Иосиф Бродский и его семья

Благодарности:
Хочу выразить глубокую признательность Лиле и Михаилу Руткис за неоценимую помощь в работе над этой книгой.
Особые слова благодарности моей спутнице и постоянной помощнице в литературных делах Елене Павликовой и редактору первого и второго издания Светлане Абовской.
Серия «Зеркало памяти»
Фото на переплете ФГУП ИТАР-ТАСС (Агентства «Фото ИТАР-ТАСС»)
В оформлении книги использованы фотографии из личного архива Михаила Кельмовича, Информационного агентства России ТАСС и ФГУП МИА «Россия сегодня»
© М.Я. Кельмович, 2025
© РИА Новости
© Сергей Берменьев/ТАСС
© ООО «Издательство АСТ», 2025
Предисловие
Внутренним условием для написания этой книги стала работа со словом, попытка художественного, а не популярного изложения. Представление о том, что можно заполнить страницы простым описанием фактов или наукообразным анализом стихов, вызывало чувство неловкости. Подобное возникает, если в ботинках с уличной грязью ступить на вымытый пол. Иными словами, мысль о том, что о Иосифе Бродском можно писать шаблонно, кажется мне абсурдной.
Вследствие подобной установки текст получился независимым и, я бы сказал, несколько своевольным. О качестве не берусь судить, но отчасти он не отвечает пожеланиям все подробно объяснить. Для того чтобы внести ясность и увязать детали, потребовалось предисловие. В нем исходные факты и события семейной истории расставлены по местам.
Итак, книга посвящена Иосифу Бродскому и семье, в которой он родился и вырос. О жизни и творчестве поэта написано невероятно много. При этом остается практически неизвестной та часть его существования в Питере, что протекала вместе и рядом с родителями и близкими родственниками. Возможно, на фоне творческого взлета, преследований, крушения любви она казалась незаметной – но скорее, представляется, рассказать о ней было некому.
Можно было бы подумать, что нам не известно ничего о жизни матери и отца Иосифа Бродского, об их чувствах к сыну, если б не существовало пронзительных строк эссе «Полторы комнаты». Текст невелик, но Иосиф так много сказал о них и о своем доме, что, кажется, добавить нечего.
С трепетом берусь за ту же тему. Это имеет смысл хотя бы потому, что я находился в другой позиции: не столь близкой, но все же рядом. Иная точка обзора позволяет охватывать взглядом жизнь поэта и его родителей сразу, видеть их отношения без дистанции, но чуточку со стороны. Это еще взгляд с противоположного края океана: не из Нью-Йорка на берега Невы, а скорее наоборот. Подобная позиция позволяет мне сказать: родители Иосифа Мария Вольперт и Александр Бродский были столь незаурядными людьми, что следовало бы только о них написать отдельную повесть. Когда-нибудь так и случится.
Не меньшего внимания заслуживают другие члены нашей семьи, все старшее ее поколение. О них действительно не известно ничего. Вскользь сказанные две фразы… И здесь надо восстановить справедливость, ведь с историями их судеб мы обретаем настроение и картину той эпохи. Она в людях.
Следует уточнить, чтó я называю семьей. У Марии Моисеевны Вольперт, матери Иосифа Бродского, были три сестры и брат. У некоторых из них были мужья (жены) и дети. Вместе с детьми – Иосифом и его двоюродными братьями – и затем внуками они образовывали нашу семью. Я не знаю, как это назвать точно, может быть, кланом или родом. С того времени, как себя помню, я воспринимал родственное пространство в два круга. Внутренний – я, родители, бабушка; мы жили вместе в одной комнате. И второй – внешний, состоящий из всех членов нашего клана. И этот второй круг ощущался не менее близким, чем первый, и, может быть, в чем-то более фундаментальным. Для ребенка это была внутренняя родина, абсолютная точка отсчета. Мне кажется, что все в нашей семье ощущали свою общность со всеми так же.
Дело не только в том, что все мои близкие были особенными во многих отношениях: талантливыми, мужественными, интеллигентными, эрудированными людьми. Нас объединяла удивительная атмосфера единства. Мы были действительно родственны не только общностью интересов и взглядов, помощью друг другу, устройством быта… – чем-то еще… Великие стихи не всегда, не только – вырастают из «сора»[1].
Общность наша имела множество выражений; кроме всего прочего, она заключалась и в том, что двоюродный брат или племянник, например, воспринимался близким родственником.
Патриархами семьи были Моисей и Фанни Вольперт. Они до Первой мировой войны жили в Двинске и с началом боевых действий перебрались в Санкт-Петербург. Мой прадед был агентом по продаже швейных машинок «Зингер» на северо-западе: в Прибалтике и Петербурге. Фанни занималась домом и детьми. Я, к сожалению, знал их только по фото.
Основу семьи в то время, которое я помню, составляли дети Моисея и Фанни – сестры и брат Вольперты. Мне кажется, что особое пространство сложилось из их дружбы.
Вот оно, старшее поколение.
Мария Моисеевна Вольперт, мать Иосифа Бродского, и его отец – Александр Иванович Бродский. Три сестры Марии: Роза Моисеевна Кельмович, Раиса Моисеевна Руткис, Дора Михайловна Вольперт. Их брат – Борис Моисеевич Вольперт и его жена Тамара Израилевна Зингер. Муж Доры – Михаил Савельевич Гавронский.
