Свидетель жизни

Размер шрифта:   13
Свидетель жизни

Александр Давыдов

СВИДЕТЕЛЬ ЖИЗНИ

Он имел одно виденье

Непостижное уму

Пушкин

Зебра-Е

Москва, 2006

Побег

Я не замысливал побег, – вызревший сам по себе в логике моей жизни, – хотя издавна мечтал лишиться имени и жилья, стать вольным, избавившись от освоенного, но притом навязчивого пространства жизни. Оно было словно исхожено и промыслено вдоль и поперек. Я давно уж стал невнимательным свидетелем жизни. Ее пространство не сулило мне надежд. И вдруг оно стало странным и своевольным, – будто встопорщилось, из почти опостылевшей жены обернувшись капризной любовницей. Возможно тут повинно едва начавшее ветшать тело. Знал бы я, что на него стоит уповать, а не на ленивую душу. Вдруг прервется сердечное биение – и то бывало, словно укол смерти: все бывшее прежде являлось разом, без последовательности, но связно. И могильными холмиками порастало прошлое, а будущее простиралось упоительной сказкой полной тайны и угроз. В моей запустелой душе слишком гулко отдавались события роста, теперь – ветшанья.

Как же я оказался в побеге? И от кого/чего убегаю? От беды мнимой или истинной? От своих ли снов, от злых людей, от вины подлинной или вымышленной? А может, от соглядатая, которого я не так давно заподозрил. И он либо враг, либо друг, либо я сам, но вылепленный из податливой массы моих снов и надежд. Он, по крайней мере, то с кем-чем встретиться смертельно опасно. Будь я писателем, излил бы наверняка весь бред упований и удач, и тогда был бы чист, или хоть пригоден для жизни. Мне, однако ж, не дается сюжет и страшит белый лист, как бескрайнее снежное поле. Вот я чиркаю запись спичкой на сигаретной пачке, и мизинцем невольно затираю прежде написанное. Выходит довольно странное письмо без следа и памяти, лишь простертое вперед. К такой жизни я всегда стремился, – чтоб не оставляла памяти, лишенной вчера и прежде, а устремленной в завтра и потом.

Я склонен поверить, что темное чувство греха запустило корень вглубь нашего безгрешного детства, а затем раскинулось таинственным деревом, в ветвях которого стонут потерянные души. Все ж я уверен, что произрастает оно не из безгрешных мерзостей. Кто ведь не разглядывал пакостные картинки, не теребил свои гениталии, но не каждый удостоен упоительных угроз; не для всякого вина сладка; не в каждой душе выстроен черный город на обочине света. Не любая душа просторна для неверных закоулков, где забытое, оторвавшись от шумящего листвой древа жизни, как та же древесная ветка становится влажным и трухлявым, обрастает зеленым таинственным мхом. В этих склизких местах души не утвердиться, – они подобны смерти, в лоне которой бессильна воля. И вот темная фея-крестная, странная и скрывающая лицо, отвернув его от нас, как Богоматерь Одиночества, навевает нам сны. Как вот и приснился мне, – странен и пугающе ясен: иду по незнакомым местам, и тут вдруг, лопнув со свистом, с меня сползает кожа. Потом слезает и мясо, облетают кишки и все лишнее. Я иду дальше, сверкая вечной костью, а ветер свистит в моих опустевших глазницах.

Ночной ли это кошмар? А может, надежда? Проснулся я в полузабытом чувстве радости. И краем уже просыпающегося сознания успел ухватить затухающую картину. Не знаю, видел ли я ту в музеях или сам выдумал: там был изображен некто, – неважно кто, – запомнился мне жест: вывернутая ладонь, обращенная за абрис, к тому, кого нет. Пальцы были чуть согнуты, оттого скрывали, пуста ль рука, несет ли она зло или благо. И то была явь рассеченного на картины мира. Побег вызрел в глубинах души, как, должно быть, и неведомый соглядатай. Жизнь во мне истончилась, стала субтильна, вся сделалась подобна символам и знакам. В столь многозначительной жизни конечно неуютно, но она и серьезна, они и возвышенна и горька, как великий образ Богоматери Одиночества, скрывшей от нас лицо.

Сигаретная пачка задымилась, должно быть, от прочерченных на ней безумных слов. Говорят цветные сновиденья, как и подозренья в подменах – признак душевной болезни. Мозгоправ, копаясь в моей душе, намекал, что я болен. Может, я и бежал от настигавшего безумия, от сверлящего зуда под черепной костью, что смешивает карты и без того ненадежной реальности.

Природа вокруг была тиха в своей предвечерней грусти и, как и все теперь в моей жизни, символична. Почти музыкальными казались ритмы кустов на исчерченном овражками поле. И в каждой извилине томилась мгла, а скудное поле было почти красивым, все напитанное духом и мыслью. А жасминовый куст, облепленный светляками, уж отдавал красивостью почти картинной. Да, неужто, – подумалось мне, – есть место в небесах, глядя с которого, моя корявая жизнь видится изящной и завершенной. А опасный соглядатай, рожденный детскими страхами – ее глубина и тайна. И тут как раз напомнил о себе один из тех страхов – железнодорожный, пыхающий паром, лязгающий сталью, срывающий шляпы, мечущий в глаза пыльную поземку. Ибо, сперва засвистав, прочухал поезд мимо ближнего полустанка. Я ведь сперва и не заметил, что две стальные полосы разрезали поле надвое, а обе части обладали различием. Но тут пригляделся и к полустанку. Стоило ль удивляться, что он был похож на прежний, полустанок моего дачного детства. Только тот был кудреватей и заманчивей, с тонкой резьбой, обрамлявшей окна пригородного ресторанчика. Правда, кормившего пищей столь грубой и вонючей, что поваров можно было заподозрить в заговоре против детства и уюта. Или, возможно, это капли страха железнодорожного, который поезда разбрызгивали из полноводной поймы, губили пищу, – да и вообще все вокруг заражая неким духом бесприютности. Как вечно чахли, но не умирая до конца, пристанционные деревья.

Куда б не стремил я свой спонтанный, хотя и вызревший побег, наверняка ведь уткнусь в уже бывшее. Не настолько ж я ослеплен гордыней, чтобы требовать от жизни небывалой новизны. Еще и прошедшее не прошло, и прежние тропинки заросли не отмоленным грехом и неизжитой виной. Сам я знаю, что вернусь в тот рай, где вызревает на ветке прообраз любой греховности. А тут еще заманчиво и странно перекликаются предзакатные петухи. Нет, все же есть различие меж двумя полустанками: тот, прежний был обставлен с трех сторон домами, а этот открыт полям. Таится ли смысл в таком различии? Для меня теперь предпочтительно поле – оно безопасней: любой соглядатай виден издалека, и трудно злодею подобраться незаметно. Я сломал спичку. Чем теперь писать? Значит можно отдать коробок вольным ветрам двух полей.

Крещеная татарка

Новый коробок под рукой, и я выжег еще одну спичку. Значит вновь могу обратиться к письму, не ведающему прошлого. Я истиной готов заслониться от правды, которая способна быть еще больше горька. Мы готовы заслониться ужасом от страха и – виной исконной от мелочных жизненных вин. Символ могуч и глубок, его влечет к горнему, он преображает и мелкую грязцу жизни. А та прилегает к душе, оттискивается в ней с грозной силой. Может совсем не метафизичен мой побег, и вина моя плоская, а долг и вовсе материален. В конце концов это пошло – придавать мелкому слишком большую значительность, – сходно с истерией. Впрочем, простительно, когда годы сами по себе, как-то исподволь, стали склоняться к закату. Если все в жизни станет запинкой и труден каждый шаг, вот она – значительность каждой мелочи. А теперь я способен понять смыслы своей не дающейся сознанью жизни лишь в перекличке метонимий и метафор. По тому, сколь ближнее отдается в дальнем, по тому, сколь нижнее созвучно горнему. То есть вслушиваться в музыку своего потерявшего прежнюю определенность бытия. Сигаретная пачка выпала у меня из рук и ее чуть не унесло в поля, словно б вовсе лишая будущего, с которым я еще не готов расстаться. Я прихлопнул ее ногой, и вот она опять у меня в руках.

