На юге чудес

Размер шрифта:   13
На юге чудес

© О. В. Черняев, 2025

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2025

Предисловие

У гениальности нет прошлого. Гениальность рождается из пустоты. Для гениальности не существует истории. Светозар (Олег Черняев) повествует историю, но это не прошлое, а настоящее, у которого есть будущее – в котором живёт автор и читатель. Который будет всегда.

Особенность русского языка автора (Олега Черняева) в том, что в нём нет логики и последовательности. Их заменяет вечность. У вечности нет времени – зато есть терпкий аромат истории. И звук, вечно замирающий колоколом памяти. Его гений неповторим, как радужка глаз. И излучаемый свет – божественен. Потому что свет его гения не знает тьмы. Нам, знающих тьму, невозможно понять сердце гения, так, как невозможно понять Бога.

Гениальность его текстов соткана из любви, рождая материю чувств и эмоций, которые вытекают океаном человечества. Описанное гением – это о нас. Наша обессмерченная память. Любовь и слёзы, пролитые над книгой, – это бриллианты отлитые гением посредством нашей души.

Его русский язык – не поэзия слов Гоголя. Гоголь – великий пейзажист. Светозар (Олег Черняев), как Есенин, – дыхание великого народа. Но Есенин прекрасен своей национальностью. Русскостью.

Светозар (Олег Черняев) – космичен. Поступь его истории, – как следы Бога, оставленные на песке времени. Он не Достоевский, который научил человечество сострадать. Его боль жизни, – как радуга на затянутой чёрной тучей небе. Возможно, его проза – это бессмертие русского языка. И, когда весь мир пытается уничтожить русский язык и его популяцию, может быть, мы имеем дело с тем, что уничтожает само будущее человечества – как человека. Только у Светозара (Олега Черняева) начинаешь понимать, что русский – это язык Бога. Вот почему русский народ такой уБогий.

Светозар, – если он напишет свои книги, история распахнёт нам свои объятия, в полной своей красоте и истинности.

Мы поём песню жизни радостью и болью. И наша мысль памятью возносится в вечности гением Светозара. Он – уже не Бах и не Моцарт, это – осознанное биение сердца вселенной. И потому ему уже не дать определение. У гениальности нет лица.

Бог одарил его великим откровением, талантом. Но как распорядится судьба и сам автор?

Григорий Потоцкий, скульптор

На юге чудес

«Ты и я одной крови».

Редьярду Киплингу – лучшему англо-индийцу от лучшего русского южанина посвящается.

Когда Смерть пришла в этот город, она вдруг почувствовала себя неловко, и ей вспомнились далекие времена, когда мир был молодым. Тогда не было дождей, и густые туманы, вползающие на холмы из долин, питали мир влагой, пахло сырой землей и травой, небо было высоким и молодо-синим. Всё вокруг веселило душу, и Смерти было неловко, потому что она не знала, зачем она нужна здесь, среди вечной весны, где всё так молодо и весело.

Но когда она увидела между огромных валунов, похожих на шершавые яйца, разбитую голову юноши, из которого утекала жизнь, она, с трудом ворочая тяжелыми мыслями, подумала: «Я старше старости» – и на этом успокоилась, поверив в то, что она зачем-то нужна здесь.

Вначале она бродила по сухим степям между пахнущими едким кизячным дымом кочевьями патриархов, чьи тела от глубокой старости иссыхали настолько, что были похожи на птичьи тушки, спрятанные за густыми бородами. Возле них толпились многочисленные дети, внуки и правнуки, обычно шумные и крикливые, но сейчас притихшие от удивления. А патриархи смотрели прямо на Смерть спокойными прозрачными глазами, потому что они жили в первозданном мире чудес. В своих странствиях они принимали в гостях ангелов, чьи плащи вздувались горбом над сложенными крыльями, и вместе с ними ели сыр и мясо, они слышали с небес понукания Бога, а каждый переход открывал им столько новых вещей, что не было слов давать им имена. Для них и Смерть была очередным чудом, встретившимся в конце долгого пути.

Смерть ещё долго помнила коренастого строптивого патриарха с большой головой и опаленной огнем бородой. У него были крепкие руки-клешни, грубые и вечно обожженные руки кузнеца, и насупленный взгляд исподлобья. Устав таскать за собой по пустынным равнинам тяжелую наковальню, молоты и бруски железа, от тяжести которых на прекрасных глазах его ослов выступали слезы, когда дорога шла в гору, патриарх решил жить оседло.

Ни с кем не советуясь, он выбрал место у холодной быстрой реки, и там построил себе и домочадцам дом из сырой глины, а женщины его рода, борясь со скукой оседлости, разрыхлили полоску земли и посадили просо и ячмень. Этим поступком патриарх бездумно отверг многое: целый мир чудес, где по горам и равнинам бродили кентавры, на деревьях сидели птицы-девы с налитыми грудями, мир, где за каждым новым туманом открывалось новое чудо, о котором увидевший его не мог рассказать, ибо не было ещё слов, несущих в себе чудеса. Взамен он приобрел другое: сосредоточенное внимание оседлости, позволяющее всматриваться в немногие доступные предметы, отыскивая в них образ замысла, и ощущение непрестанного потока времени, протекающего сквозь тело и вымывающего из него жизнь. А когда возле его дома появилось несколько могил: одна женщина умерла родами, другую ужалила в пятку змея, рассерженная тем, что растущее поле ячменя разорило её нору, рухнувшая глыба задавила двух его внуков, когда они отбивали железную руду, отчего вскоре померла их мать, – патриарх первым понял, что Смерть – это что-то постоянное, и решил узнать её получше.

Когда Смерть снова посетила его дом – умирала новорожденная девочка, которую сильно обгрызли крысы, пока её мать ублажала мужа, патриарх решил поговорить с ней, но смутился, не зная, о чем спрашивать, и пригласил Смерть к столу. Но тупая, туго соображающая Смерть не поняла его. Ещё не пришло время её обремененности делом, и она часто застывала в бесцельной, тупой оцепенелости, однако сейчас ей надо было спешить в край за горами, где в новом шатре, освещенном сияющей птицей, умирал восьмисотсорокалетний патриарх, и поэтому даже не пытаясь слушать его, Смерть ушла.

Но большеголовый патриарх еще жил в блаженном неведении своих границ. Он разрыл могилы родных, собираясь поговорить с ними о Смерти, но увидев голые кости и сухие комки волос на черепах, был неприятно поражен, поняв, что это создание, которое ходит с неотвратимой монотонностью и всегда прямо к цели, не оглядываясь, остается, даже уйдя вдаль. Несколько дней он пытался поговорить с костьми, но понял, что не знает слов, которые заставляют мертвых говорить. В разгорающейся жажде познания патриарх расколол одни кости молотом, раздробив их в пыль, а остальные отнес в мастерскую и накрыл шкурами, надеясь всё же подобрать нужные слова и поговорить с ними. Но никто не помог ему: ни близкие, которых он стал пугать тяжелым, задумчивым и давящим взглядом, ни кочевники. Они, умытые влагой туманов, забывшие свои могилы в великом просторе девственной Земли, и никогда не устававшие от чудес странствий, смотрели на него наивными, детскими глазами, и смеялись, не понимая его тревоги.