Следующее поколение нашей семьи – это Иосиф Бродский и его двоюродные братья: Яков Захарович Кельмович – мой отец, Михаил Викторович Руткис и Александр Борисович Вольперт. В книге упоминаются моя мама – Нина Гордина и ее брат Солик (Соломон Гордин), а также Лиля Руткис – жена Михаила.
Лиля (Циля Александровна Руткис) сыграла особую роль в сохранении архивов Иосифа Бродского и переписки его с родителями. Семья Руткис спасла большую часть обстановки Полутора комнат и передала все материалы и вещи в Фонтанный дом, предполагая, что они станут основой экспозиции будущего музея.
О близких Александра Ивановича я, к сожалению, ничего не знаю. Таким образом, в качестве круга родственников Иосифа в книге упоминается только материнская линия.
Роза была старшей в семье, и мой отец родился в 1923 году. В результате образовался возрастной сдвиг поколений, в силу которого отец был ближе к старшим: к своему дяде Борису, Рае и так далее, а я по возрасту попадал в одну компанию с Александром Вольпертом и отчасти Михаилом Руткисом. Иосиф в этом смысле был несколько изолирован: много моложе моего отца и старше Михаила и Алекса. Пожалуй, с Руткисом они больше совпадали.
Возрастной сдвиг сохранился в следующем, третьем поколении. Я значительно старше своих троюродных братьев и сестер, в том числе и детей Иосифа Бродского.
В нашей семье существовали три характерные привычки.
Первая: все праздники и большинство дней рождения старшего поколения, всех сестер – точно, справлять в квартире Бориса на улице Чайковского.
Вторая: на лето снимать дачу в Зеленогорске в одном и том же его районе ближе к Комарово, к тому месту, где сегодня находится санаторий «Балтийский берег».
Третья: все мы привыкли называть основные места обитания членов семьи отвлеченно, по названию улицы. Квартира Бориса была просто «Чайковская». Поехать «на Чайковскую», встретиться «на Чайковской». Полторы комнаты – коммуналка, в которой жили Бродские, – обозначалась как «Пестеля», хотя номер дома был Литейный, 24. Говорилось, например: «надо заехать на Пестеля» или «на Пестеля сегодня придут Осины друзья». О нашем доме говорили: «на Майорова», в то время как он стоял на площади рядом с Исаакиевским собором[2]. Дора жила «на Бородинке» – на Бородинской улице, 13, а Рая – вначале «на Литейном», а затем «на Кутузова».
Этими же названиями пользуюсь и я в данной книге.
Часть 1
Детство во дворце
По безнадежности все попытки воскресить прошлое
похожи на старания постичь смысл жизни.
Иосиф Бродский «Меньше единицы»
Подсказка
Вопрос о том, чтобы написать несколько страниц воспоминаний об Иосифе Бродском и моей семье, всплыл в очередной раз, когда мы сидели в кафе «Чуланчик» на улице Чайковского. Я всегда относился к таким предложениям настороженно по нескольким причинам. Во-первых, в слове «мемуары» мне почему-то слышится издевательский оттенок. Далее, в пространстве языка и смысла будущее всегда маячит впереди, а прошлое мы осознаем позади. Я же никогда не любил оглядываться назад.
Аналогия того, какое место прошедшее занимает в моей жизни, сводится к типичному кадру из фантастического боевика, когда главные герои бегут по мосту, который обрушивается прямо у них за спиной. То есть, каким бы «монотонным» ни ощущалось будущее, прошлого не существует вовсе.
Причина, по которой я все же «взялся за перо», отчасти состоит в том, что разговор происходил в обстановке, неумело, но трогательно воссоздающей советскую квартиру 70-х годов, к тому же мы находились в кварталах, которые были основным местом происшедших когда-то событий. Пространство и предметы интерьера подталкивали к воспоминаниям. В этом была подсказка, совершенно мне необходимая.
Несмотря на безоглядность в отношении прошлого, свое детство и юность я воспринимаю как огромный объем жизни, оставленный в том временном измерении. Кажется, он наполнен образами людей, ситуаций и событий, составляющими целую эпоху. Однако при попытке обратиться к воспоминаниям ощущение оказывается обманчивым, и я убеждаюсь всякий раз, что речь идет скорее о чувстве, о принадлежности к определенному времени, месту и отношениям. Память об отдельных событиях, вероятно, хранится где-то глубже гортани, и при попытке извлечь ее содержание связанного и целого воспоминания, а также текста не рождается.
В то же время отчетливы образы старых ленинградских квартир, в которых протекала наша жизнь. Может быть, если мысленно входить в эти квартиры, мне удастся подробнее восстановить ход событий?
Моя квартира
Я родился и вырос во дворце. Следует добавить: в большой коммунальной квартире. Мы жили в квадратной двадцатиметровой комнате впятером: мои родители, я, бабушка и мамин брат. Потом мамин брат Солик женился, и у него родилась дочка. На какое-то время нас стало семеро.
Тогда я ходил во второй или третий класс и иногда серьезно задумывался о том, что, если бы можно было положить нашу комнату на бок, ее площадь была бы больше. Дело в том, что потолки в ней были высотой шесть с половиной метров.
Когда во дворце делают коммуналку, пространство всегда получается необычным. Так вышло и в нашем случае. В каждом жилом помещении коммунального дворца был построен второй этаж, который занимал пространство над коридором и приблизительно на треть выступал в комнаты. Получалась великолепная антресоль с деревянными перилами. У нас его площадь превышала 12 метров. Еще одна настоящая комната, только вытянутая. Это было смягчающее существование обстоятельство. Ей пользовались по-разному. Иногда наверху жил я. Потом там поселился Солик со своей семьей.
