Пишу свою жизнь набело

© Полищук Р. Е., 2025
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2025
Маме, папе, сестре Вике,
моим родным —с любовью
Синяя тетрадь в клеточку
От автора
В 1991 году я написала несколько вступительных слов к своей первой книжке «Угол для бездомной собаки» – то ли объяснить что-то хотела, то ли представиться. Все же первая книжка – ошеломительное событие. В моей жизни – еще и мистическое. Первое осознанное чудо. С него начался отсчет нового времени. И новых чудес.
Это счастье? – спросите у меня. Счастье, отвечу без колебаний. Это чудо? – спросите. Чудо!
Выходит, я – счастливая и верю в чудеса? Не знаю. Скорее нет, чем да.
Все же я давно уже пребываю в бесповоротном заблуждении, что Кто-то распоряжается нами. И я Ему за многое благодарна – не устаю говорить «спасибо» и мысленно поклоны отвешивать. Спасибо! – ору иногда, разрывая себе горло, когда слезы ручьем и выть хочется, а жить – нисколечко, просто закрыла бы глаза и с головой – в успокоительный сон, как в бездонный колодец, чтобы страх и восторг перемешались, наконец, в душе навсегда и перетекли в тишину.
Но ведь «покой нам только снится»? Все уже сказали за нас поэты. Все.
Или не все? Для чего-то же случилось в феврале 2001 года мое «поэтическое помешательство», когда мозг воспалился и чуть не разорвалась подкорка, потому что больше месяца круглосуточно, ни на миг не затихая, текли сквозь меня стихотворные строки.
Мои друзья-поэты говорили, что это был смертельный номер (по 10–12 стихотворений в день!). Но я жива – и это наводит на мысль, что аттракцион был Кем-то тщательно просчитан. Я балансировала на самом острие, на грани между быть и не быть. Ощущение блаженства – непередаваемое. И радость от постижения одной из самых притягательных тайн – тайны стихосложения. И папку со стихами храню как зеницу ока: если они пришли ко мне – значит, это кому-нибудь нужно. А весь файл из компьютера исчез бесследно, как только я внесла туда все стихи, зачем-то разрывая на мелкие кусочки рукописные черновики (!). Я только успела их распечатать. Мистическое событие!
Оно меня ошеломило – признаться, не ожидала.
Я, правда, и прозу не ждала, и мне бы этого счастья хватило на всю мою жизнь – самое сильное, яркое, оглушительное переживание!
Зато теперь я точно знаю – чудеса происходят, даже могу пересчитать их, загибая пальцы – первое чудо, второе…
Первое случилось давно. В 1982 году. После смерти моей прекрасной, нежной, моей по-детски беззащитной мамы. Это было не просто горе – катастрофа, крушение, конец, без мамы я не хотела жить… Два года мучительной нежизни. И вдруг (кстати, тоже в феврале, все мои начала – в феврале: рождение, стихи, проза, первая любовь и последняя, из тех, что уже случились) – вдруг: синяя школьная тетрадь в клеточку, и я пишу. И слышу мамин ласковый голос: «Я всегда буду с тобой, даже когда меня не будет…
Она всегда так говорила, и я наконец поняла: ах, вот что это значило – «всегда с тобой…
В начале было Слово, за ним – возрождение. Так я написала свою первую книгу – новеллы о детстве, о маме, о доме, о прошлом нашей семьи. Написала все, что знала и помнила сама и по рассказам мамы и папы. И ужасно испугалась, потому что вдруг поняла, что писать – это единственное, чего хочу и всегда хотела. Оттого, быть может, всегдашняя многолетняя неудовлетворенность отличницы двух технических учебных заведений, которые я окончила.
Писать. Писать! Но о чем?
И тут случилось второе в моей жизни чудо – ко мне пришли мои рассказы.
Буквально обрушились на меня, будто в лавину снежную попала, – я писала и писала, не отрывая руки от листа бумаги. Дома, на кухне, по ночам – днем я еще работала в «ящике», куда, невзирая на «пятый пункт», мне «посчастливилось» попасть по распределению. Зато вырваться оттуда за долгие годы не удалось ни разу, только когда отпустила себя на свободу – обходчиком в коллектор с подземными коммуникациями: сутки дежурства, трое суток – свободы. Неожиданный поворот.
Впрочем, в то время главной неожиданностью были мои рассказы. Они будто дожидались меня где-то, в какой-то таинственной точке пространства, куда я наконец попала. А могла бы не попасть, не случись в моей жизни страшное горе? Это самый жестокий вопрос, на который боюсь ответить, и душа нестерпимо болит, когда думаю об этом.
Может быть, поэтому писательство для меня не ремесло, а таинство. Я ничуть не кокетничаю, когда говорю, что не знаю, почему мои персонажи, такие странные, неожиданные, с неизбежностью несостоявшейся любви, с их невероятно трудной судьбой, как бы изначально на нее обреченные и в детях своих, эти Матильда, Исачек, Суссана с двумя «с» посередине (я бы никогда не придумала такие имена), Арон и Шира, Яня, Ваня и Моймойша – почему они пришли ко мне. Почему – они? Почему – ко мне? Почему в их жизни все происходит так, а не иначе?
Не знаю.
Но если бы я придумывала свою прозу, я бы хотела написать «Пасынки судьбы», «Долгую муку ожидания», «Роман-мираж», «Суссану с двумя «с»», «Одесские рассказы», «Семью, семейку, мишпуху», «Лапсердак из лоскутов». И многие другие свои вещи. Они мне нравятся.
Здесь, в этом жизненном пространстве, я вполне самодостаточна. Есть драгоценное ощущение внутреннего «ДА».
В жизни никогда не скажу о себе, что я красивая, умная, удачливая, деловая, счастливая, – не скажу. Не уверена. И не вполне свободна от взаимосвязей с окружающим миром, который в подавляющем большинстве именно такой меня и видит. И, слава Богу, меня это радует.
Но в прозе – есть это сокровенное «ДА». И это большое счастье. Самое большое в моей жизни. Хотя в ней немало чего происходило и происходит.
Полную свободу человеку вообще дает, наверное, только творчество. Даже в любви это невозможно. Потому что там взаимодействуют два субъекта и возможно несовпадение, кто-то может все испортить в самый неподходящий момент.
В творчестве – ты один, и если нельзя сказать, что все зависит только от тебя, то уж во всяком случае можно прислушаться к Андре Жиду: «Творчество – это взаимодействие художника с Богом. И чем меньше делает художник, тем лучше». Казалось бы – проще не бывает.
Может быть, я в своей прозе, чересчур откровенной, перехожу некую черту, за которую люди не хотят заступать в целях самосохранения. Но я ничего не делаю специально, не хочу никого шокировать или напугать. Не пишу специально грустные рассказы. Или специально еврейские. И если проза моя имеет эротическую подоплеку (психологическую и эротическую), то тоже не потому, что хочу угодить читателю или издателю, а потому, что считаю, что и в жизни все круто замешано на этом. Отсюда вырастает наше счастье. И несчастье. И ожидание, и разочарование. И творческое начало – тоже отсюда.
Когда-то я написала: «Главное – писать, все остальное преходяще и не содержит тайны». Подписываюсь под этими словами безоговорочно и сейчас. И больше всего на свете хочу писать, а времени катастрофически не хватает ни на что.
Тут справедливо будет перебить меня каверзным вопросом: а Литературная гостиная Рады Полищук (родилась в феврале 1997 года)? А альманах еврейской культуры «ДИАЛОГ» (19962019 годы)? Как это вписывается в календарь моей жизни и что делать с этими цифрами – складывать, перемножать или возводить в степень моей нечеловеческой усталости, моей почти хронической хандры, моего одержимого стремления к уединению? Ведь не просто мечтаю, но вожделею – двери запереть на все замки, телефон отключить, с ногами забраться в кресло и затаиться, к чему-то ненароком прислушиваясь.
И замирать от счастья, видя, как буквы сцепляются в слова и расползаются по чистому листу причудливым узором, – жизнь всегда непредсказуема, ее не угадаешь, не втиснешь в жесткие рамки, она плывет, бурлит, затихает, зарастает плотной ряской, как топкое болото, водопадом обрушивается в бездну, вулканической лавой вздымается к небу и обрывается… И в тишине зарождается вновь.
Из такой тишины родились омытые моими слезами, моей радостью и болью все мои книги, где быль и небыль, отчаяние и вера переплелись столь неразделимо, что не отличить прапамять от простого воспоминания, предчувствие от вымысла, боль чужую, далекую от собственной боли. Все мои книги можно считать большим романом разных судеб, объединенных и сюжетом, потому что сюжет – это жизнь во всем ее непостижимом многообразии, в бесконечных повторах и причудливых ракурсах-гримасах, и переживаниями, глубинными, потаенными, которые не принято выставлять напоказ, навыворот. А можно все назвать «многотомным» собранием сочинений: от первого написанного слова до слова, возвращающего к началу, к истоку, с которого когда-то все началось. И начнется вновь – другой виток, быть может, в другом пространстве, и другие книги – о любви, трудной, мучительной, недостижимой. О долгом извечном пути к счастью длиною в жизнь. Шаг за шагом мы с моими персонажами переживаем этот мучительный и радостный поиск вместе, я не могу оставить их в одиночестве. Мы – попутчики.
Шаг за шагом – чуть дольше сорока лет.
- Мелким убористым
- почерком
- Пишу свою жизнь набело,
- Никто не воздаст почести
- За то, что прошло.
- И надо ли?
- Мелькают обрывки видений,
- Свет отраженный и отзвуки,
- Плывут чередой привидения
- На дальнее сизое облако.
- Тают в тумане призрачном
- Усталые будни прошлого,
- Грубо, вульгарно вызолочен
- Оттиск рисунка пошлого,
- Тени снуют нахальные,
- Перепутаны дни и ночи,
- Недруги воют опальные,
- Друзья оголтело хохочут.
- Все бы начать заново,
- С первой волшебной минуты,
- Только все в Лету кануло,
- Праздники, песни, салюты,
- Ветров нечаянных шорохи,
- Траурных лент бантики,
- Девочек робкий шепот,
- Воинственный клич мальчиков,
- Мамы и папы в юности,
- Мамы и папы в старости,
- Первые наши глупости,
- Взрослые наши шалости,
- Галстуки, ленты, береты,
- Оборочки, хвостики, брюки,
- Невыкуренные сигареты,
- Несбывшиеся разлуки,
- Версты лихих расстояний,
- Место в плацкартном вагоне,
- Обманчивость расставаний
- И за жар-птицей погоня.
- Мелким убористым почерком
- Пишу свою жизнь набело…
Угол для бездомной собаки
Повесть о женщине в монологах
М.: «Советский писатель» – «Олимп», 1991
Книга Рады Полищук о судьбе женщины, о любви, написанная с теплотой, состраданием и горькой любовью. Ее лейтмотив – открытие человека, происходящее в нем самом. Это поветь в монологах, что уже само по себе предполагает обнаженность душевного состояния героини, когда, как на исповеди, не утаивается абсолютно ничего.
Мария Михайлова, филолог, профессор МГУ:
Событие, не потускневшее спустя 30 лет…
30 лет назад совместно издательствами «Советский писатель» и «Олимп» была выпущена книжка писательницы Рады Полищук «Угол для бездомной собаки». Имелся и подзаголовок «Повесть о женщине в монологах». Тираж был на сегодняшний взгляд вполне солидный: 12 000. А тогда казался маленьким. И в те благодатные для писателей и читателей времена он разошелся мгновенно. Люди читали тогда повсеместно и запоем. Но, что поразительно, книга не получила критического отклика. То есть не удостоилась отдельной рецензии. И это притом, что писательница была уже замечена, ее произведения публиковались в периодике. В скором времени она войдет в число призеров Международного конкурса женского литературного творчества, и ее рассказ «Прощальная симфония» будет в числе произведений победителей напечатан в книге «Чего хочет женщина» (1993).
Первый сборник сопровождался вступительным словом Леонида Жуховицкого, который представил книгу как исключительно посвященную теме любви. Он твердо заявил: «…в этой книжке политики не ищите…» И дальше последовательно развивал эту мысль, видя именно в этом неоспоримое достоинство написанного. Возможно, как раз это в какой-то мере охладило пыл критиков 90-х годов, когда все были буквально помешаны на экономике и политике, а любовная сфера по сравнению с происходящими глобальными переменами казалась узкой…
Но хотелось бы несколько приглушить безапелляционность этого суждения. Как все, написанное Радой Полищук, неотделимо от вечности и мгновения, так и здесь сопрягается сиюминутная повседневность и экзистенциальное бытие. Перед нами раскрывается бездна страдания нашей современницы, торопящейся, затурканной, не нашедшей себя в социальной жизни, но за этим мы слышим вековечный женский вопль «Мой милый, что тебе я сделала?». И уже этот временной «сплав», который станет неотъемлемым качеством прозы писательницы, плавно перетечет во все ее последующие произведения, собранные в более чем полтора десятка книг. Он сделает горизонт ее творчества необозримым, протянет нити между поколениями и разными народами. И это почувствовал Анатолий Приставкин, говоря об этой книге, когда давал рекомендацию Полищук для вступления в Союз писателей: «И правда, политики нет, но бабья доля, выраженная емко и талантливо, вся до последнего словца отражает нашу собачью жизнь, определяемую этой самой политикой».
Эта книга стала пропуском для Рады Полищук в большую литературу. Благодаря ей она стала членом Союза писателей и официально стала именоваться писательницей. Так что эта, переживающая в этом году юбилей, книга словно бы прочертила грань между ДО и ПОСЛЕ. Но для настоящего писателя нет никаких ДО. Все, что совершается до момента «перевода» на бумагу пережитого и прочувствованного, все равно является творчеством. Творчеством накопления и наблюдения, опытом размышления и сопереживания. И такое творчество опять же у подлинного писателя не завершается, даже если он и откладывает перо. Все равно вершится труд души, совершается невидимая работа. Приведет ли она к новым победам, осуществлениям? Бог весть… Но и за то, что сделано Радой Полищук 30 лет назад, ей будут безмерно благодарны и читатели последующих поколений. А свидетельством тому, что накал этих монологов не остыл, что он по-прежнему отзывается в слушателях, являются моноспектакли, играемые на разных площадках Москвы и по сей день…
Мой короткий отклик – запоздалая попытка восполнить тот пробел, то упущение критики, которая в свое время эту книгу «проглядела». Потом у Рады Полищук было много прекрасных и восторженных рецензий на другие ее книги. Но сегодня хочется вернуться к первой, чтобы осознать ее свежесть, вневременность и необходимость…
Анна Голубкова, писатель, редактор литературного журнала «Артикуляция»:
Глас вопиющей в женских монологах Рады Полищук
«Угол для бездомной собаки» – это первая книга писательницы Рады Полищук. До этого ее рассказы публиковались в периодике, после этого она написала несколько книг, у нее выходили сборники рассказов. Однако именно эта книга стала особенной. Появилась она в 1991 году – ровно тогда, когда вышел знаменитый сборник «Новые амазонки», давший наименование целой группе женщин-прозаиков. Впоследствии Рада Полищук также публиковалась в коллективных сборниках, близких этой группе. Например, она стала призером Международного конкурса женского литературного творчества, и ее рассказ «Прощальная симфония» был напечатан в книге «Чего хочет женщина» (1993).
Мария Михайлова в своей заметке отмечает, что на эту книгу не было ни одной рецензии, а мужские отзывы так или иначе сводили ее содержание к «бабьей доле». И это не случайно – книга эта представляет совершенно неожиданный, неканонический взгляд на женских персонажей. И для описания этого взгляда у критиков-мужчин просто могло не хватить понимания и терминологии. Ведь это так просто – свести все к «бабьей доле», таким образом классифицировать эту книгу как «женскую прозу» и на этом успокоиться. А возможно, этих критиков просто испугала развернувшаяся перед ними бездна. Впрочем, эта бездна способна испугать читателя любого гендера.
