Записки отверженного. Повесть

© Олег Юрьевич Ященко, 2025
ISBN 978-5-0067-1220-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
От издателя
Памяти Ф. М. Достоевского
(1821 – 1881)
Вниманию читателя предлагаются дневниковые записи одного моего старого, очень хорошего знакомого, имя которого (впрочем, как и он сам в этих записях) я предпочту оставить incognito, дабы ни у кого не возникло соблазна наводить об этом человеке справки, заодно проверяя мои сообщения о нем на предмет достоверности или, напротив, подложности.
Читатель, конечно же, поинтересуется, каково происхождение издаваемых мною записок, и было ли мною у их автора испрошено согласие на их публикацию. На второй вопрос отвечу следующим образом: такового согласия автором записок не могло быть предоставлено ввиду его таинственного исчезновения. По одним слухам, он добровольцем отправился в «горячую точку» водружать знамена «русского мира» (точнее, «огнем и мечом» эти самые знамена защищать), и хотя автор записок не был никогда прежде заподозрен мною в «демшизе», однако же мне представляется крайне маловероятным, чтобы ни с того, ни с сего он уверовал в «русскую идею»: это был (а, может, и есть по-прежнему) настолько аполитичный человек, что, даже если допустить правдивость данной версии его исчезновения, ближе всего к истине я нахожу предположение, что мотивом, побудившим его отправиться сражаться за «русский мир», могло быть разве что желание поскорее найти свою смерть. По другим слухам, он отправился в один из отдаленных монастырей искать душевного мира, но и эту версию я нахожу очень мало похожей на правду: как знать, может, с ним действительно, что называется, во мгновение ока произошло духовное перерождение, в ходе которого он пережил «встречу с богом», но дотоле я не замечал за ним каких-либо предпосылок к тому – автор записок в изрядной степени отличался религиозным скептицизмом, который, впрочем, был далек от грубого атеизма. Возможно (и даже скорее всего), он просто, не удосужившись кому-либо сообщить о том, отправился заграницу (или, что более вероятно, в какой-нибудь отдаленный регион нашей страны) если и не искать лучшей жизни, то уж точно сменить обстановку, тем самым попытавшись «убежать от себя». Злые языки говорят, что его и вовсе поместили в психлечебницу, однако же, будь это на самом деле так, о том имелись бы достоверные сведения, но их, слава богу, нет. Поэтому автора записок лучше всего расценивать просто как без вести пропавшего, а, значит, в каком-то смысле умершего. Что же касается первого вопроса, то здесь спешу заверить, что ни о какой недобросовестности и уж тем более ни о каком вероломстве с моей стороны не может быть и речи; скажу так: записки эти были высланы мне по электронной почте сожительницей их автора, которая, кстати говоря, сама (правда, не под своим именем) в них и фигурирует; она – пожалуй, единственный на тот момент времени близкий автору записок человек, передавший их именно мне под тем предлогом, что я данным запискам найду возможно лучшее применение.
Дневники – поистине, странная вещь: с одной стороны, ни один ведущий дневник человек не пишет его с тем расчетом, чтобы когда-нибудь он стал достоянием общественности; с другой стороны, человек, ведущий дневник, где-то в глубине души убежден, что он – человек выдающийся, заслуживающий того, чтобы, пусть и не при его жизни, а после его смерти, но о нем узнало как можно большее количество других людей. Автор записок был человеком крайне честолюбивым, и яд горечи от невозможности удовлетворить своему честолюбию едва ли не буквально пропитывает строки его записок. Поэтому, думаю, даже если вдруг обнаружится, что мой старый знакомый все еще жив, он будет удовлетворен найденным мною способом его прославить, тем более что, опять же, имя его я оставляю incognito, и чисто теоретически автором публикуемых мною записок может быть кто угодно.