Подобный антресольный этаж имелся у всех соседей. На каждый вела деревянная лестница. Лестницы были у кого прямые, у кого с площадкой и поворотом, были и винтовые. Наша – отличалась массивностью и угловой площадкой.
Кроме этого в квартире присутсвовали: четырехметровые изразцовые печи, огромные окна со старинной бронзовой фурнитурой и мраморными подоконниками, парадная лестница из мрамора с бронзовыми же креплениями для ковровой дорожки, черная лестница, кухня площадью 75 квадратных метров с эмалированным умывальником в углу, дровяная колонка в ванной и выгороженный деревянный туалет, один на всех.
Длинный, как беговая дорожка стадиона, коридор разделяли на индивидуальные секции двери. В нашей секции – почти напротив входа в комнату – висел на стене старый телефон, тоже один на всех. Он часто звонил, и мы слышали через дверь все, что говорилось в черную эбонитовую трубку.
В квартире было всего семь съемщиков. За стеной справа, в небольшой, светлой и узкой комнате жил поэт Володя Уфлянд.
Володя Уфлянд
К Уфлянду я ходил в гости потому, что у него жила ворона. Он подобрал раненого птенца и выходил его. Ворона свободно расхаживала по комнате, поэтому весь пол был застелен газетами и все равно загажен. В этом ощущался дух свободы. В его комнате этот дух чувствовался во всем. И что-то еще витало в пространстве, отличное от привычного бытового ощущения. Ощущение быта присутствовало везде: дома и у соседей. Но у Володи было иначе, и поэтому мне у него нравилось.
Хотя его комната выглядела небольшой и узкой, в ней было много света и, как ни странно, ощущался простор. Я думаю теперь, что дух свободы поселился в ней в большей степени оттого, что он не ходил каждый день на работу, и в меньшей – потому что писал стихи.
Свободу выражало все: светлая ткань портьер, то, что ограждение балконного этажа было не сплошным, а в виде деревянной решетки. То, что он жил с Галей, которая не была его женой. (Она тоже мне нравилась.) А также то, что они курили оба в комнате и спали на полу в верхнем этаже.
К нему в гости ходили литераторы. На стенах висели керамические панно, взятые со стен взорванной Греческой церкви. Володя с Соликом – опасное приключение – лазали по развалинам взорванного храма и отыскивали целые изразцы.
- Теперь так мало греков в Ленинграде,
- что мы сломали Греческую церковь…
Тогда мне казалось, что Уфлянд «менее настоящий» поэт, чем Бродский. Иосиф был в архангельской ссылке, лежал на Пряжке, преследовался КГБ, и его издавали в Америке. А Володя всего лишь постоянно сидел без работы либо был каким-нибудь рабочим сцены, и его стихи печатали здесь в детских журналах.
Стихи я тогда не любил, взрослые – вообще не читал. Из своих книжек того времени помню только «Волшебные китайские и корейские сказки».
Первое полноценное воспоминание о встрече с Бродским относится, скорее всего, ко времени до 1964 года. Я выхожу из комнаты в коридор и вдруг вижу Иосифа Бродского. Все родственники за глаза его звали Оська, иногда более уважительно – Иосиф, Ося. Притом когда говорили о политике и серьезной литературе, он назывался Иосиф, а когда обсуждались дела семейные – был Оськой.
Он стоит на перекрестке кухонного коридора и нашего и вычисляет, судя по всему, соседнюю Володину дверь. Для меня – это совершенно неожиданно. В моем детском понимании Иосифа можно встретить у него дома, на Пестеля, – там он меня фотографировал. Или на Чайковского, у Вольпертов, на каком-нибудь семейном обеде или дне рождения. А как он попал сюда, совершенно непонятно.
Потом из своей комнаты выходит Володя, и оказывается, что Бродский искал его и что они знакомы. Они шутят, улыбаются и начинают о чем-то говорить. Затем уходят к Уфлянду. То, что он завернул в комнату к Володе, а не к нам, для меня также удивительно, но и только. А вот родителям еще и обидно, и они долго потом обсуждают, что он «всегда такой». «Все время с приятелями, а к родственникам не заходит вообще. Даже когда пришел в нашу квартиру, не зашел».
Фасад
Дом наш постройки Монферрана был в три этажа, с галереями и белыми колоннадами коринфского ордера. Сам он, россиевского желтого цвета, был похож на утюг, стоял отдельно и выходил тремя фасадами к Исаакиевскому собору, на улицу Майорова и Адмиралтейский проспект с Александровским садом. Адмиралтейский фасад украшало парадное крыльцо с парой мраморных итальянских львов на гранитных постаментах. На одном из них пережидал наводнение 1824 года Евгений – герой «Медного всадника».
Львы были могучи и высоки в холке. В детстве я сам не мог на них забраться. Со спины льва слева был виден Конногвардейский манеж с Диоскурами, впереди за деревьями сада – фасад и шпиль Адмиралтейства. Тогда сад был огражден решеткой. А справа выглядывали ангел Александрийского столпа и часть Дворцовой площади. В дошкольные, детсадовские времена я любил еще оседлать бронзового верблюда у памятника Пржевальскому в саду. Впрочем, кто не любил? У верблюда всегда была очередь из детей.
Внутри дома были три огромных загадочных двора, соединенных переходами. Дворы были оснащены конюшнями, переделанными в гаражи, башней вентиляции бомбоубежища и будкой дворника. От мира их отделяли кованые решетки в двух грандиозных порталах – подворотнях. Дворы можно было пройти насквозь: войти в одну подворотню и выйти через другую.