А следующий приход Смерти был ещё более загадочен. Она с тупым видом, отсутствия сомнения, прошла мимо дома к реке, куда ушел купаться молодой кочевник, приехавший помочь своему патриарху менять коз и овец на муку и кованые острия дротиков. Молодой кочевник не вернулся с холодной реки, и остальные кочевники ушли пасти стада вниз по течению, не очень горюя, с привычной верой в чудеса, в то, что одно из них вернет ушедших, а патриарх впал в лихорадочную задумчивость, поняв, что Смерть может брать своё, ничего не оставляя взамен. Он принес Смерти дары, но она не пришла за ними.

Тогда патриарх решил нарисовать Смерть, чтобы, заключив в рисунок, узнать её. Смешав жир с сажей и соком давленых ягод, он принялся за работу. Пальцами прямо на стенах кузницы он нарисовал умирающего и стал рисовать идущую к нему Смерть. Так он открыл ещё одну особенность Смерти – всегда ускользающий облик, несущий загадку. Линия, должная воплотить Смерть в рисунке, всегда уходила в сторону мимо её неясной сущности, оставляя безжизненные, цветные полосы, похожие на Смерть не более, чем послеобеденная сытая дремота. Патриарх изрисовал все стены кузницы, измазался жирной краской, в возрастающем отчаянии работал всю ночь, под конец нарисовал Смерть как черные пятна – так она ему вдруг привиделась, и понял, что нужен особый дар, заставляющий рисунки жить.

А на следующее утро, сонный и опустошенный, работая в кузнице, он раздробил себе молотом кисть руки, и, теряя сознание, успел увидеть вспыхнувшие черные пятна – дрожащие, жирные, как его краски, и неуловимые, как сама Смерть. Несколько недель, мучаясь от боли и жара, он думал, что Смерть придет за ним, но он выжил. Встав, поседевший, сильно постаревший патриарх, молча пошел в кузницу, замазал сажей все свои рисунки, разбил кости, раздул горн и ловко орудуя одной рукой выковал из плуга новое чудо – первый в мире меч, и так грозно потряс им перед родными, что они, уже признавшие в нем сумасшедшего, стали бояться даже в мыслях насмехаться над ним.

А вскоре он умер. Сперва его забыли люди, потом тупая, туго соображающая Смерть забыла его. Кости патриарха долго лежали в земле у реки, а когда река сменила русло, она вымыла их и унесла вниз по течению. Там, когда река пересохла, их увидели люди. «Это кости великанов» – говорили одни. «Это кости дракона» – говорили другие, ибо допотопные люди были исполинами, и их останки вызывали уважение у измельчавших потомков. «Мы нашли прах Адама» – неуверенно сказал мулла, и этим не пресек споров, так как никто не поверил, что первый человек был так груб и коренаст, и у него была изуродованная ударом кисть руки.

Позже, когда люди не верили ни во что, один жадный еврей отвез кости на мельницу, где их перетерли в костную муку и скормили её подрастающим породистым псам, отчего у них окрепли спины и лапы, а кал стал черным и твердым, как камень, и они поскуливали, выдавливая его из себя.

А разросшееся, неспокойное и деятельное человечество по следам патриарха всё чаще и чаще обращалось к Смерти. Чудеса пустынной земли были уже познаны, речь людей стала так богата, что не хватало вещей для всех слов, и она насыщалась празднословием, по пути родив ложь и фантазии, земля, к великому разочарованию, оказалась шаром, похожим на корзину, и теперь кочевники возвращались, встречая заросшие травой могилы и оставляя рядом с ними новые. «Нет такого чуда, чтобы вернуть мертвых» – в горестной опустошенности как-то разом поняли люди, всё чаще обращая взгляд на монотонную, нелюбопытную Смерть. Так закончилась молодость Земли.

А она не брала даров, не смотрела по сторонам и не понимала ни робости, ни надежды в лицах людей, обращавшихся к ней. А когда поняла, что люди обращаются к ней с одними и теми же вопросами, то перестала замечать их, всё больше и больше отдаваясь монотонному покою тупости. Нелюбопытная и угрюмая, она не замечала даже как менялись люди, особенно с той поры, когда стали идти дожди, и в небе засияли радуги после потопа, смывшего большинство чудес Земли.

Со Смертью стали хитрить. Богатый глава рода приказал заколоть у своего ложа раба, когда Смерть придет за ним, и раб умер вторым, потому что был молод и крепок, и, теряя кровь из проколотого сердца, успел увидеть, как стихла агония богача, и с последним выдохом изверг едкую желчь злорадства. Смерти подсовывали вместо себя головки лука, животных, любимых сыновей, статуи людей, сделанные так искусно, что только по холодному дыханию можно было узнать подделку, и, если бы Смерть имела хоть крупинку воображения, она бы попала на крючок обмана, но Смерть была слишком несообразительной, чтобы отвлекаться на частности. Один царек глиняного городка, укрытого в тени финиковых пальм, который ходил в грубых медных доспехах и носил на себе столько золота, что иногда слеп от его сияния, отдал Смерти вместо себя своего брата-близнеца, одев его так же, и потом никто не мог понять, какое тело должно лежать в царской могиле. А Смерть уходила от них, всё ещё продолжая видеть два раздражающих ярких пятна медных и золотых бликов. Она почему-то не любила солнце и избегала его, и ей больше нравился старый, допотопный мир, укутанный туманами, поглощавшими солнечный свет, сырой, прохладный, и временами чем-то похожий на погреб. Она не любила юг, это огромное царство солнца.

Измельчавшие люди обладали большой фантазией. Они придумывали сказки и небылицы, нагоняя на себя страхи и не понимали Смерть. Но и Смерть не понимала их, она вообще многого не понимала, да и кто мог бы понять людей, когда одни просили о жизни, как о милости, а другие призывали Смерть, веря, что она не придет, или придет за кем-то другим, спрашивали о Боге, об ангелах, о родителях, сулили ей совсем ненужные дары, в которых не было ценности и для самих людей, если бы они хорошенько подумали.

Богу и его ангелам, всё ещё понукавшим людей для своих неисповедимых замыслов, Смерть была интересна не больше, чем кухонный нож интересен для повара, занятого приготовлением сложного блюда, и они оставляли человечество со Смертью лицом к лицу. И оно, как умело, спасало себя от страха: вставляло рубины в глазницы черепов умерших, украшая Смерть; мумифицировало тела, содрогаясь от отвращения; воздвигало мавзолеи на могилах, надрывая народ непосильной работой; обманывало себя верой в воскресение; воздвигало храмы Смерти, путаясь в хитросплетениях и тумане религиозных доктрин; объявляло Смерть то мужчиной, то женщиной, и пыталось рисовать её неуловимый облик; верило в цепь перерождений; приносило ей в жертву части своих тел или пахнущие страхом и сырой кровью груды человеческих тел с татуировками номеров; люди приписывали ей божественную мудрость и могущество и смеялись ей в лицо на карнавалах, заканчивающихся пьяной рвотой и совокуплением; убивали себя; плакали, целуя руки врачей, этих подмастерьев Смерти; верили шарлатанам и безумцам. Всё было тщетно. Это существо с мудростью пустоты не интересовалось ни человеком, ни миром, ни Богом – она откуда-то знала о Боге, ни разу не подумав о нём, и единственным спасением от неё было уподобиться ей, но это и была сама Смерть.