<…> Эта книга действительно о любви, но совсем не той, что имеет в виду Леонид Жуховицкий. И описывается эта любовь совсем не так, как принято в отечественной (и не только) литературе. Не говоря уже о том, что Рада Полищук никого ни к чему не призывает, а просто остро и бескомпромиссно ставит вопрос: «Зачем?»
<…> У книги «Угол для бездомной собаки» есть подзаголовок – «Повесть о женщине в монологах». Состоит она из восьми рассказов и небольшого авторского предисловия. В нем Рада Полищук подчеркивает спонтанность и импульсивность своего творческого метода: «В моих рассказах нет ничего обусловленного заранее, просчитанного наперед и запрограммированного. Я подчиняюсь какому-то внутреннему порыву, некой неведомой силе, и конечная цель для меня – как слабый огонек в ночи, разгорающийся по мере приближения к нему. И путь к огоньку всякий раз иной, чем прежде, и вспыхивает он внезапно во времени и пространстве. Но в этой внезапности и неосознанности – моя боль, мое сострадание, мое одиночество, моя надежда и мое потрясение открытием человека, происходящим в нем самом». Как видно из этой цитаты, автор настаивает именно на женском способе письма. И с этой точки зрения вполне логично была выбрана форма женского монолога, отсылающего к разработанной традиции женской документальной прозы.
<…> В этой небольшой по объему книге Рада Полищук тридцать лет назад поставила проблемы, актуальные до сих пор. В первую очередь, как уже было упомянуто выше, это вопрос «Зачем?». Зачем женщины пытаются наполнить жизнью давно уже мертвые патриархальные установки и стараются получить то, что получить в принципе невозможно? Вторая проблема – это многообразие способов женской социализации и самореализации, которые не сводятся ни к мононуклеарной семье, ни к отношениям с мужчинами. Третья, только намеченная проблема – философская. Это поиски смысла и оправдание бытия. И здесь уже гендерная проблематика приобретает философское измерение, о котором, конечно же, следует написать отдельно.
Глупая молекула
Я – круглая идиотка. Горько признаваться в этом, но с истиной, как говорится, не поспоришь. Я сама поставила себе этот диагноз, медицина здесь бессильна, никакой органики у меня нет, и любое обследование выявило бы мою полную дееспособность и высокий интеллектуальный уровень. Я бы даже осмелилась сказать – слишком высокий.
И тем не менее я – идиотка.
Это лежит в какой-то иной, труднодоступной специалистам области, поэтому никакого документа, удостоверяющего истинность моего заявления, я представить не смогу. И потому призываю верить мне на слово: согласитесь – такое услышишь не каждый день. Всяк человек любит покрасоваться: нос напудрит, мозги припудрит, туману напустит, блеск, глянец наведет, светлой красочкой все темные места подкрасит. И о’кей. Сам не налюбуется.
А тут вдруг такой стриптиз, причем без всякого обмана: не только трусики и лифчик, но и кожу долой.
Без кожи, правда, совсем уж не по себе: и зябко, и стыдно, и страшно. Любое прикосновение ранит и даже взгляд, если в упор и недобрый.
Впрочем, о ранимости моей лучше не говорить, мне все равно не то что собственная кожа, но даже шкура бегемота не поможет.
Я понятия не имею, из каких корней произрастает пышным цветом мой идиотизм. Пока что до конца разобраться в природе столь незаурядного цветения в условиях нашего весьма умеренного климата мне не удалось.
Но факт остается фактом. И как в юриспруденции, к которой имею непосредственное отношение через свое высшее образование, подтвержденное красным дипломом, – с фактом надо считаться. Тем более что в данном случае мы имеем дело не с простым фактом, а с чистосердечным и абсолютно добровольным признанием. А это дорогого стоит, я вам как специалист говорю.
Итак, в дальнейшем будем исходить из того, что нам уже известно: я – идиотка.
И – вперед, к вершинам дознания, к истине. Требуется выяснить: что, как и почему, вынести приговор и привести его в исполнение.
Я, правда, еще как бы и не сделала этого признания, то есть во всеуслышание оно еще не прозвучало. Я опробовала его на себе самой, внутри себя прослушала и свои собственные реакции пронаблюдала. Ничего особенного, должна сознаться, не заметила, никакого потрясения не испытала, ни сожаления, ни обиды, ни хотя бы отголосков того или другого не услышала. Странно, конечно. Потому что вчера еще, и позавчера, и еще раньше, наверное, всегда я была полна всевозможных амбиций и претензий.
Отчасти они, возможно, и соответствовали моему весьма недурному от природы внешнему оформлению и в достаточной степени богатому, быть может от природы же, внутреннему наполнению. И вместе с тем были явно завышенными, в чем нет, на мой взгляд (на мой вчерашний взгляд), ничего противоестественного. Ведь я женщина, и этим все сказано (вчера еще этим все было сказано).
Каждая нормальная женщина, я думаю, тайно или явно мечтает блистать, поражать, притягивать, быть центром Вселенной, ее пупом, ядром, вокруг которого происходит непрерывное вращение по гроб жизни преданных электронов, а в случае выбывания по какой-либо неведомой причине одного из них осуществляется незамедлительное и равновеликое его замещение. Каждая мечтает быть звездой, к которой отовсюду устремлены ослепленные ее лучезарностью взгляды, быть, наконец, омутом, в который кидаются очертя голову, не успевая подумать о последствиях.
Я, конечно же, тоже обо всем об этом мечтала, не в таких конкретных образах, но в соответствующих им ощущениях. Только вот не могу сказать, что мечты мои непрерывно сбывались.
Впрочем, мечта, наверное, оттого и мечта, что сбывается лишь однажды или не сбывается вовсе. А непрерывно сбывшаяся мечта – это нонсенс, она, случись такое, мгновенно переродилась бы в свою противоположность – обыденность, тотчас обрыдла бы, опостылела и все дела. И ничего не осталось бы тогда в жизни у бедного человека. У обыкновенного, нормального бедного человека.
Вот, например, сегодня я никак не могу пожаловаться на отсутствие внимания к своей персоне. Это уже даже чем-то смахивает на только что означенный мною нонсенс. Ибо я лежу, а вокруг меня непрерывно суетятся, хлопочут люди, люди, люди. Правда, не все мужчины, но все в зеленоватых по последней больничной моде халатах и шапочках. И проявляют они ко мне чисто профессиональный интерес. Но мне почему-то все равно приятно. Я даже готова расплакаться от благодарности и умиления. Но терплю, как могу, – гордость не позволяет.
Хотя какая уж тут гордость после вчерашнего. Они в таком виде меня увидели и такие манипуляции надо мной творили, что уж перед ними мне гордиться нечем.
А вот горжусь. И чем, подумать только: что не с каким-нибудь пошлым аппендицитом к ним попала или с почечной коликой, у них тут таких навалом, они их, по-моему, не различают ни по возрасту, ни по полу, ни по каким другим признакам, кроме температуры, цвета мочи и количества лейкоцитов в крови.
А я – какое-никакое исключение. На меня специально посмотреть приходят, сестры с других постов прибегают, больные в приоткрытую дверь заглядывают, на цыпочки, видно, привстают, шеи тянут, глаза таращат, чтоб из-за спин медперсонала получше меня разглядеть.
Как оказалось немного, в сущности, нужно, чтоб возбудить к себе такое любопытство посторонних людей. И ведь каждый из них, быть может, в сумасшедшей сумятице будней где-нибудь в душном вагоне, предположим, метрополитена не раз бывал притиснутым ко мне вплотную, живот в живот, нос к носу, невольно смешивая свое дыхание с моим, но никогда так и не взглянул на меня, не заметил. Как я не заметила ни одного из них. Они для меня толпа, которая сдавила со всех сторон и несет, и это мне только кажется, что я иду куда-то сама и по своей воле. Я лишь частичка толпы, ее молекула.
Я и здесь, конечно, молекула. Но здесь я особая молекула – я побывала там, где еще никто из них не бывал. И они – одни при исполнении, по долгу службы, так сказать, но и не без человеческого, житейского любопытства, а другие взбудораженные и даже вдохновленные тем, что кому-то вчера еще было хуже, чем им сегодня, – всяк в меру своей причастности проявляют ко мне повышенный интерес.
А я ни на что не реагирую, гляжу в потолок, потрясенно разглядываю ползающих по нему мух, как нечто диковинное, невообразимое, не в силах поверить тому, что лежу, вижу, слышу и даже мыслю.
Дело в том, что вчера я со всеми распростилась навсегда, свела, как принято говорить в таких случаях, все счеты с жизнью. Счетов этих у меня оказалось немного, и я быстренько привела все в порядок: кое-что вымыла, кое-что аккуратненько сложила стопочкой на видном месте, кое-что выбросила, предварительно разорвав на мелкие клочки, написала одно письмо – и оставила в заклеенном, но не надписанном конверте и позвонила родителям по междугороднему телефону. Затем надела свое самое нарядное платье, тщательно навела марафет, без удовольствия, с чисто профессиональным интересом глядя на свое зеркальное отражение. Затем сварила в маленькой джезве крепкий кофе, налила в пузатый бокал остатки любимого сока манго, постелила на журнальный столик красную с белой каймой салфетку, поставила свечу и зажгла ее. Получилось очень эффектно и напоминало приготовление к встрече Нового года. Я покопалась в пластинках, нашла нужную и положила на вертушку. Все было готово.
Я не спеша выкурила сигарету, выдавила на руку содержимое двух пластинок реланиума, бросила всю пригоршню в рот и запила соком манго. Маленькие, гладкие таблетки под напором густого, тягучего манго легко внедрились внутрь моего организма, не причинив мне никаких неприятных ощущений. Было вкусно, сладко, я выпила кофе, легла на тахту и нажала на клавишу проигрывателя, Я приготовилась встретить свою смерть музыкой Брамса, звуками его Третьей симфонии, ибо твердо решила, что могу позволить себе роскошь умереть красиво, со вкусом.
Я лежала, слушала музыку и ждала неведомых мне доселе ощущений.
Первым покинуло меня слово «надо». Только что, еще во время всех этих приготовлений, оно было со мной, я говорила себе: «надо налить», «надо постелить», «надо запить». И вот его нет, этого ненавистного, беспощадного «надо», хищно рвущего на куски, вгоняющего в отчаяние оттого, что все не успеть, не выполнить, не объять, а стало быть, нет конца этой гонке, где уже не поймешь – то ли ты бежишь за своим «надо», пытаясь догнать, ухватить, не упустить, то ли мчишься стремглав от него, а оно настигает, подстегивает, подхлестывает.
И вот его не стало. Мне ничего больше не надо. Какое счастье. Не надо ничего покупать, доставать, никому ничего объяснять и пытаться разобраться самой, не надо отдавать долги и брать взаймы, не надо ни на что решаться и ничего не надо решать, не надо никому звонить и тревожно ждать звонка, и вообще ничего не надо ждать и тем более тревожиться, не надо идти на службу, блюсти свое осточертевшее реноме деловой, коммуникабельной женщины, которой все по плечу и на все плевать. Не надо никого любить и, что самое главное, никого ненавидеть. Ибо это бремя-то и свалило меня: не вытянула.
Любить неразделенной любовью – еще куда ни шло, случалось не раз, в муках и корчах души, но экстерьер сохранялся невредимым: тени, румяна, помада – все в меру, со вкусом, все в тон, и если даже немножко с вызовом, то ровно настолько, чтобы скрыть все внутренние ссадины и кровоподтеки. А на ненависти сломалась в один день, в один час, в одну минуту. Глядя на свое отражение в черном стекле вагона метро, я не узнавала себя. И немудрено, потому что на мне, что называется, лица не было, вместо него зияло до неприличия неприкрытое, усыпанное старыми и свежими болячками и струпьями самое укромное и, быть может, самое срамное место в человеке – душа.
Но вчера, лежа на тахте в единственном своем нарядном платье, уже приглушенная реланиумом, еще окутанная Брамсом, я не думала ни о любви, ни о ненависти, ни даже о душе. Хотя, казалось бы, пробил тот самый час.
Я бездумно и беспечно балдела от снизошедшей на меня благодати, от праздной беспечности, от того, что это теперь навсегда. Мне казалось, что я так и останусь навеки в таинственном отсвете догорающей свечи, под звуки невыносимо, до слез прекрасной мелодии, эдакой неувядающей мумией в милом сердцу интерьере.
Время остановилось. Вечно бегущее, летящее, несущееся сквозь и мимо – остановилось. Рабочее, между прочим, время. Потому что, помимо всего прочего, я еще и совершила первый в своей жизни настоящий подвиг: просто так, ни с того вроде бы ни с сего взяла и не пошла на работу в самый разгар трудовой недели.
Я даже в какой-то миг мимолетно, но четко представила себе первую утреннюю, спросонья, с тяжелого продыху после долгой утомительной дороги реакцию своих компаньонок на мое затянувшееся отсутствие, которое поначалу будет воспринято ими как вульгарное опоздание. Реакция эта будет единодушно злобной, что объясняется всеобщей ко мне нелюбовью нашего маленького коллектива, старейшего и оттого, быть может, страдающего множеством хронических и, увы, неизлечимых уже недугов. Нелюбовь эта вызвана одним лишь простейшим и на первый взгляд совершенно безобидным фактором – подъезд моего дома находится на расстоянии каких-нибудь тридцати, не более, изящных неторопливых женских шажков от входа в заведение, где мы отбываем свою трудовую повинность. И несмотря на то, что это, конечно же, столь очевидное перед всеми преимущество досталось мне совершенно случайно в результате многочисленных и сложных по разным житейским поводам разменов жилплощади, воспринималось оно с первой же минуты и по сей час в апофеозе непреходящей зависти.
Конечно, отчасти их можно понять, слов нет: каждая пилит утром из своих Пиндюрей (так я для простоты называю все новые микрорайоны столицы), наспех вкривь-вкось накрашенная, измятая и расхристанная, будто с ней бог знает что пытались сотворить в этом трижды проклятом городском транспорте, – весьма жалкое, что и говорить, зрелище. И тут являюсь я, розовея нежным, естественным от спокойного, безмятежного сна румянцем, не припорошенным дорожной пылью, не забеленным за час толкотни-беготни раздражением, я даже еще чуть причмокиваю губами, и глаза мои прозрачны и чисты, как у невинного дитяти. И так изо дня в день. Согласитесь – это все равно что ежедневно на глазах у изумленной публики вытаскивать из крутящегося барабана выигрышный билет на фантастическую, непосильную для нормального сознания сумму. И главное – отнять нельзя, правила игры не позволяют. Но почему так? Ведь всем нужно, все хотят, а тут ни за что ни про что все мне и мне.
Я их даже очень жалела всегда, правда-правда, сочувствовала умом и душой. А на деле, как нарочно, беспрерывно подливала масло в огонь вот уже несколько лет не затухающей зависти, почти ежедневно опаздывая на работу. Да притом еще ухитрялась это делать не один, а два раза в день: утром и после обеда, так как не могла отказаться от детской привычки к дневному сну. Забегу, бывало, домой, пообедаю и минуточек на пять-десять прикладываюсь к подушке, каждый раз в святой уверенности, что ни на миг больше. В результате со мной перестали разговаривать, меня нарочито не замечали, терпя мое присутствие как нечто неизбежное, хотя и в высшей степени неприятное, с чем бороться бессмысленно. Как, скажем, пресловутую озоновую дыру, или низкую зарплату, или отсутствие в жизни чего-то большого и светлого, ради чего вообще стоило бы жить и мучиться.
Это был бойкот. Я стала персоной нон грата и могла спокойно спать в любое время суток сколько заблагорассудится, чтобы уж соответствовать своему статусу в полной мере. Однако вышло все как раз наоборот, в связи с тем, что вдруг одновременно на меня напала бессонница, я села на специальную полуголодную диету и перестала ходить домой обедать и, наконец, в нашей служебной обители, чего давно уже не бывало, появилось новое лицо – Алешка.
Алешка. Странное это создание, с первого взгляда не разбери что: мальчик или девочка, юное или вечнозеленое, умное или как пробка, – оно прибилось ко мне, как наугад брошенная палка к случайному берегу. А прибившись, прилипло, приклеилось намертво.