Друзья и родственники
В отличие от некоторых друзей и исследователей, родственники вспоминают Иосифа Бродского без характерного придыхания. Позиция литературного окружения и семьи относительно индустрии воспоминаний о нем – вопрос интересный. В этом деле, несомненно, сложилась монополия друзей при полном забвении родственников. Что в значительной степени объективно, так как среди членов нашей семьи не было людей пишущих. Кроме того, родня не нуждалась в шансах на известность, так необходимых людям литературного труда. Родственники просто ходили на работу и получали зарплату. Меня вопрос дележа чужой славы не интересовал абсолютно. Но я видел у некоторых своих родных глубокую и затаенную обиду на то, что они обойдены вниманием.
Друзьям всегда достаются не только отблески славы, но и приключения. Семье же остаются будни. Например, будни бесконечного и безнадежного ожидания матерью и отцом звонка из-за океана. Жизнь наша состоит из повседневного в той же степени, что и из приключений.
Впрочем, говорить огульно о тех и о других было бы неправильно. Жизнь показала, что среди друзей есть люди, самоотверженно преданные поэту, его памяти, и есть исподтишка таскавшие на продажу предметы домашней обстановки – тире – музейные экспонаты. В то же время далеко не всех членов моей семьи волновали вопросы повышения собственной значимости за счет великого родственника.
В середине девяностых Иосиф позвонил Михаилу Руткису с предложением стать директором благотворительного фонда. Разговор происходил приблизительно такой.
– Михаил, хочешь стать директором моего благотворительного фонда? – «Моего» – с нажимом и оттенком самоиронии.
– А что надо будет делать?
– Ничего. У тебя будут деньги, и ты будешь их тратить. – «Трхратить» – прозвучало сочно и картаво, с той же ироничной интонацией.
– Да нет, спасибо. Не хочу. – Михаил, как обычно, был немногословен.
Я знаю, что Бродский предлагал ему авторские права на некоторые свои произведения. Но Михаил также отказался.
Не будем давать оценку. Сомневаюсь также, интересен ли вопрос, с кем Иосиф был ближе. Конечно, в юности, стране советов, он больше времени проводил с друзьями. Но «Полторы комнаты» – это плач о матери и об отце. В перечне потерь эмигранта друзья же обычно выступают общей группой. И это просто характерная черта отношения к жизни молодости и зрелости.
Рекламные газеты
Помните, в самом начале эссе «Полторы комнаты»: «Теперь ни матери, ни отца нет в живых. Я стою на побережье Атлантики: масса воды отделяет меня от двух оставшихся теток и двоюродных братьев – настоящая пропасть, столь великая, что ей впору смутить саму смерть». В 1985 году, в год написания этого текста, были живы еще младшие сестры Дора и Рая. Но один из двоюродных братьев, Александр Вольперт, на самом деле уже обосновался в Чикаго.
Собственно, он – ныне профессор Чикагского университета, один из немногих ленинградцев, кто регулярно общался с Иосифом по ту сторону Атлантики. Я знаю, что Алекс совершенно не доверяет журналистам и всякого рода биографам и, как правило, отказывается от интервью на тему семейных воспоминаний.
Относительно недавно он рассказал об одной из последних встреч с Иосифом. Они вместе заходили в небольшую квартирку поэта на Мортон-стрит. Когда Иосиф открывал входную дверь, из почтового ящика вывалился ворох рекламных газет и листков. Они разлетелись по полу, и Бродский в ярости стал топтать их ногами.
Мне его вспышка понятна. Представьте себе, что значит ежедневный «холодный душ» рекламы для человека, который обозначил свою жизненную позицию следующим образом: «Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению». «Все тиражное я воспринимал как некую пропаганду».
Не скрою, я постоянно учусь у него именно этому: искусству искать небанальное, пропускать первые, но очевидные формулировки, решения, линии судьбы. Учусь, зная, что до степени его остроты восприятия, бескомпромиссности в отвержении стандартного мне никогда не дотянуться. И все же я пытаюсь быть в этом единомышленником и попутчиком.
В тени этого эпизода, мне кажется, стоит то глубокое и горестное отрезвление, которое постигло в эмиграции опальных литераторов и диссидентов, вынужденных или хотевших покинуть родину. Они искренне верили в угнетение «здесь» и в понимание и справедливость, человечность «там», но столкнулись с жестоким разочарованием. Оказалось, что «там» может быть более благополучно, но столь же или в более изощренной форме бесчеловечно. Понимание того, что «хрен редьки не слаще», выходит на экзистенциальный уровень.
Семейная фотография
Для меня поисковики интернета что-то вроде голоса коллективного бессознательного. И я пользуюсь ими иногда для уточнения отношения человечества к тому или иному предмету. Вот задумался над описанием семьи и вдруг, как говорят в таких случаях, повинуясь внезапному порыву, набрал в поиске: «родственники Иосифа Бродского». Яндекс «безмолвствовал».
Неужели совсем ничего?
В Гугле нашлась ссылка: «Латвийские корни Иосифа Бродского». Открываю страницу сайта и вижу: передо мной моя бабушка.
Юная красавица, она сидит за столиком, подперев ладонью щеку. Рядом, тоже в центре, стоит ее брат Борис. Справа сидит прадед. Около него, держась за его плечо, расположилась еще одна сестра, Дора. С левой стороны, на диванчике рядом с прабабушкой, устроились младшие сестры, Рая и Мария. Мария, полная девочка с недовольным лицом, станет мамой Иосифа Бродского в будущем.