А теперь Смерть, придя в этот город, вдруг почувствовала себя неловко, и ей вдруг вспомнились далекие времена, когда мир был молодым, и она ещё не знала, зачем она нужна. Вдоль мощеной дороги она прошла под железнодорожным мостом, окунувшись в его прохладную тень, и так войдя в город, пошла по широкой улице, называвшейся Таштрактом. Был жаркий послеполуденный час, город выглядел пустынным, и только воробьи и индийские горлицы, бродившие по пыльной траве, посматривали на неё черными глазами. Смерть шла по аллее карагачей, сводом сомкнувшей над её головой ветви, чувствуя, как растет недоумение, которое в её голове не рождало мыслей. Слева, за невысоким кустарником с синими и красными листьями по дороге проехал автомобиль, потом еще два, справа тянулись старые четырехэтажные дома, до самых крыш заросшие виноградом.

Перед перекрестком Смерть остановилась и вдруг поняла, что смотрит вправо. Над домами в жарком мареве возвышалась грузная гора с плоской вершиной, и Смерть узнала её, вспомнив худого, жилистого Ноя – единственного человека, с которым она провела рядом долгие дни в раскачивающемся сыром мраке Ковчега.

Тяжелые валуны мыслей вздрогнули в ней, но не смогли пересилить веков покоя, и так, ничего не понимая, растерянно она шла вперед, уже увидев широкий перекресток и парк за ним, и желтое здание старой больницы.

Тут подул ветер, тихий, собирающийся с силами, но для Смерти он не принес облегчения от пустынной жары, а пахнул в лицо пустой жесткостью гор, ароматом степи и чистой пустыни, принес сгустившийся запах загорелой кожи всех этих людей, выживших здесь вопреки всему. В ветре зашептали разноязыкие голоса призраков, веками нежизни моливших об этом часе, смолкавшие перед шумом листвы, который набирал силу с ветром, вымоленным людьми, напоенным ароматами сырой земли и травы и звучавшим, как удары сердца всех людей, живших здесь и впитавших солнце.

И Смерть уже видела ветер как солнце, оно, блестя и переливаясь лучами, сияло в воде арыка, на вывесках торговцев и синих стенах торговой будки, тонкими золотыми нитями лилось в листву деревьев, насыщая её сиянием.

Смерти показалось, что по сияющей дорожке солнца прямо на неё идут трое мужчин, обнявших друг друга за плечи. С расстегнутыми на груди рубашками, и шлепках на босу ногу, они бесшабашно шли навстречу Смерти, с тем особенным светлым и лихим выражением рожденных в самом сердце Азии.

Когда они подошли поближе, Андрей Толмачев, который шел посередине, громко сказал:

– Ну и рожа.

И они весело захохотали.

Когда в царствование Николая I русское продвижение через Великую степь на юг приостановилось, столкнувшись с горами Тянь-Шаня, и у подножия снеговых гор был основан чудесный город Верный, его высокопревосходительство генерал Дитрих фон Бюлов совсем потерял покой. Его тревога родилась в тот вечер на берегу Балхаша, когда покрытый холодным потом, пятясь на ватных ногах от рева тигра из тугайника, он начал понимать, что здесь не Германия, не Россия, и даже не Сибирь, а открылись врата какой-то новой страны, дикой, непокорной и пугавшей его. Он уверил себя, что не вернется живым из этой дикой страны, и старался пореже выходить из своего дома, пахнущего еловой смолой. Ночами в дом заползали черные, как уголь, сверчки, верещавшие так пронзительно, что гасли свечи, огромные, летающие тараканы, скорпионы и пауки. Они часто прилипали к потекам смолы на стенах, и фон Бюлов с отвращением смотрел на шевеление лапок этой дикой азиатской фауны, а боялся её с той поры, когда от жгучего укуса летающего таракана у него распухла кисть руки.

А здесь действительно было опасно. Не было ни войны, ни мира, и поэтому нападения можно было ожидать со всех сторон. На западе, в пяти конных переходах стояла кокандская крепость Тараз, откуда приезжали крепкие смуглые бородачи, смотревшие на ружья и пушки русских спокойными глазами работорговцев; на севере по холмистой пустыне бродили дикие кочевники, не верившие ни во Христа, ни в Аллаха; а что было на юге за снежными перевалами, нависающими прямо над крышами Верного, не знал никто. «На Востоке, за линией наших пикетов надо поставить крупный казачий пост, даже станицу, чтобы они прикрывали нас на этом фланге» – сказал на совещании офицеров его высокопревосходительство фон Бюлов, которому по ночам уже мерещилось, что в окна врываются тигры и неведомые дикари, пожирающие людей и скорпионов. «Вырежут их там» – подумал казачий войсковой старшина Николай Колпаковский, но не стал возражать, потому что ему вскоре обещали звание полковника и должность войскового атамана этого ещё безымянного края, и ещё потому, что он верил в своих казаков и знал, что они могут творить чудеса.

После совещания он встретил на улице идущего с поста наказного казака Петра Толмачева и рассказал ему о нелепом приказе, так начав великую главу в истории России.

– Много людей надо? – спросил Петр Толмачев.

– А когда нас было много? – ответил вопросом на вопрос Колпаковский.

А ночью затряслась земля, скрежеща и потрескивая, а когда её толчки стали срывать двери с петель и хрустнули окна, откуда-то снизу послышалось протяжное всхлипывание, как будто рыдал заточенный в утробе земли исполин. В казарме казаков подлетело вверх ведро воды, проломив доски потолка и крышу, и потом никто его так и не нашел, словно оно улетело в небеса. Разом погасли все свечи, и выпрыгивающие в окна люди увидели, как вспыхнули и засияли голубым светом их одежда и волосы, а тем временем в горах грохотали лавины и обвалы, а потом на Верный среди теплой весны стал сыпать снег – мелкий, искрящийся, висевший среди ярких звезд чистого неба. В доме его высокопревосходительства вылетел из шкафа богемский хрусталь и со свистом пули врезался в стену напротив, а большие настенные часы, сорвавшись с гвоздей, неторопливо облетели комнату, распахнув створки, как крылья, зависли над прижавшимся к ходящей ходуном стене фон Бюловым, тяжелым маятником тюкнули его прямо в лоб, подлетели к потолку и оттуда обрушились ему на голову. Когда генерала, без сознания лежавшего среди окровавленных шестеренок, отыскали, смыли кровь с седин и бакенбардов и перевязали голову, его высокопревосходительство пришел в себя и стал кричать по-немецки такое, что даже не знающие немецкого языка поняли, что старик окончательно спятил. Его погрузили на телегу, устланную кошмами, отправили на север и как-то быстро забыли.

Принявший дела Колпаковский решил было положить уже подписанный безрассудный приказ об организации станицы на Востоке под сукно, но через два дня после землетрясения, когда он отдыхал, в его спальню зашел денщик. «Там казаки собрались», – сказал он. Колпаковский поднялся с пола, где он лежал на бухарском ковре, надел папаху и вышел.

У калитки переминались молодые казаки, которых привел Петр Толмачев.

– Мы готовы идти, туда, на Восток, – сказал он Колпаковскому.

Наступило молчание. Колпаковский прошелся вдоль забора под пристальными взглядами притихших казаков, сел на скамейку и погладил усы, думая, что в этом диком поле каждый человек бесценен, что на днях надо ожидать нападения кокандцев, что с последним транспортом из Семипалатинска вместо подкрепления прислали попа и дьякона, что двух солдат, ушедших в степь, вчера нашли мертвыми с содранной с рук, как перчатки, кожей и с сожженными до костей ногами.