Она таскалась за мной неотвязно. Даже в туалет я теперь не ходила одна, рядом за перегородочкой кряхтела Алешка. А если я оставалась ночевать у кого-нибудь из своих многочисленных партнеров или принимала кого-то из них у себя, тут же рядышком болталась и Алешка. Она бродила, как сомнамбула, по чужой или по моей квартире и могла возникнуть в любой точке и в любой не предназначенный для посторонних контактов момент. Длинная, тощая, сутулая, она могла крючком нависнуть над моим трясущимся в любовной лихорадке телом и, невзирая на столь пикантное обстоятельство, бесстрастно протянуть мне гомеопатические пилюли, которые, согласно предписанию врача, мне следовало принимать строго по часам, а стало быть, по Алешкиному разумению, именно в эту минуту.
Поначалу мои партнеры, да и я сама, были шокированы Алешкиной бесцеремонностью, но в конце концов смирились и перестали обращать на нее внимание. Было в ней что-то патологическое, бесчувственное, в смысле отсутствия чувственности, а не чувствительности. Этого было хоть отбавляй. Она не только с первого взгляда казалась существом неопределенной принадлежности к какому-либо полу, но и во всех своих проявлениях была бесполой, одинаково ровно относясь к обеим половинам рода человеческого.
Исключение составляли два человека: ее сын и я. Сын Алешки – по моему твердому убеждению, плод непорочного зачатия – от рождения был болен какой-то странной, неизлечимой болезнью, что-то связанное с нервной системой, и уже несколько лет находился в спецсанатории. Алешка к нему не ездила, но еженедельно собирала и отправляла туда огромные посылки. Она зашивала их в белую простыню, коряво выводила адрес, кидала в рюкзак и тащилась на почту, согнувшись под тяжестью своей ноши, похожая на жалкую горбунью. Рассказывая мне о сыне, Алешка плакала, но и плакала она как-то не по-людски: не глазами, а носом. Она начинала безудержно хлюпать, сморкаться, и глаза становились белыми и огромными, как блюдца.
Алешка беспрерывно пилила меня по всевозможным поводам, но была у нее главная тема, ее конек – дети. Она буквально доставала меня этими разговорами, без конца ковыряя ржавым гвоздем мою и без того не заживающую рану. Иногда я выходила из себя настолько, что начинала топать ногами и орать, чтоб она заткнулась, не то я ее убью. И мне казалось, что я действительно могу убить ее.
Но она умела вовремя замолчать, это было поистине бесценное качество, которого начисто была лишена я. Из-за этого мы и разошлись с мужем, потому что не было такой силы, которая могла бы остановить меня, когда я шла вразнос. Он уходил из дома, давая мне выпустить пар, возвращался, мы наспех мирились, но ненадолго, и все начиналось сначала. Банальнейшая, в сущности, история. Постепенно это превратилось в непрерывный кошмар, и однажды он ушел и не вернулся. Я долго не могла поверить, что это навсегда, ждала, копила злобу, готовилась – придет, ползать в ногах будет, прощения молить, а я не прощу.
Только он не пришел. И я осталась одна, как говорится, при своем интересе, тет-а-тет со своей неотмщенной обидой, которая черной желчью шла у меня горлом, прямо из печенки. Я захлебывалась ею и вместе с тем боялась расплескать. Только эта горечь спасала меня, я топила в ней свою тоску. Прямая и четкая прежде линия моей жизни превратилась в еле заметный штрихпунктир, и я неуверенно, как начинающий канатоходец, балансировала по этой едва видимой нити. Любое неосторожное движение, даже вздох, могло привести к катастрофе. И некому было в случае чего поддержать, подстраховать меня.
Дочурку, спасая от возможных тяжелых последствий своих эквилибристических экзерсисов, я отвезла к родителям в Петрозаводск, а сама, чтоб не сдохнуть от отчаяния, пошла по рукам. Это оказалось не так страшно, как живописуют заштатные моралисты и ханжи. Достаточно было два-три раза перетерпеть тошнотворный спазм отвращения и жалости к себе, после выдвинуть неуязвимую платформу святой мести всем неверным ценой растления во грехе безвинной своей души и безгрешного прежде тела, а затем уж проще – ароматизировать, романтизировать, благовоний лирических понапустить и всякого-разного камуфляжа – и готова совсем другая концепция: свободный поиск свободной женщины.
Свободный, как песня. Сонет, ноктюрн. Лямур.
Да, да – лямур. Ведь не что иное, как любовь, было целью моего поиска. Не дешевая фальшивка, не искусная подделка, а Любовь, наивная мечта, несбыточная греза.
А что до самого факта физической близости со многими мужчинами, так это ведь как к нему относиться, к факту то есть. Можно с точки зрения замшелой общественной морали, и тогда ужас до чего омерзительно делается, а можно совсем по-другому: с позиции справного исполнения природой возложенной физиологической функции. И тогда я – ударница, передовица и мой портрет должен украшать доску почета района или даже города. Тем более что он действительно украсит любую портретную галерею, ну уж во всяком случае не испортит. Вероятно, пошути я так вслух, не всем бы пришлось по вкусу, да на всех и не рассчитано. И шучу я, если по правде, без особенного вдохновения.
Ведь если говорить серьезно, то в результате многолетнего уже поиска я не наша покамест того, что искала. Лишь поимела кое-что из отдела «сопутствующие товары». К примеру, и это главный, по-видимому, аксессуар моего будущего образа – эдакое комбинированное, черно-белое, очень эффектное и броское дополнение к любому весенне-зимне-осенне-летнему наряду, вечная штучка с претензией: железная убежденность в том, что мужа своего бывшего, кстати, по странному совпадению, тоже Алешку, я никогда не любила. И более того, даже отдаленно не представляла себе, что это такое – любовь, не в смысле удобного и более или менее обеспеченного всяческими бытовыми финтифлюшками совместного проживания, а в смысле секса, то есть в самом наиглавнейшем аспекте рассматриваемого предмета. Теперь-то я все это знаю. О, теперь я этим знанием владею сполна и алмаз от страза отличу даже с черной повязкой на глазах в абсолютно темной комнате.
А там уж малость останется – справку соответствующую подобрать, маникюрчик сделать и подогнать по месту, если паче чаяния маловат или великоват перстенек окажется. Да и это не суть – ни к форме, ни к месту привязываться не стоит: хоть на шею, хоть в ухо, хоть на стенку повесить можно. А то и в ларец под замок упрятать. Главное – чтоб было. И я ищу.
Под лежачий камень вода не течет, это всем ясно. Камень – он камень и есть, хоть, может, в толще своей тоже душу имеет. Но лежит, всей глыбой своей в одно место давит, и не свернуть его в сторону. А я – не камень, я – женщина. И этим теперь все сказано. Вчера еще мне казалось, что этим все сказано.
Не скажу, конечно, что унылые, серые облака и тяжелые тучи не висели над моей бедной, хоть и прелестной головкой и вчера, и многие дни до того. Ну что ж, я знала, что живу не на острове Пасхи, а в средней полосе России, а здесь небесная лазурь – большая редкость, солнечных дней выпадает, как праздников в году, – раз-два и обчелся. Кстати, праздниками меня тоже обделили. У нормальных людей как: Новый год, все государственные праздники и собственный день рождения. А у меня: день рождения и Первое мая – это одно и то же. Мне же всегда хотелось, чтобы и у меня свой день был, не день Международной солидарности, когда утром парад, а вечером салют, а тихий, обычный день, изредка выходной, а чаще будний – когда ко мне с подарками и в мою честь тосты, и я – виновница скромного торжества. Ну и я нашла довольно простой выход – отмечаю свои дни рождения по половинкам лет – первого октября. И прекрасно, какое это, в сущности, имеет значение.
Я к тому это вспомнила сейчас, чтобы объяснить, что никогда особенно не зарывалась и вспыльчивость моя, из-за которой, по официальной версии, мы с моим мужем расстались, была не чем иным, как просто вспыльчивостью, то есть неумением держать себя в руках. А амбиции и претензии мои, о которых я уже упоминала, были тоже достаточно безобидными. Да, я считала себя красивой, так ведь существовала и объективная реальность, она и сейчас существует. Даже женщины отваливают мне любезности, в том числе и те, что помоложе, а это, согласитесь, чего-нибудь да стоит: чтобы женщина женщине такое от всей души да за просто так. Мужчины же, балдея от моих женских прелестей, тая в угаре страсти и неги, вместе с тем отдавали должное изысканности и остроте моего интеллекта. Те, разумеется, из них, кто в состоянии оценить этот мой дар, а такие, надо признаться, не слишком часто встречались на моем пути, что уж тут поделаешь.
К тому же все мои амбиции проявлялись исключительно в сфере личностных отношений, никого всерьез не задевая и никак не захватывая деловую сторону моей жизни. Здесь у меня все шло шиворот-навыворот: я не только не сделала блестящей карьеры, которую хором прочили мне в университете, не только обманула надежды и чаяния своих родителей, хранящих как самую дорогую реликвию пухлую папку с моими похвальными грамотами, почетными дипломами и прочими удостоверениями моей былой незаурядности, но вообще Бог знает чем занималась до вчерашнего дня.
Во всяком случае, я ни одного дня не работала по специальности, не желая быть как бы прокурором, как бы адвокатом или даже как бы юрисконсультом. Я не захотела играть в эту игру по предлагаемым правилам, а изменить что-либо не пыталась – лишнее свидетельство того, что хоть и имела о себе неплохое суждение, но не мнила слишком высоко, заранее расписываясь в собственном бессилии. Это если по большому счету. Другими словами, я была стопроцентным продуктом породившей меня эпохи.
И потому со своим отличным высшим образованием я вчера еще служила машинисткой в одном отраслевом издательстве, выпускающем мало кому интересный узкопрофильный тонкий журнальчик. Но меня все это нисколько не волновало, поскольку лежало вне круга моих проблем. Я была специалистом экстра-класса: работала на любом алфавите вслепую со скоростью триста знаков в минуту и стопроцентной гарантией качества. При этом я на ходу, чисто автоматически совмещала в своем лице и корректора, и редактора, порой до такой степени влезая в чужой текст, что это уже тянуло на соавторство. Но я, представьте себе, до такой степени бессребреница, что делала все исключительно на общественных началах.
То есть на службе – ни-ни-ни! Вот если после, если домой зайдете или куда-нибудь пригласите, если там, в атмосфере вольного поклонения и невольного обожания, вздумаете преподнести какой-нибудь пустячок – милости прошу. Какая женщина не любит подарки, особенно если не на день рождения, а просто так – в неурочное время.
Так что никакие маленькие слабости мне не чужды, но принципы имею твердые. Имела. И на том стою. Стояла.
Самое трудное для меня сегодня, оказывается, понять – в каком времени я существую: уже только в прошедшем или снова в настоящем. Ведь как-никак, а черту я вчера подвела, подытожила, что называется, и если все же, вопреки тому, я есть, то что же теперь есть я?
Пока лишь мне ясно одно – я не хочу возвращаться в прошлое. Не знаю, что меня ждет там, – но страшно до одури. Я бы, будь моя воля, из этой палаты вовсе не выходила, так остаток жизни здесь и провела. А что – ноу проблем, лежу, за мной ухаживают, правда, не совсем в том смысле, в каком я привыкла, но все же при этом ни о чем лишнем не спрашивают, все жизненно важные функции обеспечены, ну, почти все, те, которые необходимы для элементарного существования организма. А ты знай себе – спи спокойно, ешь, что дают, сдавай какие нужно анализы, не скупись, да принимай предписанные лекарства и процедуры. Не жизнь, а разлюли малина.
Вот только шум за дверью раздражает.
Я давно слышу – это рвется в палату Алешка. Мне мой лечащий врач еще утром сказал, что вообще-то это не положено, но, если я хочу, он может разрешить моей сестре ненадолго зайти ко мне. И тут я как заору, что никакой сестры у меня нет и сроду не было, и вообще никого нет, и чтобы они никого, кто бы ко мне ни просился, ни за что на свете не пропускали. При этом я вцепилась в него обеими руками и забилась в трясучке, как эпилептик.
А он стал гладить меня по голове, успокаивая, симпатичный, молодой еще мужчина, с седоватой бородкой, импозантный, мне такие всегда нравились, и глаза добрые и умные, как у моего скончавшегося год назад пуделя Антипа. Он долго сидел рядом со мной и даже покормил меня с ложечки, аккуратно так и неторопливо, как будто я его ребенок. Наверное, у него есть ребенок, и жена тоже есть, не может у такого мужчины не быть жены и детей, и, наверное, они его очень любят, а как же. А у меня слезы из глаз так и катятся и капают в этот противный, протертый овсяный суп, который я глотаю, пересиливая тошноту, а сама не отрываю глаз от его лица. И кажется мне, что он смотрит на меня с каким-то особенным выражением.
Идиотка. Форменная идиотка.
Вот мы и приехали к тому, с чего начали.
Эротомания – вот, наверное, что это такое. И надо во всем признаться, и раз уж я выжила, пусть меня полечат и от этого недуга.
Это же действительно беда какая-то, хроническая инфекция: мне везде и всюду любовь мерещится. И такой малой малости достаточно мне, чтобы переполниться благодарностью и нежностью, просто курам на смех. Ничто пережитое так и не смогло сломить мою пионерскую неизбывную готовность встретить свою первую любовь во всеоружии чистоты помыслов и святого неведения обид.
Свою первую любовь. Потому что я ее еще не встретила.
И если требуется или когда-нибудь потребуется оправдание, а точнее – смягчающее обстоятельство, объясняющее своеобразный жизненный уклад моих последних лет, то это как раз и будет моя извечная готовность любить.
Нет, не скажу, конечно, не покривлю душой даже во имя облегчения своей участи, что я любила каждого из тех, кого любила. Но я была готова к этому; всеми фибрами своей души. И всякий раз начинала неблагодарную и трудную старательскую работу, не гнушаясь кропотливым копанием в шелухе и отбросах ради единой крупиночки благородной породы. И не потому срывалась всякий раз моя наживка, что жадность меня погубила и мне было мало того, что найдено. Не потому. Меня вела моя судьба, и я шла за ней, как цыпленок за наседкой, не понимая до конца, почему сюда, а не туда, но веря, что так надо.
А вчера моя вера разбилась. Но не сама по себе. Нет. Алешка руку приложила, верноподданное создание, ангел-хранитель, исчадие ада.
Не то что в душу – в селезенку внедрилась и копошилась домовито, по-хозяйски, приручила, приучила и оттуда же, изнутри вспорола острым кинжалом опытного убийцы. Всю кровь до капли выпустила. А теперь рвется, колотится в запертую дверь, страшным воем воет, спешит поправить непоправимое.
Нетушки. Вой, захлебнись – не пустят тебя ко мне. Пусть я жива, пусть смертью своей тебя не пригвоздила – не искупить тебе неискупимое. Кайся, мучайся, во веки веков тебе эта кара. Аминь.
Вся преданность и самоотречение, подумать только, как мимоходом приласканная дворняга, ползала на пузе и благодарно виляла хвостом. Пилюли в постельку подавала. И я не устояла, растаяла, даже успокоилась и обрела какую-то внутреннюю уверенность – вроде бы по-прежнему без лонжи балансировала, а гарантийный вексель тайком заполучила. Вот, думалось мне в минуты отчаяния, есть человек, бескорыстно любящий меня такую, как есть, – ни за что, ни почему, просто так. И не надо пыжиться и тужиться и что-то инородное из себя изображать.
Так приятно было сознавать это, что я, признаться, даже подумывала: не прекратить ли мне мой поиск и Алешкой успокоиться. А что? Ведь именно этого искала я – духовной близости, душевности, плотских страстей я вкусила в ассортименте, под разными соусами и с любыми начинками, ажно переела, накушалась, то есть, до отрыжки.