Теперь удовлетворю любопытству читателя насчет того, почему я счел данные записки достойными того, чтобы предать их вниманию широкой публики. В иных условиях, пожалуй, я был бы в положении Лермонтова, [как будто бы] издавшего журнал Печорина, однако же назвать автора записок героем нашего времени у меня язык не поворачивается – у нашего времени совсем, совсем другие герои… Можно было бы назвать эти записки повестью о «лишнем человеке», но суть дела в том, что «лишний человек» – это все-таки герой, тогда как автор публикуемых мною записок, как в этом сможет убедиться сам читатель, усердно потрудился над тем, чтобы вокруг своей персоны соорудить ореол антигероя. Поэтому лучше всего автора записок охарактеризовать как «подпольного человека» нашего времени: само собою разумеется, «подполье», о котором идет речь, есть не подполье бомбиста, терроризирующего общественность и тем самым досаждающего государственной власти (эти записки – далеко не «Дневники Тернера»); нет, это – духовное подполье, в свое время мастерски изображенное художественным гением Достоевского, и я, по правде сказать, был счастлив обнаружить, что мрачное наследие «Парадоксалиста» все еще живо, и что этот архетипический образ в лице моего старого знакомого нашел свое реальное воплощение. Укрывшись в своем внутреннем, духовном подполье, автор записок, забаррикадировавшись от внешнего мира, отстреливается с дневниковых строк брызгами едкой, как кислота, желчи, отравившей некогда его усталую душу… Впрочем, пусть автор записок и мой современник, но его, как и «Парадоксалиста» Достоевского, можно с полной уверенностью считать архетипической фигурой, почему мною и было сказано выше, что в теории автором данных записок мог бы быть кто угодно: в толпе прохожих эти люди не бросаются в глаза, внешне они ничем не примечательны, однако же, невидимо для чужих глаз, они укрыты в своем внутреннем подполье, где изготавливаются куда более взрывоопасные бомбы, нежели те, которыми в свое время швырялись подпольщики из стана революционеров.
Автор записок назван мною отверженным, и, в связи с этим, у читателя, должно быть, возникнет резонный вопрос: а, собственно, кем он отвержен? Однако же вопрос этот я считаю некорректным, поскольку отверженность в данном случае – это то самое духовное подполье, где сознательно укрываются от внешнего мира люди, подобные моему старому знакомому.
Сразу же обращаю внимание читателя на то, что в публикуемых мною записках отсутствует системность, характерная для иных дневниковых записей: помимо событий текущего дня, в записках мы находим как мысленные отсылки к прошлому их автора, так и его отвлеченные рассуждения на те или другие темы, так или иначе его беспокоившие, не говоря уже о том, что между днями, зафиксированными в записках, в большинстве случаев наблюдается разрыв. Как по мне, очень примечательно, что моему старому знакомому пришло в голову озадачить себя ведением дневника незадолго до своего таинственного исчезновения (если не ошибаюсь, года за полтора-два до него), и, как знать, возможно, форма дневниковых записей понадобилась ему исключительно для того, чтобы выступить в амплуа мемуариста, – как если бы он готовился внезапно исчезнуть.
Напоследок, возможно, читатель задастся вопросом, нашлось ли в записках место для моей скромной персоны. Поскольку в них моего имени нигде не упоминается, предлагаю считать, что здесь обошлось без моего участия. Не будет лишним отметить, что настоящие имена действующих лиц (которых, кстати говоря, не так уж и много) были мною из благовидных соображений заменены на другие, вымышленные.
Далее пусть говорит сам Отверженный. Я же, предоставив ему слово, умолкаю.
О. Я.
Записки отверженного
Повесть
Там, где мы, там всегда центр ада.
Евгений ГоловинСреда, 3 июня
Сколько себя помню, люди, более или менее близко меня знавшие, всегда говорили мне, что у меня доброе сердце. Не знаю, что тем самым имели в виду они, ибо, как мне представляется, – и это убеждение я вынес из печального опыта своей жизни, – добрый человек или злой – все различие здесь есть различие лишь в степени: просто есть люди более злые, а есть – менее злые, но человек вообще от природы именно зол, а не добр, и в данном случае целиком был прав старик Кант. Действительно, есть злыдни от рождения, проявляющие себя таковыми едва ли не с самой колыбели. Что же до меня, то в моем сердце червоточина нарастала постепенно, и я могу даже отметить поворотные моменты в направлении все большего и большего нарастания зла во мне.
Говорят, человеческая память лучше всего удерживает светлые моменты в жизни, а темные ее моменты она непроизвольно отбрасывает. Чушь собачья! Впрочем, не знаю, как у других, а у меня все обстоит с точностью наоборот: я до жути злопамятен, но при этом весьма смутно помню то хорошее, что в этой жизни было мне сделано другими. Кто-то скажет, что я просто неблагодарен, не могу и, что главное, не хочу держать у себя в памяти то, что относится к светлой стороне жизни. Но раз так, есть ли это следствие болезненного повреждения моей души (на деле же ни в какую душу я не верю, почему и употребляю это слово всегда лишь условно), или же я уродился таким? Не думаю, что на этот вопрос когда-нибудь найду для себя ответ.