Фотография великолепна. Несмотря на дату – 1911 год, она сохраняет четкость и выразительность черт, настроений, жестов, а также перспективу. Создается впечатление, что ты неожиданно вошел в просторную комнату и все участники фотосессии на мгновение замерли.
Вот она, моя семья, старшее поколение: четыре сестры и брат. Только все они, кроме бабушки, еще дети, а я видел их немолодыми, прошедшими войны, блокаду, голод и сталинизм… Прадеда и прабабушку, естественно, не застал вовсе.
Я знаю эту фотографию. Оригинал хранится в семейном архиве. Вот только с датой какая-то ошибка. Это никак не 1911 год и, скорее всего, не Даугавпилс, а Санкт-Петербург. Бабушка уже совсем взрослая барышня.[3]
Ее звали Роза. Она родилась 31 декабря 1900 года, и ее день рождения всегда совмещали с празднованием Нового года.
Моя бабушка
Моя бабушка, старшая сестра, ослепительная, неприступная красавица, за которой, кажется, ухаживал Александр Блок. Она любила литературные вечера Серебряного века и рассказывала, что в 1917 году во время революции вместе с Блоком ходила вдоль Невы, и они плакали, глядя, как рушится все вокруг.
С семнадцати лет у Розы было множество поклонников. Она, кажется, думала сочинять сама, не знаю, стихи или прозу. После революции училась в Институте живого слова. Надо понимать, что это значило. Ее наставниками были Луначарский, Мейерхольд, Николай Гумилев и так далее.
В начале 20-х Роза вышла замуж за процветающего предпринимателя. Была великолепная свадьба, богатство, 11-комнатная квартира на Рылеева или в Манежном переулке с каретным сараем и конным выездом. Рождение сына – моего отца.
Муж исчез в 1937 году. Квартиру уплотнили до одной комнаты. Дорогие вещи растащили, в том числе и дальние родственники. В блокаду, в эвакуации, в безумном ледяном, голодном, кровавом вихре они с сыном потеряли друг друга. Роза думала – сын погиб. Но его чудом нашел и спас от смертельной болезни Розин брат. Далее всю вторую половину жизни она прожила рядом с братом Борисом в одной квартире на Чайковского, приняв его семью как свою. Всегда была величественна, как королева, несколько холодна и строга. До глубокой старости работала секретарем в школе на Фурштатской у метро, делала зарядку, растила племянника и раз в неделю ездила в гости к сыну.
Ее патрицианский римский профиль подошел бы для старинной золотой монеты. Но никто не видел ее с мужчиной, не было никаких романов или попыток выйти замуж. С сестрами и братом всегда была рядом и вместе. Это была не просто дружба. Они, четыре сестры и брат, продолжали жить одной семьей, даже когда у каждого был свой дом, мужья, жены, дети.
Заметим, практически с Осиного рождения ее младшая сестра Мария с сыном жили в 16-метровой комнате рядом с Розой в бывшей ее квартире, по адресу Рылеева, 2/6. Все время, за исключением эвакуации (1942–1944 гг.), Мария обитала там в основном вдвоем с сыном. Александр Иванович Бродский ушел на фронт в сороковом, а вернулся только в сорок восьмом году. Роза была все эти годы рядом с сестрой и Осей. Они жили рядом: в Ленинграде, в эвакуации в Череповце, после войны, в том числе и летом, – на даче. Бродский не написал о моей бабушке ничего.
В 1955 году Бродские перехали в Полторы комнаты, в дом Мурузи, а Роза – в квартиру брата на улице Чайковского.
Слово о пьедестале
Я понимаю, что интерес к семье Вольперт будет подогреваться пренадлежностью к ней великого поэта. Потому хотел бы уберечь читателей от распространенного в таких случаях взгляда на близких людей как на «условия и обстоятельства формирования гения».
Бродский подобен «Черному лебедю» Нассима Талеба. В конце 50-х литературный андеграунд «склевал» его при первом знакомстве. Близкие друзья в большистве своем были старшими товарищами, имели слегка покровительственный тон. В 60-е годы власть судила поэта за тунеядство и прочее. Читающая и пишущая публика говорила, практически хором, что растет великий поэт… Но кто ж ожидал… После Нобелевки ситуация изменилась. Как обычно, гения вначале низведут до среднего, сделают изгоем, а то и распнут, затем, иногда те же люди, изучают его наследие.
Сейчас время, когда Иосифу возводят пьедестал и делают статусной фигурой. Воздвигнут – будет уже не дотянуться. Статусность же предполагает, что солидные люди могут его стихов и не читать, но пару томиков великого поэта с золочеными корешками на полку поставят. Вам это ничего не напоминает? Во время второго судебного процесса над Бродским свидетели обвинения выступали, как один: «Стихов Бродского не читал, но осуждаю». Такие же люди, только сегодня знак поменялся с минуса на плюс. Скажем так, вторая сторона медали.
Самое подлое свойство нашей эпохи состоит в том, что она способна не уничтожить, но спрофанировать истину, что гораздо хуже. Допускаю, что интерес к семье Бродского может быть использован для строительства пьедестала. Представляю, что воздвижение оного в значительной степени – процесс стихийный. Посему хочется противопоставить ему действие живое и осознанное. В данном случае таковым будет обращение к истории его (нашей) семьи, но с мыслью, что она сама по себе интересна, что его близкие – мать, отец, родственники – люди необычные. Они – не обстановка в комнате великого человека, но талантливые и мужественные дети своей эпохи.
