Буревестника 22

Размер шрифта:   13
Буревестника 22

Черниковка, сентябрь 72-го. Барак, тесная комната, и я – шестилетний заговорщик против домашнего порядка. После вечерних новостей (этой неизменной увертюры к нашему семейному вечеру) притворяюсь спящим, но мои глаза, подглядывающие через зеркальную гладь старого шкафа, жадно ловят каждое движение на мерцающем экране «Сигнала-2» – этого черно-белого окна в иную реальность, где лёд и скорость создают новую мифологию. Отец, приглушивший звук до конспиративного шёпота в уверенности, что домашние давно уснули, впитывает каждый момент этой невероятной ледовой драмы. Мог ли я тогда понимать, что эти метания чёрного диска между людьми в странной амуниции потом назовут Суперсерией-72? Мог ли осознать, что именно здесь рождается моя первая настоящая, никем не навязанная страсть?

Мой старший брат – в отличие от меня по-настоящему спящий – так никогда и не поддался этому всеобщему увлечению. А я уже выбрал своего героя – Третьяка, чьи движения наутро заставили меня упрашивать отца о немыслимом по тем временам подарке – о собственной клюшке. И он сделал её – из деревянной доски, заботливо окованной жестью «для прочности». Эта жесть на тяжёлой доске – воплощение эпохи самодельного, кустарного счастья, которым я гордился с искренностью, доступной только детям, выросшим в стране изобретательных технических решений.

Детский сад

Детский сад таился в трёх трамвайных остановках от нашего барака, почти у самого «Колхозного рынка» – этой гудящей артерии района, средоточия запахов, голосов и судеб. Наш утренний ритуал был отточен до механического совершенства: сперва трамвай, старательно дребезжащий на каждом стыке рельсов, словно подчёркивая неторопливость советского утра, а потом – пеший ход по протоптанным тропинкам, которые, как жилы на руке старика, пересекали официальный маршрут, сокращая расстояние и умножая впечатления. На этих тропках я, как по нотам, разыгрывал маленькую симфонию нытья – «возьми на руки», хотя дело было вовсе не в детской лени. Просто так, вознесённым к материнскому лицу, почти парящим над землёй, можно было поймать тот особенный, прозрачный миг интимности, когда вы – нос к носу, и мир сужается до размеров двух пар глаз. За квартал до заветных ворот случалась наша ежедневная церемония взросления: я, шестилетний денди в потёртой беретке (гордость моего гардероба!), с серьёзностью дипломата провожал маму до яслей, где её ждала влажная вселенная прачечной с её вечным паром и запахом кипящего белья. А дальше – самостоятельное шествие длиной в целых двести метров, когда каждый шаг превращал меня в капитана дальнего плавания, хотя давно изученный маршрут я мог бы нарисовать с закрытыми глазами, включая все трещины в асфальте, пучки травы и сколы бордюров.

Детский сад был моей первой школой свободы – парадоксально, не правда ли? Именно там, в этом царстве регламентаций, я впервые почувствовал, что такое внутреннее сопротивление, что такое несогласие с мироустройством. Теперь-то понятно: мы, шестилетние бунтари, инстинктивно противились тем казарменным порядкам, которые взрослые изобретали исключительно для собственного удобства. Моя личная Голгофа началась с первых же дней, когда воспитательница – эта жрица педагогической инквизиции – взялась переучивать меня держать ложку в правой руке вместо левой. Левую конечность, словно непокорного революционера, привязывали к туловищу, вынуждая правую, неуклюжую и не приспособленную, превращаться в инструмент системы. Так советская повседневность калечила естество, переделывая природное в удобно-нормативное.

День начинался с переклички – этого странного ритуала, в котором нас выстраивали по росту, будто оловянных солдатиков. Каждый делал церемониальный шаг вперёд, называя имя, фамилию и адрес – первый паспортный контроль в жизни. Я выступал из строя с важностью дипломата на международной конференции и объявлял, картавя: «Айлат Хайлуллин, Булевесника двасать два квалтила сесть». В этой моей картавости был, кажется, первый акт неповиновения – физиологический, неосознанный, но всё-таки мой.

Воспитательницы – а иных, кроме закостеневших в своих правилах, в ту эпоху не водилось – относились к детям как к материалу, который нужно обтесать, отшлифовать, привести к стандарту. Детская индивидуальность была для них досадной помехой, которую следовало устранить. Тогда никто не говорил о правах ребёнка; до совершеннолетия ты был, по сути, полуфабрикатом человека.

Наказание за непослушание следовало незамедлительно. Мой личный Сталинград разыгрывался за столом во время завтрака. Я, вскормленный мамой на манной каше (альтернатив в те времена почти не существовало), видимо, настолько пресытился этим казённым продуктом, что мой организм отторгал его на клеточном уровне. Но в детском саду действовал железный закон: если на завтрак подают манку, да ещё с подозрительным повидлом неопределённого происхождения – ты обязан её съесть. До последней ложки.

Я отказывался. И тогда начиналась настоящая экзекуция: воспитательница и нянечка, объединив усилия, скручивали меня, как опасного преступника, и пытались затолкать ненавистную кашу мне в рот. Я, выждав подходящий момент, когда хватка ослабевала, выплёвывал содержимое, стараясь поразить одну из мучительниц.

Продолжить чтение