Чернила с той стороны

Предисловие
Не все чернила черны.
Некоторые проливаются на бумагу из снов, другие капают с трещин в душе, а самые странные приходят с той стороны. Из мест, где время больше не тикает, а имена давно забыты. Они ложатся на страницы, как зола на подоконник, как пыль на фотографии тех, кого никто не вспоминает.
Эти истории не просто вымысел. Они как заблудшие письма из мест, куда не доходят почтальоны. Как эхо шагов на лестнице, которой больше нет. Как песня, услышанная в зеркале, когда ты совсем один.
Они были собраны не спеша, выловлены из тумана, из подвала старого дома, из сна, в котором ты проснулся в чьей-то чужой комнате.
В каждой — щепотка ужаса, капля грусти, тень чьей-то тоски.
Том I. Гримуар забытых сказок
Голос у пруда
Глава I. Погребённая песня
Туман лежал над деревней, как саван, не рассеиваясь ни днём, ни ночью. Даже солнце здесь не светило по-настоящему, оно только пробивалось сквозь густое серое марево, размазывая блеклые тени по земле. У подножия старого кладбища, где каменные кресты давно потеряли имена, стояла хижина, закопчённая временем и дождями. В ней жил могильщик, молчаливый старик, чья кожа была серой, как земля, которую он копал.
Его дочь, Лейла, была странной с самого детства. Никто не знал, кто была её мать; деревенские шептались, будто она родилась из самого тумана или что её нашли на могиле младенца, укрытую чёрной вуалью. Когда Лейла пела, даже вороны на кладбище замолкали. Её голос был колдовским, чистым, как родник в горах, и в то же время пронзённым невыносимой тоской – будто каждую ноту она вытягивала из глубин собственной души, оттуда, где живут мёртвые сны.
На похоронах её голос сопровождал каждого покойника в путь. Люди говорили: если Лейла поёт, душа точно найдёт дорогу. Но мало кто знал, что по ночам она исчезала из дома. Без обуви, босая, в одной тонкой рубашке, она шла в лес, туда, где старый пруд скрывался среди ив, тёмный и тихий, как взгляд покойника. Там, на берегу, она садилась и пела.
Однажды в деревню пришёл слух: Лейла обручена. Все звали его Эдвардом – наследник состоятельной семьи, наследник винных подвалов и стеклянных люстр. Все удивлялись: как такое возможно? Что он нашёл в девушке, чьё платье всегда было чёрным, а руки пахли сырой землёй? Но, говорят, он полюбил её голос или её глаза, или её безмолвие. Они встречались тайно. Она пела ему не слова, а что-то древнее, нежное, как дыхание за плечом. Он обещал жениться. Он поклялся.
Накануне свадьбы его не стало. Никто не знал, где он. Лошади вернулись в конюшню сами, с пеной на губах. Утром его нашли в том самом пруду – глаза широко распахнутые, полные ужаса, как будто перед смертью он увидел нечто, что не должно быть явлено живому. На пальце обручальное кольцо. С тех пор Лейла больше не смеялась. Никто не видел её в цветных одеждах – только чёрное платье, слишком длинное, будто траур по всему миру. Её всё чаще замечали у пруда. Она сидела, как статуя, пела колыбельные без слов. И ветер, кажется, подпевал ей. В деревне боялись заговорить, но все слышали: по ночам у пруда звучала песня.
Глава II. Жених для мёртвой
Прошло семь долгих лет с той злополучной ночи, когда Эдвард исчез в водах пруда. Время в деревне текло медленно, словно вязкая смола, но память о случившемся не давала покоя ни одному жителю. Лейла, ставшая призраком самой себя, как будто растворилась в тени и тумане.
Но однажды на горизонте появился новый человек – Томас. Молодой резчик по дереву, уставший от городского шума и суеты, он искал покоя и уединения. Его маленький дом стоял на окраине деревни, почти впритык к кладбищу, под ветвями старых ив, что склонялись над могилами, словно охраняя покой умерших. Томас был немногословен, а глаза его отражали долгие ночи у камина, проведённые в молчании и работе. Он мастерил из дерева кольца – простые, но изящные, словно в них жила душа дерева. Его руки были грубы и крепки, но в каждом движении читалась бережность.
Вечерами, когда туман сгущался и лес наполнялся шёпотом теней, Томас слышал песню – тонкую, чуть слышную, словно далекий отголосок колокольчика в глубине леса. Он впервые увидел у пруда девушку в чёрном платье, сидящую на камне, уставленном мхом и корнями. Её лицо было бледным, почти прозрачным, а глаза глубокие, как бездна. Она не произнесла ни слова. Просто сидела, глядя в воду, как будто видела там не отражение деревьев, а ворота в иной мир. Томас почувствовал холодок, пронзающий до костей. Но в этом холоде было что-то притягательное – не страх, а тихое приглашение.
Каждую ночь он возвращался к пруду. Иногда она начинала петь без слов, лишь звуки, плавные, как дыхание леса. Её голос был словно шёпот ветра, словно плеск воды о камни и одновременно колыбельная для душ, что остались по ту сторону.
Вскоре в доме Томаса стали происходить странные вещи. Его зеркало внезапно покрывалось инеем, даже в жаркие дни. По стенам скользили тени, не принадлежащие ни человеку, ни зверю. Резьба по дереву принимала странные формы, кольца вдруг становились похожи на обручальные, с выгравированными именами, которые он не помнил, чтобы вырезал.
Однажды ночью Томас проснулся от ощущения чужого прикосновения. Его рука была занята, на пальце блестело деревянное кольцо, идеально подогнанное, словно созданное для него самой судьбой. Люди в деревне начали шептаться. Они видели девушку у пруда, но теперь она появлялась и возле дома Томаса, стояла у окна, где он работал до рассвета. Её глаза светились таинственным светом, а улыбка была такой же тихой, как её песня, и такой же холодной.
Всё это становилось всё более реальным, вплоть до того, что Томас перестал отличать сон от яви. Он видел сны, в которых плывёт по тёмной воде вместе с Лейлой, чувствуя, как холодная рука сжимает его ладонь. Там, в глубине, он слышал обещания и клятвы, которые не слышали живые.
Всё больше он понимал: девушка из леса, не просто дух, она нечто большее. Она мост между миром живых и мёртвых, между прошлым и будущим, между надеждой и отчаянием. И в этом союзе судьбы уже не было места для выбора.
Глава III. Трепет невесты
Наступала осень. Деревья сбрасывали листья, как старики – воспоминания. Лес вокруг деревни становился прозрачным, ветви скрипели, как кости в старом гробу. Наступал канун равноденствия – время, когда день и ночь равны, а значит, и живые с мёртвыми стоят на одинаковом расстоянии друг от друга.
В эту ночь Томас снова пошёл в лес. Он не чувствовал страха, только невыносимое влечение, будто каждая тропинка вела к одному и тому же месту.
Там уже ждала она. Но теперь не просто девушка. Она стояла в свадебном платье, будто сотканном из паутины и теней. Белое, но невесть почему казалось мертвенно-серым. Силуэт её был тонок, почти неземной, платье облепляло её, как саван, повторяя изгибы, не совсем человеческие. Оно будто дышало, то вздувалось, то сжималось, как лёгкие, забитые землёй.
Томас замер. Его ноги не слушались, словно земля сама держала его, не давая ни уйти, ни подойти. Он чувствовал, как под ним шевелится мох, будто кто-то копошится в земле. Воздух был плотным, как в часовне перед похоронами. Всё вокруг замерло. Даже деревья не шелохнулись. Лейла медленно подошла ближе, как смерть, подкрадывающаяся в полночь. Её глаза сияли не светом, а глубокой и звенящей тьмой. Когда она протянула ему руку, он почувствовал ледяное прикосновение, от которого по телу пробежала дрожь. Но он взял её руку.
И тогда лес зашептал. Это не был ветер. Это были сотни голосов, шепчущих, поющих, зовущих. Они пели свадебную мелодию. Это не была радость, это было признание: смерть – это не конец, если любовь не отпустила. И их любовь не отпустила.
В голове Томаса раздался её голос, но безмолвный, внутренний:
«Ты пришёл. Ты согласен. Теперь ты мой и всегда был.»
Он медленно кивнул, почти незаметно. Не по воле, а потому что иначе не мог.
С небес исчезла луна. Небо потемнело, будто закрылось, как глаза усопшего. Только в пруду колыхалась вода, и в ней отражение чужого и глубокого неба. Томас и Лейла медленно скользили в танце, будто под водой. Он чувствовал, как за ним исчезают очертания мира, как его тело становится лёгким, как тень. Его сердце билось всё тише, но в груди разгоралось новое, не живое, не мёртвое пламя. Пламя обещания.
Письмо Томаса, найденное потом в пустом доме, между страницами старой Библии:
«Я не боюсь. Когда она держит меня за руку, всё в этом мире исчезает. Я понимаю, как это глупо, но… что, если она права? Что если у мёртвых осталась любовь, которую живые предали? Что, если клятва сильнее смерти?»
Их свадьба состоялась без гостей. Только лес, пруд и кости в земле, скрипящие от старости. Вместо клятв, шёпот под корнями. Вместо поцелуя, дыхание которого нет. И в ту ночь всё исчезло, даже ветер, даже время.
Глава IV. Погребальная свадьба
Утро пришло бесцветным и серым. Таким, каким оно и должно быть после ночи, когда не было ни луны, ни звёзд, ни дыхания живых. Деревня проснулась, как всегда, в полусне, в полумраке, но воздух был густым и плотным.
Первые, кто приблизился к пруду, были дети. Они не знали, что нельзя ходить туда на рассвете. Но в тот день пруд казался особенно притягательным, будто звал. Вода в нём была спокойной, как стекло. Ни ряби, ни птичьего пения вокруг. Только лепестки, разбросанные по берегу – белые и чёрные, как будто кто-то уронил венок из мёртвых цветов. На камне, где обычно сидела Лейла, лежала длинная, рассыпанная по траве, как тень фата. Её ткань была тоньше паутины, и на ней не осталось ни росы, ни пыли. Рядом следы босых ног. Они вели прямо в воду и исчезали.
Никакого всплеска. Никакой борьбы. Будто земля или пруд приняли их без остатка. Томаса не было. Его дом стоял открытым, будто он вышел и забыл запереть дверь. На столе лежали кольца. Все одинаковые, из одного дерева. Но исчезло то самое, что было на его пальце.
На старом дубе, росшем у воды, кто-то вырезал: Лейла + Томас. Надпись была свежей, древесина ещё «дышала». Но никто не слышал топора. Никто не видел, кто это сделал.