Из будки обходчика вышла баба в цветочном платке. Жасминовый куст мерцал в сумерках нераскрытой метафорой, и близь него мелькнул виденьем беловолосый мальчик, проплывший над полем, не касаясь трав. Мне вдруг стало паскудно на душе от нереальности мира, словно шуршащего бумагой, а не живыми травами. Я будто попал в западню, и телесным усилием захотелось распугать обставшие меня обобщения, как вывинчиваешься из опостылевшего сна. Наверно я все ж рожден писателем, поскольку готов существовать обок с собственной жизнью, – а иначе не умею. Где они, родные детали, утешающие мелочи? В мире шуршащем бумагой нет ужаса, но мало любви, – однако, возможно отчаянье.

Моя машина встала у переезда, как конь пред пропастью. Должно быть, опустел бак. Я один ли? Могу вообразить себя без усилья в одиночестве, если б не тонкий и сладковатый запах тления, если б не дыханье женственности, овевавшее все пространства, где б я ни находился. Будь я писателем, то навряд, изваял бы хоть один образ женщины, сколь ни было правдоподобный, а присутствием женщины трепетала бы каждая моя строка. Но, даже испытывая потребность писать лишь на сигаретных пачках, не могу не вымыслить спутницу своего побега. Вот она рядом, не живая и не мертвая, кукла – не кукла, столь деликатна, что даже дыханьем не являет себя. Может, и не метафора, – чуть замурзанная, – но и не человек во плоти, по крайней мере, не больше, чем я сам. Она покорна, готова вторить моим словам и мыслям. И все ж без нее не осмыслен пейзаж, и мой побег напрасен. Когда и где мы повстречались, в какой именно миг она прибилась к моей судьбе? Знал бы я в точности: может, вот-вот, может, давно, а может быть, мы не расставались вовсе. На ней, если и лежал блик моего прошлого, то лишь слегка различимый.

Тем временем, облачный мальчик все витал над полем, и я подумал, отчего б не он соглядатай. Отчего б соглядатай не женщина, отдающая запахом тления, сладким, как жасминный? – Не молчи, – просит она, и я, припоминая азбуку метафор, читаю ей повесть окрестного пейзажа. Мне не дается сюжет, а с какой простотой он доступен самому замухрыжистому леску, самому хилому полю, бывает даже и мусорной свалке. Она слушает молча. А слушает ли, не живая, не мертвая женщина? Затем напоминает: – Пора, ты в побеге.

Откуда узнала? Я скрывал от нее правду, готовый щедро поделиться истиной. Нет, подозрительно. Я заметил, что даже своим молчаньем женщина меня побуждала; или, лучше сказать, немного упорядочивала миги моей жизни, норовившие трепетать вразнобой, как мое начавшее стареть сердце. Пора бы и впрямь вперед, но мой побег, матафизичный донельзя, пресекла пахучая жидкость, запах которой я как раз любил с детства, в отличие от отдающего смертью жасмина. Верней, ее отсутствие, ибо опустел бак. Мне предстояло сделать шагов-то всего сотню, вон в ту сторону, до железнодорожной будки, но по опасному полю, где мальчик, правда, уже не реял, но соглядатай мог прятаться за любым кустом. Впрочем, оно выглядело уже неодушевленным, как муляж, опять-таки не живое – не мертвое. Шаги мне давались с трудом, поскольку я постоянно обременен мыслью. Иль просто начал пригнетать груз лет. Сперва я нашел ручеек, опасный для моего шелестевшего мира; омылся в нем сам, а воду в горсти принес женщине, – ополоснул ей лицо, впрочем, природно смуглое, – от копоти или грязи.

Затем постучал в сторожку. Баба открыла в прежнем платке, накинутом в нахмурку, и тетка стояла против света, так что лица не видать. А комнатка пахнула на меня душным уютом. Помню их, и не одну, – уютный маленький ад со скукой мраморных слоников и тяжелых перин. Ходики тикали бегающим кошачьим взглядом. Тетка сперва всполошилась, затем полезла в подпол, оставив меня под приглядом суетливых кошачьих глаз. Приятным для меня запахом детства тянуло со всех сторон, керосиновые лампы распускали черные локоны. Запах для меня всегда – тропа метафор, та самая связка, сопрягающая отдаленное. Да, пожалуй, была уже и не тропка, а вольный шлях, вдруг упершийся в скуластое бабье лицо. Было странно встретить знакомца среди случайного поля; было б глупо наткнуться на чужака в метафорическом побеге, когда весь путь пролегает через родное, – в том его и смысл. – Ты? – спросила тетка, узнав. Тогда и я узнал крещеную татарку. Вот ведь дурацкий образ, вынырнувший из позабытого. Что мне до нее? Но ей отчего-то до меня всегда было дело. Впрочем, она любопытна по натуре. У нее и прежде был дурной глаз, никому не суливший добра. Она в моем детстве была уже тетка, а, может, бабка. Теперь, вроде, чуть постарела, как, бывает, старятся на обочине памяти давно уж умершие люди.

Не видел я ее много лет. Если мерить действительным временем, это могла быть дочка крещеной татарки. Но дочери у нее, помниться, – даже наверняка скажу, – не было. Один придурковатый сын, мой ровесник, да никчемный муж, плотничавший по мелочи, впрочем, бессловесный и непьющий. А керосиновый запах, причем? Я родился в век керосинных ламп. Дачные поселки озарились электрическим светом, кажется, чуть позже. И вот вспоминаю лавочку с выстроенными в частокол лопатными черенками. Тут же – и бочонок маслянистой влаги. Торговала ль она керосином, крещеная татарка, или по любопытству и любви к сплетням постоянно толклась в очереди? Все ж некоторое время, видимо, торговала, – слишком уж пристал к ней керосиновый запах. То, что она вынырнула из моего беспамятства, вряд ли удивительно. Я всегда предпочитал бурлеск трагедии, – и не по умственной склонности, а словно, по душевной.

Крещеную татарку, если не боялись, то опасались. Она была злобной выдумщицей и клеветницей, – собирала чужие вины и грешки, а когда тех недоставало, придумывала невесть что с тупой убедительностью. Она не очерняла невинных, но подмаранных густо мазала дегтем. Почему она меня любила, теребила, ласкала, заглядывала в глаза? Однако, отчего притом моя несуеверная мама тайком сплевывала через левое плечо? Колдунья ворожила, и кто уж знает, какие имела на меня виды. – Чего ждете, в лес их тащите, – такой совет подавала татарка и моим подросшим друзьям. Они, это были девочки, чистейшие и нежные. Даже мои грезы о них были бесплотны, лишенные подростковой похотливости. Не терпелось колдунье их ославить. Но тут – мимо, свидания в ночном саду бывали невинны, и память о них сладка, только лишь черемуха саднит запахом ускользающей жизни.

Во многих местах я оставил клочки своей души, видать, по рассеянности – там и сям. В таких вот одичавших садиках, проросших бузиной и шиповником, оставил немного нежности. И случайно отыскав, бываю счастлив, хоть ненадолго. Колдунья гладила меня и хвалила, я, конечно, смущался, но верил. Какую злую, а может, упорную силу она в меня вдохнула, сколько принесла вреда и пользы? Нет, не странно, что я повстречал эту бойкую женщину на случайном полустанке. Выпрыгнула она из прошлого, как лягушка из могильной глины. Я ль пустился в побег, или все, кто сулил мне жизнь, меня избежали, по мелочи, по капельке унося прежде плотный вокруг меня уют? Они ведь унесли с собой и достоверную память о прошлом, оставив за моей спиной пустыню меж небом и землей, где рождается миф. Ангел и демон глядят мне вслед из дальних далей. Ежусь под их взглядом, и меня тянет сбежать. Или бегу я от по-другому опасных должников моей жизни? Выводя очередной вопросительный знак, я вновь сломал спичку, а новую не зажечь вблизи керосина. Тетка в погребе звенела посудой и булькала. Полуживая куколка крякнула в ночи клаксоном. А вокруг шелестел бумагой придуманный мною мир, дурной и картинный, не желавший наполняться жизнью. Уж как я его подчас ненавидел, – а иногда любил.