Я против пьедестала! Говорю это, опираясь на внутреннее знание – он гений и number one не только русской, но и мировой поэзии. Для меня это несомненно. И не только потому, что случайно стою рядом, точнее, несколько в отдалении, но еще (и прежде всего) оттого, что при обращении к его стихам возникает настолько личное и сокровенное переживание, которое и описать трудно. Я в нем теряю границу себя, своей и его жизни. Может быть, за этим стоит особое влияние генов, но скорее, единство времени и места проживания.
«Прощание славянки»
Года за полтора до отъезда Иосифа у меня возникло желание показать ему свои стихи. Он пригласил меня сразу, и я пришел в гости. Не к Марии и Александру Ивановичу, как обычно, вместе с семьей, а именно к нему.
Мне было 16 лет. Стихи начал писать с тринадцати, вначале самым банальным образом выражая интерес к одноклассницам, трагическое видение жизни и усталость от ее будничного содержания. После прочтения «Рождественского романса», «Еврейского кладбища» и «Пилигримов» пережил потрясение, тоже захотел стать поэтом, писал по ночам, пытаясь делать со словом что-то особенное. Узнал сладость творческих потуг, восторг и чувство облегчения от постановки точки в конце стиха. Когда мне показалось, что я уже почти великий поэт, позвонил Осе. Он предложил встретиться сразу.
Я захватил с собой тетрадку и листы, в основном рукописные. Кое-что удалось отпечатать у бабушки на машинке «Ундервуд» 1913 года. Иосиф отнесся внимательно к моим каракулям, в первую встречу просмотрел выборочно, предложил встретиться еще. К следующему разу он прочел все и разбирал почти каждую строчку. Было непривычно, что он беседовал со мной на равных, как со взрослым. Остальные родственники так меня еще не воспринимали. Он говорил со мной, как поэт с поэтом. Так, как будто я уже состоявшийся литератор и мы обсуждаем вполне достойные публикации произведения. Серьезно, внимательно, без того покровительственного тона, с которым обращаются обычно к юным дарованиям.
Как понимаю, ему было интересно. Во-первых, все, что касается стихов. Во-вторых, необходимой ему вовлеченности в глубины изящной словестности в семье не было. Потому стихов своих он родственикам не читал и внутреннее устройство поэзии «дома» не трогал, при том что к началу 70-х в семье его не только признали, гордились. И вдруг появился родственник – поэт, для него это точно было интересно.
Иосиф отметил несколько строк в разных стихотворениях. Ему понравилось одно место, где тень от скамейки я сравниваю с детскими страхами. Сказал: вот так нужно писать, обрати внимание, запомни. Показал варианты неудачные, еще что-то интересное. В какой-то момент он задумался и, как бы подытоживая, предположил, что у меня, вероятно, хорошо получилось бы писать стихи для детей. Что-то удивительно точное почувствовал он своей невероятной интуицией…[4]
По его инициативе и совершенно незаметно разговор перикинулся на поэзию вообще, на то, как пишутся стихи. Он увлекся, стал объяснять, что такое изящная стовесность, что такое хороший поэт. В конце встречи сказал, что прочитает все мои творения и разберет их подробно. Мы договорились увидеться в ближайшие дни.
Все дальнейшие встречи были предложением учиться. Иосиф называл имена неизвестных мне поэтов и сразу доставал их книги. Из некоторых – читал целые стихотворения или отрывки. Прочитал из Роберта Фроста «Починка стены»: «…Сосед хорош, когда забор хороший…» Он не делал разбор текста в обычном понимании, а как бы пытался показать состояние, передать силу образа. Основная мысль его высказываний звучала так: современная поэзия говорит простым, как будто обыденным языком.
Затем он договорился с Виктором Соснорой, специально, чтобы меня с ним познакомить. Мы встретились вскоре еще раз, втроем. Этот вечер я почему-то запомнил плохо. Только лицо Сосноры, длинные черные волосы. Они о чем-то оживленно говорили, я при сем в основном присутствовал.
Виктор Соснора вел в то время литературный поэтический клуб для подростков. Это была прямая дорога в поэтический цех. Но я тогда чего-то испугался или в коллективный литературный труд не поверил и к Сосноре не пошел.
Встреча втроем не запомнилась, но отчетливо стоит перед глазами завершение еще одной. Во время разговора Иосиф несколько раз забирался с коленями на свой матрас с ножками, стоявший у окна, и смотрел через улицу на фасад дома напротив, на мигающий тревожным желтым огнем кружок светофора.
На столе стоял проигрыватель с большой черной пластинкой. В процессе разговора Иосиф периодически к нему подходил и трогал лапку с иглой.
Перед моим уходом он начал говорить о том, что его любимая музыка – марш «Прощание славянки». Под этот марш, сказал он, русские солдаты в Болгарии уходили на смерть. Он поставил пластинку, и мы вместе слушали марш, он как будто бы смотрел вдаль сквозь стену, и глаза его, мне показалось, были застеклены слезами.
В другой раз Иосиф достал с полки потрепанный толстый томик антологии русской поэзии и начал читать Державина «На смерть князя Мещерского». Он декламировал, как обычно, с подвыванием, обращая внимание на отдельные строки, их силу или смысл. Его волновала тема смерти, особенно строчка «Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем». Он почти сыграл ее, как в театре, сказал, что это одно из лучших и первых стихотворений в русской поэзии.
Для подростка, покалеченного школьной программой по литературе, это было, мягко говоря, неожиданно. Я не рассматривал как достойное внимания в принципе ничего из написанного ранее поэтов Серебряного века, даже Пушкина считая официальным фаворитом.