С тех пор по ночам в пруду начинал гореть неяркий, тусклый, мерцающий свет – как свеча за гранью воды. Он не отражался на поверхности. Он шёл снизу из глубин, откуда не возвращаются. И тогда раздавалась всё та же песня без слов. Только голоса хрустальные, отдалённые. Словно в ней звенели колокольчики, давно зарытые в землю, свадебные колокольчики, что никто не слышал вживую.
Деревня замерла. Люди перестали говорить о них вслух. Дети научились обходить пруд стороной. А старики, проходя мимо, кланялись и шептали: «Покой вам, супруги…»
Эпилог
Прошло больше полувека. Деревня изменилась, как и всё в этом мире. Выросли новые дома, старые покосились и заросли плющом, кладбище стало почти музеем. Легенда о девушке в чёрном и её пропавшем женихе перешла в разряд «байки для туристов» – украшение для путеводителей и осенних экскурсий. Но пруд остался. Никто не осушил его. Никто не застроил берег. Словно сам лес защищал эту гладь воды от прикосновения цивилизации – как охраняют гробницу короля не ради золота, а ради молчания.
Местные подростки иногда пытались устраивать у пруда «испытания на смелость»: сидеть у воды до полуночи, смотреть в глубину, слушать. Обычно ничего не происходило.
Но однажды осенью, когда день равен ночи, в деревню приехала девушка. Её звали Марта. Ей было семнадцать. Её отец родился здесь, но уехал навсегда. Он редко рассказывал о прошлом, только одно повторял: «Не ходи к пруду ночью. Там женятся не живые.»
Но именно это Марта и сделала. Ночь была тихой. Лес молчал, но не спал. Листья шептались, как будто знали, что кто-то пришёл. Пруд встретил её зеркальной гладью. Она подошла ближе, вглядываясь в отражение, и вдруг увидела, как будто из-под воды кто-то смотрит на неё. Не пугающе. Просто… знает её. И тогда она услышала тонкую, тихую, как эхо старинной колыбельной песню. В ней были слёзы, в ней была любовь и одиночество.
Марта замерла. В груди защемило. Сердце отбивало ритм, словно в такт музыке.
Из воды поднялось мягкое, чуть синеватое свечение, как свет свечи за стеклом. И в этом свете она увидела их: два силуэта. Мужчина и женщина. Он держал её за руку, а она улыбалась. Томас и Лейла. Марта знала это, как будто слышала их имена с рождения. Они смотрели на неё. И Лейла вдруг произнесла – не ртом, а разумом:
– Ты слышишь? Значит, ты помнишь. Значит, ты часть нас.
И тут Марта вспомнила: старая шкатулка у отца, в которой лежало кольцо из дерева. И письмо. Начиналось оно словами: «Если ты когда-нибудь услышишь песню у воды – не убегай.»
Наутро у пруда нашли девочку, спящую в траве. Она была цела. Но на её пальце деревянное кольцо. С тех пор песня зазвучала чаще. Иногда её слышат не только у воды. Иногда в доме, где ветер проносится сквозь щели, оставляя за собой запах мокрого мха и влажной земли. И каждый раз, когда в деревню приходит осень, кто-то обязательно идёт к пруду. И кто-то возвращается уже не один.
Стеклянный человек
Глава I. Дом на краю каменоломни
Дом стоял на краю провала, где серый камень обнажал своё нутро. Когда-то здесь была деревня, но шахты пересохли, люди ушли, и осталась лишь одна семья – кузнец Мэтью, его жена Клара и дочь по имени Лина.
Лина была тиха. Слишком тиха. В деревне говорили, что она слышит то, чего не слышат другие. Когда Лине исполнилось семь, в доме появился подарок – большое зеркало в деревянной раме. Без записки, без подписи. Его нашли утром на крыльце, завернутым в полотно. Отец решил, что это чья-то шутка, и поставил его в угол комнаты. С того дня Лина изменилась. Она стала говорить во сне. Сначала шёпотом. Потом – чужим голосом. Иногда её взгляд задерживлся на отражении дольше, чем нужно. И она больше не подходила к огню.
Однажды, когда Клара спросила:
– С кем ты говоришь, когда одна?
Лина ответила:
– С ним. Он из стекла. И он меня ждёт.
Глава II. Он за стеклом
Ночью Лина снова говорила. Голос был не её – старческий, с эхом, как будто из глубокой пещеры. Клара проснулась от скрипа и пошла в комнату дочери. Девочка сидела у зеркала.
– Лина, с кем ты разговариваешь?
– Он говорит, что мы похожи, – сказала Лина спокойно. – У него тоже нет дома. Он был один. Долго, очень долго.
– Кто он? – Клара дрожала. Воздух в комнате был холодным, как в погребе.
– Стеклянный человек.
Мэтью вытащил зеркало во двор. Хотел разбить, но, когда поднял молот, стекло вспыхнуло – внутри что-то мелькнуло. Мужчина замер. В отражении он увидел… себя. Но с пустыми глазами. И та тень шевельнулась первой.
Он отступил.
– Мы… мы не будем трогать его, – сказал он. – Завтра отнесу к священнику.
Но не успел. Ночью зеркало исчезло из двора. А утром, снова стояло в углу комнаты Лины – Чистое, словно его и не трогали.
Лина сказала:
– Он обиделся. Теперь он не будет ждать. Теперь он будет забирать.
Глава III. Шёпот под полом
После той ночи в доме стало иначе. Воздух стал густым, как туман, а тени не исчезали даже днём. Лина всё чаще молча сидела перед зеркалом. Иногда её губы шевелились, но звуков не было. Она словно шептала без слов.
Однажды Клара проснулась от странного звука – царапанья под полом. Будто кто-то скребся изнутри, прямо из-под досок.
– Это мыши, – сказал Мэтью, но голос его дрогнул.
Он спустился в подвал, зажёг фонарь и начал искать. Среди старых ящиков он увидел отпечатки пальцев – маленьких, тонких, как у ребёнка. Следы вели к стене, где появилась щель, которой раньше не было. Она вела в пустоту. И в этой пустоте… что-то дышало.
Когда он вернулся, зеркало стояло у двери. Лина сидела перед ним. На полу – пыльные следы босых ног. Она не поднимала глаз, только тихо сказала:
– Он уже вышел. Теперь он в стенах. Он ищет меня… но сначала найдёт вас.
Мэтью выругался, схватил зеркало и выбежал в лес. Хотел закопать его. Или бросить в реку. Но куда бы он ни шёл – лес казался одинаковым. Деревья повторялись, тропинки вели назад. А в каждом ручье он видел не своё отражение – чужие глаза.
Когда он вернулся, зеркало снова стояло на своём месте – чистое, сияющее. А Лина спала крепко. Улыбаясь.
А на стене над её кроватью кто-то ногтем нацарапал:
«Скоро».
Глава IV. Стеклянные руки
Мэтью почти не выходил из кузницы. Работал с утра до ночи, лишь бы не слышать, как в доме скребутся стены и как зеркало… дышит. Он знал, что оно дышит. Потому что стекло запотевало изнутри.
Клара стала просыпаться с синяками на руках. Тонкими, как от детских пальцев. Иногда они зудели, как будто под кожу пытались пролезть крошечные занозы.
– Он трогал меня, – сказала она однажды утром, дрожа. – Его руки… как лёд. Не человеческие. Я не могла закричать.
Лина больше не выходила из комнаты. Ела и снова садилась перед зеркалом. На её левой щеке появился тонкий, ровный шрам – будто стекло провело по коже острым пальцем.
– Он показывает мне путь, – прошептала она. – В том мире нет боли. Только свет и шёпот. Он ждёт меня там.
Клара попыталась достучаться – закричала, тряхнула её за плечи. Но Лина только смотрела. Не моргая. А в её зрачках отражался Он – мужчина, вытянутый, как тень. Лицо его было соткано из бликов и трещин.
Той ночью Клара легла рядом с дочерью. Обняла её, и уснула. А утром проснулась одна.
Лина исчезла.
А на запотевшем изнутри зеркале была отпечатана детская ладонь. Маленькая. Прильнувшая к стеклу… с той стороны.
Глава V. Лицо за спиной
Лина не вернулась. Ни через день, ни через неделю. Священник из соседней деревни пришёл, осмотрел зеркало, но не решился к нему прикоснуться.
– Это не вещь, – сказал он хрипло. Это дверь. И она уже открыта.
Клара перестала спать. Каждый раз, когда она закрывала глаза, слышала детский голос: "Мама, я здесь. Почему ты не смотришь?"
Мэтью пытался разбить зеркало. Пять раз. На шестой молот отскочил, и он сломал себе руку. Зеркало не треснуло. Наоборот – его поверхность стала чище, прозрачнее. Будто её вылизывали изнутри.
Иногда в отражении появлялась та же комната, но с искаженными тенями. А за спиной Клары – плоское детское лицо. Оно исчезало, как только она поворачивалась. Всегда.
Клара начала накрывать зеркало тканью. Но каждое утро находила покрывало аккуратно сложенным рядом. Рядом с ним лежал белый волос Лины. Однажды на полу появилась её старая игрушка – медвежонок с оторванным ухом. Он пах сыростью и прелым деревом. Так пахли шахты.
– Она не ушла, – прошептала Клара. Она просто стоит за стеклом. Смотрит. Ждёт.
В ту ночь зеркало снова запотело. И в центре, детским пальцем, было выведено:
"Выпустите меня"
Глава VI. Последний взгляд
Клара не выдержала. Взяла зеркало, отнесла в лес и закопала. Вернулась и увидела его снова. Стоит в комнате Лины. Чистое, холодное.
Она взяла молоток. Подошла. В отражении – Лина. Глядит прямо в глаза, и шепчет:
– Мама, только посмотри. Одним глазком.
Клара подняла руку. Но в отражении её рука не двигалась. Она уже была не там. Она кричала, но губы отражения молчали.
На следующее утро соседи нашли пустой дом. Тихий. Только в зеркале кто-то дышал, и тихо постукивал изнутри.
Эпилог
Много лет спустя дом сгорел. От него остался только пепел и зеркало. Оно было целым. Ни копоти, ни пыли. Его нашли и передали в музей.
Теперь оно стоит в углу. Под стеклом. Никто не может объяснить, почему каждую ночь на его поверхности появляется отпечаток детской ладони. А утром исчезает.