Так вот, как сейчас помню один момент из детства – я тогда учился в первом или во втором классе. Мама моя работала учительницей в той же школе, где учился я, и каждое лето ее негласная, никаким писаным законом не предусмотренная обязанность заключалась в том, чтобы ремонтировать вверенный ей под ее ответственность учебный кабинет. И вот представьте себе такую картину: беззаботно по школьному двору, в ожидании своей мамы-учительницы, гуляет малыш, да вот только не простой, а с томиком произведений Гоголя в руках; завидев это чудное дитя, к нему подбегает свора более взрослых и, соответственно, более рослых, чем он, мальчуганов – до сих пор у меня стоят перед глазами их тупые рожи, скорченные от глупости и злости одновременно, – выхватывают у малыша из рук книжку и, бесстыже насмехаясь над ним, рвут ее на части… С тех пор я стал убеждаться, что мне более по душе именно книги, а не люди. В людях же, как и незабвенный Николай Васильевич, я учился видеть одни только рожи и хари – правда, без сопровождения хоровода чертей.
Все мы родом из детства. Так же и я, сызмальства живя в окружении рож и харь, рос угрюмым, замкнутым, мнительным и тревожным. Годы своего тюремного заключения в школе – годы, про которые даже жизнелюбивый Дюринг сказал, что именно с них начинается отравление жизни, – я и вовсе не хочу вспоминать: здесь были только проблески света, едва прорывающиеся через сгущение тьмы. Возможно, сердце у меня и вправду доброе, не злое, но что озлобленное – это точно. Не исключено, что для этого мира я просто слишком «тонкокожий»: ведь есть люди, на чью долю выпадают удары судьбы куда более тяжкие, чем мне; если задаться вопросом, кому на свете живется легко (как у Некрасова: «Кому живется счастливо, вольготно на Руси?»), то ответ лежит на поверхности: никому; однако же я более чем уверен, что тем, кому уже довелось родиться, так сказать, с толстым панцирем, живется все же легче, если не значительно легче. Жалобы на судьбу – удел слабаков, и тот, кому его крест представляется уж слишком тяжелым, никогда, конечно, в продолжение жизни не будет поставлен перед выбором, какой из крестов ему по вкусу; но даже если бы такого, жалующегося на свою судьбу человека и можно было перед таким выбором поставить, уверен, он, по опыту сравнения, нашел бы, что сам по себе его крест – очень даже сносный. Только вот, черт побери, уж если бы кому я и пожелал нести свой крест, так лишь своему злейшему врагу!..
Можете представить себе жизнь с едва ли не постоянным ощущением тяжести, давящей вам на душу? Нет?! А я вот очень даже могу, ибо я такой жизнью как раз и живу. Причем тяжесть, о которой я говорю, – не чисто душевная, а местами переходящая в самую что ни на есть физиологическую, когда едва можно перевести дыхание. Телом я все еще молод (сейчас мне немногим больше тридцати лет), а душой уже устал мертвецки… При этом я отдаю себе отчет в том, что где-то в глубине души я сам же – свой собственный мучитель, и что мне доставляет поистине извращенное удовольствие истязать себя же самого. В душе у меня саможаление причудливым образом переплетено с безжалостностью к себе. Когда же знакомые – каковых, между прочим, у меня не так уж и много, не говоря уже о том, что за всю свою жизнь мне так и не довелось повстречать человека, которого безо всяких оговорок смог бы назвать своим другом, – когда знакомые интересуются (?!), как у меня дела, я вовсе не берусь им жаловаться на жизнь, а лишь сухо отвешиваю: «Пока не сдох».
Быть слабым в чужих глазах для меня – непозволительная роскошь. Однако же, как бы мы ни стремились в жизни избежать того, чего более всего боимся, именно это, по закону Мерфи, обязательно настигает нас. В жизни у меня были мгновения, когда, обнажив всю свою душу, я становился чудовищно уязвим именно ввиду того, что позволял себе в открытую быть слабым. У меня в жизни была любовь. Не скажу, чтобы она была предана (мне никто ничего не обещал, и, как сейчас понимаю, я сам же себе все и надумал), но она была растоптана. Имя этой чертовки до сих пор стоит у меня в памяти, а лицо – у меня перед глазами, только если прежде я был одержим ею, словно какой-то навязчивой идеей, то сейчас я отчаянно посыпаю голову пеплом оттого, насколько был слеп, когда вообще обратил на нее внимание. Говорят, в одном и том же сердце не могут уживаться любовь и ненависть, однако же мой пример – наглядное подтверждение обратному: бывают минуты, когда я, задаваясь про себя вопросом, что будет, если нежданно-негаданно она выйдет со мною на связь, попросив меня о помощи, сам же себе отвечаю, что непременно отомщу ей, только с особой изощренностью – своим великодушием, дабы ее насквозь пробрало сожаление при мысли о том, насколько достойного человека в моем лице она некогда потеряла; бывают же минуты, когда, представляя себя в образах фантазии проходящим мимо нее, тонущей в реке, я также представляю, как вытаскиваю ее на берег, но лишь ради того, чтобы, привязав ей к ноге камень, отправить ее обратно в воду.