А с Алешкой у нас образцовый альянс получился. Полное благолепие. Несмотря на мой бешеный темперамент и ее рыбью кровь, тайфуны плавно переходили в штиль, не принося сколь-нибудь чувствительных уронов обеим сторонам. Скандалы, которые устраивала я, как правило, бывали спровоцированы ею и ею же гасились. Она знала много беспроигрышных приемов, и среди них мой любимый – чтение вслух, наизусть или с листа. Алешкин тихий монотонный голос действовал на меня гипнотически, повинуясь его призыву, я легко покидала собственное «я», без опаски и сожаления сбрасывая бренную оболочку, изрядно поднадоевшую за три с небольшим десятка лет столь тесного контакта. И – о, путы земные, прощайте, о, здравствуй, космическая свобода. Полная расслабуха. И только с Алешкой, никогда без нее.
А кроме нее, у меня никого и не было. Папочка и мамочка мои от меня отказались, заклеймив позором за полное несоответствие их возвышенным идеалам, да клеймо поставили вечное – не в укромном месте чернильным карандашиком, чтоб легко мылом смылось, а каленым железом на лбу, чтоб только вместе с повинной головой удалить можно было. Бог им судья, конечно, но ведь и от дочурки моей они меня отлучили. Я им ее на время отвезла, а они ее так научили, что она меня тетей зовет, когда видит, а мамой маму мою называет. А я, чтоб не травмировать психику моей крошки, никак не соберусь ей правду сказать. И жалко мне ее – ведь у них ей в самом деле лучше: и уход, и забота, и полный достаток. Одного боюсь: они ее искалечат, как меня искалечили своим дальтонизмом – только черное и белое, и никаких других цветов, тонов, полутонов или оттенков.
Но не судиться же мне с ними. Да и кем я в суде предстану, слишком уж неравные силы, хоть, конечно, не составит труда доказать, что я ей мать и де-юре и де-факто. Только ведь и они не лыком шиты, ох, как хорошо я их знаю, я прямо вижу эту папочку со справочками, которые они припасли, чтобы в суде меня утопить. Нет, бррр, не буду, не могу, страшно.
А Алешка, дуреха, все долдонила – давай мы девочку украдем да убежим. На кривую дорожку толкала по простоте и широте душевной, трясла, шатала, тянула – не вытянула. Жучку надо было позвать или мышку, а она все одна да одна. Явно себя переоценила.
У меня ведь как: если по нормальному физическому закону действие равно противодействию, то у меня противодействие во много крат действие превышает. Меня нельзя сдвинуть с места, если я не сделала первый шаг самостоятельно, никакой силой не сдвинуть. Так что про Жучку с мышкой я просто так сказала, в насмешку над Алешкой. А вообще-то я сама такому раскладу не рада, потому что сделать первый шаг в любую сторону – для меня все равно что броситься со скалы в пропасть вниз головой. А если уж пошла, не могу остановиться, иду до конца, даже если этот конец заведомо не сулит мне ничего хорошего. Некоторая предрешенность и даже обреченность, как ни странно, действуют на меня успокаивающе. Раз уж все равно это будет, чего зря суетиться. Ну что тут поделаешь – так я устроена.
Алешка прекрасно знала эту мою особенность, но тем не менее совала свой буратинный нос во все складочки свободной и широкой, как хитон, моей личной жизни, хоть что-нибудь боялась упустить. Как только успевала в своей сонливой неповоротливости.
А вот поди ж ты, успевала – я только диву давалась. Привередлива, правда, была не в меру: иные сюжеты ее увлекали, другие почему-то нет, вкусы наши не совпадали, я не могла понять ее резонов, а она моих пристрастий. Я никогда не спрашивала ее мнения, не желая дать ей почувствовать, что оно меня в какой-то степени занимает. Я блюла свою независимость, при этом напряженно вслушиваясь в самопроизвольное Алешкино бормотание. У нее было хроническое недержание мысли, она не умела думать про себя, только вслух, нисколько при этом не заботясь о слушателях, она просто посылала сигналы на авось, убежденная, что они не потеряются всуе.
Что касается меня, то я, правда, жадно прислушивалась к ее вещанию, иногда с большой настороженностью, потому что ее измышления частенько оказывались провидческими. Это меня пугало до жути, но я хорохорилась, как могла, высмеивая очередное не в бровь, а в глаз Алешкино пророчество, – ишь, нервно хихикала я, колдунья доморощенная, ведьма-совместительница, тебя в цирке за деньги показывать, и еще, еще, резче, хлеще, все больше заводясь. Чем язвительнее, чем больнее ей, тем легче, приятнее, спокойнее мне. Ее боль – моя анестезия, и я, не жалея сил, пинала ее. Ей бы обидеться на меня, накричать, или ногой топнуть, или даже замахать руками, но обида – столь расхожее человеческое чувство было неведомо Алешке.
Она лишь вяло кривила тонкие губы, обнажая в левом уголку рта две ослепительно-белые жемчужины. Такого украшения достоин божественный лик, а не заурядная миловидная мордашка, тем паче постная Алешкина физиономия. Да она и не подозревала, чем владеет, прятала дивные сокровища в утробе своего вечно замкнутого рта, ибо ела, смеялась и говорила, практически не разжимая губ. Ошиблась матушка-природа; не тому роскошное украшение выдала, Алешка к излишествам не приучена, ей этого не надобно.
Она – вся в духовности, в самоотдаче. Предметом своих альтруистических притязаний избрала почему-то меня, видит Бог, без какого бы то ни было участия с моей стороны. Она расшивала гладью канву моей судьбы и, если узорчик был ей приятен, впадала в творческий экстаз. Правда, такое случалось не часто. Обычно она рвала в клочья только что начатую работу и доводила меня до исступления своими молитвенными нотациями и предупреждениями. Кто знает, может быть, в конце концов я бы ее убила, и даже не исключено, что суд оправдал бы меня, во всяком случае признал бы смягчающим вину обстоятельством тот факт, что сотворила я это в состоянии аффекта, в кое потерпевшей же и была ввергнута. Может быть…
Но до убийства дело не дошло, а случилось совершенно неожиданное: мы с Алешкой влюбились – нечто новенькое в наших отношениях и в некотором роде фантастическое. Во-первых, потому, что я и предположить не могла, что Алешка на такое способна. Ее любовь ко мне не принималась мною в расчет – это сестринское, материнское, если хотите, патронажное, словом, совсем иное. Во-вторых, весь предшествующий опыт наших отношений, казалось, даже не сулил ничего подобного, ибо наши с Алешкой пристрастия, как две параллельные прямые, согласно зазубренному со школы правилу, никогда и нигде не должны были пересечься. Но вот верь не верь – существует-таки неевклидова геометрия: пересеклись.
Эта точка пересечения, точнее, главная фигура нашей с Алешкой геометрии называлась Стас. Красивое, неканоническое имя для вершины равнобедренного треугольника, у основания которого лежали ниц мы с Алешкой. Треугольник был описан вокруг безымянной точки, обозначенной условно-неопределенно: жена. А может, эта точка оказалась вписана в наш треугольник. Не знаю. Я не сильна в математике, ни разу в жизни мне не удалось самостоятельно доказать ни одну теорему или понять хитроумную аксиому. Моя стихия – литература, слово, а в переводе со строгого математического языка на фривольную литературную лексику наш треугольник – вовсе не треугольник и вообще никакая не фигура о трех или четырех углах, а некая звездная субстанция, таинственный знак, колдовское логово гибельных страстей. Одним словом – драма. Действующих лиц всего четыре: он, она, еще она и его жена.
Оговорюсь сразу – эту интригу мне подсунула сама Алешка. Буквально землю носом рыла, разузнавая все новые и новые подробности из интимной жизни пребывающего в неведении нашего будущего клиента. Что там ретивый сыскной агент какой-нибудь частной конторы, Алешка переплюнула всех. Все от «а» до «я» выведала и передо мной, как пасьянс, разложила. Я диву далась – такое хранят за замками с семью печатями или как в сказке: внутри яйца, яйцо в шкатулке, шкатулка в утке, а утка в небе. Не достать. А Алешка достала и мне в клювике принесла. Я еще помню, брать не хотела, не в форме была, никаких желаний – полная атрофия. Ну тебя да ну, слабо отмахивалась я, и в уме у меня даже не было, что она так назойливо отдает мне то, что уже любит.
И навязала-таки, втянула, упрямая. Теперь могу сказать – подсуропила.
Я влюбилась, как кошка, такого со мной еще не бывало. С первого взгляда поняла – это мое, это то, что всю жизнь искала, это моя планида. Ах, Алешка, погубительница, подстрекательница, к краю бездны подвела и заботливо подтолкнула в спину. Легонько, чуть-чуть, и уже падая, я готова была ей руки целовать – такое это было счастье.
Только чего уж теперь об этом, былого не вернешь, а локти кусать – никчемное дело. Да и недостойное. А я все честь свою берегу, никак не отучусь.
Я и на суде сама себя защищать буду, если дело дойдет до суда. Тогда уж придется все выложить до конца. Правду, одну правду и ничего, кроме правды. И покороче, без подробностей, неча тешить праздно развешенные уши.
Стало быть, так: в официальной версии случившееся будет выглядеть примерно как в киносценарии – диалоги, монологи и короткие ремарки, поясняющие происходящее, содержащие характеристику места действия, внешности и особенностей поведения персонажей. И даже более того: в целях ускорения и дальнейшего упрощения изложения вполне можно обойтись без прямой речи, одними ремарками.
Итак, место действия. Заштатная редакция малоизвестного журнала, маленькая тесная комната, кучно сдвинутые столы обсижены, как мухами, раздраженно жужжащими сотрудниками. Здесь каждый сам по себе, но боковым зрением все видит, краем уха все слышит и на всякий случай все запоминает, как разведчик в тылу врага. Напротив единственной двери, в узком простенке между окнами висит большое зеркало, назначение которого – показать лицо и торс вошедшего тем из обитателей комнаты, кто вынужденно сидит спиной к входу.
Картина первая: открывается дверь, и одни глаза в глаза, а другие с помощью оптики – отраженно видят мужчину в расцвете, чуть пополневшего, как покинувший спорт спортсмен или резко бросивший курить заядлый курильщик, с едва наметившейся лысиной в еще пышных седеющих волосах. Мужчина как мужчина, ничего себе. Но как будто шаровая молния прокатилась по комнате, оцепенение, сродни испугу, сменилось неестественным оживлением: захихикали, заговорили фальшиво звенящими голосами, и как стон пронеслось над головами Алешкино: «Ах, Стас».
Да, Стас.
«Он чуть вошел, я вмиг узнала…» Но я-то ладно, я хоть как-то была подготовлена Алешкой к этой встрече, а у остальных, как по команде, сработало то, что зовется интуицией. Мало ли кто заходит к нам, бывают и похлеще красавцы: юные Аполлоны, резвые жеребчики или всезнающие светские львы – кто-то клюнет, заерзает, а основная масса хранит невозмутимое спокойствие.
Тут надо немного пояснить: Стас, известный журналист, чье имя сейчас на устах у читающей публики, Бог весть по какой благосклонности продолжал изредка печататься в нашем журнальчике – то ли в память о первой юношеской публикации, то ли из добродушного покровительства нашему главному, бывшему однокурснику и родственнику жены (эти подробности, как и многие другие, естественно, добыла Алешка). Так или иначе, Стас был одним из наших авторов, вернее, конечно, автором номер один, и этим фактом гордились все, независимо от эстетических склонностей и мировоззренческих позиций. Но весь фокус в том, что в глаза Стаса никто никогда не видел, для нас он был невидимкой, не снисходил до прямых контактов, во всех случаях действовал через посыльных.
А тут вдруг явился. И – о, диво женского чутья – был мгновенно опознан.
Ведь только мы с Алешкой знали, что не вдруг. Это она все подстроила, неутомимая, хитроумным каким-то способом его сюда заманила. Ну, это все, в общем, мелочи. У Алешки была сверхзадача – устроить мою личную жизнь, не абы как и не на пока, а основательно и навеки, на мой, то бишь, век. Ее мозг без устали трудился, просчитывая различные варианты, и вот каким-то непостижимым для меня способом она вычислила Стаса. Он удовлетворил ее полностью, и она пошла напролом.
Ну, это присказка. А сказка наша началась с первой картины. Значит, так: он вошел, я сижу спиной к двери и, стало быть, вижу его в зеркале. Он смотрит прямо на меня, я – на него, а Алешка, сидящая визави, впитывает в себя его взгляд через мои расширившиеся от радостного предчувствия зрачки. С этого перекрестного, дважды преломленного первого взгляда все и началось.
Последующие картины первого, второго и третьего действий происходили в одних декорациях – средняя городская двухкомнатная малометражка, обставленная довольно убого, но с любовью и выдумкой. Действия как такового, по сути, тоже не было: мы со Стасом обычно в сопровождении Алешки торопливо вбегали в квартиру, быстро раздевались, если было что поесть, быстро ели, если было что выпить, быстро выпивали, озабоченные лишь тем, чтоб не терять ни минуточки на всякие пустяки, не обкрадывать себя в главном, ибо времени всегда не хватало. Бесстрастное, оно постоянно заставало нас врасплох, отчего прощания неизменно бывали судорожными, зато встречи – ликующими.
Надо отдать должное Алешке – она не мешала нам, будто ее и не было. Так что в строгом смысле этого слова у меня не было ни малейшего повода считать Алешку соперницей. Ни отбивать, ни уводить, ни умыкать – никаким другим способом покушаться на Стаса она не помышляла, да и смешно было бы ее в этом заподозрить. Нет, в этом смысле она мне соперницей не была. Но она обожала его, порой мне казалось невероятное: что она его любит сильнее, чем я. Это дико раздражало меня, как зуд на нервной почве, от которого нельзя избавиться, не успокоившись, но не успокоиться, покуда он есть.
И вместе с тем без Алешки я бы пропала.
Как только Стас уходил, мы начинали говорить о нем, словами заполняя пустоту. Говорила в основном Алешка, не иссякая ни на миг. Она вслух мечтала о том времени, когда Стас женится на мне. Ей было доподлинно известно, что, живя с женой под одной крышей, он давно не живет с ней, что они практически состоят в разводе и камнем преткновения является ребенок, мальчик, которого Стас почему-то не хочет отдавать жене. Я рассеянно пропускала эти подробности, меня интересовал только Стас. Алешка же зависала на слове «мальчик», ее сердце переставало биться, дыхание замирало на полувдохе, я всякий раз пугалась, что она не продохнет и я больше ничего не услышу о Стасе.
Но Алешка переводила-таки дух и кидалась наверстывать упущенное, такая вся жутко виноватая, будто что-то позволила себе непристойное. И вот во искупление она плела и плела бог знает что, а я не могла наслушаться, хотя, если по правде, слушала вполуха, мне не слова были важны, а процесс. Я знала, о чем она говорит, а что – уже не имело значения. Мимо меня проскакивало – как прекрасно мы будем жить, и отфильтровывалось лишь одно: прекрасно. А кто мы, как мы, всей кодлой, что ли: я, он, она, мальчик (маль-чик, снова зависла: ах, ох, дух вон), наши новые дети, чьи наши? А, ладно, там разберемся.
В звуковом обрамлении монотонной Алешкиной речи я видела свое счастливое будущее до удивления простым и славным, как полевой цветок: стебелек, лепесток, еще лепесток, цветик-семицветик, лютик или незабудка. Ах, так бы и жить в тихой радости непышного цветения до скончания своего века.
Одно помню точно: его жена в наших разговорах не фигурировала. Отыграв свою крошечную бессловесную рольку в самом начале нашей драмы, она исчезла за кулисами и больше не появлялась за ненадобностью, никто ее не вызывал. Более того, благодаря все той же всемогущей Алешке между его женой и нами как бы стояла надежная защита, нечто вроде стеклянного колпака с односторонней проводимостью и односторонней же проницаемостью: кое-что мы о ней знали, что-то из ее жизни даже при желании могли просмотреть, но ее самое никогда не видели. А уж она и подавно – видеть нас не видела и ведать о нас не ведала.
Тем более странным и неожиданным показалось мне, когда Алешка однажды ни с того ни с сего брякнула:
– Я вчера узнала: его жена больна.