Ужин в доме мертвецов
Глава I. Потерянный гость
Метель шла, как старуха в белом саване – тяжело и молча. Снег летел не с неба, будто поднимался из-под земли, кружился, слепя глаза и затыкая уши. Ни звёзд, ни дороги, только холод и белизна. Путник по имени Эдвард брёл вслепую. Он сбился с тракта ещё днём – один неверный поворот у распятия, где были сбиты указатели. Теперь же, под вечер, когда в костях звенело от стужи, а пальцы не чувствовали рукояти посоха, он молил лишь об одном: о крыше, о хоть какой-нибудь двери. И она появилась. Сквозь снежную пелену всплыло нечто высокое, тёмное – дом. Настоящий, с трубой, из которой вился дым, с окнами, откуда лился тёплый золотистый свет. Снег ложился на его крышу, но та не скрипела, будто дом привык к бурям или сам был частью их. Эдвард, пошатываясь, подошёл и постучал. Дверь открылась сразу. На пороге стояла женщина в старинном платье до пола, с кружевным передником. Волосы заплетены в две тёмные косы. На лице – ни удивления, ни страха, только вежливость.
– Проходите, добрый странник, – сказала она, – вы ведь мёрзнете. У нас тепло. И ужин как раз подан.
Он не успел ответить – руки сами пошли вперёд. В доме пахло жареным мясом, свежим хлебом, луковым супом и пряностями. После долгой дороги, после страха замёрзнуть где-нибудь у придорожного куста, это казалось почти чудом.
– Прошу, снимайте плащ, – проговорила женщина, – я миссис Вермильон. А это мой супруг, мистер Вермильон. Из соседней комнаты вышел высокий мужчина в жилете с медными пуговицами. Он кивнул и протянул руку – холодную, слишком холодную, но Эдвард списал это на погоду.
– А вот и дети, – добавила миссис Вермильон. Из-за лестницы показались двое: мальчик и девочка. Улыбчивые, в одинаковых синих рубашках. Глаза большие, радушные. Девочка держала куклу без лица, а мальчик деревянную лошадку с отломанной ногой.
– Вы пришли как раз вовремя, – сказала она, – скоро начнётся ужин. А у нас всегда накрыто на пятерых.
Эдвард хотел сказать, что он всего лишь странник, что останется на одну ночь, что утром уйдёт. Но не успел. В доме было действительно очень тепло. А ещё… он вдруг понял, как сильно проголодался.
Глава II. Вечный ужин
Стол был накрыт роскошно, почти по-королевски. Белоснежная вышитая скатерть – тонкая, с краями, словно обгрызенными молью, но всё равно изящная. Фарфор – тонкий, с золотым кантом. Вино темнело в графинах, как кровь в бурдюке. Свечи – длинные, капающие, в канделябрах из тёмного железа, горели удивительно ровно – ни один огонёк не дрожал.
– Садитесь, – пригласила миссис Вермильон, – у нас не принято заставлять еду ждать. Эдвард сел. Справа – мистер Вермильон, слева – дети. Напротив – сама хозяйка, словно и впрямь была не просто хозяйкой вечера, а чем-то большим.
Ему подали густой луковый суп с пряной ноткой, затем запечённое мясо, что таяло на языке. Потом ягоды в сиропе, хлеб с изюмом, сыр с травами. Всё было невероятно вкусным, как в лучших трактирах столицы, как в детстве, которое он почти не помнил.
Но что-то было не так. Время… тянулось. Казалось, он сидел за столом уже час, два… три? За окнами всё ещё бушевала метель, но луна не двигалась. Она застыла высоко в небе, и её свет был слишком ровным, слишком ледяным.
Семья говорила между собой странно – короткими фразами, будто заранее выученными репликами.
– Как прекрасна эта ночь, – говорил мистер Вермильон и улыбался, не мигая.
– Гость у нас с дороги, – добавляла миссис Вермильон, – надо подкрепить его душу.
– Кости у него звонкие, – прошептала девочка, играя куклой.
Эдвард усмехнулся, приняв это за причудливую манеру общения. Пока не заметил зеркало – старинное, с позолоченной резной рамой, висело над камином. В отражении он увидел только себя. Ни детей, ни миссис Вермильон, ни мистера, ни самого стола. Только он один сидит в пустой комнате. Перед ним голый стол, без свечей, без тарелок. Только толстый слой пыли.
Он резко обернулся. Всё было на месте: еда, свечи, семья. Все улыбались.
– Вы не едите? – спросила хозяйка, не меняя выражения лица.
– Я… – он сглотнул. – Прошу прощения. Просто… показалось.
– Ничего страшного, – ответила она, поднимая бокал, – у нас тут часто кажется. Иногда очень надолго.
Они выпили. Эдвард тоже, чтобы не показаться грубым. Вино оказалось терпким, сладковатым… с привкусом праха.
Глава III. Вино с привкусом праха
Он проснулся в постели, укрытой покрывалом, пахнущим одновременно лавандой и тленом. Ночь не ушла. За окнами всё ещё кружился вечный снег, а луна висела на том же месте – чуть выше деревьев, словно плохо закреплённая лампа. Эдвард не чувствовал времени. Было ли утро? Или тот ужин длился до рассвета, а сам рассвет так и не пришёл?
Он встал, накинул плащ и вышел в коридор. Дом казался пустым – ни шагов, ни голосов, ни дыхания. Лишь тиканье часов – глухое, тяжёлое, как пульс умирающего сердца.
Именно тогда он заметил пыль. Всё было ею покрыто: лестницы, перила, подоконники, книги в шкафах, картины, канделябры… даже тарелки на буфете. Словно никто не жил здесь годами. Но как же тогда – ужин? Тепло? Улыбки семьи?
Он вошёл в гостиную. Над камином висело зеркало. Он встал перед ним и вновь увидел только себя. На стене, в овальных чёрно-белых рамках – фотографии. Миссис и мистер Вермильон, двое детей. Те же лица, та же одежда.
На одной из рамок – надпись: «Скончались при пожаре. Зима 1824 года».
Эдвард сжал кулаки. Повернулся. Стены будто вздрогнули, где-то скрипнули двери. Он бросился к выходу, распахнул дверь пинком… и оказался в том же коридоре. Позади дверь захлопнулась сама собой. Он развернулся – прямо перед ним стояла миссис Вермильон.
– Что-то не так, милый гость? – спросила она мягко.
– Этот дом… это ловушка. Вы… вы мертвы!
– Конечно, – спокойно ответила она. – Разве мы это скрывали? Просто у нас не принято обсуждать такие вещи за столом.
Из тени вышли дети. Их улыбки были слишком широкими, неестественными. Изо рта девочки струилась тонкая паутина.
– Никто не уходит из этого дома сразу, – произнёс мистер Вермильон, выходя из тьмы. – Сначала нужно понять, что ты уже остался.
Он поднёс к губам кубок – тот самый, из которого Эдвард пил за ужином. Запах был знаком: пыль… прах… кости. И ещё один аромат, самый пугающий. Запах самого себя.
Глава IV. Шёпот под скатертью
Эдвард больше не звал. Не просил. Не кричал. Он понял: здесь никто не слышит. Или слышит, но не отзывается. А может, и сам он уже не звучит – просто двигается, как забытый маятник в животе старых часов.
Он бродил по дому. Не ел. Не пил. Вино в графинах стало чёрным, как масло. Хлеб покрылся плесенью. Но хозяева продолжали звать его к ужину каждый вечер, в одно и то же время, одними и теми же словами.
– Садитесь, милый гость, – говорила миссис Вермильон. – У нас не принято отказываться от приглашения.
И он садился. Потому что не мог не сесть. Руки шли сами, как у куклы. А потом, в одну из ночей, он спрятался. Скатерть была длинной, почти до пола. Под ней было темно, пыльно, гулко. Он забрался туда, как в детстве – когда прятался от грома. Лёг на пол, прижал ухо к доскам.
И услышал. Шорох. Голоса. Шёпот.
Он пошёл за ним. Пол скрипел. Воздух густел. Он полз, как сквозь щели сна, по забытым коридорам – под полом, под фундаментом, под самой реальностью. В глубине, в сыром подвале, он нашёл других.
– Ты тоже? – спросила женщина в платье из прошлого века.
– Я был часовым, – сказал старик с тростью. – Думал, это на одну ночь.
– Они зовут и зовут, – прошептала девочка, застывшая в семилетнем теле. – Потом ты привыкаешь. Имя забывается.
Их было много. Мужчины, женщины, дети. Некоторые улыбались – широко, как Вермильоны. Некоторые раскачивались взад-вперёд. Один выцарапывал ножом имена на стене – имена, которые тут же исчезали. Другой пел беззвучно, глядя в пустоту.
– Они делают нас частью стола, – сказала девочка. – Потом кто-то уходит наверх. Кто-то остаётся. Вечный ужин должен продолжаться.
– Почему? – спросил Эдвард.
– Потому что в этом доме всегда накрыто на пятерых, – ответил старик. – И когда один сходит с ума… его меняют.
Эдвард дрожал. Он понял: кто-то до него уже сидел на его месте. И теперь он должен будет… встретить нового гостя.
Глава V. Новый хозяин
Он больше не знал, сколько прошло времени. Может, ночь длилась неделю. А может век.
Дом стал частью него. Или он – частью дома. Мебель больше не скрипела под ним. Двери не сопротивлялись. Всё было в порядке.
Когда он сидел за столом, миссис Вермильон больше не смотрела в глаза. Просто подавала блюда. Мистер Вермильон молчал, только поднимал кубок. Дети не играли – они смотрели.
А он… уже почти не помнил, как его звали.
«Эдвард» – это имя стало чужим. Оно растворилось между ложкой и глотком праха.
В одну ночь он проснулся раньше всех. Луна всё ещё висела в небе, нарисованная, неподвижная. Ветер пел за окнами, но не мог прорваться внутрь.
Он надел жилет, застегнул медные пуговицы, пригладил волосы. Вышел в гостиную и сел на своё место. Пыль исчезла. Скатерть белая, как снег. Фарфор свежевымытый. Вино как жидкий рубин. Свечи ровные и новые.
И ровно в полночь в дверь постучали. Медленно. Трижды.
Тук. Тук. Тук.
Он подошёл. Открыл. На пороге стоял путник. Уставший. Замёрзший. С глазами, полными мольбы.
– Простите… я сбился с дороги… Вы не могли бы… – начал он.
И тогда бывший Эдвард, ставший кем-то другим, учтиво кивнул и сказал:
– Проходите, добрый странник. У нас тепло. И ужин как раз подан.
Эпилог
Иногда, когда снег идёт слишком густо, и дорога будто исчезает, и старый указатель клонится в неверную сторону, получается, что путник сбивается с пути. Его никто не ищет, и он никого не зовёт. Потому что вскоре он находит дом. Дом, где горит огонь. Где пахнет хлебом и пряностями. Где скатерть всегда чиста, а за столом всегда четыре места заняты. И одно ждёт. Те, кто однажды сидел там, уже не помнят, кто они. Их имена остались в закопанных записях, в фотоальбомах под пылью. Они больше не гости, они часть посуды, часть стола, часть проклятия. И в этом доме всегда накрыто на пятерых. Так будет и дальше, пока идёт снег, пока кто-то теряется, пока кто-то верит, что дом, где тепло, это спасение.