С тех самых пор, как мне повстречалась она, женщины в моих глазах стали просто одушевленными приспособлениями для удовлетворения мною своей похоти. Помнится мне, как-то раз я позвал к себе домой падшую женщину, над которой стал измываться, подобно герою Олега Янковского в фильме про неверную жену (Отверженный имеет в виду фильм Валерия Тодоровского «Любовник» с Олегом Янковским и Сергеем Гармашем в главных ролях – О. Я.); правда, в отличие от героя Янковского, я ее так и не отымел: бедняжка, едва успев раздеться, схватила вещи, которыми стыдливо прикрыла свой срам, и, чуть всхлипнув, бросила мне: «Псих долбаный, тебе лечиться надо!», после чего спешно вышла из моего дома. Впрочем, Казанова из меня вышел никудышный, причем не потому даже, что от природы я слишком застенчив, чтобы лишний раз заводить в известных целях знакомства с лицами противоположного пола; суть дела в том, что я слишком ленив и жаден, чтобы очередная шкура, вся ценность которой в моих глазах – наличие у нее щели между ног, разводила меня на время и деньги. При этом я не опустился настолько, чтобы не понимать, что женщина – в первую очередь человек, личность и только потом уже собственно женщина. Даже более того, сколько себя помню, я всегда охотно предпочитал женское общество мужскому, и если бы не моя нелюдимость, то, возможно, у меня было бы значительно больше знакомых женщин, нежели знакомых мужчин. Насколько женщины в большинстве своем поверхностны и даже глупы, настолько мужчины в большинстве своем низменны и пошлы; люди, признаться, вообще – редкостная дрянь… Мне далеко не чуждо пленительное обаяние женского общества, но, так и не познав женской ласки, даже от самой главной женщины в жизни каждого мужчины – матери, я должен честно сознаться, что боюсь этого обаяния, а потому и стараюсь его избегать. Должно быть, странный я человек: никто другой, как именно я сам, не причиняет мне столько боли, но все же я предусмотрительно избегаю того, чтобы эту самую боль причиняли мне другие.
Я – активный интроверт с пассивной жизненной позицией: уж в чем я в своей жизни и был по-настоящему активен, так это в своей рефлексии. Старательно, подобно искушенному хирургу, я невидимым скальпелем препарирую на части свою и без того измученную душу – и так изо дня в день. Единственное, над чем в этой жизни я упорно трудился, так это над тем, чтобы соорудить плотный, непроницаемый панцирь, в котором, укрывшись от внешнего мира, мог бы наслаждаться своим уединением. Правда, нельзя сказать, чтобы повседневное течение дел в моей жизни пускалось мною на самотек: пусть сейчас, будучи уже на четвертом десятке лет, я и не могу сказать про себя, что усвоил так называемое искусство жить, однако же применительно к себе образ законченного неудачника я нахожу весьма далеким от истины, и мне даже удалось добиться определенных успехов в том, что касается чисто внешних условий моего существования. С самого начала своей трудовой деятельности я поставил перед собой целью во что бы то ни стало добиться материальной независимости, и уже к тридцати годам эта цель была мною достигнута: поскольку я до сих пор так и не обременил себя семейными обязательствами (в чем сейчас нахожу свое очевидное преимущество), мне удавалось регулярно откладывать не десятую и даже не пятую часть, а ровно половину от заработанных мною денег (точнее, тех, что получал в чистом виде, на руки), и благодаря их грамотному вложению по истечении всего семи лет я нажил капитал в размере, позволившем мне за счет одного лишь процента с этого самого капитала обеспечить себе жизнь хотя и не в полном достатке, не говоря уже об изобилии, но и далеко не в нищете. В том, что касается денег, я всегда твердо держал в уме слова Шопенгауэра, этого мудрейшего из людей: «На наличное состояние необходимо смотреть не как на позволение и уж тем более не как на обязательство покупать себе мирские удовольствия, а как на страховку от многих лишений и бед». Поэтому, будучи невезучим в любви к женщинам, я так и не стал расточительным на их покупную любовь: ведь это верх неблагоразумия – кратковременную вспышку животного наслаждения разменивать на деньги, которые уже в ближайшем будущем понадобятся тебе на твои насущные потребности.
Что в первую очередь побуждало меня стремиться к материальной независимости, так это желание как можно меньше зависеть от других людей. Скажу даже более прямо и точно: желание как можно меньше иметь с ними что-либо общее. Будучи выпускником философского факультета, я недолгое время проучился в аспирантуре, которую так и не закончил потому, что, проходя практику, убедился, что совершенно не вижу себя на месте преподавателя философии. Стоило только мне представить себя постоянно находящимся в окружении бездарной профессуры, засиживающей чужие