Я пожала плечами, не понимая, какое это имеет к нам отношение. Мне хотелось, чтоб она говорила о другом. Но Алешка вцепилась в меня взглядом, словно пытаясь что-то выудить, и вдруг, зашмыгав носом, прохлюпала:
– Она не просто больна, у нее рак.
Слово неприятно полоснуло по нервам, но никак не связалось в сознании с непосредственной угрозой моему собственному существованию – ведь чужая болезнь, пусть и неизлечимая, не представляет опасности случайно о ней узнавшему. Я даже искренне пожалела ее, как пожалела бы любого другого на ее месте. И приготовилась слушать дальше, мысли мои все еще текли в привычном русле.
И тут Алешка оглушила меня тихим шепотом:
– Ты не должна с ним больше встречаться. Так нельзя. Это грех.
Я молчала, обалдевшая от ее слов, а она, сложив руки на груди лодочкой, как при молитве, повторяла, словно заклятие:
– Ты не должна… Это грех… Грех… Не должна…
Похоже, ее заклинило на этом слове, захотелось ударить ее по спине, чтоб она его выплюнула, но меня тоже словно вдруг пыльным мешком из-за угла стукнули – сижу, смотрю, слушаю и ничего не соображаю.
Уморительная, должно быть, была картинка, если б кто имел возможность со стороны взглянуть, – прямо библейский какой-то сюжет, не вспомню только, какой именно: что-то связанное с грешницей и святой.
Ну, это ладно. Дальше еще интереснее было.
Алешка словно с ума спятила, а ее и без того чокнутой считали, и мне от этого перепадало: дескать, свой свояка… Ну, понятно, в общем. А тут она, видно, и впрямь свихнулась. Чуть завидит меня, только что на колени не падает, а так, как перед алтарем – руки лодочкой, губы что-то бормочут, а глаза молитвенно и страстно устремлены сквозь одежку, кожу, мышцы, кровеносные сосуды и прочую начинку куда-то вглубь, в самую сердцевину, туда, наверное, где все мои пороки упрятались в надежном убежище. Словом, она точно знала, куда глядеть, и взгляд ее достигал цели: озноб охватывал меня от пяток до макушки, будто стою голая на ветру, и нет мне спасения – коченею.
В страхе и гневе я шептала, сбиваясь на ее лексику:
– Сгинь. Изыди. Не доводи до греха.
Но понапрасну надрывалась. Она оглохла, ослепла, у нее отшибло память – все вырубилось. Осталось одно: «Нельзя… ты не должна… это грех…»
Такой дурацкий перепляс получался с припевками: я ей – «грех», она мне – «грех», два притопа, три прихлопа и все сызнова. Другими словами, наша драма, резко пересекая все границы жанров, чуть не скатилась в пошленькую оперетку или дешевенький водевиль.
Но не успела, просто времени не хватило. Сценарий трещал по швам, события стали развиваться, нарастая крещендо, пока вчера все не кончилось катастрофой.
Стас несколько дней не приходил, не звонил, не подавал никаких признаков жизни с той, можно сказать, минуты, когда Алешка обрушила на меня свою новость. А мне-то как раз его и не хватало, я задыхалась без него, погибала в самом наипростейшем смысле этого слова. И не потому, что я безумно хотела его, это сладко томило и мучило с того самого первого взгляда, превозмогая все другие желания – есть, пить, спать, жить. Я и сейчас хотела его, что, собственно, изменилось, но помимо этого у меня появилось новое, неотвязное, как накатившая вдруг икота, – посмотреть ему в глаза, заглянуть в них так глубоко, чтобы все увидеть и понять без слов.
И вот вчера он пришел. С остановившимся, а может, даже разорвавшимся сердцем, такая боль пронзила грудь, что было не разобрать, с трудом передвигая сделавшиеся вдруг непослушными ноги, тая последнюю, Бог знает, за что зацепившуюся надежду, я уже почти подошла к нему вплотную, как вдруг огородным пугалом воткнулась между нами Алешка. Она торчала с растопыренными в стороны руками, полыхала неестественным пятнистым румянцем, какой бывает у неврастеничек, глаза ее тускнели невыразимой скорбью, а перекошенный от страдания рот шептал:
– Стасик, миленький, золотенький, ну зачем ты пришел, иди к ней… Это ведь грех…
Стас вздрогнул всем телом, будто его током шибануло, плечом отпихнул от себя Алешку, да с такой силой, что она отлетела к противоположной стенке, процедил сквозь зубы: «Дура» и, не раздеваясь, прошел в комнату, не глядя ни на меня, ни на размазанную по стенке Алешку.
А я стояла посреди коридора в полной невменяемости, тупо разглядывая черные бесформенные следы, протянувшиеся от входной двери к комнате. И эти грязные кляксы на светлом полу казались мне каким-то зловещим знаком. Символом. Мне сделалось страшно до одурения, и я, наверное, совсем лишилась бы сознания, но тут за моей спиной тихо, по-комариному пискнула Алешка. Я оглянулась. Она потрепыхала руками, как подбитыми крылышками, и вдруг исчезла, испарилась прямо у меня на глазах, растаяла, будто ее никогда и не было. Будто она мне приснилась. Дверь в квартиру, правда, была приоткрыта, но сквозь эту щелочку могло просочиться лишь облачко, струйка дыма, легкий ветерок – не человек.
Но Алешки не было, этот факт, причем, вопреки ожиданию, не принесший облегчения, не снявший тяжесть ни с души, ни с плеч, а напротив, даже усугубивший и без того крайне тревожное состояние.
Бессмысленно протоптавшись неопределенно долгое время в прихожей, я все-таки сдвинулась с места и шаркающей походкой древней больной старухи приблизилась к постели, где одетый, в пальто и грязных ботинках лежал Стас. От пустоты звенела голова, этот звон приглушенно отдавался где-то внутри, где прежде все ликовало и пело.
– Задерни штору, – сказал Стас.
Я обрадовалась, получив конкретное указание, хотя все же подумала, что прежде мы не придавали значения таким мелочам – дневной ли свет, электрический: ничто не мешало нам любить. Но ведь то прежде, а теперь что-то же изменилось, я изо всех сил пыталась собрать мысли в смысловую законченную цепочку.
– Ну, что ты там стоишь. Иди сюда. Раздевайся, – снова тем же приказным тоном сказал Стас.
И я снова подчинилась. Разделся наконец и Стас. Его движения были то деловито-размеренными, то суетливыми, я никак не могла приладиться к нему, он злился, неистовствовал, делал мне больно и даже оскорблял, но и это не помогло – ничего у нас не получилось. Ну ничегошеньки. Жалкие потуги дилетантов – вот что это было. В общем, смешно, конечно, ведь мы-то знали, как здорово это у нас получается.
Но смех не шел, он застрял где-то в дыхательных путях, а вместо него теснила грудь и давила горло тоска. Она заткнула мне глотку хорошо притертой пробкой, даже плач сквозь нее не мог прорваться.
Это был конец. Ощущение конца исходило от неподвижно и молча лежащего рядом Стаса, непостижимо далекого, как случайный прохожий, от стен родного дома, которые не помогли, не сберегли, предали, от гулкой тишины пустой квартиры, лишившейся привычных шорохов, покашливания и покряхтывания, непрерывного чирканья спички о коробок и беззлобного, по-детски неосмысленного, любимого Алешкиного по любому поводу: «Твою мать…»
Я, помнится, подумала тогда, что многое отдала бы, чтобы услышать эти два слова. И вместе с тем вдруг с горечью осознала, что отдавать-то мне совершенно нечего. Все, что могла, растратила, на черный день ни капельки не припрятала. А он таки настал, не заставил себя долго ждать. Странным и гнетущим было ощущение своей вины, что вот не предусмотрела, не подготовилась и теперь абсолютно бессильна. Вроде бы ничего дурного не сделала, а все равно виновата. Так чувствуешь себя после аборта, раздавленная непоправимостью происшедшего, и никакими оправданиями, что-де ты-то этого не хотела, а напротив того, любила и верила, а тебя растоптали, распнули и что выхода-то просто иного не было; ну куда рожать безмужней, зачем, ведь ему, ребеночку то есть, только хуже от этого будет, – никакими самыми вескими доводами не освободиться от карающей петли правосудия, стиснувшей шею. И хочется поджать ноги и самой поскорее привести приговор в исполнение, не дожидаясь окончательного вердикта. Смерть за смерть. Ибо – как бы там ни было, а это ты сама, на своих ногах в больницу пришла, вяло отмахиваясь от столь же вялых нотаций вконец затурканной врачихи из женской консультации, сама на кресло взгромоздилась и позволила чужим, безучастным и ловким рукам выскоблить из твоего чрева живую, трепещущую плоть.
В общем, плохо мне было в тот момент – хуже, казалось, некуда, раз из всего пережитого самое тяжкое вспомнила. И чем дольше мы лежали, как два истукана, тем невозможнее становилась любая попытка что-либо изменить, даже просто произнести вслух какое-нибудь слово.
«Хорошенькое дело – глупее не придумаешь», – подумала я, в тогдашнем отчаянии своем позабыв, что еще вчера как о самом великом счастье мечтала всю оставшуюся жизнь провести со Стасом в постели, безвылазно, ни на миг не прерывая самое сладостное и упоительное из всех ведомых мне земных занятий.
Куда и почему это все исчезло, я не понимала, мозг мой отказывался функционировать, оцепенение достигло предела, я уже почти физически чувствовала, что превращаюсь в амебу, в медузу, в слизь и слякоть, и готова была с радостью принять это как избавление…
Но вдруг все переменилось.
Хлопнула дверь, в коридоре что-то упало и со звоном разбилось, донеслось долгожданное «твою мать…», потянуло сигаретным дымом, и сердце мое, почти переставшее качать, запустилось вновь. Да здравствует фибрилляция, ура, реанимация. Привет тебе, Алешка!
Алешка. Она влетела в комнату, путаясь в собственных ногах, рухнула на колени перед нашей постелью, обхватила Стаса руками за шею и, прижимая его голову к своей тощей груди, зашептала:
– Стасик, миленький, золотенький, она умерла, ну, ничего, ничего, я тебя сейчас отвезу к ней, пойдем, Стасик, вставай, ничего, ничего…
И так далее, в том же духе, похоже, совсем свихнулась, иначе подумала бы своими куриными мозгами – что же «ничего, ничего», если та умерла.
А на меня при этом ноль внимания, не как на пустое место даже, потому что и на него взглянуть можно, пусть даже без всякого интереса, а как на нечто вообще несуществующее. И Стас тоже, будто меня не только в комнате нет, но и нигде в природе, вылез из-под простыни, не повернув головы в мою сторону, и, держась обеими руками за Алешку, словно вдруг разучился это делать без посторонней помощи, встал во весь рост, голый и совершенно несчастный. О чем свидетельствовали и его неестественно ссутулившаяся спина, и волнообразные судороги, сотрясающие все его бесстыдное тело, и странные звуки, которые он выдавливал Алешке в плечо, вжавшись в него лицом. Зрелище было сюрреалистическое, и если бы я в состоянии была думать, то решила бы, что все это бред, галлюцинация. Но я ни о чем не думала, я просто смотрела.
И все.
Алешкины руки обвивали и поддерживали Стаса со всех сторон, они гладили его, ласкали, жалели и утешали. Она дала волю своим рукам, и он отдался им, доверился и доверил все, чего они ни пожелали: и одеть, и обуть, и слезы осушить. Короче, много, наверное, еще интересного, почти что фантастически неправдоподобного довелось бы мне увидеть в тот день, не случись этот мой нервный срыв. Так я сама, по крайней мере, расцениваю свое неожиданное вторжение в идеально построенную мизансцену, где мне была отведена скромнейшая роль бестелесного духа-изгнан-ника, с которой я, опять же на мой взгляд, блестяще справлялась без единой до того репетиции – почти высший пилотаж. Но не дотянула, сорвалась, сфальшивила в последний, можно сказать, момент: когда, застегнув Стасу штаны и утерев нос, Алешка понесла его к выходу, я, неожиданно для себя самой, громко прыснула, пробка, до того торчавшая у меня в горле, выскочила, и я разразилась диким, чуть ли не сатанинским хохотом. Весьма и весьма неуместным, что и говорить.
От неожиданности Алешка чуть не уронила Стаса, они резко обернулись, стукнувшись при этом лбами, что лишь прибавило мне пылу. Но ненадолго. Потому что наконец-то я увидела их глаза, устремленные на меня в едином порыве. И это оказалось так страшно, что лучше бы мне было ослепнуть. Вообще-то глаза у Алешки и Стаса совершенно разные, я это точно знаю: и по цвету, и по выражению, и по форме, но сейчас на меня смотрело одно огромное, ненавидящее око.
Я потом долго бежала от этого взгляда, как безумная, металась по городу, давилась в транспорте, пряталась за чужими спинами в ненужных очередях, и моя низко-низко опущенная голова виновато болталась на не желавшей держать ее шее.
Все, что произошло дальше, вы уже знаете. И вот теперь я лежу в своей одноместной палате, ухоженная, как королева, тело мое отдыхает, все внутренние органы, тщательно промытые и продезинфицированные, пребывают в полном умиротворении, и только мозг, которого не коснулась вся эта профилактика, отчаянно надрывается, пытаясь перекинуть хоть плохонький, шаткий мосток, хоть жердочку от вчерашнего дня к сегодняшнему.
Ведь так или иначе, а смерть моя между ними прошла, хочу я теперь того или нет, но это уже исторический факт, во всяком случае факт моей биографии. Я, правда, совершенно не представляю, что мне с этим фактом делать, как употребить его в моей дальнейшей жизни. Лучше бы всего сокрыть, конечно. Но это от людей, а от себя? Да и от людей – нельзя, ведь за дачу ложных показаний полагается уголовная ответственность.
Впрочем, в эти игры я больше не играю. Тем более что свой первый, пусть и умозрительный процесс, я проиграла. Единственное, что мне удалось из всего намеченного в начале, – это привести приговор в исполнение. И то не до конца, в духе лучших российских традиций: недодумать, недоделать, недоповесить, недоотравить.
Но Бог с ними, с традициями.
А вот что мне делать с Алешкой, которая до сих пор, хотя уже ночь наступила, торчит под дверью, как ни гнали ее – и по-плохому, и по-хорошему. Правда, не ломится уже, не орет, а тихохонько скребется и поскуливает, как собачонка. И у меня в животе, где только что царило полное благолепие, начинается противненькое такое шевеление, отчего мне сразу делается тоскливо и тошно.
Что это, Господи, неужто жалость?
Воистину так, и значит, я все-таки идиотка. Не знаю, радоваться мне этому или печалиться, но выходит, что даже смерть ничему меня не научила, на что еще можно надеяться. И ничего мне более не остается, как признать свое полное поражение и призвать на помощь Алешку.
Да она уж вон тут как тут, усекла момент, учуяла, бочком пробирается, будто слепая, рукой стену ощупывает, лицо белое, глаза белые, в халат больничный закуталась, белое с белым перемешалось и белым, дрожащим киселем по палате расплылось. Над лицом моим нависло, капает, да притом еще мычит нечленораздельно. Что-то сверхъестественное, честное слово, просто нечистая сила в натуре. Жаль только, я одна вижу – не поверит никто.
Чтобы прекратить тупое мычание, а заодно и удостовериться, что это не нечистая, а все же Алешка, я резко дернула ее за руку. И она упала на колени перед моей больничной койкой, как давеча перед Стасом. Нечто новенькое в ее арсенале – падучая, что ли. Зато речь сделалась более внятной, различимы стали отдельные слова и постепенно кое-какой смысл, а вскоре проявилась и вся ситуация. Теперь можно дополнить наш сюжет одним лишь недостающим эпизодом и отдать все на суд беспристрастного зрителя. Эпизод, правда, не Бог весть какого накала, ибо все было вполне предугадываемо.
И то, что Стас пошлет Алешку по определенному адресу, приняв от нее лишь поначалу, в растерянности своей, некоторый набор услуг, покуда не сформировалась инициативная группа из ближайшего окружения. И то, что присовокупит к Алешке меня, не обойдя все же напоследок вниманием, и то даже, сильнее всего поразившее невинную Алешкину душу, что объединил нас в одно целое, обозвав одним коротким словом из пяти букв на «б».