Еще воспоминанье о татарке, – наверно важней других: тетка меня отняла у пытавшихся украсть цыган. Возможно и зря, коль их жизнь – вечный побег. Но скорей всего, цыгане – ее выдумка, никто не мог подтвердить, а моя память по-младости слишком подавалась внушению. Блик памяти перемешан с другим: меня, заблудившегося в дачном перелеске, приласкали немые люди, не умевшие показать дорогу домой. Не исключу, что этих мирных людей теткино воображенье перепутало с кочевниками, – она боялась, что меня, прежде нее, похитят.

Колдунья отвлекла меня от вялого потока, – скорей ручейка, – чувств, явившись из погреба, – чуть не сказал: словно из могилы, – с керосиновой бутылью. А потом вдруг без повода заговорила бойко, прежней своей скороговоркой, чуть шепелявой. Загибая пальцы, она перечисляла персонажей моего детства, и я подивился, сколь многих позабыл. За годы старуха не сделалась добрее, – множила подробности давних сплетен. Должно быть, дачный поселок был жив и посейчас, – почему нет? Трудно поверить, что в нем так и стареют прежние люди, волнами повторяясь в поколениях. Мне лишь только в памяти кажется, что он теперь, если и существует, то всегда осенним. Наверняка, там, как бывало прежде, и лето цветет. А ведь я еще не успел его покинуть, как он стал увядать, подгнивать и портиться. В нем угнездилась тревога, – моя, должно быть, собственная отражалась от стен и деревьев. Притом, целиком, в прямом смысле осенним я никогда не видал это дачное место. Оно не предполагало осени. Опустевшие, потерявшие смысл емкости строений, садов и лужаек было ужасно даже помыслить, – одну из самых навязчивых для меня схем разора. – Помнишь этого, помнишь того? – навязчиво бормотала старуха, будто ворожила. А потом, как прежде, про меня: хорош, пригож, – все искусы сглаза. Я, хотя, как и мама, не суеверен, но тоже поплевал через плечо. И все-таки было приятно.

Я, надо признать, любопытен, – даже к судьбам случайных в моей жизни людей. Вот он зов погибшего во мне писателя. Поражаюсь способности других начинать отсчет своего существования со вчера. Однако, я тот писатель, кому не даются сюжеты. Вот крещеная татарка, она развитие сюжета или просто запинка? Я порасспросил бы тетку, но знал, что, болтливая, в сплетнях и себя не жалевшая, главное скрывала, – было, наверно, что, пестра была эпоха: от тирании до фашистских захватчиков. Сама тетка была, конечно не без грешка, – поговаривали о ней всякое. Даже, скрывая от нас, детей, шушукались о происхожденьи ее придурковатого сына, к которому, вроде бы муж-плотник непричастен. Это казалось правдой, – облик его свидетельствовал о непричастности к чему-либо. Добродушный, возможно, от безучастности, он бродил меж дач с ящиком плотницких приспособлений. Не знаю, кто прозвал его Крокодилом, тем более – за что. Ничего в нем не сквозило хищного и рептильного, наоборот – затравленность и, будто бы, пригнетенность виной. Вдобавок к общей незначительности, он был плохим плотником, применявшимся лишь для мелких поделок. Его узкое лицо состояло из двух склеенных профилей, и сын был на него похож, – должно быть, все-таки ошиблась людская молва. Впрочем, болезнь наделяет сходством. Если этот был незначителен, то сын и вовсе неприсутствующим, – его скрывали от людских глаз. Осталось тайной – и впрямь ли он был больным или просто странным, несчастным и глупым, в отца.

Болтливая тетка сама ни о чем меня не расспрашивала. Собирая сплетни, она больше доверяла своей фантазии, расцвечивавшими унылую реальность красками греха. Она была выдумщица и притом практична. Надо отдать справедливость, что людские грешки собирала не для шантажа, – вроде б не хранила, а тут же делилась с другими. Но все ж, напоминала ведьму, подбиравшую обстриженные ногти и волосы для своих колдовских нужд. Мне она подмигивала, подмаргивала, будто знала обо мне больше, чем я сам. Любопытно, что татарская колдунья за всю жизнь не приснилась мне ни разу. Сны ж мои провиденциальны, кажется устремлены к будущему, а не прошлому. Не один психоаналитик свернул голову, пытаясь отыскать там зерно детской сексуальности. А мое черное зернышко им найти не дано. Почему б в истоке не пребывать любви идеальной, а не похотливой?

Тетка бормотала и ворожила. Моя, прежде столь терпеливая подруга, теперь раскрякалась клаксоном во всю ночь, – звуком подобным сказочной птице. А может, то был сигнал опасности. Старуха не приглашала меня в пахучий уют своего домика, но и не отпускала, – словом, жестом, мимикой. Но отчего старуха? Годами – наверняка, хотя никто не знал ее годы. Но по виду она была свежа, по-прежнему без единой морщинки на щекастом лице. Меж ее не увядших и в старости грудей таился медный крестик, для моих детских лет – экзотика. – Знала, знала, что придешь, – уверяла татарка. «Ах, ах, пойди угадай, – так подумал я, – чьей судьбе мы причастны, чья нашей причастна, кто ворожит нам и путает наши пути. Чьи мы должники, кто наши судьи? Занавешены лица, и вся наша скудная действительность – только барашек на гребне».

Я только сейчас понял, что в ответ колдуньиному музыкальному рокоту, который странно напоминал вышивки на пяльцах, не произнес ни слова. Да я и вообще-то, стоит признать, частенько забывал произнести звуки речи, привык к молчаливому монологу. Случалось, даже пугался собственного голоса. Не скажу, что меня тянуло в пропахший клопами и прошлым уют, но ведь страшней довериться бесприютным полям, где веет тревогой. А женщина оказалась непроста, вдруг словом задела самое больное в моей памяти. Вот ведь, оказалось, к чему вела ее бескорыстная, словно музыка, вязь. То больное и нежное, возле которого вечно бдит враг. Там, где вина, долг и отрада. Смотрела на меня она по-прежнему, простодушно и с лаской. Два выстрела грянули в темноте. – Стреляют по ночам, – сообщила колдунья. – Ты не боишься? – Не боюсь.

И чего страшиться этому не желающему увядать цветку, корень которого глубоко в моем прошлом? А ее собственное – разбросано по углам, где фото вместо икон: теперь уж стерта разница в годах меж отцом и сыном, в своей придурковатой унылости они стали неразличимы. Я пригляделся, прислушался, принюхался: нет, ни следа, ни запаха от ее мужчин. Она стала одинока. Да и прежде, как казалось, в своей отрешенности они не задевают ее жизни. Тем не менее, служили причиной ее неприкаянности, ворожбы и злобных фантазий. Эта женщина знала беду. А отец с сыном, наверняка померли, – и прежде смотрелись, как не жильцы. «Пускай она призрак, – подумал я, – но и призраки томятся. Они не лишь для нас, а существуют в своей тоске. Может, потому и тщатся нас погубить, чтоб не оставить свидетелей собственной жизни. Тогда они развеются по ветру и пропадут без следа».

За окном словно б завязался ближний бой. Клаксон отвечал каждому выстрелу, как подстреленная утка. – Кабанов бьют, – пояснила старуха, кто бьет и почему, не уточнила. А я подумал, что и сам будто кабан в ночи. – Карты раскинула, сказали, что ты вернешься, – неожиданно произнесла татарка. Почему я должен к ней возвращаться? Не вечно ль обретаюсь в мороке чужих тайных чувств? А кого-то ведь и сам морочу. Понимая жизнь, как назидание, я не сомневался, что и встреча с крещеной татаркой неспроста. Дурно, однако, мы понимаем заветы бытия. А мне они и вовсе невнятны. Татарка преподнесла мне бутыль с вонючей влагой. Пришлось выбросить сигаретную пачку со спичкой вместе, а затем отступить от уютного порога. Ах, заворожила, заморочила меня татарка. Так он подумал, из высветленного ромба уходя в ночь. Старуха долго еще махала у темноту цветастым платком, а затем его кончиком утерла слезы. Она все ж надеялась, что он вернется.