Коробка, в которой плакала песня
Глава I. Голос без рта
Прабабушка умерла весной, когда снег ещё лежал на земле, но деревья уже обнажили чёрные кроны, и птицы в них кричали, как будто торопились напомнить, что жизнь продолжается. Похороны были короткими: мёрзлая земля не принимала лопату, цветы – бумажные, блеклые, как школьные поделки. Люди расходились быстро, словно боялись, что смерть зацепится за их пальцы, если задержаться у крыльца её дома слишком надолго.
Эльза осталась одна. Девочка тихая, не то, чтобы замкнутая, но будто слегка смещённая – не до конца в этом мире. Она часто смотрела не прямо, а вверх или в сторону, будто ловила что-то, что другие не замечали. В её взгляде всегда таился вопрос, на который не находилось ответа. Дом прабабушки скрипел даже в безветренные дни: половицы разговаривали между собой, печь тяжело дышала, куклы на полках смотрели в спины. Но Эльза не боялась. Она ходила босиком по коврам, слушала, как стены шепчутся ночами, и находила в шкафах вещи, которые были ей почему-то знакомы, хотя она никогда прежде их не видела.
Однажды, в старом сундуке, под вязаным пледом и коробкой с пуговицами, она нащупала шкатулку. Деревянная, потемневшая от времени, она была украшена резьбой – узором, напоминающим сплетённые пальцы и капли дождя. Крышка оказалась запертой, хотя на ней не было замка. Стоило Эльзе прикоснуться – и она раскрылась, словно давно ждала именно её. Изнутри зазвучала тонкая, ломкая мелодия. Она не была похожа на обычную музыку – больше напоминала голос, пытающийся пробиться сквозь щели, сквозь ржавый металл, сквозь само время. Песня словно лилась не наружу, а просачивалась изнутри, как вода из трещины.
Эльза застыла. В этой мелодии не было простой грусти – в ней была печаль, глубокая, замкнутая, как печать на двери, которую никто не должен открывать. Эту песню не хотелось слушать, но и выключить её было невозможно. Шкатулка пела, а за окном в тот же миг треснул лёд на колодце.
– Ты ведь тоже одна, – прошептала Эльза, провела пальцами по крышке.
Музыка оборвалась, но в ушах её всё ещё звучал тот голос, будто запавший под кожу.
Глава II. Песня, которая убивает
Шкатулка теперь стояла на подоконнике. Снаружи растекалась слякоть, тяжёлый мокрый снег лип к стеклу, внутри же царила тишина, нарушаемая только дыханием девочки и скрипом перьев на чердаке. Сначала песня звучала раз в день – ненавязчиво, почти как случайность. Затем – дважды. Шкатулка открывалась сама по себе. Никто её не трогал, она словно жила своей жизнью.
– Она просто играет, – говорила Эльза, поглаживая бок шкатулки. – Ей одиноко.
Никто не знал, что она её нашла. Никому не рассказывала. Только слушала. И в то утро, когда песня прозвучала дольше обычного, умерла госпожа Липке – женщина с тремя подбородками и глазами, как мутное стекло, та самая, что кричала на Эльзу за то, что девочка не здоровается. Сказали – сердце. А потом, вскоре, умерла учительница – Эстер Фридерике. Она была слишком красива и добра для своей должности, говорили взрослые. Когда-то она сказала Эльзе, что у той – удивительный голос, если бы только она захотела петь. В тот вечер шкатулка не просто играла – она рыдала, захлёбываясь нотами, словно рвались натянутые струны на старом смычке, скребущем по металлу.
На следующий день были похороны. Люди в чёрном, звон колокола, церковные песнопения. Эльза шла за гробом, и в её голове звучала всё та же мелодия. Казалось, даже небо подпевало.
– Ты… убила их? – прошептала она ночью, склонившись над шкатулкой.
Ответа не было. Только лёгкий шелест, похожий на перелистывание старой книги. Но с утра соседи начали смотреть на Эльзу иначе – с настороженностью, с удивлением, будто в ней появилось что-то чужое. Или, наоборот, что-то из неё исчезло. Только она одна слышала, как внутри шкатулки вновь и вновь звучит тот самый мотив, становящийся всё яснее, отчётливее, чище. И с каждой нотой, в чьём-то доме медленно, почти незаметно, гас свет.
Глава III. Девочка и голос
В доме снова воцарилась тишина – но теперь в ней чувствовалось что-то иное, насыщенное, как будто сами стены слушали, затаив дыхание. Эльза сидела на полу рядом со шкатулкой, и та больше не открывалась сама, словно ждала прикосновения, словно требовала позволения. Только когда девочка проводила пальцами по крышке, вновь начинала звучать музыка и теперь её можно было не только слушать, но и подпевать. С каждым днём Эльза пела всё громче, всё чище, её голос становился сильнее, словно рос вместе с мелодией.
На похоронах учительницы кто-то, глядя на девочку, спросил:
– У неё ведь был красивый голос… почти как у тебя. Может, ты споёшь?
И Эльза спела. Один единственный куплет. Но когда она закончила, по лицам людей катились слёзы. Мужчины тихо утирали глаза о рукава, женщины крестились, кто-то опустился на колени прямо на церковный пол, а священник стоял, не поднимая головы, будто её голос оказался сильнее самой молитвы.
С того дня её стали просить петь снова – на прощаниях, на вечерних службах, даже на одной свадьбе, где вино оказалось горьким, а жених смотрел на невесту с тоской, словно ошибся выбором. И всё чаще, после её песен, кто-то вскоре умирал.
Но никто не винил девочку. Ведь как можно обвинить голос? Особенно такой, от которого трещит сердце?
Шкатулка продолжала стоять на подоконнике, как прежде. Но внутри неё, казалось, что-то жило. Что-то дышало.
Каждый раз, когда Эльза подходила ближе, ей чудилось, будто она слышит, как её имя звучит изнутри, словно голос зовёт её… или говорит её же устами.
– Ты – моя музыка, – прошептала она однажды, не зная, кому именно адресует эти слова.
И впервые шкатулка ответила. Одной нотой. Пронзительной, чистой, как дыхание сквозняка. И в тот же миг в деревне замерло сердце акушерки.
Глава IV. Душа в механизме
Дом прабабушки будто вымер. Тени больше не двигались, куклы отвернулись к стене, а печь – та самая, что раньше дышала в такт ночам – остыла и замолкла навсегда. Лишь шкатулка продолжала жить. Она дышала. Она ждала.
Эльзу начали мучить сны. Она видела себя стоящей на сцене, залитой тёплым светом свечей, под ногами тлел паркет, а в зале, полном безликих лиц, глядели пустые глазницы. У неё на губах звучала песня – чужая, но родная. И за её спиной кто-то шептал:
– Ещё один куплет. За каждую, кто мешает.
Однажды она нашла письмо – спрятанное глубоко в комоде, под старым вышитым платком. Конверт был пожелтевшим, почерк на нём – витиеватым, нервным: «Для тех, кто слышит голос шкатулки».
Внутри оказалась история. О певице по имени Грета фон Маренштайн – необыкновенно прекрасной женщине, чей голос напоминал одновременно ангельское пение и звон хрустального льда. Она выступала на столичных сценах, принимала в дар чёрные розы, золотые медали, поклонения. Но однажды она потеряла голос – не от болезни, а, как шептались в кулуарах, от зависти. Поговаривали, что она прокляла соперницу, та исчезла без следа, и Грета вновь начала петь. С каждым выходом на сцену кто-то из её старых врагов умирал, один за другим. Пока смерть, наконец, не пришла за ней самой.
Её тело так и не нашли. Только шкатулку. Музыкальную. Поющую сама по себе. Сказали их было две. Одну разбили. Вторую спрятали. Увезли подальше, в деревню, к женщине, что умела молчать и знала цену тишины.
– Прабабушка… – прошептала Эльза, и холод пробежал по её спине.
Песни всегда жили в их крови. Только пели они редко. Слишком опасно было петь.
В ту ночь шкатулка вновь заиграла – без прикосновений. И в зеркале Эльза увидела не только себя. Рядом с ней стояла женщина – бледная, лишённая глаз и рта. И в то же мгновение рот самой Эльзы открылся сам по себе.
Глава V. Финальный куплет
Эльза больше не спала, не ела и не говорила – будто язык стал чужим, а тело перестало быть её собственным. Шкатулка открывалась сама собой – в те моменты, когда девочка смеялась или когда слёзы текли по щекам, и вместе с её эмоциями рождалась песня. Она срывалась с её губ без воли, без усилия, словно воздух вдыхал её голос и превращал в музыку. Люди падали: кто-то в благоговейном восторге, кто-то – мёртвым телом на землю, с пустыми глазами и открытым ртом.
И однажды утром, глядя в зеркало, Эльза увидела, что не может узнать своё отражение. Лицо, смотревшее на неё, было не её. Или не только её.
– Я не хочу больше петь, – прошептала она, и шкатулка ответила – не мелодией, а пронзительным воем, не похожим на музыку. Это был крик. Волчий, рвущий, как разрывание груди изнутри.
Песня вырвалась сильнее, чем когда-либо, хриплая, надломленная, как будто весь мир звучал в одной проклятой ноте. Эльза закричала, но голос был не её. Это Грета пела. Это её финальный куплет рождался в теле девочки. И на последнем аккорде – затухающем, медном, болезненно-прекрасном – Эльза упала. Без звука, без слёз, без голоса.
Шкатулка закрылась сама, с лёгким, почти нежным вздохом. Но она не замолчала. Просто стала тише. Словно ждала следующего дыхания.
Эпилог
Прошло время. Дом прабабушки продали, тщательно вычистили, вымыли окна, закрасили трещины, сожгли старые письма и выкинули всё, что казалось ненужным, пыльным, устаревшим. Оставили лишь одну вещь – странную, потемневшую от времени музыкальную шкатулку, которую никто не посмел выбросить.
– Музыкальная шкатулка, – сказали новые хозяева. – Сама играет. Очень красиво, правда?
Девочка по имени Марта нашла её в сундуке на чердаке, между бабушкиными шляпками и книгами без обложек.
– Мама, можно мне её забрать?
Мать, занятая распаковкой коробок, улыбнулась, не придавая значения.
– Конечно, милая. Только не открывай её слишком часто.
И когда Марта легонько надавила на крышку, шкатулка заиграла. Впервые за столько лет. Мелодия была мягкой, зыбкой, будто шелест листвы в заброшенном саду. И в самой глубине звучания – едва уловимой, почти призрачной – промелькнула нота, что звучала как голос девочки, когда-то звавшейся Эльзой.