– Идите, – тихо сказал он.

И молча вернулся в свою спальню. Прижимаясь к бухарскому ковру грудью, заледеневшей от холода подступающей тоски, Колпаковский думал, что мир изгоняет Россию из своих рядов и отгораживается от неё, потому что Россия есть сама в себе целый мир, больший чем оставшийся. Сблизься остальной мир с Россией, он исчезнет в русской Ойкумене, став её частью. Недаром апостол Андрей Первозванный, странствуя по Днепру и благословляя берега, не проповедовал славянам и даже не сходил с лодки, поняв, что сблизься он с этим миром, он навсегда останется в нём. «Я ведь не люблю свою жену, – думал Колпаковский. – Меня женили». Он прослужил двадцать пять лет в Петербурге, сумев уклоняться от туповатого, упоенного собой императора, участвовал только в двух походах – на Польшу и Венгрию, бессмысленных и ненужных, долгие годы видел одни болота, начинающиеся сразу за порогами дворцов, забыл родную станицу на Дону, и только сейчас, чувствуя старость, сумел вырваться на волю. Его окружала Вселенная гор и степей и высокого неба Азии, и он хотел уйти в этот вольный мир, но подчиняясь погонам на плечах и инструкциям из Петербурга, которые у подножия гор казались бредом, он обустраивал и вгонял в границы регламента хаос нового мира, с первого дня поняв, что всё будет тщетно. Но главное – войсковой старшина Николай Колпаковский знал, что он уже не тот, что был раньше: у него болели спина и ноги, надорванные бесчисленными маршами и парадами, на которые, как скот, гонял их увенчанный короной хам, он знал, что надломился за годы долготерпения в столичной сырости, у него уже не та душа, чтобы заседлать коня и уйти, как сделали это молодые казаки, увеличивая своим присутствием хаос свободного края. Шел вечерний дождь, в открытые окна влетал порывами ветер, тяжелый от сырости и запахов ириса и сирени. А когда дождь стих, в небе засиял полный месяц, и его свет, отразившись от ледников, осветил весь Верный и маленькую спальню Колпаковского так ярко, что он ясно видел извилистый узор на бухарском ковре, казавшийся ему дорогой.

Тридцать казаков во главе с Петром Толмачевым выехали из Верного ранним прохладным утром, и как только за спиной остались последние посты, они сразу забыли приказ безумного генерала, что надлежит двигаться на восток вплоть до китайских границ, потому что предпочитали не забивать себе голову глупостями. Никто, ни один человек не знал, где находится китайская граница, и вообще жив ли Китай, так как ходили достоверные слухи, что китайские города обстреливают люди с обезьяньими лицами, вышедшие из моря на железных кораблях (обезьяньими китайцы видели европейские лица. В таком виде дошли до центра Азии вести об опиумной войне). Казаки решили двигаться на Восток вдоль бесконечно тянущегося горного хребта, не удаляясь на север, в необозримые пустынные равнины, навевавшие тоску своей монотонностью, но и не пытаясь перевалить через горы, чтобы не сгубить лошадей на ледниках и горных кручах.

Поход начался удачно. Казаки легко переправлялись через бурлящие ледяные реки, стекающие с гор, двигались вперед, огибая горные отроги, удалялись в степи, где весенняя трава скрывала всадников по пояс, и мир вокруг был красным от маков и тюльпанов, а иногда, если отроги гор были невысоки и пологи, взбирались на них, осторожно ступая след в след. В первый же день увидев стадо сайгаков, погнались за ними, и по казачьей привычке беречь порох и заряды, забили нагайками, обеспечив себя мясом. Вечером разбили стан у бурной реки, защищавшей их с тыла, выставили часовых и легли спать на земле, из опаски сжимая в руках оружие, а утром, под звонкий птичий гомон умылись росой, напоенной ароматами степных трав, и двинулись дальше.

Так они и шли. От налипавших на лепестков тюльпанов и маков темнели бока лошади, и когда казаки чистили их, руки становились чёрными, а под ногтями запекалась красная мякоть, похожая на кровь. Они пьянели от запахов весенней степи, от простора, от подоблачной высоты отрогов гор, откуда видели, что необозримая зеленая Вселенная степи не имеет пределов, как небо над головой. Дневное пение птиц ночами сменял плач шакалов, скуливших до рассвета, пока казаки, лежа на земле, смотрели на падающие звезды, а бродившие между них стреноженные лошади пристально всматривались в темноту и порой вдруг фыркая сбивались в кучу. Но ни тигры, ни снежные леопарды не беспокоили их. Людей за весь путь не встретили ни разу. Этот девственный мир казался первозданным, как библейский рай, но следы присутствия людей были повсеместно: на каждом переходе встречались пепелища и следы юрт казахских аулов, уже откочевавших от предгорий в пустыню, тянулась вдоль гор бесконечная цепочка верблюжьих следов, выбитая тысячелетиями ступающих след в след караванов, каменные истуканы с холмов смотрели на казаков, а среди травы встречались то прохудившийся сапог, а то человеческий череп. Со скал за путниками следили нарисованные всадники, и казаки, подъезжая к ним, внимательно рассматривали искусно изображенные длинные тяжелые копья и чешуйчатые доспехи, закрывающие и всадника, и лошадь, подозревая в древних тюрках Истеми-кагана новых противников.

Не ослабляя внимания, маленький военный отряд казаков двигался на Восток. Часто шли весенние дожди, не замедлявшие их движения, и погружаясь по грудь в мокрую траву, пугая дроф и фазанов, вспархивающих из-под копыт, всадники молча проезжали под призрачными сияющими мостами радуги. Долгая дорога нагоняла оцепенение, делала людей молчаливыми, задумчивыми. Цель, ради которой началось путешествие, как часто бывает в Азии, уходила все дальше и дальше, чем дольше идешь за ней, становясь призрачной и неуловимой, как облик Смерти. Все знали, что могут остановиться в любом месте и послать гонца в Верный с вестью о законченном походе, но среди казаков витала смутная упрямая идея, что мир сам даст знак окончания пути. Что-то неведомое, похожее на голод, заставляло седлать коней каждое утро и двигаться вперед, не зная, что принесет новый переход. На похудевших, измученных лошадей жалко было смотреть, но пока ещё ни одна из них не пала.

Однажды на переходе путников застал густой туман, спустившийся с гор. Их обволокло белое густое молоко, оседавшее влагой на одежде, волосах и шкурах лошадей, погасившее все звуки вокруг, и казаки продолжили путь, чувствуя безысходное одиночество. Не видя ничего, они доверились инстинкту лошадей, и, бросив поводья, молча ехали вперед, чувствуя, как оживают в них далекие воспоминания и грустные мечты. Лошади повернули куда-то в горы и шли по невидимой тропе, с грохотом сбрасывая камни в бездонную неведомую пропасть. Долгие часы подъема оцепеневшие и забывшие человеческую речь казаки покачивались в седлах, пока наконец, лошади заржали и остановились.