То, что было потом

Дворик при сторожке был похож на ее прежний: столь же скучный и загаженный куриным пометом. Я распугал дремлющих кур, и петух коротко вскричал спросонья. Я подумал: причем тут дачная колдунья. Возможно, просто разминка памяти. По полю, которое, как ночник, освещал жасминный куст, будто и впрямь топотали звери. Выстрелы громыхали с тесовых вышек. Охота была в разгаре, но откровенная опасность ночи меня не пугала, больше я страшусь тайных угроз, знаю, что мой враг коварен и тих. Теперь я себя странно чувствовал свободным от соглядатаев, – те ведь не вечно бдят, и они подчас хотят покоя. Сейчас мне казалось, что они вдалеке – в ином времени и пространстве.

Сто шагов до заглохшей машины не оказались трудны. Ночь выедает пространство или, – сказать лучше, – лишает его разнообразия. Оно делается единым в своей тревоге и тайне. Женщина притаилась; ему даже показалось, что он везет мертвеца. Нет, женщина всего-то спала, бормоча чуть слышно и нежно. Два слова отозвались его мыслям и чувству: «страх» и «свобода». В кабине на миг разнесся запах керосиновой лавки, приправленный струганной древесиной и клопомором, но ветер полей вымел его вон. Машина тяжко перевалила через рельсы, где грозным гудом простерся страх железнодорожный. В женском бормотанье теперь отзывалась угроза. Страх выкурил меня, как лисицу, из почти уютной норы, и теперь я беззащитен и волен. Сладкий ужас пустых полей – хмель и солод моей свободы. Старый мотор хрюкал и взвизгивал, почти по-кабаньи. Выстрелы звучали все ближе и ближе, – видно мы оказались совсем рядом с охотой. Я выключил фары, чтоб не ввести в соблазн ночных охотников, ведь глупей всего погибнуть случайно: и так моя жизнь казалась вязью необязательного и ненамеренного, оттого я лелеял надежду завершить картину точным штрихом осмысленной гибели. Пусть глухой и тайной, без завета близким, – да и кто они? – но той, что вберет в себя все охвостья случайных путей, и вдруг одарит меня ненужным уж мне сюжетом. Жаль, жаль будет, если случайная пуля прервет тонкую игру преследования и ускользанья. Все ж, ночные поля веяли духом свободы и случая.

Тем временем, я угодил в позднее средневековье. По краям дороги рядками выстроились замки, – еще недостроенные, они казались уже в руинах. Упадок обогнал чуть забрезживший расцвет. Помнится, средь роскошных савойских взгорий их вздымали ввысь продуманные складки местности, и взгляд восторженно шелестел подлеском, спадая в сверкавшие озерками долины. Пейзаж был словно создан великим декоратором. А он подумал, что ничего не способен создать, кроме скудости. Вокруг царило, верней, увядало, торопливое средневековье, без накопления сил и не пронизанное духом. Что твердыня без простора вокруг? Что средневековье без высокой мечты, горней тоски и широких пространств? Тут замки жались один к другому, однако и в них выражалась мечта, порожденная незрелым чувством, – чья-нибудь мертворожденная греза. Не еще ль более диким, чем мой, порывом к свободе? Не дописав последнего слова, он сломал спичку.

Женщина нежданно проснулась. Должно быть, женщину разбудили выстрелы, и она испугалась. Было даже странно, что полуживое существо доступно страхам. Я издавна подозревал, что в страхе – зародыш высоких чувств. – Сверни на проселок, – посоветовала женщина. Проселки ветвились, как древесная крона, и в каждой развилке таился счастливый случай или беда. И мне уже наскучило убогое средневековье, с его ритмами вытянутых рядком руин. Да к тому ж пуля звякнула по капоту. Я свернул наугад, и мы оказались в разоре другого рода – убожестве древесном, средь ослепших избушек. Деревни дремали на обочине средневековья. Не брехали деревенские псы, отдав селян на волю ночному злодею. Небеса, чуть освещенные прятавшейся меж облаков луной, нависали угрюмо и грозно. Горнее бдило, и сочувственный глаз соглядатая мерцал среди туч.

Однако и меж унылых деревень обнаружилось живое место: то сверкал огнями сельский бар. Уж он-то не был принадлежностью моих воспоминаний, сам собой расплескивал по ночному простору не чересчур мелодичные звуки. Моя эпоха – захарканных танцплощадок, впрочем, тоже манивших. Я не удивился, что женщина вдруг стала подпевать музыке, хрипловато и монотонно, как механический органчик. – Хочу пить, – сказала женщина, впервые выразив желание. Было безумие появляться на людях, где соглядатаев целая рать. Я, конечно ж, всегда чурался толпы с ее разноголосицей чувств, а сейчас, как никогда прежде, – однако притормозил. И сразу, распахнув машинную дверцу, вытянулся во фрунт русоволосый юноша, или, скорей отрок, – очень был молод и не слишком нахален. Выпалил бойко: – Наконец-то приличных занесло, а то шваль одна.

Отрок был одет странно, – или мне показалось. Мне ведь недосуг разглядывать людей, фантазия всегда наготове. Он был одет в ресторанный чуть лоснящийся фрак, а на ногах – лапти. Тому, что меня принимают за приличного, я уже устал удивляться. Казалось, весь душевный разор должен бы сделать лицо обмякшим и жутким, нарушить пропорции черепа, оттиснувшись изнутри головы. Страшась зеркал, я себе виделся чудовищем. Однако сильней оказалось не глубинное, а внешнее, – уклончивость, с которой я стремился избежать чужих утомительных чувств. Наверно и впрямь я сохранил благопристойную внешность, до странности незапоминающуюся. Трудно соглядатаям, если меня перепутаешь со множеством сходных. В лице с годами должно бы более явственно проступать именно личное; оно же становится все обобщенней, подобней другим. Возможно, и отрок меня с кем-то перепутал.

Я оглянулся на женщину. Еще недавно молчаливая, как смерть, – и, словно, полупрозрачная, подобно призраку, – она обретала плоть и желания. Женщина проспала средневековье и угодила в Рим еще далекий от упадка, ибо сельский бар, – наверняка прежний клуб, – был украшен классическим портиком, сиявшим перебежкой пятисветия. У себя дома я прятался в темноте или зажигал свечи. – Хочу пить, – настойчиво повторила женщина. Теперь в ней обнаружилась и чувственность. Вот уж не предполагал, – до сих пор мы с ней были холодны, как пара манекенов. Я ведь тоже сейчас и не жив, и не мертв. А если чем и вдохновлен, то лишь побегом. Юноша глядел на нее немного похотливо, – возможно, она была только чуть постарше него, хотя иногда казалась старухой.

Надо признать, я устал от побега, и простодушный бар не показался мне коварным. Мой недремлющий враг должен бы чураться такой сельской простоты. Каблучки трижды цокнули по мраморным ступеням. Юноша распахнул дверь. А я, – вот дурацкая подробность, – утопил в луже правый ботинок, и в темноте не отыскал. Пришлось явиться в зале, словно греческому герою, оставляя след замаранным носком. Мне всегда казалось, что я значителен, у всех на виду, оттого бывал слегка патетичен и скован телесно. Теперь я, возможно, был смешон, однако никого не позабавил. Бар бурлил нехитрой гульбой: здешние ковбои были, как один, пьяны в лоскуты, девицы – скучные пригородные профурсетки; мужичок в новых сапогах плясал камаринского; грустный негр наяривал на гармошке. Бармен с бельмом в глазу смешивал напитки. Юноша всех оглядел с привычной брезгливостью. Женщина, оказалось, хотела не пить, а выпить. Отрок показал выучку: шампанское отворил беззвучно и разлил в бокалы, не расплескав. В очаге дотлевали угли. Я подумал, что огонь опасен для бумажного мира. Скоро женщина сделалась пьяновато-весела, приговаривала: – Здесь миленько, тут славненько.