Ведьма под ивой
Глава I. Песни в ветвях
Старики деревни Уотерсмут говорили: «Не ходите к иве после заката. Она поёт и поёт не вам». Но дети редко слушают стариков. Особенно Эльси – тонкая, упрямая девочка с медными волосами и живыми глазами.
Ива стояла на окраине, возле ручья, что пересыхал каждое лето. Её ветви были длинны и шелестели даже в безветрие. В деревне шептали, что под её корнями спит ведьма. Много лет назад, в дни чумы, её закопали живьём, и с тех пор дерево растёт над ней, питаясь её дыханием. Её песнями.
– Это всё сказки, – сказала Эльси брату Томасу в один туманный вечер. – Взрослые пугают нас, чтобы мы не бегали далеко.
Томас кивнул. Ему было семь. Он верил сестре, но больше верил своему страху. Он слышал, как ива поёт. Ночью, когда всё молчит, её голос тянется – будто кто-то зовёт по имени. Шепчет. Обещает.
На следующее утро Томас исчез. Ушёл рано – отнести корку хлеба лисёнку, которого однажды видел у ручья. Никто бы не заметил, если бы Эльси не нашла у порога оброненный башмачок и кусочек синей ленты – той самой, что накануне вечером она завязала ему на руку. Ветер был сильный, но из леса доносилось нечто другое. Не просто шум – пение. Голос, нежный, как материнская колыбельная, но сквозь него проступало что-то липкое и холодное. Эльси никому не сказала. Взяла фонарь, надела старые сапоги, что достались от кузины, и пошла к ручью.
На тропе ветер внезапно стих. Листья под ногами стали мягкими, как мох. А где-то впереди, там, где ива склонялась к земле, звучала тонкая, серебристая песня.
Эльси остановилась. Крепче сжала ручку фонаря.
– Томас? – позвала она.
Ответом было лишь:
– Шшшшшш… – шелест ветвей. Словно кто-то гладил по плечу.
Глава II. Исчезновение Томаса
Путь к иве оказался короче, чем она помнила. В детстве они с братом бегали туда днём – ловили жуков, пускали листья по ручью, смотрели, как солнечные пятна пляшут на воде. Тогда ива казалась просто деревом. Теперь всё было иначе.
Когда она вышла на поляну, солнце уже тонула за верхушками елей. Вокруг – густая синь, как старая бумага. Ива стояла молча, тяжёлая, будто выжидающая. Её ветви опустились почти до земли, шевелясь сами по себе. Фонарь в руке Эльси заскрипел. На земле перед деревом лежал второй башмачок Томаса. Рядом обрывок ленты.
И след. Босой. Маленький.
Но он вёл не в сторону деревни, а к самому дереву. Эльси наклонилась, коснулась земли. След был свежим. Сердце сжалось. В воздухе пахло камнем, ладаном… и чем-то сладким, как вино в подвале. Слишком сладким.
– Томас, это не смешно! – крикнула она, но звук утонул в тишине.
Дерево будто приблизилось. Ветви дрожали, переплетаясь, как старческие пальцы. И вдруг в одном месте они разошлись. За стволом – дыра.
Как будто из земли вырвали кусок. Как будто это сделали… руки.
– Томас? – позвала она.
И услышала. Слабый голос, будто из-под земли:
– Эль… си…
Она бросилась к отверстию. Там пахло сыростью и пеплом. Она опустилась на колени. Заглянула. Темнота. Только её дыхание, отражённое эхом, и снова:
– Помоги мне…
Позади что-то шевельнулось. Эльси обернулась.
Ива колыхнулась. Без ветра. Ветви мягко опустились и сомкнулись над входом, как занавес. Она отпрянула, упала, ударилась локтем – но не закричала. Свет фонаря побледнел.
– Томас… – прошептала она.
И вдруг поняла – под ногами больше нет земли. Она стояла на чём-то мягком, пульсирующем. Как будто под ней дышит зверь. И тогда она услышала пение. Низкое, ласковое, без слов. Оно исходило из самой ивы. И оно было не для неё.
Глава III. Дом без двери
Эльси бежала. Ветки хлестали по лицу, корни цеплялись за пятки – но она бежала. К дому. К матери. К свету. Деревня встретила её тишиной. Мать стояла у очага, резала морковь. Подняла взгляд – уставший, не понимающий.
– Где ты была?
– Томас… – Эльси запнулась. Голос дрожал. – Он пошёл к ручью. Его нет. И…
Мать поставила нож. Побледнела, но только кивнула:
– Позови отца.
Отец вернулся поздно, грязный, как земля, которую копал. Услышав, он схватил фонарь, позвал соседей. Вскоре лес наполнился голосами.
Но никто не пошёл к иве. Искали у мельницы, на болоте, даже на дороге к храму. Но не у ручья. Не там, где стоит ива.
Ночью она не спала. Пела сверчкам как в детстве, когда было страшно. Смотрела в окно. Там – тьма. И в ней будто кто-то смотрел в ответ. На следующий день в деревню пришёл человек. Пастор. Не их. Отец Гарроу. Уставший, запылённый, с глазами как угли. Он сразу направился к их дому:
– Кто из вас видел иву?
Мать сжала платок. Отец молчал.
Только Эльси сказала:
– Я. И… мой брат.
Пастор опустился на колени перед ней:
– Он звал тебя?
– Да.
– Ты слышала песню?
Эльси кивнула.
– Тогда знай: если он пошёл туда, назад он не выйдет.
Поздно вечером он позвал её поговорить. В кухне пахло лавандой и воском.
– Давно… – начал он. – В этих местах жила вдова. Марн. Люди её боялись. Говорили, она знала слова, от которых кровь стынет.
Но когда пришла чума, она лечила. Даже тех, кто плевал ей в лицо.
– Ведьма? – прошептала Эльси.
– Не знаю. Но когда люди умирали – её обвинили. Притащили к ручью. И…
Он замолчал.
– Её закопали живьём, – сказал он наконец. – А над могилой посадили иву. Чтобы держать её внизу. Но теперь она поёт. Поёт детям. Потому что в них – свет.
– Томас… он жив? – спросила Эльси.
Пастор посмотрел на пламя свечи.
– Возможно. Есть путь туда. В дом ведьмы. У него нет двери. Только одна душа может войти – та, что слышала песню. Та, которую зовут.
Что-то холодное коснулось её плеча. Не рука. Не ветер. Тень мысли.
– Ты пойдёшь? – спросил он.
Эльси кивнула. Потому что не могла не идти.
Глава IV. Песнь под корнями
Ночь стояла тихая. Слишком тихая. Отец Гарроу протянул Эльси небольшой мешочек – он пах горечью, пеплом и чем-то сухим, как забытое в очаге зелье. Внутри были травы, корица, чёрные семена и крохотный белый камень.
– Держи у сердца, – сказал он. – И не дослушай песню до конца. Если дослушаешь, она возьмёт твоё имя.
Эльси кивнула. Спрятала мешочек под платье, прижав к груди, и они вышли. Лес встретил их узкой тропкой, что словно сама раскрылась в тьме. Ни птиц, ни насекомых. Только шепчущая трава и гул шагов, не своих – отражённых, приглушённых.
У самой ивы пастор остановился.
– Дальше ты одна. Я буду ждать здесь. Если вернёшься до рассвета – он жив. Если позже… – он не договорил. – И главное: не зови себя по имени.
Эльси шагнула под тяжёлые ветви.
Мир исчез.
Корни раздвинулись, будто уступая ей дорогу вниз, в чрево дерева. Земля дышала, пахла сыростью, глиной, старыми вещами, забытыми в склепе. Она шла, прижимая мешочек к груди. Тьма была плотной, как ткань, но не полной – всё вокруг слабо светилось синим. Свет исходил не от факела. Не от солнца. От неё.
Там, внизу, не было стен – только корни, переплетённые, как кости в груди у великана. В середине озеро. Гладкое, чёрное, как зеркало без отражения. И на том берегу Томас. Он стоял босиком, в белой рубашке. Лицо спокойное, а глаза чужие.
– Эльси, – сказал он. Но голос был чужой, натянутый, как маска.
Сзади прошелестело. Она обернулась – никого. Только корни. Только озеро.
– Иди ко мне, сестрёнка, – голос стал тише, слаще. – Здесь хорошо. Она поёт, она обещала, что мы будем вместе.
– Томас… это не ты, – прошептала Эльси. – Ты должен вернуться домой.
– Дом? – Он нахмурился. – Какой дом? Я дома. Здесь лучше.
И тогда заговорила она. Голос без тела. Он звучал из корней, из воды, из волос Эльси. Шёпот, сладкий и чёрный. Слова – древние, незнакомые, но смысл капал между ними, как вода в трещину.
Эльси сжала мешочек. Камень внутри зажёгся болью. Горло пересохло.
– Отпусти его, – сказала она. – Возьми… меня.
Томас качнулся. Будто волна прошла сквозь него. Лицо дёрнулось. Из глаз потекли слёзы.
– Хитрая девочка, – прошептал голос. – Ты знаешь цену.
Корни дрогнули. Из озера поднялась она. Лицо без кожи. Волосы длинные, белые, как корни. Руки сучья. Глаза тёмные провалы, светящиеся изнутри.
Но в них было что-то материнское. Изуродованное, голодное материнство.
– Имя, – сказала ведьма. – Назови своё имя.
Эльси молчала. Достала мешочек и бросила в озеро. Ведьма взвыла, закрыла лицо кривыми руками.
– Имя! – завизжала она. – Ты мне его дашь!
– Нет, – ответила Эльси. – У меня больше нет имени. Ты его не получишь. Но я дам тебе… свою песню.
И она запела. Хрипло. Неровно, но чисто. Ту самую колыбельную, что мать пела в грозу.
Ведьма заколебалась. Тень в её глазах затрепетала. Озеро вздрогнуло. Волны побежали по корням. Синие прожилки потускнели. Мир начал рушиться. Эльси схватила Томаса. Он был тяжёлый. Но тёплый.
Они бежали. Корни отступали. Шептали. Манили. Кричали. Но они не оборачивались. Когда Эльси выбежала на поляну, небо уже светлело.
Рассвет.
Отец Гарроу стоял на том же месте. Молча взял Томаса на руки. Посмотрел на Эльси.
– Ты не назвала имя?
– Нет.
Он кивнул.
За их спиной ива дрогнула. Ветви рванулись ввысь, будто в последней попытке схватить их, но первый солнечный луч коснулся листвы и дерево застыло.
Навсегда.