Спешившись и осторожно щупая ногами сырую каменистую землю, казаки побрели сквозь туман и вскрикнули от ужаса, увидев, что на них смотрит бородатый бог Зевс, отлитый в бронзовую статую вдвое выше человеческого роста. Утерев холодный пот, они бродили дальше в тумане, натыкаясь на каменные стены и поваленные белые мраморные колонны, подбирая среди камней ржавые рукоятки мечей, а когда туман рассеялся, в печальных вечерних сумерках они увидели мертвую крепость неведомого народа. За разрушенными стенами сохранилась рыночная площадь с прилавками, где лежали мягкие заплесневелые связки лука, в сохранившихся домах, куда заглядывали казаки, в очагах клубились змеи, а стены были в бахроме паутины. Отдельные колонны возвышались вокруг невредимой прекрасной статуи. Они нашли амфоры, всё ещё пахнувшие вином и оливковым маслом и облепленные медлительными улитками. Казаки провели здесь всю ночь без сна, сидя у костра, оглядываясь в темноту и прислушиваясь к шорохам, похожим на шепот, а утром спустились по узкой тропе над обрывом и отправились дальше, так породив предание, приводящее в отчаяние археологов, сто лет спустя тщетно разыскивающих этот самый дальний форпост элиннского мира.

Через несколько дней солнце, набрав силу, вдруг дохнуло на землю таким жаром, что раскалились удила во ртах лошадей и стали трескаться камни. Прямо на глазах осыпались тюльпаны и маки, желтели и ложились травы, а ветер понес в лицо зной и густые клубы пыли, забивавшие глаза. Только склоны гор оставались зелеными. Но казаки продолжили движение, чувствуя, что уже пройденный огромный путь заставляет их идти дальше. Обматывая лица платками, они ехали вперед по утрам и вечерам, пережидая полуденный зной в жидкой тени карагачей и рассматривая миражи, развлекавшие их.

– Чтоб тебя! – однажды вскричал Петр Толмачев, привстав на стременах и показывая нагайкой вперед. – Мы в западне!

Действительно, в жарком мареве проступили висевшие в воздухе снежные вершины, преграждавшие путь и уходившие на север. Мысль о том, что в конце пути они уткнутся в стену неприступных гор, наполнила казаков большей злостью и отчаянием, чем если бы он узнали, что нет конца их пути, и им, как цыганам, вечно суждено скитаться по земле.

Но на следующий день они увидели, что огромный горный хребет, вдоль которого они ехали, продолжает уходить на Восток, не думая поворачивать, а в него немного наискось врезается другой, островершинный и скалистый. Проклиная эти горы, понукая изможденных лошадей, казаки упрямо пробирались дальше, и к вечеру того же дня увидели на месте соединения горных хребтов какой-то провал, похожий на седло, расположенный высоко, но, как видно было даже издали, проходимый.

Тот неведомый рубеж, ради которого отправились в путь казаки, был перед ними. Это был знаменитый перевал Железные Врата – единственный путь, смыкавший степи и пустыни Великой Степи с высокими нагорьями Внутренней Азии и открывавший путь в Китай, в Тибет, в Индию. Казаки достигли его только через день, и, не останавливаясь, двинулись вверх по камням, истертым в крошево копытами караванов, карабкавшимися через перевал тысячи лет. В лицо им дул пронизывающий ветер, несущий крошки льда и холодную пыль, а весь подъем был усеян костьми людей и животных, местами в несколько слоев. На широкой и пологой вершине перевала казаки нашли покосившуюся китайскую казарму и пост с двумя пушками. Пост был усеян мумифицированными телами китайских солдат, погибших от холода и обезвоживания. Чувствуя сострадание к таким же, как и они, служивым людям, даже после смерти не разжавшим рук, сжимавших допотопные фузеи, казаки похоронили легкие, съежившиеся тела китайцев, присыпав их камнями. И потом долго всматривались в открывшийся с поднебесной высоты мир желтых пустынных нагорий, целую Вселенную песков, огромных пустынь и бездну гор на юге, с каждым новым хребтом становящуюся все выше и выше. На этом перевале, где никогда не стихал сухой холодный ветер, дважды в день менявший направление, и порой сводивший людей с ума, нельзя было жить, но казаки поняли, что если поставить на перевале укрепленный пост, а внизу поставить станицу, то они овладеют этим рубежом. Заклепав китайские пушки, казаки отправились вниз, этим решением повторив маневр царя Бактрии грека Менандра и выиграв битву Российской империи за Центральную Азию.

В зеленых благодатных предгорьях под перевалом им приглянулась холмистая широкая долинка между двух рек, окруженная дикими яблоневыми рощами. Одна река была горной и бурно несла свои ледяные воды по каменистому дну, а вторая – спокойной и неторопливой, она рождалась здесь же, из маленького озерца, бурлившего от подводных ключей. Возле тихой реки были какие-то четырехугольные холмики и прямые, как линейка, заросшие бурьяном валики, в которых легко признался план древней крепости, и казаки, сообразив, что это не кладбище, решили поселиться здесь же, к отчаянию будущих археологов сто лет спустя. Ночью, когда измученные долгим переходом путними спали, Петру Толмачеву приснилось, что над миром вознесся огромный прозрачный купол, который держала в руках небесная София – Мудрость Господа, четвертая, женская ипостась божества. Она сказала Петру, что воздвигается город, в который не войдет Смерть до последнего дня его. Проснувшись, Петр Толмачев не придал сну никакого значения, поскольку с легкомыслием двадцатиоднолетнего он и так знал, что никогда не умрет (что с ним и случилось), и не очень-то верил в сны. С присущей ему энергией и лихостью он ушёл валить растущие над яблоневыми рощами тянь-шаньские ели и сплавлять их вниз по бурной реке, по пути убедив казаков назвать станицу Софийской. Усердно стуча топорами, они поставили первые дома, и уже через несколько дней Софийская станица стала небольшим поселком из дюжины бревенчатых домишек, затерявшихся в глубинах Азии.

Казаки собирались, обустроившись и дав отдых лошадям, послать гонцов в Верный, чтобы получить подкрепление, провиант и выписать к себе жен и детей, у кого они были, но люди разыскали их раньше, чем они сами этого ожидали. Еще не было у домов дверей и окон, как однажды в послеполуденный зной, от которого прятались в норы даже скорпионы, зазвучал цокот копыт спускающегося с перевала каравана. Вскочив, казаки увидели маленький караван верблюдов, сопровождаемый десятком всадников, а грузный, с густой патриаршей бородой, старый караван-баши смело подъехал к казакам и напряженно посмотрел на них синими глазами, как будто пытался вспомнить, где он видел этих людей раньше.

Вечером, сидя у костра старый караван-баши – его звали Якуб – на хорошем русском языке, вставляя в него татарские, и казахские слова (за сорок лет странствий он побывал в Оренбурге, Тифлисе, Аддис-Абебе, Москве, Вене и Оксфорде) рассказывал, что англичане, разграбив прибрежные китайские города, стали захватывать каналы между великими реками, что призрачная власть богдыхана на окраинах его империи рухнула, и теперь по ту сторону перевала царит хаос, окраины отвалились, каждый берет власти, сколько может, люди бегут, а сам слушал горестный голос, шептавший ему, что сбылось пророчество, и русские возвращаются на свою землю, и теперь их не остановить. «Если вы пойдете дальше за перевал, все объединятся вокруг вас, и вы возьмете все земли до Гурджарата» – признался Якуб, но казаки не поверили ему, потому что тогда ещё они не знали о мудрости этого горного ария. Видя, что Якуб – человек достойный и надеж ный, казаки передали ему доклад Колпаковскому и письма родным.