Оттаяв после горней стужи, оказалась пошловата. Впрочем, наверняка, умела быть всякой. Я впервые обратил внимание на ее одежду, столь, как мне чудилось, ей подобал траурный наряд. Платье оказалось голубоватым, – по крайней мере, нежного тона, – я психологический дальтоник, равнодушен к оттенкам цветов. Но платье, видно, тоже умело быть разным. Оно казалось не само по себе, а будто живой кожей, которую сдери, – и женщина просыплется на пол древесными опилками. Я прятал под столом ногу в пахучем носке. Исписав очередную спичку, бросил ее в угол. Женщина напевала нечто дикое, вроде: «Траля-ля-ля-ля, далеко страшные поля». А все ж они оставались под боком. Сквозь всхлип гармошки доносились выстрелы, и морды убитых зверей щерились с каждой стены. В темноте лицо женщины мне виделось совершенным, столь гладким и юным, что не давало зацепок памяти. Оттого оно и казалось безжизненным, – без вех проживания, лишь с вуалеткой грусти. Теперь на нем проступили земные изъяны, и я подумал, что сумел бы ее полюбить. Он был всегда преисполнен любовью, но скаредно ее хранил при себе, не расплескивая. Она была чиста и холодна, как снег вершин, вовсе лишенная слюнявой нежности. Его осеняла лишь высокая грусть Богоматери Одиночества, – для него, то женское, к которому влекло припасть.

Женщину, сидевшую рядом, он подхватил, как злокачественный вирус. Не на предутренней ли дороге, веселую подружку дальнобойщиков? Или женщина всегда была рядом? Сперва он принял ее за свою тень или морок, теперь она казалась просто красивой женщиной, – с изъянами, что придают прелесть. Что меня дернуло, впустить в свое одиночество незнакомку. – Угадай, кто я? – предложила женщина. Сумей он ответить, то понял бы почти все в собственной судьбе. Он глядел на женщину, а та множилась и ветвилась сотнями лиц и личин, вплеталась в лиственный узор. Я сознал, что она единосущна моей тоске. – Кто я? Кто я? Как меня зовут?– насмехалась женщина. И он понял, что любая, какая ни на есть, она противится стать персонажем, и расхотел быть писателем. Искорябав спичкой очередной коробок, я сжег его на свече. А та оплыла почти до конца, разбрюзгла на блюдце узором, по которому возможно угадать судьбу, – но не хотелось.

Женщина казалась простовата, и лишь напускала на себя тайну. Почему б ей не быть дешевой осведомительницей моих изобретательных врагов? Прогнать бы ее прочь, но не отвяжешься от собственной тени. Она и впрямь – мой морок, податлива, словно воск или греза, лишь повод для моих разнообразных чувств, оплетавших женщину лиственным узором. Ее волосы были черны, или выкрашены в черные, – все ведь в ней казалось ложным, точней податливым. Ресторанчик почти опустел; ковбои разбрелись по ночным дорогам; негр спал, уткнув лицо в растянутые мехи гармоники. Горбатый мальчуган заметал в углы сор и окурки. Забрался под стол, женщина сладко всхипнула, я пнул его той ногой, что в ботинке: – Пошел прочь, гаденыш.

Он оказался не мальчиком, а лилипутом. Не хотел уходить, а вертелся рядом, как тоже морок и тень. Вот удобнейший соглядатай, – одновременно и старец и мальчуган, незаметен и нестрашен. Так я подумал и вспомнил, что ведь и я будто родился стариком, приманивал будущее, страшился детства. Оттого и не вырос, – в младенчестве был не наивен, в зрелости – не мудр. Простейшие метафоры подхватываю, как дурную болезнь, и существую, окружен ими, будто настоящей жизнью. Однако, угроза подлинней некуда. Вечно бдит каждый мой грех, – и всяк облечен плотью. Всякий из них стар и каждый свеж. «Если б не смертельная угроза, моя жизнь стала бы и вовсе бутафорской». Так подумал я, когда ветер донес шелест бумажных трав. Свеча погасла, то ли догорев, то ль ее задул малыш, – а может, ветер. Я встревожился: не угодил ли в простейшую ловушку, с моей-то изворотливостью и уклончивостью, уменьем избегать и убегать. С детства я страшился темноты, но искал в ней и защиты. – Ну где ж ты, враг, – крикнул я, – приди взыскать с меня долг, а не томи тревогой!

Женщина сидела рядом, – в перебежках пятисветия вновь казалась совершенной и мертвой. Я всегда был нетерпелив, тяжко переносил разрывы существованья; все пустоты жизни норовил заполнить суетой. Если и не телесной, то суетливой мыслью. Теперь ожиданье сгустилось, впрочем, лишь драматичное, пока не трагическое. Сюда не доносились ветры с опасных полей, но ведь угрозу я нес в душе, – или мелкий повод мог разворошить осиное гнездо моих страхов, древних, как мир, как я сам. Я не искал защиты, даже и не подумал вновь пуститься в побег. Женщина, ткнула меня в колено острой туфелькой, напоминая, что жива. Тревога, было, раскинув черные крыла, свернулась в клубок и примостилась поодаль. Карлик зажег свечу. При свете вновь показался мальчиком, если его не подменили. Мальчуган или карлик, он был мне противен, хотя стоял смирно и ничем не угрожал. Еще сметет в совок и закинет в мусор. Так я подумал и отобрал у него горелую спичку. На коробке поставил многоточие, как знак отмененного события.

Неожиданно опять взыграло задремавшее, было, веселье. Охотники в тирольских шляпах толклись у стойки, смердящие кровью и порохом. Оружие они сложили в козлы. Расселись, говорливые и наглые. На серебряном блюде распластался зажаренный в шкуре кабан. Негр, отложив гармошку, теперь выдувал из флейты пастораль. Женщина привлекала общее внимание. Пригласили на танец; она кивнула, у меня не спросясь. Женщина танцевала, будто кукла, – без наслажденья, но упоенно. Мужик из охотников нагло обминал ее обеими пятернями. И впрямь самая настоящая придорожная шлюшка, – а я уж вообразил.

Сколь всегда я ни насторожен, бывает опасность себя не предваряет, не подает мне знака. Тут она обернулась парнем в бандитских штанах. – Павелецкий? – спросил, подмигнув. – Нет, Иванов. – Это была фамилия моей бабушки – Значит из савеловских, – почему-то решил парень, и помолчав, сообщил: – Ливера замочили. Менты кинули, они с Ханом – по нулям, а у нас облом. И черные наезжают. Ваших развели, но товар-то проплачен.

Совсем уж постыдный бред. Я подумал, что ввек не избавлюсь от простодушных фантазий. Хуже всего нарваться не на свою, а на чужую смерть. Я избегал не гибели вообще, – коль всем должно, – а невыразительной и случайной. Оттого и пустился в побег. Видно парень принял меня за другого, – вот ведь что значит внешняя невыразительность. Но, следовательно, не слишком я благообразен. Бандитская тарабарщина противилась письму, и я на сигаретной пачке прочертил его профиль, вышло похоже. Видом он был дик и неопрятен, будто годы томился в куче душевного мусора. Метафоры моего ужаса иногда кривляются и дурят, как следствие пристрастья к бурлеску. Парень, однако, вовсе не собирался меня убить, даже оказался услужлив. – Что босой? – спросил он. – В грязи утопил, – ответил я, взгрустнув о ботинке: для меня старая обувь – самый настойчивый символ одиночества и заброшенности. – Найду, – пообещал парень. И действительно вернулся с моим ботинком, но почему-то не возвратил, а поставил посреди зальца. О него и запнулись танцоры. Из-за того ли они поссорились или начали ссориться раньше, но охотник вдруг обозвал женщину сукой. Та воздушным балетным па, повергла его наземь, – как я и подозревал, оказалась вовсе не беззащитной. Готовилась большая драка с перестрелкой. Браток аппетитно свистнул в два пальца и достал из-за пояса беретту, довольный поводу пострелять. Деревенские костоломы, было, оробевшие, отыскивали финки за голенищами. Охотники деловито разбирали ружья. Первый выстрел, однако, раздался где-то сбоку, – прозвучал голо и непристойно. Оказалось, то вовсе не выстрел, а треснул пополам кабан на серебряном блюде, разродившись связкой сосисок. Потом он взвизгнул отчаянным железнодорожным свистком, чухнул, крякнул, а затем иссяк, скукожившись шкурой.

– Бери девку, и наверх, – скомандовал браток. Первой пулей он разнес люстру, окропив пол хрустальной крошкой. Сельские крали захлопали в ладоши. Я успел подхватить ботинок. Прежний отрок в лаптях освещал нам путь свечкой, едва разгонявшей темноту. Та восковыми каплями обжигала ему пальцы. Пьяноватая женщина раскачивалась по сторонам, задевая стены узкого коридорца. Все двери были заперты на амбарные замки. Юноша отворил одну. Ботинки я оставил за дверью. Комната оказалась проста: фарфоровый рукомойник и железная койка. Видимо, я сильно устал и оказался неспособен примыслить достоверные детали. Но и всегда был равнодушен к быту. – Зелень вперед, – потребовал юноша, и я ему отсчитал, сколько надо. Затем швырнул в ночь еще одну исписанную пачку и затворил окно.