Потрясенная Алешка уже раз сто, наверное, повторила это слово, отчего оно, как это обычно бывает, утратило всякий смысл, оставшись неким мягким и мелодичным звукосочетанием.
– Да что ты разнюнилась, как маленькая? – одернула я Алешку, снова беспомощно и недоуменно раскинувшую руки, словно вопрошая: за что нам такое? За что?
– Вот прицепилась к слову. Кстати, кто-то мне говорил, не помню: происхождение у этого слова самое что ни на есть благородное, со временем извратилось, трансформация какая-то произошла. Да ладно, Бог с ним. И со Стасом тоже, – неожиданно выпалила я и, скороговоря на Алешкин манер, пыталась заглушить нечто невыразимо липуче-тягостное, обволакивавшее меня изнутри.
Чтобы не дать этой липучей гадости поглотить меня, Алешку, весь мир, я, как прилежная Алешкина ученица, принялась с ложным пафосом живописать, как мы еще прекрасно будем жить и чего только у нас не будет: и мужиков навалом, выбирай – не хочу, и детей нарожаем: и мальчиков, и девочек.
Я недолго успела проговорить и на слове «мальчик» сделала нарочную паузу, чтобы дать Алешке возможность помлеть. Но она довольно резко сказала:
– Никого я не рожу, у меня ничего этого нет.
– Чего нет? – не поняла я.
– А ничего.
Она схватила мою руку, прижала к своей груди, протащила поперек от одной подмышки к другой, и рука моя вздрогнула – под ней действительно ничего не было, кроме, показалось, каких-то маленьких рубцов, или это выпирали тощие Алешкины ребра. Господи, так вот почему она никогда не снимает свою дурацкую мальчиковую маечку, даже в бане. Я стала что-то вспоминать, прозревая, а она тянула мою руку куда-то вниз, и я с ужасом подумала, что сейчас мне предстоит узнать на ощупь бесплодную пустоту женского лона. В ужасе я дернулась что было силы, но Алешка легко отпустила меня, она не собиралась насильничать.
Она вообще была какая-то нездешняя, странная и отчужденная. Не обычной своей странностью странная, а как будто от себя отрешилась и обрела какую-то несвойственную ей значительность. Такая метаморфоза случается обыкновенно с покойником, самым даже что ни на есть завалящим.
Но Алешка-то была живая, и я все пыталась расшевелить ее, что-то выправить, не понимая толком, что и как.
– Ну не родим и не надо, на фиг нам эти муки, – псевдободряческим тоном проговорила я. – Слава Богу, дети у нас есть. Заберем их к себе и заживем маленькой такой компанией…
– Моего нельзя, он придурок, – сухо перебила меня Алешка. – И жить я с тобой больше не буду, потому что я вообще не буду жить. Надоело.
Она медленно, как бы нехотя, поднялась с колен и бесшумно вытекла из палаты, а вместе с ней из моего тела вытекла душа. И я испытала-таки, как и все в своей жизни с некоторым запозданием, то, что хотела, чего боязливо ждала, но так и не дождалась вчера в тщательно продуманном антураже самоубийства.
Но это уже не шло ни в какое сравнение с новым потрясением, пригвоздившим меня к постели так, что я не только не догнала, но даже и не окликнула навсегда уходящую от меня Алешку. А что навсегда – я поняла сразу. Я вдруг ощутила себя в двух измерениях: вот я лежу на больничной койке и почему-то не могу ни пошевельнуться, ни заговорить, а вот я, крадучись, чтобы не быть никем замеченной, бреду за Алешкой, холодея от страха перед тем кошмаром, который вот-вот случится. А вот уже и случилось, только я почему-то не видела как, хотя стою у гроба, а в нем Алешка, страшная до безобразия, будто назло мне не пожелавшая хоть один, последний раз привести себя в порядок, чтобы не стыдно было людям показаться. А вот уже и гроба нет, и Алешки, а есть я, и у меня на плечах огромный тюк, обшитый белой простыней, с написанным на ней корявым Алешкиным почерком адресом, и я таскаю и таскаю его… И беззвучно кричу: ведь это я подала ей дурной пример, ведь я, а тюк все гнет меня к земле и гнет, потому что вина моя перед Алешкой, которую я запихнула в него, становится с каждым днем все тяжелее и тяжелее. И я все больше похожу на старую одинокую горбунью, как некогда, совсем еще недавно, походила Алешка.
Алешка… Мой бедный, навсегда покинувший меня ангел-хранитель.
С Разгоном о Разгоне
Беседы. Раздумья. Воспоминания
Минск: «Met», 2000.
В книгу вошли эссе автора о Льве Эммануиловиче Разгоне и ее беседы с ним за последние восемь лет – о жизни общества, о судьбе человека, о прошлом и будущем, о еврействе и еврейской культуре, об Израиле, о путешествиях, о литературе, нравственности, о Москве, о городе детства Горки в Белоруссии, о жестокости, милосердии и покаянии, о любви и о смерти.
Автора связывала со Львом Разгоном долгая дружба, поэтому и беседы, и воспоминания носят неформальный, доверительный характер
Юрий Кувалдин, писатель, журналист,
главный редактор журнала «Наша улица», издатель:
Из эссе
«Заключенный Лев Разгон»
Писательница Рада Полищук выпустила очень мудрую книгу «С Разгоном о Разгоне», в которой детально, с душевной теплотой анализирует истоки мужества Льва Эммануиловича в твердом противостоянии властям, его неколебимой верности священным идеалам свободы, выстраданной в заключении.
Рада Полищук является, в сущности, биографом Льва Разгона, даже душеприказчиком, как Эккерман у Гете, и много отдает времени и энергии для того, чтобы творчество Льва Разгона было знакомо новым поколениям читающей публики.
Мы это сделали!
От автора
Десять лет назад судьба подарила мне дружбу со Львом Эммануиловичем Разгоном, несомненно самую значительную дружбу в моей жизни. Но странное дело – я не помню, когда и как она началась. Помню, была читателем и почитателем его «Непридуманного» и даже не мечтала о знакомстве. А потом, как-то вдруг – теплые, нежные, доверительные отношения.
Теплые, нежные и доверительные. Наверное, эта несомненная для меня доверительность позволила мне сделать нашу книгу. Мы мечтали об этом вместе – собрать все наши беседы в одно целое. Да все как-то руки не доходили: то он болен, то мне некогда. Лев Эммануилович однажды сказал: «Без меня это у вас лучше получится, деточка, я не буду вам мешать. Да и какой из меня помощник…» Помню, я тогда очень рассердилась на него.
А так и вышло.
То есть – нет, не так. Работая над книгой, я все время советовалась с ним, задавала вопросы и, казалось мне, слышала ответы. Закончив очередную главу, думала: «Это у нас получилось». А поставив последнюю точку, сказала: «Мы это сделали!» И он улыбнулся довольной, одобряющей улыбкой.
Мы это сделали. Книга наших со Львом Эммануиловичем бесед написана. В нее вошли беседы за последние восемь лет обо всем на свете: о жизни общества, о судьбе человека, о прошлом и будущем, о еврействе и еврейской культуре, об Израиле, путешествиях, о литературе, нравственности, о Москве, о городе детства Горки в Белоруссии, о жестокости, милосердии и покаянии, о любви и о смерти. Короткие отклики по следам каких-то событий или предваряющие события, беседы конкретные, привязанные к какому-то времени, беседы-воспоминания, беседы-откровения и медленные, растянувшиеся на годы, беседы-размышления, сложившиеся в циклы.
Все, о чем осмелилась спросить, все, что он доверил мне.
Многое не спросила. Многое не успела сказать ему, лишь сейчас, запоздало, на страницах этой книги – вослед. И последние мои воспоминания, которые он никогда не прочитает, – тоже вослед. И короткие воспоминания друзей, вошедшие в главу «Звезда по имени Разгон».
Первые слова после прощания.
Суметь бы сохранить
Пронзительный солнечный день раннего московского бабьего лета. Востряковское кладбище, рыжая глина над свежевырытой могилой, старые березы на самом краю, медленно падают первые желтые листья. Тихо, будто издалека, из маленького белорусского города Горки, скрипка напевает еврейские мелодии, полузабытые, полузнакомые, печальные.
Лев Эммануилович слышит их, он их узнает, эти песни пела ему мама. Быть может, потому лицо его спокойно, кажется даже, что он улыбается. Нам? Себе? Им? – маме и Рике, возлюбленной, другу, жене. Он пришел к ним навсегда. И место такое Разгоново – узкая щель между оградами соседних могил. Тесновато для большого деревянного гроба, как всегда казались немного ему не по размеру его малюсенький кабинет и вся двухкомнатная малогабаритная квартира на Малой Грузинской.
В такой квартире не сделаешь музей. На такой могиле не поставишь монумент.
А ему это и не нужно. Он никогда не мнил себя героем, праведником, оракулом. Он не был чужд сомнений, не закоснел в ощущении собственной непогрешимости и навеки оплаченной тяжелым прошлым категорической правоты. И звездной болезнью никогда не болел.
Меж тем звезда у него была и, наверное, есть. Не золотая – на груди, а настоящая, живая – высоко в небе, звезда, которую можно обозначить точкой или крестиком на карте звездного неба, та, что светит нам с небосклона сквозь тучи. Звезда в созвездии Овена, его именем нареченная в год его 90-летия.
Мог ли когда-нибудь мечтать об этом маленький еврейский мальчик, любознательный и пытливый читатель и мечтатель? Его реальный мир был ограничен «чертой оседлости», но безграничной оказалась вселенная, окно в которую открывали книги. Он пас свою любимицу, кормилицу семьи, комолую корову Бирку, и, лежа на траве, вглядывался в предутреннее небо, на котором догорали последние звезды. И предположить не мог, что когда-нибудь у него будет своя звезда.
Она теперь есть навсегда. А Льва Эммануиловича нет.
Не знаю, просил ли он легкой смерти. Вряд ли, он не верил в Бога. И хотел жить, почти до самого конца. Он хотел домой. Наверное, казалось, что родные стены защитят, укроют, помогут. Он рвался домой. И врачи после консилиума, где все сошлись на одном – состояние средней тяжести и лучше уже не будет, отпустили его.
Теперь мы знаем, что Льву Эммануиловичу оставалось жить совсем недолго, он ушел из жизни 7 сентября 1999 года.
Как не хватает мне, как будет не хватать наших почти ежедневных телефонных разговоров, наших частых встреч на Малой Грузинской, когда сидели рядом в креслах у окна и подолгу, неспешно говорили. Говорили, доверяя друг другу сокровенное, обсуждая все, что волновало. Он не был равнодушен ни к чему – события в стране, в мире, в литературной среде, в жизни друзей. Не праздное любопытство, не формальный интерес, но – сопереживание. Как не хватает мне, как будет не хватать…
Еще он недалеко ушел, еще я слышу тихий неторопливый голос Разгона и вижу его самого – доброе, спокойное лицо, просветленное какой-то высшей мудростью, которую ему удалось постичь, которой он был готов щедро поделиться со всеми.
Суметь бы воспринять – думала я, когда он был с нами.
Суметь бы сохранить – думаю теперь, работая над этой книгой.
Глава 1
Долгая жизнь счастливого человека
Лев Разгон прошагал этот век сокрушительных перемен, ломавший жизни и судьбы миллионов, почти от начала до конца, не дожив всего четыре месяца до рубежа эпох. Ему довелось пройти весь крестный путь, выпавший на долю гражданина Страны Советов, – семнадцать лет скитаний по островам ГУЛАГа, тюрьмы, пересылки, лагеря, короткая передышка и новый арест. Семнадцать долгих лет! С 1938 по 1955 год. С тридцати лет до сорока семи.
Но сломить его не удалось.
Он прожил 91 год 5 месяцев и 6 дней. Долгий путь, долгая трудная жизнь счастливого человека, который умел любить – женщину, дочь свою единственную, родичей, родину, книги, друзей, путешествия. Он был закодирован природой на счастье, и этот божественный дар ему удалось сохранить вопреки всему. Иначе, пережив все, что довелось, вряд ли сумел бы он сказать: «Все хорошее, что я испытал, и прожил, и прочувствовал, связано с этим временем и с этой страной. Здесь я был долго и по-настоящему счастлив – и в любви, и в дружбе, и в профессии. На эту любовь покушались, ее пытались отнять у меня, уничтожить. Не получилось».
Не получилось.
Лев Разгон родился 1 апреля 1908 года, но с приснопамятного 53-го празднует день своего рождения 5 марта. Причем первый раз – в Усольлаге, в компании очумевших от радости сотоварищей-зеков после того, как лагерный «консилиум» из врачей-заключенных, ознакомившись с газетными бюллетенями о состоянии здоровья отца народов, категорично постановил – сдохнет. Чуть более откровенное слово прозвучало, но суть была в главном – близок конец. Бутылку водки, по словам очевидца и участника тех событий Разгона, в режимном лагере можно было приобрести за 200 рублей и 10 банок тушенки. Сколько тогда было выпито, не знаю, но после он с гордостью говорил, что не пропустил ни одного 5 марта, до самого конца, пить начинал чуть ли не с самого утра и целый день в приподнятом настроении принимал поздравления, как настоящий именинник.
Лев Разгон пережил Сталина на сорок шесть лет! Справедливость все-таки существует – хочется воскликнуть даже сейчас, когда его нет. Существует. Ведь он не просто пережил своих врагов – он победил их. Силой духа и своей ненадуманной правдой. Не озлобился, не возненавидел все человечество за собственные страдания, за гибель близких ему людей. «Нет, не простил я никого из палачей, – говорил он. – И не прощу никогда. Но не хочу никому мстить. И родину свою люблю, мой дом здесь, от рождения и навсегда».
Воистину это слова праведника и победителя.
Не плакатного идола, не номенклатурного героя, увенчанного всевозможными лаврами, одаренного привилегиями, обласканного власть предержащими. Ничего этого у Льва Эммануиловича не было. Он жил в маленькой двухкомнатной квартире, где перегруженные нефабричные книжные полки угрожающе накренились, того и гляди рухнут, – да ведь когда-то и камеру или лагерный барак считал он домом, и, может быть, это помогло выжить. Он писал все свое «непридуманное» на старенькой пишущей машинке, – что за беда, писал же когда-то повесть о жизни самодельными чернилами в конторской тетради по ночам в холодной лагерной каптерке.
И был счастлив.
Он не был привередлив ни в чем, даже больничная еда ему нравилась – едал и похуже. Ни дачи, ни машины, никаких предметов роскоши. Не нарочитое, не напоказ выставленное панибратство с народом – Разгон без колебания мог бы подписаться под ахматовским: «…Я всегда была с моим народом, // Там, где мой народ, к несчастью, был».
Впрочем, он не любил деклараций и громких слов, не признавал дидактики и нравоучений.
К несчастью – был…
Не просто был, а прожил, пережил – шесть тысяч двести двадцать дней в неволе. «Плен в своем отечестве» – так назвал Лев Разгон одну из своих книг. Точнее не скажешь. Страшнее не может быть.
Казалось, естественным было бы желание похоронить гулаговское прошлое, не возвращаться туда, забыть. Начать жизнь с начала, с чистого листа. И воспевать эту жизнь, устремив взор в будущее.
В будущее через прошлое – гораздо труднее.
Но бывшему зеку Разгону достало мужества до последнего дня писать о том, что было. И ознакомиться в архивах КГБ с делами близких ему людей тоже хватило сил. «Никогда не забуду шока, испытанного мною, когда я в страшно-известном доме на Лубянской площади знакомился с делами всей своей семьи. Потрясение было вызвано не тем, что я узнал. Я это знал уже и раньше. Я рассматривал дела шестерых людей, из которых трое были расстреляны, а остальные попали в мясорубку, которая вошла во все словари мира под названием ГУЛАГ. Погибли не все, остался в живых я, и мне судьбой приуготовлена обязанность рассказать то, что я знаю».