Утром, из сострадания к казакам, обтрепавшимся в походе, как бродяги, Якуб подарил им ткани на одежды, и получив взамен подзорную трубу, отправился дальше, а казаки продолжили обустраивать станицу. Они разделили лучшие земли у тихой реки на участки и продолжили работы. Неугомонный Петр Толмачев, с первого дня ставший душой похода, теперь незаметно для себя превратился в молодого патриарха, слово которого было решающим. Без устали носясь по станице, он указывал, где ставить дома, какие деревья вырубить, а какие оставить, чтобы их тень спасала от зноя, размечал места будущих садов на горных склонах и намечал позиции для лучших стрелков, если придется обороняться. Не чураясь никакой работы, Петр Толмачев приступил к рытью колодца, и только на заступ лопаты стала попадаться холодная голубая глина глубин, как он наткнулся на кладку гигантских яиц. Собралась вся станица. Только двое мужчин, покряхтывая от тяжести, смогли вытащить крапчатое яйцо из ямы. Когда его разбили топором, на свет вывалился мокрый зародыш дракона, покрытый редкими перьями и с костяным гребнем на голове. «Выброси его подальше, а яйца зарой, чтобы, упаси Боже, их папа с мамой не прилетели» – советовали Петру встревоженные казаки, но он отмалчивался в раздумье, и бережно, как родного, похоронил дракона и снова зарыл яйца. Встреча с драконом – одним из чудес золотой Азии – сильно повлияла на Петра Толмачева. Его бурная деятельность стала прерываться странными оцепенениями, когда он вдруг замолкал на полуслове и, словно завороженный, нахмурив брови, пристально смотрел в пустоту. Казаки стали подумывать, что их молодой атаман болеет или затосковал по своей невесте Ксении.

Бурно начатая постройка станицы замедлилась, потому что зной лета, набирая силу, стал подниматься из пустынь в предгорья, лишая людей сил. Молодые здоровые казаки, не выдерживая июльской сорокапятиградусной жары, отступали перед ней, в десять часов утра уже прекращая работу и расползаясь в поисках укромного местечка. По десять раз за день купались в бурлящем озере, откуда выходили облепленные пиявками, прятались, где могли, но нигде не находили спасения. Не хотелось ни есть, ни говорить, ни шевелиться, и даже приостанавливался бег мыслей под опаленными сухими волосами. Люди словно растворялись в знойном мареве, становясь частью Азии, такой же монотонной и застывшей. Из глубины песков к станице приходили миражи, представая то дрожащими, как студень, призрачными куполами, то разноцветными фонтанами, то гигантскими двугорбыми верблюдами каравана Якуба, но утомленные зноем казаки, уже изрядно отупевшие от монотонности лета, ничему больше не могли удивляться. Андрей Солдатов, двадцатилетний казак из Уральска, как-то в полдень вдруг увидел над холмами древнего городища дрожавшие в знойном мареве дома с белыми стенами и колоннами, близнецы построек мертвого города. Солдатов, не удивляясь, зачем-то побрел к миражам и, не чувствуя зноя, рассматривал незнакомые надписи на досках, прикрепленных к стенам, тюки, сброшенные на землю, смотрел на задумчивых ослов и людей в странных одеждах с голыми ногами, которые жадно пили из кубков разбавленное вино, страдая от зноя. Они макали в кубок пальцы и брызгали в горящий костер капли вина, принося их в дар неведомым божествам. А после Андрея Солдатова нашли без сознания после тяжелейшего солнечного удара, лежащего в собственной блевотине. Его отнесли в тень у реки, обмыли холодной водой, привели в сознание, и затем он несколько дней пролежал на полу в доме с мокрой тряпкой на голове, и никто не придал значения его бреду.

Совсем неожиданно со стороны пустыни пришли, словно сгустились из знойного марева люди. С первого взгляда в них признали беглых крепостных, уже изрядно одичавших.

– Далеко вы забрались, – сказал им Петр Толмачев, чувствуя идущий от них отвратительный ему запах рыбы.

– От вас подальше, – хмуро ответили ему.

Казаки и беглые, посматривая друг на друга, пошли в тень акаций, где сели двумя полукругами, чувствуя невольную важность церемонии переговоров. Беглых было три десятка загорелых дочерна людей с выгоревшими волосами, уверенно себя чувствующих под невыносимым зноем, и Петр Толмачев, уже не удивляясь очередному чуду, смотрел на их богатые шелковые одежды, кушаки, серебряные рукояти шашек и нарезные английские винтовки у них в руках. Беглых привел Тарас – длинный, костистый малоросс с седеющими усами и голубыми выпученными глазами. С ним и пришлось разговаривать Петру Толмачеву.

– Идите к нам, – сразу сказал он Тарасу. – Тех, кто подойдет, поверстаем в казаки, а остальные пусть будут иногородними. Здесь Дикое поле, все можно.

– И шо, опять гнуть горб на чиновников и помещиков? – вопросил Тарас.

– Казаки только Богу и царю кланяются, – ответил Толмачев. – Чиновники и помещики нам не хозяева.

И неожиданно для себя он добавил:

– Да и разве они могут быть здесь.

И ему поверили. Беглые молчали, не в силах сразу преодолеть застарелую привычку недоверия и настороженности. Среди них были даже бежавшие из Семипалатинска каторжники, бредившие ненавистью и местью, и свирепо смотрящие на казачьи лампасы, и это простое, решавшее все проблемы предложение ошеломило их больше всех. Беглые молчали, переминая в руках пояса и нагайки, пока не встал Тарас и одним взглядом не увел их к дальней роще тутовника у реки, где они расположились кружком и о чем-то заговорили.

«Ну, теперь начнется» – подумал Петр Толмачев, и действительно, не прошло и часа, как со стороны рощи, где советовались беглые, громыхнул выстрел, потом второй, третий. Казаки лавой, словно они были на лошадях, выхватив шашки, помчались к роще, и увидели, что беглые, разделившись на две группы, бьются между собой, и на усыпанной тутовником земле уже лежат несколько окровавленных людей. Тарас и каторжники сбились в тесную группу, плечом к плечу, и с жестоким оскалом, капая потом, выхватив клинки, стали отступать, когда казаки присоединились к метнувшимся к ним беглым. В напряженной, наполненной взаимной тишине, где люди дышали ненавистью они, медленно пятясь, ушли из рощи, потому что никто из казаков не хотел умирать от руки этой сволочи, а беглые боялись Тараса, свирепо правившего ими не один год. Вскоре из-за тугайника послышалось ржание – там беглые спрятали лошадей, и несколько всадников помчались в пустыню. Длинный, как жердь, Тарас, обернулся и погрозил им нагайкой, а ему ответили свистом и неприличным жестом.

– Ну и хай с ним, – приподнимаясь с земли, сказал раненый.

У него выстрелом почти в упор были пробиты легкое и сердце, с каждым выдохом он выплевывал кровь, смердевшую порохом, и зажимая пузырящуюся кровью рану на груди, всё не умирал, а только бранился. Никто из раненых не умер (начал сбываться завет, что в город не войдет Смерть), хотя раны троих были были смертельны и заставили их немало помучиться. До них страшно было дотронуться – так ужасно смотрелось развороченное мясо, облепленное сочным тутовником, но казаки рассудили, что если оставить их в роще, то они непременно умрут от зноя, и осторожно отнесли в станицу, где положили в пустом доме.