Эпилог
Прошло три дня. Томас не помнил ничего. Ни сна, ни песни, ни глаз в темноте. Он снова смеялся, гонялся за курицами во дворе и засыпал, прижавшись к Эльси. Иногда, когда солнце клонилось к закату, она смотрела на иву из окна и клялась, что слышит лёгкий, почти неуловимый вздох среди ветвей. Не стон, не крик, просто тень дыхания.
Отец Гарроу ушёл тем же вечером, оставив лишь короткую записку:
"Ты не назвала имя, значит, ты сильнее её. Но берегись. Она теперь знает твой голос."
Иногда, когда Эльси идёт по тропе одна, шорох листьев звучит, как шепот. В воде мелькает бледное лицо. И тогда она прижимает руку к груди, туда, где раньше лежал белый камень. Его больше нет, но осталась тишина. Тишина, полная имён, которые никогда нельзя произносить.
Мёд и мышьяк
Глава I. Ведьма в подвале
На самой окраине городка, там, где асфальт уступает место утоптанной земле, а ровные ряды домов сменяются покосившимися строениями с облупленной краской и ржавыми крышами, жила она. Люди не знали её настоящего имени. Кто-то вяло произносил – тётушка Лея, кто-то, опуская голос, шептал – ведьма. Но для детей она была Сластёна. Не из страха. Из трепетного восхищения. Потому что каждый, кто переступал порог её дома, выходил оттуда с полными карманами леденцов, пряников, марципановых роз и мягких, тающих на языке ирисок.
Её дом отличался от всех прочих в этом забытом уголке. Он не пах пылью и плесенью, как прочие старые дома, не скрипел злобно при каждом шаге. Здесь витал тёплый, уютный аромат горячего мёда, корицы и ванили. Окна были всегда запотевшие от сладкого пара, а на подоконниках стояли пузатые стеклянные банки с кипящими, искрящимися, переливающимися смесями, в которых словно дремали сказки. Никто никогда не видел, что именно готовит Сластёна, – только слышали, как по вечерам скребётся о медную кастрюлю её большая деревянная ложка. Иногда, когда улицы уже заливал тёплый свет фонарей, и родители звали детей по домам, Сластёна открывала свою старую скрипучую калитку и ставила на табурет вазочку, полную конфет.
– Кто не боится ночи – тому угощение, – произносила она с лёгкой, почти музыкальной усмешкой.
Сама Сластёна была женщиной странной, будто вышедшей из старинной сказки, слегка пугающей, но не злой. Высокая, худая, с лицом, напоминающим восковую маску – гладким, почти лишённым морщин, но с глазами, в которых свет отражался… как-то не так. Не по-человечески. Глаза её были глубокими, блестящими, будто в них жили сразу зима и лето, радость и голод. Она носила длинные платья, украшенные кружевами, старинные фартуки с вышивкой, и всегда выглядела так, словно только что сошла со старой фотографии. Её волосы были цвета мокрого золота – густые, тяжёлые, как жидкий мёд, стекающий по ложке.
Сластёна жила одна. Ни мужа, ни детей, ни даже кошки. Но дети в округе шептали, что в её подвале прячется настоящая сказка. Там, говорили они, среди пыльных банок и старых рецептов, хранились лепестки лунных цветов, пыльца с крыльев мотыльков, слёзы летучих мышей, собранные при убывающей луне. Один мальчик, Женька, однажды уверял, что видел, как в подвале шевельнулась некая тень. Как будто облако сахарной ваты вдруг обрело форму и поползло само по себе. Он говорил об этом долго… пока не заболел. А потом – просто перестал говорить.
Но всё равно никто по-настоящему не боялся Сластёны. Потому что она угощала всех – даже тех, кого не звали на дни рождения. Даже тех, кто ночевал под открытым небом. Особенно их. Она говорила мягко, будто сладкое таяло на языке, и всегда знала, кто что любит. Марина обожала ириски – и получала их теплыми, прямо в ладошки, как только переступала порог. Вика мечтала о вишнёвой пастиле – и получала её в аккуратной коробочке, перевязанной лиловым бантиком.
– У тебя самый добрый дом, – говорили ей дети.
И тогда Сластёна улыбалась, глядя на них своим восковым лицом, и отвечала почти шёпотом:
– Просто я хорошо помню, что такое быть голодной.
Но иногда, когда дети разбегались по домам, оставляя после себя лишь шуршащие фантики и слабый аромат карамели в воздухе, кто-то мог заметить: Сластёна зажигала старую лампу, спускалась по скрипучей лестнице в подвал и… не отбрасывала тени. Совсем.
Глава II. Зубы в карамели
Сластёна часто говорила: «Всё, что приготовлено с любовью, – полезно». Её слова звучали просто, но в них таилась особая правда, которую понимали не сразу.
Но однажды случилось нечто странное. Мила – та самая девочка, что больше всех обожала тянучки Сластёны – аккуратно укусила ириску и почувствовала под зубами нечто твёрдое. Не привычный хруст орешка, а что-то другое – острое, словно осколок стекла или даже… зуб?
Она осторожно вынула изо рта липкий кусочек карамели и разглядела в нём крошечный, белоснежный предмет с крошечным корешком. Зуб. Настоящий детский зуб – маленький, как у младенца. Мила уронила конфету на пол и, дрожащими пальцами, вытерла рот. На языке ощущался резкий привкус меди, почти вкус крови. Она не рассказала никому об этом. А ночью, когда дом погрузился в сон, Мила вытащила из-под подушки свою записную книжку и сделала отметку. Это была уже третья. Первая появилась тогда, когда её подруга Лена внезапно исчезла – просто не пришла в школу. Все говорили, что Лена уехала к бабушке, но у Лены не было бабушки. Вторая отметка появилась после того, как на уроке Дашу стошнило, и в рвоте Мила увидела волос. Длинный, светлый, не Дашин. Тогда Мила списала это на случайность, но теперь сомнений не оставалось.
Тем временем Сластёна продолжала улыбаться и раздавать конфеты, от которых кружилась голова, и дети возвращались домой словно в полусне. Говорили, что у неё есть особый сахар – волшебный и нежный. Сладости были настолько вкусными, что иногда взрослые, проходя мимо, заходили с вопросом:
– А не осталось ли у вас чего-нибудь ещё?
И всегда оставалось. Но никто не спрашивал, откуда. Сластёна лишь мягко отвечала:
– Я ничего не выбрасываю. У меня каждая крошка идёт в дело.
И вот однажды Мила осталась дольше обычного. Под предлогом головной боли попросила Сластёну налить ей чай. Женщина ушла на кухню, а Мила тихо скользнула к двери в подвал. Замок был старый, и щеколда неплотно закрыта. Мила знала: если не сейчас – потом будет слишком поздно.
Подвал встретил её холодом и запахом, совершенно отличным от домашнего уюта. Здесь пахло уксусом, железом, чем-то сырокопчёным и в то же время сладким, как горький мёд. Стены были увешаны стеклянными банками, но внутри них не было фруктов. В одной плавал глаз, погружённый в густой сироп, в другой – крошечная кукольная ручка с маленьким кольцом, а в третьей – тонкая тень, спрессованная и почти плоская, как ткань. В центре комнаты стоял стол, на котором покоился торт – розовый, украшенный засахаренными цветами. Под тортом, на блюде, лежал язык – серебристый и холодный.
В этот момент Сластёна вернулась. Она не закричала, не разозлилась, не спугнула Мила. Она лишь тихо произнесла:
– Любопытство, милочка, – плохая приправа.
Затем взяла ложку и начала медленно помешивать что-то в огромной медной кастрюле, будто ничего и не случилось. Размеренно, без спешки. А потом, посмотрев на Мила, сказала:
– Ты хочешь знать, откуда такой вкус? Я расскажу. Но сначала десерт.
Глава III. Девочка с серебряным языком
После того, как Мила увидела подвал, она больше не ела сладостей. Она сидела за партой, глядя, как другие дети разворачивают конфеты с золотыми лентами, и думала: у кого из них пропадёт голос, кто не проснётся утром, кто из них уже внутри пирога.
Сластёна всё так же улыбалась. У неё были добрые глаза, руки, пахнущие миндалём, и слова, которые согревали. Мила поняла: дело не только в сладостях. Дело в словах. Ведьма знала, как говорить. Она могла убедить любого, даже взрослых. Она могла заставить ребёнка идти за ней, как за матерью. Потому что её голос, это тоже зелье.
Однажды ночью Мила проснулась. Её язык щекотало, как будто по нему кто-то прошёлся острым пером. Она встала и пошла к зеркалу. Приоткрыла рот и не закричала, только медленно осела на пол. Язык поблёскивал. Не целиком, но по краям, как будто на него нанесли пыльцу серебра. Он холодил рот, будто металл. Но не болел. Он был… новым.
На следующий день Сластёна сказала ей:
– Как хорошо, что ты осталась. У тебя редкий дар. Серебряный язык – это честь. С ним ты сможешь говорить так, как никто другой. Люди будут тебя слушать и верить.
Мила хотела сказать, что не хочет, что боится и что хочет домой. Но губы разошлись, и голос её был совсем не её. Он был сладкий, маслянистый, вкрадчивый.
– Да, – сказала она. – Я готова.
И с этого дня она стала особенной. Дети слушались её, преподаватели хвалили. Она начала произносить слова, от которых у людей наворачивались слёзы. И каждый раз, когда кто-то ел конфету, подаренную Сластёной это была она, Мила, кто передавал: Скушай, тебе станет легче.
По вечерам она помогала на кухне. Мешала тесто, раскатывала марципан, следила, чтобы варево не пригорело. Сластёна шептала ей на ухо таинственные слова, и её серебряный язык запоминал их. Мила становилась ведьминой ученицей, не по принуждению, а по превращению. Не телом, но речью. Речью, которая обволакивала, как сахарная паутина.
Но где-то глубоко внутри неё под рёбрами, за ложечкой, где ещё оставалось человеческое, рос протест. Слабый, как крохотная косточка в абрикосовом варенье. И однажды, когда она увидела, как в кастрюле варятся красные пряники с кусочками чего-то белого, и услышала, как Сластёна говорит: «Теперь осталось только добавить дыхание», – она поняла, что пора.
Что она не хочет быть голосом. Она хочет быть огнём.
Глава IV. Жертва по рецепту
С каждым днём Мила всё сильнее чувствовала тяжесть, которая нависала над домом сластёны. Как будто за окнами, не просто осень, а сама смерть медленно шагала по тропинкам. Ветер стонал, листья шуршали, а внутри за стенами творилось нечто гораздо страшнее. Сластёна уже не улыбалась так широко. Её глаза блестели не от радости, а от холодного огня, который сжигал всё живое внутри неё. Она всё чаще говорила о ритуалах, о «чистоте души» и «подарке, который нельзя отвергнуть».