Убийство

Комнатка казалась безопасной, – словно трепетный миг, замурованный в вечность. Враг таится среди подробностей, а комната гола. Тут бы вспомнить мой закоульчатый дом, будто б состоящий из одних деталей, без общего смысла, – иль тот был невыносимо глубок. Дом был не един, а розен, не одновременен – с провалами в прошлое и порывами в будущее. Утомлял ненужной сложностью. Я обжил его всей душой, и дом стал мне подобен, – слишком уж охотно отвечал всякому душевному изгибу. Стал почти тем же, что панцирь для черепахи, – но не упасал, а увлекал к безумию. Он покинул обжитый дом ради ночных полей, хотя прежде чурался слишком обильных пространств, находя в простейшем и скудном все необходимое для устроения души, – а в обширном теряясь. Ему казалось, что подробности перешептываются одна с другой помимо него, умножая тайну. Наверно и впрямь он мог бы стать писателем, но избрал иное. Он томился, попадая в силки непроистекавших мигов времени; иногда представлял собственное нутро состоящим не из живых кишок и ливера, а как подполье своего дома, где сквозь сплетенье железных труб неравномерно протекали воды. Может, это безумие ходило за ним по пятам неведомым соглядатаем. За окном, в сырой ночи, сквозь собачий брех он слышал человеческий шепот.

Книг он давно не читал, хотя прежде верил чужим фантазиям больше, чем жизни, да и сам заражался вымыслом, – оттого его мир и сейчас шуршал бумагой. Теперь книги были повернуты к нему спиной тисненых переплетов, – считанные сантиметры прессованной бумаги, отделявшие взгляд от стены. Он изредка брал их наугад, но там, где прежде, в детстве, приоткрывался значительный, своевольный мир, теперь казалось все знакомо и покойно: ровные ряды строчек, ложный уют уже укрощенной кем-то жизни. Он и сам пытался писать, – на оборотах банковских счетов и фирменных бланков, – но словно невидимый враг толкал его под руку, ломая строки; вился меж них, шарахаясь от скрипучего пера. Нет, у меня не хватило сил обуздать жизнь пером, придать порядок вороху безысходных мгновений. Он поставил точку и забросил пустой коробок под кровать.

Внизу бахали охотничьи ружья, им звонко вторила беретта. Женщина легла на койку, не раздевшись. И ей спасибо – лишенная кожи, она бы тотчас разлетелась соломенной трухой, а, возможно, просыпалась грудой забытых черновиков. Я прилег рядом, и, как обычно, погрузился или вознесся в таинственный мир полусонных, напитанных символом мыслей, когда ты словно поодаль себя, и, кажется, вот-вот поймешь смысл самого тайного, от чего зависит вся жизнь, – то, что свершится после. Там и грозный соглядатай угадывается в, казалось, незначительном облике, – и он не страшен. Я чувствую, что унялся ужас, и понимаю, что символы духа покойны, они сатанеют, когда трутся об жизнь своим дремлющим фосфором; разгораются огоньком, выхватывающим из мрака искаженные лица. А может, вовсе и не важнейшее реет в моем полусне, а так, отстой дня, случайное жизни.

В полусне мне часто видится мой покинутый дом. Я строил его простодушно, а он оказался метафорой: каждая емкость имела определенный смысл, – а общего недоставало, – всему находилось соответствие в моей душе. Может, и средневековье, которое мы миновали средь опасных полей, отзывалось разору диких душ. Мой дом откликался эхом всем местам, где я прежде жил, всем людям, меня покинувшим, прежде соблазнив жизнью. Каждая опустевшая емкость чудилась мне упреком, – моим ли, иль ко мне обращенным. Как обитать в доме, где словно б в стенах замурованы смертники? Он весь будто болотце застоявшейся жизни, загнившее, подернутое ряской. Многие, многое кануло без следа в омутах моего жилища. Лишь ветхая старушка задержалась дольше других, – пестовала меня, как в детстве, пела про светлого ангела, чтоб мой сон был спокоен. Старуха была изможденной постами и богомольной. Она оставалась последним свидетелем моего младенчества; о чем я не успел расспросить старуху – кануло. Впрочем, она казалась беспамятной, обращаясь в возвышенном круговороте священных событий. Старушка не высказывала своих суждений, но те были тверды. Вряд ли б она одобрила, что я похоронил ее в хрустальном гробу возле святых праведников. Бритые парни, выстроившись в ряд, неумело перекрещивали животы. Главный охранник, вытянувшись во фронт, клал поклоны с военной четкостью, хотя, кажется, был иной веры. В тот день я напился до чертиков и палил по воронью, обсевшему крыши. Я часто стыжусь мелкого, прощая себе большую вину.

Я покинул дом, не затворив двери, – пускай в нем водворится окрестный простор, обживется трава, мхи позеленят ненадежные стены. Невеликая жертва, оставить опостылевший дом врагу. Теперь мне стала милей прежде опасная ночь просторного поля, исполненная женскими голосами. Я унес свой грех и вину, – да и все, что оставалось, – в тесной котомке странника. Бегу струйкой вдоль земляного ложа иль по линии руки, а соглядатай пока еще не настиг, но всегда рядом. Вот и женщина рядом, – враг она или друг? Сейчас лежит, безгрешна, бесплотна, не желанна и дышит тихо, как не дышит вовсе. И впрямь кто она? Зачем прильнула к моему страху? Мне кажется, что для нее подчас наслаждение глядеть в мои смятенные глаза. Да и верно ль, что она женщина, а не моя тень? Ничего о ней не знаю, и берегу свое неведенье, – всегда ведь боялся темноты, но избегал света.

Бой уж выплеснулся во дворик. Но теперь война обернулась праздником. Охотники палили в ночь трассирующими пулями; те рассыпались в воздухе красой фейерверка. Доносились клики «ура», браток, оставшийся в живых, реготал от восторга. Крякали охотничьи манки. Враг, подвывавший за печной вьюшкой, притих, озадаченный праздничной канонадой. Я вдруг ощутил влеченье к женщине, почти инцестуальное, ибо в ней мне почувствовалось нечто давнее, пронзительно детское. На этой женщине почил отсвет моей инфантильной мечты. Запретное чувство, всколыхнувшись, кануло. Женщина теперь лежала раскинувшись, выражая готовность, но не страсть. Она даже протянув руку, попыталась наскрести хотя б щепоть моего вдохновенья, но тщетно. В ней самой похоти было не больше, чем в кукле из порношопа. Он подумал, что комната и женщина, равно лишенные подробностей, возможно, хитрая уловка врага. Они томят чувство, и враг ждет, что мне станет тошно в опорожненном мире. Тут я выйду к нему сам и благодарно подставлю под нож свое обнаженное горло.

За окном праздник истек, словно шампанское из опрокинутого бокала. Сопел грузовик, увозивший охотников, горланивших в ночи свои буйные песни. Карлик внизу звякал разбитой посудой. Женщина обмусоливала губами нежные слова, отзывавшиеся угрозой. Было ошибкой заснуть, отдавшись на волю врага. Женщина может пронзить мне шею одной из бронзовых шпилек, чем закалывает волосы, а гибель во сне худшая из худших, – так и остаться средь сонных грез, будто и вся прошлая жизнь – вымысел. И все ж я заснул под лепет нежных угроз, а проснулся жив, как и всегда случалось. Женщина стояла у окна, расчесывала свои ведьмацкие кудри. Ее лицо будто совсем стерлось. Но, стертое, выражало недовольство мной, даже бормотнула: козел. Возможно, послышалось, но ведь я точно помню, что избежал соблазна. Сколь была б ужасна похотливая страсть двух полумертвецов. Во сне я был беззащитен, женщина могла б меня оседлать, как ведьма помело. Тогда б глухо и грозно взыграли мои раньше безгрешные сновиденья. Куколка, дешевая шлюшка, наверно, сама заснула, и ночь ее была пустынна. – Собирается дождь, – сообщила женщина, не более провидчески, чем мое ставшее с годами приметливым тело. Я выглянул в коридорчик, откуда давно уже слышал навязчивый шорох. Лилипут, мальчик, соглядатай, – пойди догадайся кто он? – надраивал ваксой мои башмаки. – Хорошо спалось? – спросил. Я кивнул, – и впрямь с тех пор, как пустился в побег, не спал слаще. С радостью отметил: привязчивая головная боль меня так и не настигла, – верю, что отвязалась навечно. – Уй, уй, что творилось, – посетовал мальчуган. – Здесь каждый вечер так.