Совместные заботы о раненых и пережитая вместе битва – первая в этом бесконечном краю, где нельзя жить спокойно, – быстро сблизила казаков и беглых. Под стоны и брань шести неумирающих раненых они быстро сдружились, потому что беглые уже давно утратили русскую покорность и медлительность, и были смелы и бесстрашны, как казаки, а казаки были молоды и обаятельны. Уже со смехом вспоминая битву и долговязого Тараса, они не могли наговориться, только сейчас понимая, как им было всем одиноко в этом затерявшемся на самом краю жизни мире жары, миражей и неведомых чудес завтрашнего дня. Казаки и беглые, пережившие здесь не одну ночь, когда над степью плыла кроваво-красная луна, а со всех сторон подступала тьма без единого огонька, с радостью смотрели на загорелые, обветренные, такие же, как у них, русские лица, говорившие на одном языке и понимавшие шутки и невзгоды друг друга с полуслова. Они все были дети одной страны. Казаки рассказывали о Верном и о своем походе, а беглые поведали, что они сбились в кучу в Сибири, куда бежали в поисках воли, а встретили хищных, как волки, сибирских чиновников и стражников, озверевших от безнаказанности, берущих взятки соболями и самородками золота, и для потехи охотившихся на беглых со сворами собак. Устав скрываться, они поверили набредшему на них пучеглазому Тарасу, который, не расставаясь с оружием, потрясал старинным Евангелием, рассказывая о блаженной и праведной стране Беловодье, находящейся где-то на юге. Они пошли за ним, потому что больше было некуда.

Тарас обладал странным даром: всматриваясь за горизонт, находить путь, свободный от плетей и унижений власти, и он вывел их в степи, в неопределенный клин пограничья между империями, и повел на юг. Но Азия оказалась слишком большой страной, страной бесконечного неба над горами и пустынями, и после двух лет скитаний, измучившись, и оставив не одну могилу в степях, они осели неподалеку, на озерах, где кормились рыбной ловлей. То, что раненые не умирали, а крепли с каждым часом, добавило радости. Водки не было, но вечером переполненные счастьем люди устроили борьбу, пели песни и танцевали, и все словно опьянели, особенно казаки, впервые за много месяцев увидевшие женщин, которые были среди беглых.

Утром, разделившись – в станице остались женщины, раненые и пять казаков для охраны, – отправились в поселок беглых за их имуществом. Выехав на рассвете, они добрались до цели вечером следующего дня, хотя, понукаемые встревоженными беглыми, ехали быстро, без ночевки, пережидая только самые жаркие часы у реки, где к спящим казакам подходили пеликаны и фламинго и смотрели в лица людей глупыми глазами. «Вот бы на драконе слетать, туда-сюда и готово» – погоняя коня, проговорился о своей мечте Петр Толмачев. К концу пути горная река, вдоль которой они ехали, стала мутной и медлительной, ленивой, потом распалась на протоки, питающие мелкие озера и болота в низинах. Это была внутренняя дельта, замкнутый в себе зеленый мир высоких, как деревья, зарослей камышей и печальных рощ плакучих ив, растущих прямо из воды, где не смолкал комариный звон, цвел лотос, и среди бела дня был слышен рев тигров и леопардов. По тайным тропам среди болот, которые потом будут искать отряды Льва Троцкого, рыскавшие в поисках повстанцев Бориса Толмачева, казаки пошли вслед за беглыми по мягким, пахнущим прелой гнилью многометровым пластам камыша, слыша, как внизу, в своих ходах, хрюкают кабаны.

Безымянный поселок – два десятка глиняных домишек на холмах среди болот – встретил их тишиной и разрухой. Всё было разбито и разрушено Тарасом и его сподручными, уже побывавшими здесь. Могучий Тарас в ярости и тоске по утраченной власти выламывал двери из косяков, рвал ковры и кошмы, на которых остались следы его желтых зубов, свалил в кучу серебряную и медную посуду и растоптал её, превратив в тонкий слоеный лист, порвал одежду, а потом, стоя среди поселка, прокричал заклинание, и когда беглые стали собирать уцелевшие остатки своих вещей, вдруг со степи налетел холодный ветер и могучим, валящим с ног порывом унес с собой остатки вещей, вырвав из рук рубахи и серебряные наборные уздечки. Последним поднялся в воздух огромный персидский ковер, и захлопав полями, как крыльями, покружил над своей тенью, заставляя приседать лошадей, медленно и тяжеловесно набрал высоту и улетел куда-то за болота.

«Вот сволочь хитрожопая» – прокомментировали поступок Тараса беглые, не очень-то расстроившиеся потерей имущества. Насвистывая, теми же тропами, все выбрались из болот, на краю встретили гепардов и с хохотом свистели вслед стремительно убегающим собакокошкам.

А вернувшись в станицу, казаки поняли, что прежняя жизнь закончилась. Сюда могли прийти десять тысяч беглых и два полка казаков, и ничего бы они не изменили в жизни Софийской станицы – мира мужчин у рубежа перевала, но несколько женщин, пришедших с беглыми, изменили всё. Мужской монастырь без Бога, где людей объединяла вера в бескрайний простор Земли, был закрыт навсегда, стоило прошуршать в его стенах юбкам. Казаки, которые бродили раньше по станице голые, как Адам в раю, разговаривали, уже не слыша собственного сквернословия, и у всех на виду справляли нужду, забыв в одиночестве последние правила приличия, встретили Петра Толмачева приодетыми в заштопанные рубашки, вымытыми и причесанными, и по их смущенным, хитроватым лицам Петр понял, что порок, за который род человеческий изгнали из рая, чтобы он благоденствовал в этом пороке на Земле, уже пустил корни в станице. Теперь он понял, почему так спешили обратно казаки, проведя в седле без сна две ночи. Оставленный за старшего Семен Тарасов, молодой румяный красавец за четыре дня сильно похудел и побледнел, и докладывая, что ничего не случилось, и все раненые живы, улыбался, не в силах очнуться от счастливой оцепенелости, изредка оглядываясь на стоящую неподалеку молодую девушку, почти девочку, с русыми волосами и светлыми бесстыжими глазами.

– Что, взбледнулось, Сема? – сказал Петр и пошел на гудящих от усталости ногах в дом, чувствуя, что он бессилен перед этой силой женщин, перед которой отступили и Бог, и чёрт, и попытайся он бороться с ней, он повторит судьбу Самсона, пав к женским ногам и подолам.