– Чем слаще ребёнок, – шептала она, – тем сильнее зелье. И чистота невинности главная приправа.
Мила понимала теперь: тот самый рецепт, это не просто варево из трав и сладостей. Это кровь и страх, жизнь и смерть, переплетённые вместе.
Однажды к дому подошла женщина из соседней деревни, держала на руках девочку с голубыми глазами. Она умоляла Сластёну помочь ребёнку, который болел и не мог есть ничего, кроме сладкого. Женщина, истощённая и измученная, обещала всё, что угодно, лишь бы спасти дочь.
Сластёна улыбнулась, но в её глазах промелькнул холод.
– Я помогу, – сказала она. – Но только если душа девочки будет чистой.
Женщина согласилась, не зная, на что идёт.
В ту же ночь Мила слышала, как подвал наполняется шёпотами и тихим плачем. Она заглянула в тёмную комнату и увидела, там стояла девочка, белая и хрупкая, как фарфор, с широко раскрытыми глазами. Рядом была Сластёна, в руках у неё маленькая чашка с янтарной жидкостью.
– Это последний шаг, – сказала ведьма. – Душа уйдёт, а тело останется.
Мила не могла двинуться с места. Она понимала: ритуал требует невинности, требует жертвы. И теперь она была в ловушке, как мышь, оказавшаяся в сети.
Но сердце её не желало покоряться, и когда Сластёна протянула чашу девочке, Мила сделала шаг вперёд.
– Я возьму её место, – сказала она твёрдо.
Ведьма посмотрела на неё долгим взглядом, в котором было и удивление, и уважение.
– Ты не боишься?
– Боюсь. Но если не я то, кто?
Так начался последний акт в зловещем танце мёда и мышьяка, где ставки были гораздо выше, чем сладкий вкус на языке.
Глава V. Варево без остатка
Ночь окутала дом, словно густой тёмный покров. В воздухе висел запах пряностей, меда и чего-то горького как предвестник конца. Мила стояла у печи, на кухне царила тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров и шёпотом пламени. Сластёна лежала в своей комнате, бледная и слабая. В её глазах мерцал странный свет, смесь усталости и удовлетворения. Мила понимала: ритуал начался, и отныне всё будет иначе. Взяв в руки ложку, она аккуратно перемешала густое варево в котле. Оно пахло сладостью, но в каждом глотке скрывалась горечь. Руки дрожали, но сердце билось ровно, не от страха, а от решимости. Каждое движение казалось важным, как последний штрих художника на полотне перед тем, как подписать своё имя. Мила чувствовала, что сейчас создаёт не просто зелье, а новую жизнь или новую смерть.
Вдруг дверь приоткрылась, и в кухню заглянула Сластёна.
– Ты справишься? – тихо спросила она, улыбаясь криво.
– Постараюсь, – ответила Мила, не отрывая взгляда от котла.
Ведьма кивнула и ушла, оставив девочку одну. Мила вспомнила всё, зубы в карамели, серебряный язык, слова, которые становились ядом и лекарством одновременно.
Сделав последний круг ложкой, она сняла котёл с огня и поднесла к губам не для того, чтобы попробовать, а чтобы почувствовать.
В ту же ночь всё изменилось. Мила проснулась в холодном поту. Тело её было тяжёлым, как будто кости срослись не так, как раньше. Но взгляд, взгляд в зеркале был чужим. На лице улыбка, которую она не узнавалась.
Она поняла: варево сработало. Обмен состоялся. Сластёна исчезла. Как будто её и не было. А Мила, теперь она носительница тёмной тайны, варево без остатка, навсегда вплетённая в этот круговорот мёда и мышьяка.
Эпилог
Прошли годы. Дом на окраине теперь пустовал, окна забиты досками, а на крыльце росла густая трава. Никто больше не слышал сладкого запаха пряностей и мёда, и никто не видел ту женщину с глазами, где не было тени. Но иногда, когда наступала тишина и ветер задувал особенным холодом, в дом тихо заглядывала девочка с серебряным языком, улыбка на её губах была слишком идеальна, чтобы быть человеческой. Она шептала слова, которые никто не слышал, и танцевала танец, который никогда не заканчивался. И где-то там, в глубине леса, мед и мышьяк снова ждали своего часа.
Том II. Тени странного бала
Мальчик, который забыл быть живым
В городе Мрачнотка, где солнце вставало только по нечетным дням, а улыбки были вне закона, все дети умирали на свой тринадцатый день рождения. Это было правилом, как чистить зубы или здороваться с полицейским. Никто не знал, почему так, просто так было всегда.
И вот однажды мальчик по имени Тобиас Клай (с лицом, как у пыльного кукольника, и глазами цвета холодного чая) дожил до своего тринадцатого дня рождения… и не умер.
Он проснулся, как ни в чём не, бывало, сел на край кровати и сказал:
– Кажется, я всё ещё… тут.
Родители не обрадовались. Мать заплакала, отец молча начал искать старый гроб на чердаке, в надежде, что всё-таки опоздал. Но Тобиас был жив. Дышал, ел, думал, но как-то… не так. С того дня с ним происходили странности. Он больше не чувствовал ни холода, ни жара. Сердце билось, но глухо, как будто издалека. Ему не снились сны. Кожа стала бледной, как чайное блюдце. И самое страшное, он начал забывать, каково это, каково это быть живым. Он помнил, что когда-то смеялся. Кажется. Может, на шестом дне рождения, когда получил коробку с дыркой в боку, из которой выпрыгнул мертвый заяц. Или, может, он тогда плакал? Трудно сказать. Всё перепуталось. Друзья Тобиаса… исчезли. Кто-то ушёл в деревянных коробках, а кто-то просто перестал подходить. Один мальчик, Джек с карими глазами и шестью пальцами на одной руке, бросил ему:
– Ты не должен был остаться. Ты неправильный.
Тобиас не спорил. Он и сам чувствовал: в нём что-то не так. Он видел тени, которых не было. Слышал, как под полом шепчутся старые гвозди. Иногда в зеркале мелькало его отражение – но только мелькало, как чужой, испуганный ребёнок, прячущийся в глубине стекла.
И вот однажды, листая забытые учебники в заброшенном крыле школы (то крыло, где теперь вместо уроков устраивали поминки), Тобиас нашёл книгу. Толстую, покрытую сажей, с кожаной обложкой, похожей на обглоданную перчатку. На корешке было выжжено:
«Обряд нежити: как стать кем-то, кем не должен быть»
На первой странице кто-то записал неровным почерком:
«Если ты читаешь это, значит, ты остался. А значит ты тоже сломан. Добро пожаловать.»
Дальше были инструкции, рисунки, схемы из тёмных звёзд и черепов с лишними глазами. Описание ритуала. И среди всего этого упоминание о Кукле-Смерти, покинутой сущности, которая должна была забрать его, но не пришла. С каждым днём Тобиас становился тише. Прозрачнее. Его голос звучал всё глуше, как будто он говорил сквозь толщу воды. Он перестал чувствовать вкус еды. И однажды он не увидел своего отражения вовсе.
Он пошёл в подвал школы. В самый тёмный угол, куда никто не спускался с тех пор, как исчез завхоз. Там стоял старый шкаф, заколоченный досками и заклеенный воском. Тобиас сорвал доски, открыл дверцу… и увидел её. Она была куклой, ростом с ребёнка, из чёрного дерева, с тонкими серебряными нитями, которые тянулись из её пальцев к потолку. Её лицо не было ни добрым, ни злым, оно было заброшенным. Пустым. Один глаз был стеклянный, другой просто дыра.
И тогда она заговорила:
– Ты остался… потому что я забыла.
– Что теперь? – спросил Тобиас.
Кукла-Смерть протянула к нему руку:
– Теперь ты часть меня. Мы оба остались. Мы оба… забытые.
И он взял её за руку.
На следующее утро его не нашли. Ни в доме, ни в школе. Только в классе литературы, на старой скамье у окна, появилась новая кукла. Бледная, в тёмной форме. С глазами, как у мальчика, который забыл, что он жив.
И с тех пор, каждый год, на чьё-то тринадцатилетие в городе не умирает один ребёнок.
Он просто… становится игрушкой.
Сестра с лицом из фарфора
В городе, где ветер всегда дул слева направо, жил мальчик по имени Эдгар. Ему было десять лет, он носил старый свитер с вытянутыми рукавами и слушал звуки сквозняков так, словно это были симфонии.
У него была сестра, Лили, младше на три года, с тихим голосом и большими глазами, которые казались слишком стеклянными, чтобы быть настоящими. Её кожа была безупречно бледной, как молочный фарфор, а пальцы тонкими и слишком правильными, будто выточенными мастером-кукольником.
– Ты просто идеальна, – говорила мама.
– Слишком идеальна, – думал Эдгар.
Сначала он не замечал ничего странного. Лили редко разговаривала. Никогда не ела суп с ложки, только смотрела, как он остывает. Никогда не бегала, не плакала, не дышала тяжело, даже когда пугалась. Её глаза всегда отражали свет… как стеклянные бусины.
И вот однажды, играя в прятки, Эдгар полез на чердак. Там, среди паутины и коробок с прошлым, он нашёл большой, покрытый пылью сундук. На крышке было выжжено слово: “ЛИЛИ – образец №4”
Сундук перед ним открылся с долгим, дрожащим скрипом – звук, как вздох старого дома, пробудившегося от забвения. И внутри он увидел её. Или… её копию? Маленькую куклу точь-в-точь как его сестра. Фарфоровое, безжизненное лицо, будто вылепленное из самой ночи. Стеклянные глаза, отражавшие тусклый свет. Платье в горошек, выцветшее, но аккуратное, как память о детстве. И под ней обёртка с едва заметной маркировкой: «Произведено: Мастерская Блессинга, сектор забытых детей.»
Эдгар медленно закрыл сундук, сердце билось в висках, а внутри росло тревожное ощущение: это не просто игрушка. Это что-то большее. Он спустился вниз, в дом, который теперь казался чужим и чуждым. Вечером, за ужином, он не мог оторвать взгляда от Лили – её поза была странно застывшей, словно живая статуя. Она сидела прямо, с непроницаемым выражением лица, и просто держала ложку, не шевелясь, не моргая.
На следующее утро он подошёл к её кровати. Она была аккуратно заправлена – слишком аккуратно для ребёнка, который будто бы не живёт здесь. Лили сидела у окна, неподвижная, не шелохнувшись. Глаза её были открыты, но взгляд пустой. Эдгар осторожно поднёс руку к её щеке. Холод. Не кожа. Фарфор.