«Еще мне не пора…» – говорил он в 87, и в 89, и в 90 лет и свято выполнял эту свою обязанность.
«Непридуманное», «Плен в своем отечестве», «Позавчера и сегодня» и «Аллея праведников», ненаписанная книга, – это все о тех, кого любил и потерял, о тех, кто оказывался рядом в трудные моменты, о тех, кого запомнил навсегда.
И память о них передал нам.
Беседа
«Покойнику милосердие ни к чему»
1996 год
Вы родились за 9 лет до Октябрьской революции 1917 года, уже несколько лет проживаете в постсоветском периоде. Но все же 74 года вы были «винтиком» в той машине, что звалась Страной Советов, вы были с ней от первого ее крика до последнего вздоха. Вы помните, что было «до», видите, что происходит «после», были не только свидетелем, но и участником, вольным или невольным, того, что было «при». Что вы можете сказать сегодня, имея такую ретроспективу?
У меня такое ощущение, что я прожил несколько совершенно разных жизней. Но ни в одной из них я не был «винтиком». Это Сталин считал меня «винтиком», я-то считал себя – и так было на самом деле – активным творцом социалистической системы, я по мере своих сил способствовал ее развитию и верил, что именно эта система приведет нас к светлому будущему, к всеобщему равенству. Это была тяжелая интеллектуальная работа, я бы сказал – по призванию. Кроме того, отдельный «винтик» ведь не отвечает за работу всей машины. Я же чувствую всю меру своей ответственности за то, что происходило в моей стране. Более того, я даже не считаю, что расплатился за свою причастность к этому семнадцатью годами лагерей. Нет. Я и сейчас несу бремя этой ответственности и перед обществом, и прежде всего – перед самим собой.
То есть вы считаете, что должны были расплатиться такой страшной ценой за свое соучастие в созидании той системы, которая вас же за это и наказала? Это какой-то жуткий парадокс.
Нет, я не считаю это расплатой. Истинной расплатой может стать только осознание того, что мы сделали и что мы все повинны – одни больше, другие меньше – во всем, что с нами произошло. С нами со всеми – и с теми, кто сидел, и с теми, кто сажал, и с теми, кого обе сии чаши миновали. Болело все общество, здоровых почти не было, это были редкие исключения – люди, сумевшие уже тогда постичь подлинный, чудовищный смысл всего происходящего.
Если бы вы сегодня, вы – сегодняшний, отягощенный или, может быть, обогащенный печальным опытом пережитого, переосмысленного, обретенным заново видением прошлого, – если бы вы начинали жизнь сначала, что бы вы изменили в ней?
Прежде всего – самого себя. Мне кажется, что к концу жизни я не то что стал умнее – это, наверное, невозможно, я стал лучше понимать жизнь вообще, лучше узнал людей, мир, самого себя. Я стал нравственнее, наконец. Можно ли извлечь какие-то уроки из прожитой жизни? Думаю, что можно. И если бы я такой, какой есть сейчас, начинал жить заново, может, мне удалось бы избежать каких-то ошибок, совершенных по недомыслию, по наивности, от излишней горячности. Кто знает, – может быть…
К сожалению, никому не дано переделать то, что прожито, и не помочь уже тому, кому не помог, и не спасти того, кого не спас, и не простить того, кого не простил.
Да, никому не дано знать, что было бы… И никому не дано сегодня исправить то, что было вчера. Это уже уроки для будущих поколений, если они захотят им следовать.
Исправить вообще можно только самого себя. Общество может исправиться только в том случае, если каждый будет исправлять сам себя. Не дай бог, чтобы мы снова занялись насильственным перевоспитанием друг друга. Результаты такой профилактики хорошо известны.
История страны жестоко отозвалась на судьбе вашей семьи, ваших родственников, на вашей судьбе – 17 лет лагерей и ссылок, повторных арестов, утрата близких, угасшие иллюзии и вновь вспыхнувшая надежда. Что дает человеку силы пережить все это, не сломаться, не озлобиться?
Что дает силы? Только стремление сохранить свое человеческое достоинство, сохранить себя как личность. У человека можно отнять все – любимое дело, дом, близких ему людей, даже его собственную жизнь. Нельзя отнять только одно – его человеческое «я», его отношение к тому, что происходит вокруг. То есть, перефразируя Сенеку: если этого нельзя избежать, нужно уметь это презирать.
Да, я не мог помочь ни себе, ни моим близким, ни тем, кто волею судьбы оказался рядом со мной в тех нечеловеческих условиях, – но я должен был при этом сохранить в себе главное. Это, кстати, очень точно сформулировал Александр Исаевич Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича» как основное правило зека: «Не бояться работы, не копаться в объедках и не бегать в «хитрый домик»» (то есть не стучать «куму»).
Ох как непросто соблюсти это такое простое на первый взгляд правило. Но в нем действительно залог выживания.
А может быть – всё воля случая: один выжил и рассуждает, а другой погиб и ничего возразить не может?
Ну, разумеется, ни я, ни кто другой не может точно ответить на вопрос – почему он выжил. Теперь можно пытаться лишь осмыслить то, что было, и делать какие-то выводы.
Но, конечно же, это ни в коем случае не означает, что тот, кто умер, погиб, не выдержал этого кошмара, в чем-то был хуже меня, слабее, безнравственнее. Слишком много случайного было в жизни зека, чего нельзя было предусмотреть, – куда попал, кто оказался на соседних нарах, состояние здоровья, физического, психического, умение налаживать быстро рвущиеся связи, способность адаптироваться к условиям тяжелым, порою невыносимым, да к тому же непостоянным.
Нет, в конечном счете эту дилемму: жизнь или смерть – решал случай.
Сейчас, когда агрессивность аккумулируется как сгусток энергии, черной тучей витает над скопищем людей и прорывается то здесь, то там бессмысленными войнами, кровопролитными разборками, насилием, драками, бранью – как удается вам сохранить доброжелательность и спокойствие?
Это свойства моего характера, я всегда был терпимым, доброжелательным и спокойным – и в детстве, и в юности, и в зрелые годы, когда сохранить себя мне было гораздо труднее, и сейчас, в старости, – тем более. Старость должна быть терпимой и по возможности мудрой. Однако меня часто обвиняют в необоснованном, чрезмерном оптимизме. Вот, мол, и дореволюционное детство в «черте оседлости», и долгие годы скитаний по тюрьмам и лагерям за спиной, и все мыслимые и немыслимые испытания, выпавшие на долю подданного великой империи в уходящем ХХ веке, а он терпелив, доброжелателен и спокоен. И верит в счастливое будущее.
Это так. В этом смысле я человек глубоко верующий. И в лагере стремился сохранить те нравственные установки, которые считал необходимыми для себя на воле. Иначе не выжить. И должен признаться, что в лагере иногда мне это удавалось легче, чем на воле.
Однако моя терпимость вовсе не знак того, что я смотрю на жизнь сквозь розовые очки или забыл свое прошлое и прошлое моей страны. Нет, не забыл. И несу все бремя своей ответственности перед людьми, перед страной, перед самим собой. Это очень нелегкий груз.
И все-таки, казалось бы, гораздо естественнее было бы вам или человеку такой судьбы, как ваша, озлобиться, возненавидеть все то, что было, своих палачей, а заодно и весь этот мир сегодняшний – страшный, жуткий, отвратительный. Жить в ненависти трудно и вместе с тем удобно – ты жертва, все перед тобою виноваты, ты испил свою чашу до дна, а они пусть себе сами разбираются в своих проблемах. Разве не так?
Нет, для меня это неприемлемо. Есть люди, которые без всяких серьезных оснований ненавидят весь мир, ни в чем перед ними не повинный. Такие люди живут по принципу – не то хорошо, что мне хорошо, а то, что другому плохо. А в продолжение этой логики: если уж мне плохо, то пусть весь мир сгорит.
Нет, я не хочу никому мстить за то, что выпало на мою долю и на долю моих близких. Полвека назад – да, я был готов, я хотел убить тех, кто убил Оксану, мою первую жену, всех тех, от чьих рук пострадали и погибли мои родственники. А сейчас мне безразлично, что кое-кто из тех палачей и мучителей, возможно, еще жив и здравствует, и пользуется какими-то льготами или влачит жалкое существование, никому не нужный, всеми забытый. Мне это безразлично. И не испытал я никакого удовлетворения, когда, читая дела в архивах КГБ, узнал, что один из них был замучен и расстрелян своими же дружками-чекистами.
Нет, не простил я никого из них и не прощу никогда. Но месть меня не насыщает, не радует, не нужна мне она. Меня тошнит от отвращения, когда я вижу по телевизору трупы людей, убитых из мести, злобы, зависти – всего, что сопутствует якобы «самоопределению народов», «росту национального самосознания», борьбе за свободу.
С тоской думаю: неужели, чтобы утратить жажду мщения, выработать в себе отвращение к убийству, надобно стать – подобно мне – стариком, прошедшим долгий и трудный путь, выпавший на долю человека нашей вероломной эпохи. Неужели это так? Мне грустно об этом думать, и я верю, что новому поколению не понадобится такой страшный опыт, какой приобрели за свою жизнь мои сверстники, что они другим путем придут к осмыслению и осознанию нравственных и гуманитарных ценностей – без войн, злодеяний и убийств.
Вы член Комиссии по помилованию при Президенте РФ и убежденный противник смертной казни. Как и когда сложилась эта позиция – в лагерях, после? Как реакция от противного на причиненное вам зло или же это с детства усвоенный постулат ненасилия?
Насилие мне и в самом деле было отвратительно с детства. Конечно, мальчишкой я участвовал в драках и побоищах, правда, без всякого, должен сознаться, удовольствия, я больше любил читать, мечтать, путешествовать по открывшимся мне мирам. Но все же решающее значение в формировании моих убеждений о безнравственности смертной казни сыграли годы сталинского террора, годы, проведенные в лагере. У меня на глазах столько людей умерло насильственной смертью, а в тех условиях всякая смерть была насильственной – от болезни, от холода, от недоедания и непосильной работы, от зверств палачей, столько людей были невинно расстреляны, замучены, забиты. Волею злого рока столько загублено жизней! Это неискупимо и невосполнимо.
Конечно, реабилитировать – не значит воскресить. И никаким покаянием не вернуть человеческую жизнь. И милосердие покойнику ни к чему.
Да. И именно поэтому во избежание всегда возможной судебной ошибки я – категорический противник смертной казни в любом случае, без исключений. Я абсолютно убежден – после страшного урока сталинского геноцида нельзя давать нашему государству право казнить. Мы знаем, как оно может этим воспользоваться. Мы еще, к сожалению, недалеко ушли от тех лет – в психологии, в нравственном отношении, в осознании ответственности и главное – ценности человеческой жизни.
Да к тому же эта моя позиция, помимо всего прочего, зиждется на элементарных нравственных нормах, присущих нормальному цивилизованному обществу.
То есть – человек никогда не имеет права убивать человека, даже если человек человека убивает?
Несомненно так. Я вовсе не такой благодушный человек, бывают, конечно, случаи, когда кажется – сам убил бы на месте. Мне думается, что если бы у меня на глазах убивали или насиловали ребенка, я был бы способен убить насильника. Но это одно дело. И совсем другое – когда государство убивает человека, который уже обезврежен и беззащитен, пусть даже это преступник, чья вина доказана.
Но ведь он обезврежен и беззащитен в какой-то конкретный момент. А убежит или амнистируют?
Существует презумпция невиновности. И никаких гипотетических ситуаций быть не может. А если не убежит, если не амнистируют?
Мы должны понять главное – в самой смертной казни заложено безнравственное начало – это преднамеренное убийство человека, который не может оказать сопротивление.
Меня возмущает и огорчает, что наши милиционеры гибнут от рук вооруженных бандитов (таких случаев все больше и больше), почему-то всякий раз не успевая первыми применить оружие, в отличие от ловких американских полицейских, каких мы видим в боевиках. Но это другое дело, другой разговор. Я бы, честное слово, хотел, чтобы они перестреляли всех бандитов. Но это ведь борьба с вооруженным противником, который оказывает сопротивление.
Совсем другое дело – смертная казнь. Это нужно понимать.
И зачем – смертная казнь? Поверьте мне, есть более суровое наказание – лишение свободы, ибо нет у человека ничего более дорогого и ценного, чем свобода. Даже если человек это не осознает.
Хорошо. Мы с вами говорим о том, что свобода дороже колбасы. Но ведь это должен осознать каждый. Не только тот, кто эту свободу терял, или тот, кто способен понять это на чужом опыте, но и каждый. Что нужно для этого? Чтобы умер последний, рожденный в рабстве? Ведь мы с вами прекрасно понимаем, что каждый член нашего общества свободу с колбасой не соизмеряет, большинству материальное понятней, ближе, доступнее. Что может это изменить, чтобы мы все поняли – свобода дороже, и это стало бы отправной точкой?
Годы. Время. Вот в чем дело. 40, 10, 20 или 100 лет – никто не знает. Разве только наша страна проходит через такой трудный период, разве только российская империя рухнула? Нет. В свое время рухнули все великие империи. Если взять те самые цивилизованные страны с высокой культурой и уровнем жизни, которым мы завидуем и то и дело поминаем всуе, если перелистать их историю, мы увидим – через какие страшные этапы они прошли. Что делал Лютер с католиками? А Кальвин? А католики с гугенотами? И через что прошла Англия – через Кромвеля, через протекторат, через казни? А сколько жертв принесла Великая французская революция? Какие жестокие, кровавые времена они пережили.
Чтобы все постепенно изменилось, переустроилось, чтобы выросло новое поколение, нужно время. Я не делаю никакого открытия, это непреложно, как сама жизнь.
Милосердие и милость, помилование – понятия одного рода? И что вообще значит – помиловать преступника, нравственно ли это?
Безусловно. Всякое проявление милосердия высоконравственно. Особенно по отношению к преступнику, который раскаялся. Ведь наша Комиссия рассматривает заявления только тех преступников, которые отбыли уже большую часть своего срока, которые раскаиваются в содеянном и подтверждают это своим поведением. Мы, члены Комиссии, часто содрогаемся, рассматривая дела тех, кто обратился с просьбой о помиловании, – так невообразимо ужасны совершенные преступления. Но человек уже отсидел 10, 15, а то и 20 лет, он изменился за это время, это неизбежно. Кроме того, зная условия содержания в наших лагерях, могу с уверенностью утверждать, что 10–15 лет – это практически максимальный срок, который может выдержать человек.
Вы хотите сказать, что не бывает неисправимых преступников?
Бывают, несомненно, бывают. Попадали к нам в Комиссию дела людей, отсидевших 25–30 лет, имевших за это время 3–4 «ходки» и больше, но вдруг обратившихся с просьбой о помиловании. Только представьте себе – человек прожил свою жизнь ужасно: в тюрьме он взрослел и состарился, больше ничего в его жизни не было. Надо дать ему умереть на воле. В большинстве случаев мы решаем именно так. Это есть акт милосердия.
Если это не секрет – пожалуйста, немного подробнее о Комиссии: ее состав, статус, сколько дел рассмотрено, каков общий результат, хотя здесь, наверное, проценты неуместны?
Официальная Комиссия по помилованию существовала в России всегда, и в бывшем СССР тоже, в нее тогда входили высокие чиновники из МВД, Генеральной прокуратуры и других правоохранительных органов, в ней участвовали и министр юстиции, и члены Президиума Верховного Совета, а возглавлял Комиссию – Председатель Президиума Верховного Совета. То есть фактически кто выносил приговор, тот же (те же) его и утверждал. Разумеется, работала такая Комиссия чисто формально, собирались редко, решения принимались без обсуждений и сомнений в соответствии с некой средней цифрой помилований в год, скажем, не более 5. Так решались человеческие судьбы. Собственно, у этой Комиссии не было никакой миссии – все определялось, как и во всем, жесткими идеологическими установками.