В станицу пришла Ева в лице девяти женщин, грешная и удивительно простая и естественная, не понимающая, как можно жить иначе, кроме естества, простого, как циклы её лона, вносящие воздержание в любовь, ради которой она и жила. Ева не понимала мира мужских идей, рожденных агрессией самцов, была неспособна отягощать свой ум сложными построениями мыслей, но войдя в Софийскую станицу, поняла сердцем, что это её дом, а построившие поселок мужчины – это её мужчины. Источаемый ею аромат потек змеей по единственной улице станицы, обвился вокруг домов и остался здесь навсегда, кружа голову мужчинам и заставляя их, прихорашиваясь, идти толковать Еве всякие глупости, в которых слова – не главное. В станице разом разгорелся пожар порока, питаемый дровами возбужденной плоти, и казаки, вернувшиеся с похода, не думая о сне и отдыхе, отправились бороться за женщин, отпуская грубые, похабные шуточки, а в душе чувствуя невольный страх перед таинственным существом женщины. Петр Толмачев, этот молодой патриарх, тоже в ту ночь не мог уснуть, сидя в своем пустом доме перед крохотным огоньком светильника из плошки жира и скрюченной тряпки, и чувствуя наливающуюся тяжесть внизу живота, твердил себе, что отдающим приказания не следует уподобляться простоте и порочной жизнерадостности низов, но воздержание взращивало в нем мучение, выворачивало из души страшного зверя-хищника, обнажая ту суть, которую только Смерть оставляла спокойной. Он ловил кружащих у огня мотыльков, обрывал им крылья и лапки и кидал в пламя, чувствуя в паленой вони чернеющих и трескающихся тел аромат Евы, и ему хотелось оседлать коня, построить казаков и разбивать им лица в кровь, сечь нагайкой до смерти, топтать, мчаться, выставив пики, и поднимать на них корчившихся от боли людей, детей, весь мир, всю Вселенную, так жестоко мучающую его желанием. Он чутко прислушивался к долетающим с улицы звукам порока – шагам, голосам спорящих людей, топоту танца и вскрикам, и от каждого женского голоса у него гулко билось сердце. Он лег наземь, прижимаясь телом к полу, перебирая пальцами и пытаясь думать о летучей кавалерии на драконах, летящих над водами на Париж и Лондон, и с радостью слился с землей, когда она, поскрипывая стенами дома, закачалась под ним, как огромная великая женщина, отдавшаяся ему. Он не сразу понял, что началось легкое землетрясение, которое никто в станице не заметил, потому что для счастливцев дрожание земли не было слышно за вздыманиями и толчками, рождающими яркие пятна за черной пеленой забвения, а обделенные метались в своем желто-красном мире воспаленной похоти, и обрушься небо на землю, они бы и того не заметили.

Ещё не заскулили шакалы, испуганные землетрясением, как в дом Петра совсем неожиданно вошла высокая стройная женщина, желтые глаза которой ярко вспыхнули в свете светильника. «Вижу, атаман не спит», – с игривым смешком сказала она, а аромат её кожи и волос окутал вскочившего Петра Толмачева и стал сладко душить его, сжимая сердце. Она бы получила то, за чем пришла, если бы была сдержаннее, но распаленная домогательствами десятка мужчин, от вожделеющих рук которых она вывернулась, была так горяча и влажна, что сразу же дотронулась до Петра Толмачева, со смешком поправив ему чуб. Он вздрогнул от удовольствия, вдыхая её аромат, но прикосновение родило страх, и он вдруг выскочил за дверь и через миг умчался из станицы на неоседланном коне.

Хлестнувший в лицо ветер сумасшедшей скачки не спасал от её запаха, а огромный горячий мужской жезл Петра Толмачева с каждым скачком лошади рождал сладостные видения. В белых изломах ледников он видел взметнувшиеся к небу белые одежды женщин, а из ночной тьмы представало странное существо, которое был он сам, Петр Толмачев, почему-то обдирающий в кровь колени на бухарском ковре атамана Колпаковского, запутавшийся в чужих ногах, руках, вскрикивающий, как от порки, под аккомпанемент мяукающей в его глубинах кошки. Он вдруг вспомнил, что лошадь под ним – белая молодая кобылица с прекрасной длинной гривой, и, протяжно застонав, излил мужское семя, этим признав бессилие любой власти перед желанием человека, даже своим собственным.

Умывшись в тени у реки, чувствуя стыд, мешающий ему вернуться в станицу, он решил подняться на невысокую коренастую гору с плоской вершиной, на краю которой возвышалась острая, как игла, скала. Это был ненужный, зряшный поступок, но Петру Толмачеву, к которому вновь возвращалось желание после разрядки, а дыхание становилось все жарче и жарче, нужно было чем-то занять себя. И этим поступком, рожденным воспаленным вожделением, он решил свою судьбу.

Эта коренастая одинокая гора возвышалась к северо-западу от станицы, стоя отдельной вершиной в стороне от горной цепи, и была безымянна, словно хранила в себе бессловесную молодость мира, и ждала, когда её назовут Крест Петра. Посматривая на нее, Петр Толмачев частенько подумывал, что неплохо бы подняться на вершину, и, обозрев окрестности, составить карту района, но в суете сиюминутных дел и забот всё откладывал эту затею на потом.

В свете луны, по пологим, усыпанными камнями и перевитыми зарослями арчовника склонам, он пошел вверх, поднимаясь в холодный разреженный мир высокогорья. Оглядываясь вниз, он видел крохотные огоньки станицы, напоминавшие о вспыхнувших глазах женщины, и, борясь с зудящим желанием, ускорял шаги.

Восход застал Петра Толмачева на подходе к вершине. У него от усталости тряслись ноги, от бессонницы болели глаза и голова, от подъема в неудобной позе ныла спина, и его тошнило от аромата высокогорных цветов, прекрасных на вид, но воняющих дохлой кошкой. Ему было очень плохо, но только его бычье упрямство, идущее с той поры, когда он отвергал зловонное молоко матери, заставляло его волочить ватные ноги. Наконец, когда все склоны ушли вниз, он увидел тот пейзаж, который на всю жизнь врежется в память его приемному сыну, Александру Толмачеву, когда Петр Толмачев приведет собирающегося покинуть дом юношу на вершину, чтобы посвятить в тайны Ноева Ковчега. Став уже царем, сидя в грязи окопов перед штурмом Константинополя, царь Александр Толмачев перенесется памятью в тот день, когда его отчим в наброшенном на плечи чапане и сбившейся набок казачьей фуражке бродил по камням вершины и бережно переворачивал потемневшие доски с летописью грядущего. А Александр, как завороженный, смотрел на тонущий в сгущающейся синеве огромный мир Азии, на виднеющийся внизу городок Софийск, и не слушал рассказа отца о том, как ранним утром, сдерживая рвоту от пропитавшего его зловония цветов, Петр Толмачев увидел на плоском поле вершины огромные доски и балки – темные и рассыпающиеся от малейшего прикосновения. Тогда Петр Толмачев решил, что это руины древней крепости, вроде мертвого города эллинов в горах, но гнутые гигантские доски с окаменевшими улитками и следами обрастания на бортах убедили его, что это останки корабля. Так он нашел Ноев Ковчег. Дрожа от утреннего тумана, Петр Толмачев бродил по вершине без особого удивления, потому что он никогда не сомневался в достоверности библейских повествований о потопе, о Ное и его сыновьях, и рассматривал вырезанные высоким худым Ноем на внутренней стороне Ковчега цепи рисунков, повествующих о долгом плавании, в котором завязались узлом прошлое и будущее человечества. Он обрадовался, как ребенок, увидев огромных, раздутых, как кожаные мешки, драконов, нарисованных высоко в небе над Ковчегом, и продолжил читать рассыпанные страницы книги в рисунках, переходя от древнего патриарха-кузнеца, потрясающего изобретенным им мечом перед ближними, к мраку Ковчега, в тесноте и сырости которого у людей случались приступы клаустрофобии, а потом к по

Продолжить чтение