Я перешагнул через него, – уборная оказалась рядом. Вот оно, безопасное место, куда побрезгует проникнуть враг. Век бы там прятался, но я стыдился отправлений тела, да и всегда был им обременен. Коридор оказался пуст. Я обул надраенные башмаки и спустился в ресторанчик, где уж не осталось следов недавнего праздника; только стены кой-где помечены пулями, а в углу запеклась кровь иль загустело вино. От кабана остались одни косточки и пара клыков. Военные действия не помешали бойцам подкрепиться. Женщина, уже опять в трауре, шепталась с юнцом, обновившим лапти. А может, вовсе они не шептались, – мне ведь, подозрительному, вечно мерещился свистящий шепот за спиной. Они молчали, склонившись друг к другу, – так застыли неподвижные. Я нашел в пепельнице вчерашнюю пачку и попытался записать свои сны, – не те яркие, что нисходят в расцвете ночи, а неуловимые и важные виденья полудремы. Как обычно, не вышло, тогда я постарался наперед измыслить сюжет своей оставшейся жизни. Все кто был вокруг, – раз, два, три, четыре человеческих иль человекоподобных существа замерли, ожидая. Жизнь не единожды замирала у меня на глазах живой картиной. Я боялся перемен, как и могущества времени – грозной богини с когтями на железных пальцах. Сюжет оказался лишен внешней сцепки событий, а глубь бытия оставалась мутна. Мне всегда больших мук стоило остановить чреду событий, – удавалось ненадолго, как и сейчас. Отрок будто очнулся от сна, спросил: – Что будем кушать? – Неважно, – ответил я, но был голоден. – Мымрики с почечуем, – предложил юноша. Я уже устал от нелепиц, – надо ж выдумать такие дурные слова, даже звучавшие неаппетитно, – однако согласился.

Траурная женщина вычерчивала невидимые вензеля коктельной соломинкой. Она вновь припахивала жасминным запахом смерти. Вру, что я не люблю его. Тропинки запахов ведут к прошлому, а этот указует путь в будущее, сулит дивное и опасное приключение. Может быть, потому я и не прогонял женщину от себя, а мирился с ее присутствием. В утренней тоске я вновь оценил свою жизнь и подумал: справедливо, что к ней привязалась неотступная черная спутница. Ее лицо поутру стало зыбким, менялось в перебежках света, делалось моложе иль старше, превращала женщину то в капризную девственницу, то в стареющую стерву. Ее тело, пребывавшее в единстве с платьем, могло принадлежать и юноше-подростку. Признаться, меня волновало это двуполое существо, но волненьем другим, чем любовное. – Как тебя зовут? – спросил я женщину, не ожидая ответа. – Как и тебя, – ответила, усмехнувшись, и вновь черкнула вензель на мокрой столешнице. Носить одно имя, да к тому же общее многим, ему казалось несправедливым, – будь его воля, он бы назвался сотней имен, иных и сам пугаясь.

Вернулся отрок, поставил перед ним блюдо с мымриками. Не рискну их описать, – мелкие такие, противные, не разберешь растительные или животные, – видно, из подводных гадов. Что такое почечуй я так и не узнал, должен и он быть чем-то водяным, – вроде русалочьих волос. – Весь слопали, извините, – ответил юноша. Я указал ему на кровавую лужицу. – Голь деревенская, – осудил отрок, – как нажрутся, палят почем зря. Черножопому Фреду палец отстрелили.

Приглядевшись, я заметил и черный перст, который напомнил мне о парне, красиво ласкавшем флейту. Юноша стоял навытяжку в черной бабочке и лаптях. Этот малый был чересчур вышколен для захолустья. Наверняка мечтает о столице. А может, он и не местный. Кто знает, какой изгиб судьбы, – да, да, и образы моего одиночества тоже не лишены судьбы, – забросил его в сельский вертеп. Если только не… Подозрительно, подозрительно. Тут мне послышалось нечто дикое и странное: «почем твоя девка?». Мог шепнуть парень, не разжав губ. Мне иногда мерещится непроизнесенное, – я решил: и на этот раз, потому не записал тех слов на сигаретной пачке. Однако, женщина, видно, услышала то же и усмехнулась без гнева. Надо было проучить зарвавшегося холуя, запустить в него осклизлым мымриком. Он меня вообразил, что ль, сутенером? Женщина, кажется, раз десять согнула и расправила все свои пальцы. Не слишком дорого. Я подумал, что и впрямь было б забавно предлагать ее каждому встречному. Вот бурлеск из бурлесков. Я захохотал вслух, впервые с тех пор, как в побеге, – а прежде был смешлив. Ковбои у стойки обратили на меня внимание и сами чему-то посмеялись. – Пошел прочь, – сказал я парню тоже без гнева. Потом, записал его неожиданный вопрос на бумажной пачке и отдал ее женщине.

Парень удивленно вскинул брови. Может, неуместная фраза мне и вправду померещился, или женщина могла вещать чревом. – Напитки? – предложил юноша. Неплохо б, – алкоголь мнимо расширяет сознанье, которое сейчас равнялось узкой черте, не шире морского горизонта, – к тому ж он узаконивает морок, что вечно вокруг меня клубится, а стремленье к трезвости – тщетно. Моя жизнь сказочна, но трудно, хоть и увлекательно, обитать в сказке. – Джин? Граппа? Кальвадос? – назвал парень с захолустным шиком. Я отверг иноземное пойло. – Тогда, настой бузины с жасминным цветом?

Я выбрал последнее. Хлебнул из стакана и закусил мымриком. Те, склизкие и сопливые, оказались пикантны на вкус, а настой – крепок. Жасминовые лепестки украшали желтоватую муть, словно кувшинки – застоявшийся прудик. Он вновь поразился, сколь вся его жизнь приникает к мельчайшему, делая любой предмет многозначительным и провиденциальным. Не стоит удивляться, что он избегал быта, – и так его жизнь пестрила умолчаньями и свидетельствами; все в ней существовало не само по себе, а отсылкой к иному. Мутный бокал указывал направленье к дачному прудику возле забора, по глади которого конькобежцами скользили водомерки, как память над водами, – чуть касаясь их, но не тревожа. Позже он совсем загнил, почти высох, обратившись в торфяник. Бузина отдавала горечью, а жасмин оказался безвкусен, но пахуч. Сколько уж раз мне довелось спознаться с формалиновым запахом казенных похорон. Он всегда отдавал жасмином, – и я удивлялся, что унылая смерть соседствует с моей нежной мечтой. Но ведь смерть ему всегда казалась безнадежно сбывшимся прошлым.

Я вынырнул из бокала бузинной горечи и обнаружил, что женщины нет рядом, – исчезла, пропала, может, отвязалась наконец. Он давно уж мечтал ее изжить, но теперь не обрадовался. Тем паче, что вместо нее, на то же сиденье рядом водрузился образ не столь многозначный. Его и вообще трудно привязать к моей жизни, корень казался не глубок, хотя, кто знает, – мелкое опасение подчас соседствует с великим страхом. Возможно, тот нелепый образ был достаточно правдив, чтоб заслонить от истины, – а может оказаться, что он самый родной из всех. Вчерашний браток был перебинтован поперек головы и в прежней майке, но с пороховой подпалиной у левого соска. К ноге он примостил мокрый зонтик, – действительно пошел дождь. Малый взглянул на пылавший очаг и произнес нечто неожиданное. Впрочем, мои вымыслы часто путаются и персонажи, случается, говорят чужими голосами. – Сгорает ночная печаль, – сказал парень, глядя на пламя. – Ты замочил Ливера? – высказал я догадку, но без любопытства, а скорей для разговора, – или, чтоб уяснить прежний ли это браток или произошла подмена. Парень оставался спокоен, а бармен показно заткнул уши пальцами, чтоб не услышать опасного признания. – Ну как тебе сказать… – избежал ответа малый и сообщил: – Хозяин забил стрелку с Ханом, а мне приказ – лечь на дно. Мусора на хвосте, но бздят.