– Ты кукла? – прошептал он, голос едва звучал в тишине.
Тогда Лили повернула к нему голову с сухим, почти неслышным скрипом – звук, будто прорезавшийся трещиной в фарфоре.
– Я твоя сестра, – сказала она тихо. – А ты мой брат. Это всё, что должно волновать тебя.
Но в ту же ночь Эдгар проснулся от неожиданного звука – стеклянного щелчка, напоминающего треск старого замка. Он выглянул в коридор… и увидел, как Лили стоит перед зеркалом. Медленно, словно в ритуальном танце, она открывала свой череп как шкатулку и укладывала внутрь письма. Сотни маленьких, аккуратно свёрнутых бумажек, словно запечатанные воспоминания.
Он подкрался ближе, его сердце стучало в горле, и успел прочесть одну строчку: «Образец №4 нестабилен. Человеческая привязанность к объекту возрастает. Следует изъять и заменить. Подписано: Блессинг.»
На следующее утро Эдгар проснулся от гнетущей тишины. Сестры не было. Лили исчезла. Но на её кроватке, на подушке, лежал новый фарфоровый экземпляр – почти такой же, как прежде, но с мелкими изменениями: глаза чуть зеленее, улыбка стала резче, а щека покрылась едва заметной трещиной.
– Ты не Лили, – сказал он холодным голосом.
– Я Лили, – повторила она, не меняя выражения лица.
– Нет… – шепнул он, и в этот момент осознал, что у него есть выбор. Либо принять новую «сестру», холодную и чужую, либо отправиться в загадочную Мастерскую Блессинга и найти ту, что когда-то была настоящей.
Собрав фонарик, ножницы и старый свитер, он вышел в ночь. Ветер дул слева направо, нёс с собой холодные запахи мороза, железа и сожжённой бумаги – словно сама ночь дышала тайной. Эдгар шагал по обочине дороги, рассекаемой туманом, а мерцающий фонарик казался робким и неуверенным. Вдалеке, за ржавыми телеграфными столбами, начали появляться вывески: Мастерская Блессинга. Вход только по назначению.
Путь внутрь был закрыт – лишь железная калитка, вросшая в ствол старого дерева, которое, казалось, давно умерло, но продолжало стоять из упрямства или, быть может, по неведомому контракту. Эдгар приоткрыл калитку, и дерево тихо вздохнуло, словно пробудившись. Внутри царила не просто тьма – она была умной, наблюдающей, словно живой организм, который ходил за ним по пятам. Включив фонарик, он увидел, как по стенам бегут тени – старые швейные машинки, хирургические кресла, кукольные формы, обрывки писем и скальпели, сложенные как музыкальные ноты. На полках стояли головы, вместо книг с закрытыми глазами. На одной из них выведено: "Образец №1. Признаки пробуждения. Изъятие отложено.»
Сердце Эдгара гремело, как крошечный барабан. Он прошёл мимо двери, из-за которой слышался тихий смех, а затем ещё одной, где звучала колыбельная, но как будто наоборот, зловеще и непонятно. В Стеклянной комнате он наконец нашёл её – Лили настоящую. Седая прядь в волосах, лицо не без трещин, но живое, настоящие глаза. Она спала в ящике под надписью: «Архив: ОТКЛОНЕНО. Невозможность полного подавления индивидуальности.»
– Лили, – прошептал он, и стекло отозвалось тонким эхом.
Она открыла глаза, узнала его и тихо улыбнулась.
– Я знала, что ты придёшь, – сказала она едва слышно.
Но из коридора уже доносились шаги. Блессинг приближался – человек, не любящий, когда образцы сбегают. Особенно те, что научились любить. Фонарик мигнул, ножницы звякнули, а тень Эдгара накрыла стекло, словно крыло птицы, готовой разбиться, лишь бы не дать другому исчезнуть.
Куклу звали Мира. Когда-то она была первой. Самой первой. Её лицо Блессинг вырезал вручную, по памяти о дочери, которую он потерял, или, быть может, сам создал, слишком полюбив свои фантазии. Но Мира была слишком… живой. Она задавала вопросы, плакала, когда другие образцы молчали. Её смех звучал, как треск фарфора – неправильно. И её убрали в архив, стерли имя, оставили один глаз, чтобы не смотрела слишком пристально.
Когда Лили подняла её на руки, Мира дёрнулась – не из страха, а от удивления.
– Ты не боишься меня? – спросила она тихо.
– Я помню, как ты пела, – ответила Лили. – Ещё до того, как нас закрыли.
Они вышли втроём в ночь. Дождь падал тихо, но был тёплым – словно небо плакало от облегчения. Шли долго, не оглядываясь, пока позади не погасли последние огни мастерской.
На рассвете они нашли дом – заброшенный, заросший плющом, но с открытыми окнами, как глаза того, кто наконец проснулся. Там Эдгар развесил письма Лили по стенам – не чтобы скрыть их, а чтобы помнить. Мира посадила цветы из сломанных ложек и крышек. Лили начала писать книгу о вещах, которые чувствуют.
И каждый вечер они зажигали фонарь – фонарь с глазами. Он висел у двери и моргал, когда кто-то подходил, проверяя: человек ли это, или всего лишь копия. Иногда, по вечерам, они слышали стук у ворот. И если новоприбывший был с трещиной – не на теле, а в душе – ему открывали. Потому что здесь жили не идеальные. А настоящие.
Собор забытых звуков
В городе Серенде, где колокола не звонили уже сотню лет, жила глухая девочка по имени Аурелия. Её волосы были серебристы, как облака над кладбищем, а глаза, цвета темно-синего стекла. С рождения она не слышала ни шороха, ни слова, ни даже собственных шагов. Люди говорили, что в ней живёт тишина. Но они ошибались, в ней жила музыка.
Это началось на восьмой день рождения. Аурелия сидела в старом кресле у окна, когда услышала… звук. Сначала едва уловимый. Он походил на то, как капает дождь в перевёрнутый зонтик. Затем появился второй: будто кто-то осторожно играет на виолончели, которую никто не держит. Её сердце застучало, не от страха, а от чего-то иного. От узнавания. Она стала слышать звуки каждую ночь, но только когда лежала в тишине. Их было множество: потрескивание голосов, завывания, детские песни, шелест забытых слов. Эти звуки тянулись к ней, будто хотели быть услышанными только ею.
– Ты врёшь, – говорили взрослые.
– Глухие не слышат.
– Это твои фантазии.
Аурелия не отвечала. Но однажды, следуя за одной особенно странной мелодией, похожей на похоронный марш, спетый шепотом птиц, и она вышла за пределы города.
Она шла долго. Через поля, через лес, где деревья склонялись к ней, как будто знали её имя, но не решались произнести. И наконец, среди тумана, она увидела его: Собор. Он был огромен. Стены покрыты трещинами, как старые пластинки. Вместо окон, отверстия, похожие на открытые рты. А шпили были не острые, а изогнутые, словно пальцы, тянущиеся к небу.
Аурелия вошла. Внутри собора было темно. Но звуки были везде. Они скользили по стенам. Капали с потолка. Сочились из трещин в полу. И чем глубже она шла, тем громче они становились, не болью, нет, прошением. На центральном алтаре стоял пюпитр, а на нём лист нот, написанных кровью. Музыка, которую никто не мог сыграть. И тут за её спиной раздался шаг. Аурелия обернулась и увидела… фигуру. Высокую. Облачённую в чёрное. Лица не видно. Только рот, вытянутый в странную полуулыбку, и уши, огромные, как у летучей мыши.
– Ты слышишь нас, – прошептала фигура.
– Ты единственная. Ты можешь сыграть нас.
– Я не умею… – едва прошептала Аурелия.
– Умеешь. Ты слышишь – значит, помнишь. А если помнишь – сыграй.
Фигура исчезла, а перед ней вырос орган, сплетённый из труб, костей и старых граммофонов. Аурелия села и начала играть. Первый аккорд был шёпотом её отца, которого она никогда не слышала. Второй, смехом её матери, которого не существовало. Третий, её именем, произнесённым впервые.
Музыка текла, как река. Она разрывала стены, раскачивала шпили, и с каждой нотой в соборе становилось светлее, но тишина крепче. Потому что это была тишина настоящая, не пустая, а наполненная. Когда Аурелия закончила, собор начал разрушаться. Он был построен из звуков, которые забыли. Теперь их помнили и они исчезали.
Фигура вернулась.
– Ты освободила нас.
– А что со мной? – спросила Аурелия.
– Ты останешься. Ты теперь – Собор.
И с тех пор, в том месте, где был храм, стоит девочка. Её нельзя потрогать. Она не двигается. Но если встать рядом в полной тишине и закрыть глаза, можно услышать, как играет сердце из забытых звуков.
Дом с лицами
Семья Харроу прибыла в особняк под номером 19 на Хилл-стрит в тот момент, когда осень уже перестала быть красивой. Листья превратились в шрамы, тени в щели, а воздух пах не дымом, а чем-то забытым, как старая библиотека, где книги шепчутся по ночам.
Лоран Харроу мечтал о тишине – не о той, что приходит ночью, накрывая город одеялом приглушённых звуков, а о тишине внутренней, глубокой, как вода в колодце, из которого никто не черпает. Его последние романы продавались всё хуже, и с каждым новым изданием он ощущал, будто с бумагой уходит и часть его самого: вдохновение, плоть, память, голос. Аделин, когда-то блистательная актриса с глазами, полными света, теперь носила домашний халат с заплатами, и в её взгляде поселились бессонные ночи, оставляя серую пыль усталости под ресницами. Их дочь, Клара, росла тенью – тонкой, прозрачной, с лицом, в котором, казалось, отразился пепел чужих пожаров. В её зрачках не было света. Только глубина. Только внутренность, без отражений.
Дом стоял отдельно от других, но не одиноко – нет, он будто прятал одиночество, делая вид, что оно ему не знакомо, хотя соседи давно обходили его стороной, как будто здание болело чем-то странным, недоступным телу, но разрушающим разум.
– Что вы знаете о доме номер девятнадцать? – спросил Лоран у старушки в лавке, когда та, взвешивая хлеб, избегала смотреть ему в глаза.
– Он живой, – прошептала она, почти касаясь губами хлебной крошки на прилавке. – И он не любит быть один.
Вечером, в первый день, они открывали коробки, развешивали шторы, распаковывали книги, и даже смеялись – как люди, которые хотят быть счастливыми, даже если сердце подсказывает обратное. Но на следующее утро Клара, стоя в коридоре босыми ногами на деревянном полу, сказала, что из стены ей пела женщина.
– Её зовут Мэй, – сказала она просто. – Она зовёт меня по имени. Она говорит, что дом скучал.