Далее Иосиф выбрал несколько книг из своей библиотеки, чтобы я прочел их дома как образцы хорошей, настоящей поэзии. Дал любимые и редкие в то время книги. Среди них – антологию русской поэзии. Несколько стихотворений в оглавлении отметил галочкой – прочитать, а Державина «На смерть князя Мещерского» – крестиком – прочитать обязательно.
Вскоре он уехал. Вначале я не осознал смысла происшедшего. Со свойственной шестнадцатилетним погруженностью в свои подростковые дела я решил, что ничего страшного не произошло.
Я не успел вернуть книги в его библиотеку…
Он оставил мне удивительные вещи. Роберта Фроста, Бхагавадгиту в переводе Смирнова, Юлиана Тувима и Роберта Грейвза. Некоторые книги потерялись, но другие еще стоят у меня на полке.
Пропал томик стихов Арсения Тарковского с дарственной надписью: «Иосифу, с любовью и верой!». Зато среди тех, что остались, – антология русской поэзии в твердом потрепанном переплете, со стихотворением Державина, помеченным крестиком.
Семья и места обитания
В 60–80-х годах основу семьи составляло старшее поколение: сестры и их брат Борис Вольперт. Их дружба, потребность общаться и помогать подкреплялись тем, что жили все недалеко друг от друга, в основном в районе станции метро «Чернышевская». Квартира Бродских, как известно, располагалась в доме Мурузи, ближе к Соборному кольцу, но окна выходили на Пестеля. Семья Бориса обитала на углу Чайковской и проспекта Чернышевского в доме Чижова, над вечным, существующим до сих пор кафе «Колобок». Рая жила в огромном доме с гастрономом, выходившем на Литейный проспект и Фурштатскую улицу. Таким образом, дойти до брата или сестры можно было за 8–10 минут.
У Доры с Михаилом Савельевичем была квартира недалеко от ТЮЗа, в районе Загородного проспекта на Бородинской улице, в доме актеров. К ней приходилось ездить в гости на троллейбусе. Но путь был короткий и прямой: Загородный, Литейный.
Мои родители и я жили относительно остальных на отшибе, если можно так определить район Исаакиевской площади. Добираться к нам приходилось дольше и с пересадкой.
В 1968 году дом «на Майорова» забрал проектный институт, и нас расселили в Купчино. Мы действительно оказались далеко. Родители были счастливы тем, что переехали в отдельную трехкомнатную квартиру. Я же втайне глубоко страдал оттого, что потерял естественную среду обитания: Исаакий, Дворцовую площадь, Адмиралтейство и Александровский сад. Их сменили свежераскорчеванные колхозные яблоневые сады, имеющие вид плоского глинистого поля без границ, уставленного коробками хрущевок и узкими параллелепипедами брежневских девятиэтажек. Иногда среди поля попадалось более сложное по форме, но не менее уродливое здание школы или магазина.
Самой сутью семейной общности были удивительная преданность и сплоченность, никогда не выставляемые напоказ. Сестры и брат, их безоговорочная и безусловная любовь друг к другу не требовала внешних проявлений и специальных подтверждений. Они просто так жили.
Каждая из сестер не раз говорила мне о том, какой особенной женщиной была Фанни Яковлевна – их мама, моя прабабка. Она умерла в 1955 году, последний год болела и тяжело передвигалась по квартире. Но никто ни разу не вспомнил, что она в старости казалась немощной. Определяющим ее качеством являлись сила духа и любовь к близким. Из этого рождались ее непререкаемый авторитет и послушное внимание к ее словам со стороны людей взрослых, самостоятельных и прошедших немыслимые испытания.
В ней, вероятно, исток всего. Она передала четырем своим дочерям и сыну то особое чувство семьи, которое, я помню, обнимало всех нас, пока они были живы, и которое не могу найти нигде больше, кроме как в своих воспоминаниях.
Мужчины
Картина старшего поколения нашей семьи получается неполной без описания мужчин. Как мне сейчас кажется, сестры создавали пространство и скрепляли его своими чувствами. Мужчины воплощали собой своеобразную смысловую основу, центр семьи.
Для меня, ребенка, затем подростка, семейные собрания без преувеличения воспринимались грандиозными событиями на фоне будней, сереньких разговоров в школе, вечерних домашних рассуждений о деньгах, работе, усталости и болезнях. Чаще всего общие встречи проходили в квартире Бориса. Люди, собиравшиеся за праздничным столом, казались посланцами другого мира, носителями особой культуры и сокровенного знания. Не меньшее впечатление производило само пространство большой старинной петербургской квартиры. Антикварная обстановка, количество гостей – нередко более 30 человек, теннисных размеров стол, сервированный по образу и подобию картинок из знаменитой сталинской книги «О вкусной и здоровой пище».
На фоне этого великолепия мое детское восприятие выделяло среди гостей, проходящих по длинному коридору в гостиную, двух мужчин, подобных айсбергам или линкорам посреди океана. Прежде всего они выделялись ростом и статью – были выше остальных почти на голову. Кроме того, их отличали прямизна осанки, массивность плеч, выправка и ореол воинской славы. Вероятно, так могли выглядеть отставные офицеры белой гвардии. В детстве я почти физически ощущал их двумя столпами – опорами дома.
Так ли это было в обыденной жизни? Не имеет значения.
При близком рассмотрении они были совершенно разными. Один из них – Михаил Савельевич Гавронский, муж Доры. Другой – Александр Иванович Бродский, муж Марии и отец Иосифа.