Отчего-то его гнусный язык показался мне знакомым. Возможно, правда моего прошлого неказиста или даже отвратна, потому я забыл ее, искренне и навек. Все равно, она кажется случайной мелочью средь моих астральных истин. Но почему из экзистенции постоянно выглядывает эта бандитская рожа? Не слишком ли стали своевольны маски, населявшие балаганчик моей души? Я поискал взглядом свою подругу, но та отлучилась. – Мне тоже мерещится черная женщина, – признался браток и добавил некстати нечто безумное из своего опыта: – когда бьешь контрольным, ошметки мозга прилипают к стене. Плоть мысли делается едина с родным пространством. – Мудрец, – восхитился бармен, мигнув бельмом. – На философском был одаренней всех. Сам доцент Глузман сказал: голова. – Отвянь, – велел браток. Слишком он был многослоен для простого бандита, но чересчур дик для спутника моего одиночества. И вряд ли соглядатай, – в своем бандитском прикиде не казался ряженым. Он собрался сказать что-то еще, и мне вдруг почудилось, что сейчас может словом задеть нечто мое больное и раннее. Я попытался наперед записать роковое слово на пачке, но спичка сломалась. Незаписанное слово трепещет, как птица в полете, приискивает себе смысл и звуковое обличье, манит будущим. Я не мыслю словами, исполненный темного гула и мутных образов. Не запечатленное слово мне увиделось подобьем цветка, что пестует черная садовница. Оно было причастно и моей судьбе, и сидящего рядом дикого парня, да и всех людей мною созданных. Малый продолжал принимать меня за другого, а может нечто и разузнал за ночь, – что мне хотелось забыть. Кажется, он все же не враг. Негр положил предо мной свой отстреленный палец. Тот был указательным, перебит выше второй фаланги. Прогнусавил, ломая речь: – Хелп зе инвалид фор бред.

Подлинно, бред. Я вспомнил, что во сне способен говорить на незнакомых языках, а нынешний сон был всех бредовей. Браток метнул монетку точно под мертвый ноготь. Тут вовсе нежданно содрогнулись, казалось, прочные стены. Надо сказать, что в сновиденьях мне чаще видятся города, чем сельский простор. Возможно, я мог бы стать архитектором, а не писателем, – столь каждую постройку облекал в символ и ощущал всей душой чужие города. Здания, сотворенные снами, оказывались подробны и казались прочны, – когда и успевал я выдумать каждую деталь? – а вот подобья живых существ оставались без четких свойств, мерцая одно сквозь другое. Вновь дрогнули стены. Люстра обсыпала меня с братком остатками хрустальных сережек. Пропавшая, было, женщина сходила по лестнице, вся в черных лохмах и с прежней улыбкой. Воздела палец, – свой, конечно, – и жест мне показался роковым. Ворвавшись в нашу случайную спальню, я обнаружил там, что и предвидел: русоволосый отрок свисал с постели; на его кадыке как прежде сидела черная бабочка, но теперь приколотая бронзовой шпилькой. Не напрасно я опасался ночью. Холуй был наглядно мертв, – видно и без врача. Я не ощутил ужаса, – ведь затем и превратил свою жизнь в сновиденье, чтоб побороть смерть. – Е-мое, – выдохнул браток за моей спиной, – вот так ливер.

Тьфу ты, опять слово, отдающее кишечным смрадом. Балаганчик обнаглел, выдав уж слишком угрюмый гротеск. Но что означает смерть в волшебном пространстве, – она действительно трагична? символ всамделишной угрозы или просто заминка ума? А настоящая смерть, наяву, что она? Я вернулся в ресторанчик, – мне показалось, что усильем воли смог бы воскресить юношу, но я и во сне оставался благочестив. Женщина казалась спокойна, но взгляд стал безумен. Студенистые мымрики уже растеклись лужей. Негр вновь играл на флейте, но без пальца потерял важнейший выдох мелодии. Его пастораль запиналась и была уже не столь нежна, – все отыскивала потерянный звук. Бармен, слепо пригнувшись, чиркал в блокноте. Подозрительно… Оказалось, пустяки: он выписал счет. Женщина, не считая, швырнула на стойку скомканные баксы. Убиенный отрок мог заплатить вперед. – Мотайте отсюда, – посоветовал парень, сунув мне в карман свою беретту. А возможно, другое орудье смерти, – я в системах оружия слаб, хотя жизнь заставляла разобраться.

Женщина позволила себя увести, пусть неохотно. Не то чтобы ей нравился бар, но, совершив злодейство, она обмякла, никуда не хотела идти. Впрочем, она ли убийца? Женщина и прежде томила молчаньем и недомолвками, теперь же ее расспрашивать было и вовсе бесполезно. Негр выдул нам в спину нечто вроде прощального марша, тоже с запинками, колченогого. Дождь уже чуть моросил, по дворику бродили мокрые куры. Деревня казалась смурной поутру, бревенчатые срубы отсырели и пахли гнилью, – тоже сладким запахом детства. Оказавшись наружи, я не скажу, что испугался, но меня словно б охватило чувство правды. Так случалось, когда отступал весь морок жизни, – та представала во всей грубости деталей и опасна. Не столь истинна, но именно правдива. Пора вновь устремиться в побег. У въезда в деревню стоял молодец с дубиной. Неведомо, что он сторожил, а, может, подстерегал кого-то. Он попытались загородить дорогу, но грудью не встал. Земляные дороги опять вывели нас на разбитый асфальт позднего средневековья. Исписав последнюю пачку, я выбросил ее в окно.

Женщина вспоминает

По обеим сторонам простерлись пустые поля в дымках тумана, и к нему возвратилась способность переживать пространства. Прежде переживание ландшафтных сюжетов было для него насущней отношений с людьми. Пейзажи несуетно простирались пред ним изоморфом человеческих чувств и всевозможных житейских обстоятельств. Они первичней людских страстей; радушные, готовы впустить в себя многолюдье и гомон, но сохранив первородство. Я молчаливо беседовал с окрестностью, а та мне отвечала всхлипами ивы и мукой терновника. Пейзаж мог показаться натуральным, но был слишком хорошо согласован, и я предположил, что он вымысел, хотя мальчик над ним не реял, и уж не мерцал светляками жасминовый куст. Лишь скулил вдали волк-людоед из детской сказки, – человек с песьей мордой, проводник заблудших душ, соглядатай зла. Тайный враг загонял меня в искусственное пространство, где не схоронишься. Я догадывался, что он начнет манить меня образами прошлого, добиваясь проговорки, – не словами, а неосторожным поступком. Видно, мой долг перед ним столь велик, что достоин великой изощренности, как и немалых затрат. Я, как помню, с врагами не церемонился.

Стоит погрузиться в ландшафт, он делается неисчерпаем, а разверстый до глубины, отзывался моим грехом и будущей расплатой. Однако теперь пробегал за окном, казалось, перебирая схемы простейших человеческих чувств. За всю жизнь, я, городской житель, не сумел выучить деревья по именам, но чувствовал острей тех, кто к ним привычен. Может, я их и путал, приискивая название к чувству, но и вообще был в наименованиях слишком добросовестен, что граничило с равнодушьем. Все это я вслух рассказывал женщине, ибо молчанье между нами, теперь, после гибели юноши, непременно б разрослось до безмерности, превратилось в невыносимое бремя. Для меня, скорей: тихая маньячка уж выглядела безмятежной, – видно, обо всем забыла. Хорошо, что шпилька осталась в кадыке убитого парня, – но у нее еще вторая. Странно, что я теперь меньше, чем прежде, хотел избавиться от женщины, знал, что опасней, мирные с виду поля. Все ж я нащупал в кармане беретту. А может… ведь все сон, где мнимость – даже рожденье и смерть. Нет, нет, убийство во сне отзовется явью.

Продолжить чтение