Михаил Савельевич
Михаил Савельевич был кинорежиссером. До войны играл на сцене и снял известный художественный фильм «Концерт Бетховена», картину «Приятели» и др. После войны занимался в основном документальным кино. У него была внешность немолодого лондонского денди, щегольские усики и благородные артистические манеры. Дома он ходил в длинной бархатной куртке со шнуром.
Дора после возвращения из эвакуации стала актрисой Театра им. В.Ф. Комиссаржевской. До войны она играла главные роли в БДТ.
У них была настоящая артистическая богемная семья. Но не захудалая, мансардная, а успешная и преуспевающая. Мне, как ребенку, было мало что известно об их жизни. Я видел только, что работают они немного. Михаил Савельевич подолгу отдыхал в Репино, в комфортабельном Доме киноработников. Дора в спектаклях была занята редко и больше в эпизодических ролях. При этом создавалось впечатление, что они ведут веселое благополучное существование, а дом их можно назвать роскошным.
Во время семейных застолий Дора всегда играла, как на сцене, и любила выступать с тостами. Михаил Савельевич оказывался в роли балагура и души общества, а также в качестве значимого гостя, способного блеснуть эрудицией и занять собеседников неизвестной богемной историей или серьезным разговором о театре или кино. В этих разговорах особенно ценились рафинированность и знание деталей. Тон мог быть как очень серьезным, так и совершенно водевильным.
За столом время проводили весело и пили много. После войны творческая интеллигенция в этом не уступала гегемону, употребляя, как правило, коньяк и более дорогую водку с хорошей закуской. На фото тех времен Миша Гавронский часто попадается с доставаемой откуда-то бутылкой, а Дора с бокалом и в театральной позе.
Их внутренняя жизнь была от меня сокрыта. Детей у них не было, но я не помню у Доры обычного в таких случаях затаенного женского страдания. И Михаила Савельевича это как будто не беспокоило.
Кроме внешнего блеска и великолепных манер, Гавронского отличали фантастическая щепетильность и чувство собственного достоинства. С 1941 года он воевал, солдатом и сержантом прошел множество боев. При форсировании Днепра был тяжело ранен. Не помню кто, бабушка или Мария, рассказывали мне, что он попал в одну из групп, захватывающих плацдармы на вражеском берегу реки. Из всех штурмовых отрядов в живых тогда осталось несколько человек. Все они были представлены к званию Героя Советского Союза. Михаила Савельевича с тяжелым ранением вывезли в глубокий тыл, затем комиссовали. Таким образом, в список награжденных он не попал.
После войны у него были все возможности получить эту награду, но он отказывался собирать бумаги и подавать прошения. Более того, яростно отвергал все уговоры, направленные на то, чтобы это сделать. Так же он относился ко всем ветеранским, военным льготам и юбилейным наградам. Ничего никогда не просил, не искал привилегий. Это было ниже его достоинства.
Последний раз я встретил Михаила Савельевича случайно в троллейбусе на Загородном проспекте, незадолго до его смерти. Он был одет в великолепного покроя пальто, по-прежнему статен, ростом и манерами выделялся из толпы, но старость и нездоровье уже брали свое. У него начиналась болезнь Паркинсона, дрожали руки, и стоять долго было трудно. Однако, когда в троллейбус вошла женщина, он единственный встал и уступил ей место.
Ленд-лиз
В пространстве семьи, будничном или праздничном, Иосиф чаще всего был «где-то не здесь» – в экспедиции, ссылке, эмиграции, но при этом постоянно присутствовал в разговорах и мыслях, создавая на фоне обыденности семейную легенду. Его реальные появления сейчас мне напоминают открытые освещенные окна на темном фасаде здания. В них можно увидеть яркие случайные сцены незнакомой жизни, между которыми совершенно нет сюжетной связи. Порой неясен их точный смысл, и они отделены друг от друга протяженными темными плоскостями неизвестного.
Одно из таких окон в заброшенном каталоге воспоминаний именуется ленд-лизом. Это тоже детское воспоминание. Его отчетливость объясняется совершенно необычным содержанием. Это была ссора – яростная, настоящая. Нечто совершенно в нашей семье немыслимое.
Мы были в гостях у Доры. Камерная семейная посиделка включала самых близких, и ее редкой особенностью было присутствие Иосифа. Семейные собрания всегда были насыщены разговорами об искусстве или политике. Диапазон был широк: от последних театральных сплетен до сравнительного анализа концепций авангардного искусства или непосредственных воспоминаний из жизни богемы начала века. Присутствовали также водка и коньяк с хорошей закуской в стиле булгаковского «Грибоедова».
Разговоры во время таких вечеров иногда перерастали в споры, порой горячие, но всегда корректные. Бродский же обыкновенно имел обо всем оригинальное мнение. В этот раз Иосиф и Михаил Савельевич сначала рассуждали, а потом заспорили о причинах победы в Великой Отечественной войне. Иосиф высказал совершенно крамольную по тем временам мысль: выиграть войну в решающей степени помог американский ленд-лиз. Тут с Гавронским они заговорили особенно горячо. В какой-то момент перешли на крик, затем Михаил Савельевич вскочил, выкинул в указующем жесте руку в сторону двери и заорал: «Вон из моего дома!» Иосиф оделся и быстро вышел. Михаил Савельевич долго не мог успокоиться, чувствуя себя оскорбленным. Дора утихомиривала его гнев, а остальные испытывали неловкость и некоторую растерянность.