Изменить такое положение вещей оказалось возможным только после августа 1991 года. Инициатором выступил Сергей Адамович Ковалев, это он обратился к Ельцину с инициативой о создании принципиально новой Комиссии. Так появилась первая в России общественная Комиссия по помилованию, главная задача которой была определена ее участниками однозначно – помилование. Беспрецедентно и то, что во главе этой Комиссии вместо Председателя Президиума Верховного Совета стал известный писатель Анатолий Приставкин. Трудное это было решение и для него, и для тех его друзей, которым он предложил стать членами Комиссии, – Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Мариэтта Чудакова, Алесь Адамович, я.
Комиссия существует почти четыре года. В нее, кроме известных писателей и журналистов, входят крупные авторитетные юристы, врачи, психологи, социологи, есть священник. Это люди с разными взглядами и убеждениями, объединенные тем, что согласились работать в Комиссии по помилованию. То есть всем им дорого и важно милосердие, истинное, а не декларативное. Кроме того, все они согласились работать на общественных началах, а это тяжкий труд, который отнимает много времени и сил. Мы собираемся один раз в неделю, за это время приходится прочитывать более ста дел, порою ночью невозможно уснуть – так чудовищно страшны материалы, которые мы прочитываем.
Комиссия консультативная, права помилования у нее нет. Такое право есть только у президента, это он решает – помиловать, казнить или сохранить жизнь. Он может соглашаться с решением Комиссии или не соглашаться – это тоже его право. То, что он в подавляющем числе случаев с нами соглашается, а среди принятых нами решений преобладают решения о помиловании, – определяет и нравственный уровень Комиссии, и нравственный уровень президента.
Нравственный уровень Комиссии, безусловно, определяется и именами людей, вошедших в ее состав, можно сказать, что они стали гарантом ее неподкупности. Разные истории рассказывали в советские времена о председателях аналогичных Комиссий в республиках бывшего СССР, которые на взятках становились миллионерами в те времена. Но я абсолютно убежден – никому даже не придет в голову, что Анатолий Приставкин, Булат Окуджава или Фазиль Искандер берут взятки.
И зеки это знают. Они вообще знают о нас все, и это нисколько не удивительно, ведь от нас, по сути, зависит их жизнь. Это, кстати, видно и по письмам, которые они пишут нам, членам Комиссии, персонально.
Недавно Россию приняли в Совет Европы, и одно из главных обязательств, которые наше государство приняло на себя в связи с этим, – отмена смертной казни, вначале – мораторий, потом – окончательна отмена. Сбывается ваша мечта?
Да, я мечтаю о том, чтобы Россия сознательно стала государством, которое не убивает, а для этого нужно, чтобы к такому решению пришел каждый член нашего общества. Ведь государство – это мы, это мы расстреливаем, в том числе и невиновных. Если государство казнило невиновного человека, а им может стать каждый – вы, я, президент, – это наше общее несчастье, общая наша вина. Даже один невинно казненный.
Мы все должны понять главное: смертная казнь – это одна из самых больных и противоречивых проблем человечества. Ведь если есть безвинные жертвы преступлений, то есть и их близкие, их родные, которые хотят, требуют отмщения. У них своя правда, продиктованная горем утраты. Но месть порождает месть, это неизбежно, и, поддавшись этому, общество проваливается в страшную пропасть, выбраться из которой очень трудно. Смертная казнь – одно из звеньев цепи отмщения, это тоже акт возмездия – возмездия общества человеку. А если он невиновен?
Хочу, чтобы каждый подумал об этом.
Требуя смертной казни за убийство, сограждане наши не знают из-за отсутствия информации, что главная беда нашего общества заключается в том, что огромное множество общих уголовных дел – это дела об убийстве. Россия буквально погрязла в убийствах!
Вы имеете в виду заказные убийства и всевозможные мафиозные разборки?
Нет, в том-то и дело, что нет. Ни одно из подобных дел, о которых вы говорите, не прошло через нашу Комиссию, а это означает, что ни одно из них просто-напросто не дошло до суда. Я имею в виду даже не так называемых серийных убийц-маньяков, тоже громкие дела, я имею в виду преступления, которые совершаются в народе, в быту, по пьянке, алкоголиками, деградировавшими или психически неполноценными личностями. Почти все общие уголовные дела начинаются одинаково: «Сидели и пили…» А затем!.. Пьяный сын топором убивает мать, женщина душит своего мужа, мать наносит множество ножевых ранений сыну… Одно преступление страшнее другого, изуверские, изощренные, бессмысленные.
Вот почему я призываю каждого подумать. Есть общая тенденция, которая важна и для государства, и для каждого из нас, – научиться милосердию и обрести нравственные постулаты. «Не убий» – это не формула, не красивые слова, это нравственная основа. Это должен осознать каждый. Смертная казнь здесь ничего не решит, ничего не исправит.
Отмена смертной казни – вопрос полемический, в нашем обществе, да и не только в нашем, и средства массовой информации, и общественное мнение, и заинтересованные государственные структуры относятся к этому по-разному. Влияет этот разброд мнений на работу Комиссии?
Да, разумеется, на нас оказывают давление со всех сторон, впрочем, на президента это давление еще сильнее – тут вступают и силовые структуры, и другие аппаратные силы. Печать, общественность, письма – все, главным образом, работает против нас. И прокуратура, и МВД работают в одном направлении: им положено карать, осуждать, казнить – они это исправно выполняют.
Но кто-то же в обществе должен противостоять этой глобальной жестокости. Наша Комиссия добровольно взяла на себя эту миссию, и критерий у каждого из нас один – его совесть. Думаю, что именно поэтому Комиссия продержалась уже четыре года и, уверен, продержится еще.
Вы в свои годы, уже не очень молодые, взвалили на себя такую тяжкую работу – тяжкую во всех отношениях: она отнимает время, силы, душевные, физические, вы вынуждены пропускать через себя все эти кошмарные истории плюс огромный груз моральной ответственности. Что это для вас – долг, искупление, покаяние? Есть этому определение в двух словах?
В одном слове – это невероятное благо. Не для того, кого с моей помощью помиловали, а для меня самого. Да, это тяжкий труд, это, я бы сказал, нравственная работа, часто я ночью не могу уснуть под впечатлением от прочитанных дел. Но это очищает мою душу. И я рад, что я для себя выбрал и мне доверили такую миссию. И уверен, что эта наша деятельность принесет нашей стране добрые плоды.
«Времена не выбирают…» Вы родились в царской России, прошли с этой страной долгий и тернистый путь. Не хотелось бы вам родиться в прошлом веке или в будущем? Вы, такой начитанный с детства ребенок, вы абсолютно все знаете про все времена и народы. Если бы вы могли выбирать – где бы и когда вы хотели родиться?
Я хотел бы родиться тогда, когда я родился, и там, где я родился. Потому что все то хорошее, что я испытал, и прожил, и прочувствовал, связано с этим временем и с этой страной. Здесь я был долго и по-настоящему счастлив – и в любви, и в дружбе, и в профессии. Здесь я все любил и люблю: город моего детства Горки, город всей моей жизни Москву, люблю природу России, ее просторы, ее реки, леса. На эту любовь покушались, ее пытались отнять у меня, уничтожить. Не получилось.
Глава 5
Позавчера и сегодня
Нет, не горят рукописи, не горят, прав был мессир Воланд. Передо мной неопровержимые доказательства непреложности этого утверждения – толстая конторская тетрадь в потрепанном переплете и книга с еще не высохшей, чуть липнущей к рукам краской, на обложке которой белым по черному резко очерченный профиль, как лик нерукотворный, – мудреца и мученика, праведника и победителя.
И тетрадь, и книга – повесть о жизни Льва Разгона. Его «Позавчера и сегодня». Рукописное начало, временные и географические координаты которого: Усольлаг, л/о Кушмангорт, зима 1951/52 года. И сигнальный экземпляр книги, увидевший свет в октябре 1995 года в Москве. Отрезок длиною почти в полвека разделяет две эти даты, а между ними были еще тридцать три года, когда тетрадь, переправленная из лагеря в Москву дочери, неожиданно пропала, казалось, навсегда, но, чудом уцелевшая, все же вернулась к автору. Вернулась, чтобы стать книгой.
«Позавчера и сегодня» – так называется последняя увидевшая свет книга Льва Разгона.
Позавчера и сегодня – это масштаб времени, ось координат, на которой отмерены годы, прожитые автором.
Позавчера и сегодня – а между ними верстовые столбы столетия: 1917-1937-1941-1953-1960-1985-1991-1993… Без слов понятная цифрограмма – знаменательные вехи на крестном пути, выпавшем на долю человека нашей эпохи, гражданина недавно рухнувшей под собственными обломками Страны Советов.
А если все это вместилось в одну человеческую жизнь? Дореволюционное детство на Могилевщине в «черте оседлости». Революция, радостное созидание новой жизни и вера в светлое будущее, во всеобщее равенство. Долгие годы, проведенные в лагерях, тюрьмах, ссылках, крушение всех иллюзий. Смерть Сталина. Свобода. Реабилитация. Оттепель. Перестройка. Крушение империи.
И – созидание новой жизни.
И – упрямая вера в светлое будущее.
«Позавчера и сегодня» – книга, пронизанная любовью к людям, большинства из которых давно уже нет. Но есть одушевленный любовью мир нашей памяти. В этом мире ничто не исчезает, покуда жива память.
Память – причудливая и своевольная спутница человека. Ей не прикажешь, ее не прогонишь. Она соперничает с небытием, бросает ему вызов, воскрешая навсегда ушедшие мгновения жизни. Она возвращает их человеку, заставляя заново пережить пережитое или то, чего не было, что происходило не с ним, но в нем отзывается болью и горечью и счастьем узнавания, приобщения к прошлому, которого нет, а через него – к будущему, которого может не быть.
И ты вдруг шепчешь слова молитвы, которую никогда не слышал, узнаешь улочки и закоулки городка, в котором никогда не был, и вспоминаешь незнакомые тебе праздники Пурим[1], Хануку[2], Песах[3], названия которых пробуждают неясные какие-то переживания, в них перемешаны быль и небыль, и все это твое. И ты плачешь над братской могилой на разоренном, почти исчезнувшем, старом еврейском кладбище, ты плачешь над могилой, в которой похоронены убитые немецкими фашистами в 1941 году не твои родственники… И плачешь ты не только потому, что это твои родственники по крови, твои соплеменники, но еще и потому, что «с плача по умершему начинается человек».
Лев Эммануилович говорил: «Плакать, сочувствовать, сопереживать, жалеть и любить человек должен научиться в детстве. Это основа нравственности, надежности, верности, мужества, в конце концов. Человек, который не умеет сочувствовать другим, жалеет и любит только себя, – слабый человек. Такому жизнь не по плечу».
«Позавчера и сегодня» – это и плач по всем, кто ушел, кого любил и потерял. Но и мудрое осознание того, что они не ушли бесследно.
«Позавчера и сегодня» – письмо из исчезнувшей навсегда страны детства. Давно уже нет ни на какой карте «черты оседлости», нет и переживших ее еврейских местечек – ушел целый мир еврейских будней и Суббот, с обязательным соблюдением заповедей Моисея, с религиозным воспитанием детей, ушел неповторимый мир еврейских праздников, шумных базаров, торжественных и строгих синагогальных площадей, мир цадиков[4] и меламедов[5], балагул[6] и маршеликов[7], покосившихся могильных плит с шестиконечными звездами.
«Позавчера и сегодня» – прощальный взгляд, ожививший исчезнувший мир. И слышится то бесконечно печальная, то отчаянно веселая музыка, и доносятся запахи ванили, корицы и гусиных шкварок, и звучит непонятная речь, и мелькают знакомые лица тех, кого никогда не видел…
И хочется уберечь их от того, что должно случиться.
И все время хочется оглянуться, чтобы убедиться – они есть.
Беседа
«С сигнальным экземпляром в руках»
1995 год
Ноябрь 1995 года, Лев Эммануилович только что выписался из больницы, и я сразу же приехала к нему с сигнальным экземпляром «Позавчера и сегодня». Я знаю, как он ждал этого, как мы ждали. Каждый из нас норовит дотронуться до книги, подержать в руках, дабы убедиться – это не мираж, не сон. Это сбывшаяся мечта.
И мы тихо беседуем, доверяя друг другу первые, быть может, еще не облеченные в парадные и точные слова, но, несомненно, самые искренние впечатления об этом не просто объединившем – сблизившем нас событии.
Новая книга – всегда событие. Если это твоя книга – событие особого свойства. И полное смятение чувств: смущение, что твое, сокровенное, сделалось вдруг всеобщим достоянием, и изумление – что вот все же книга, почти как настоящая (почему-то всегда мешает это «почти»), и страх, что она последняя (даже если первая), и желание подарить, показать, и тревожное ожидание отзывов. И радость, конечно же, радость. Все это, если вообще – книга. Но «Позавчера и сегодня» – книга особая. И если уж для меня, ее редактора, это событие значительное, то что скажете вы, главный виновник этой истории?
Издание этой книги – не просто знаменательное событие в моей литературной жизни, это большое счастье для меня. Задуманная как письмо дочери с рассказа о наших корнях, о моем детстве, о родителях и родственниках, о моем еврействе, о том, что мне удалось сохранить и пронести через всю жизнь, – книга эта, по сути дела, стала для меня итоговой. Итоговой в том смысле, что она подводит черту под всеми пережитыми мною за долгие годы радостями и горестями, сомнениями и уверенностью, отчаянием и надеждой. И как всякая итоговая книга она получилась грустной, хотя первоначальный замысел был иной – светлые, радостные воспоминания о детстве, о счастливом детстве, несмотря ни на какие катаклизмы, лишения и трудности. Всякая итоговая книга, в сущности, грустная книга, книга-прощание. Потому что сколько бы ты ни прожил лет, что бы ты ни успел сделать, все равно кажется, что сделано недостаточно, что след ты оставил малозаметный. Это непреложно.
И дело, конечно, не в том, что позавчера было безоблачно радостным, а сегодня – только печально. Нет. И позавчера не все было так уж хорошо, и сегодня не все плохо. Просто когда подводишь итоги, вдруг ловишь себя на мысли о том, что, в общем-то, не вышло так, как мечталось в детстве. Не получилось. И это закономерно. Но от понимания этой закономерности не становится легче. Все равно это грустно, потому что ничего уже нельзя поправить и вернуть ничего нельзя.
В конце книги две даты: 1951/52 гг. и 1993 год. И два адреса: Усольлаг – Москва. И два пласта воспоминаний. Воспоминания сорокалетнего зека, измученного предшествующими и предстоящими годами лагерной жизни, – идиллические воспоминания о детстве, отрочестве, о природе, книгах, путешествиях и прекрасных мечтах, устремленных в будущее. И воспоминания человека, дожившего до этого будущего и вынужденного с горечью констатировать: «Мне грустно, что я живу в глубоко безнравственном обществе». Это сегодня. А изменили ли бы вы что-нибудь в своем позавчера, если бы писали свою книгу сейчас?
Я полагаю, что эти воспоминания, написанные не сорок лет назад, а сегодня, были бы еще более радостными и светлыми. Потому что мое далекое детство на фоне мрачных теней, опутавших наш сегодняшний день, порой кажется мне красивой сказкой. И вот что удивительно: мое детство проходило в «черте оседлости», то есть в гетто, куда были загнаны евреи в царской России, а сегодня я живу в свободном обществе, в котором ничего подобного нет. Но я не могу сказать, что чувствую себя сейчас более счастливым, чем тогда, когда жил в маленьком еврейском городке. Я старый человек, москвич с более чем полувековым стажем, я редко выезжаю из своего города и, может быть, недостаточно хорошо знаю теперешнюю жизнь нашего общества, но меня не покидает ощущение, что в детстве я жил в атмосфере более нравственной, более человечной и более мужественной.
Вообще же всерьез говорить о том, какой была бы эта книга, если бы я писал ее сегодня, нельзя по одной простой причине – сегодня я бы ее не написал. Не смог бы. Физически не смог бы, я за эти сорок лет одряхлел, ослабла память – это естественный процесс старения организма. Я поражаюсь, с какой точностью, с какой яркостью мне удалось тогда вспомнить многие эпизоды моей жизни, имена друзей и родных, какие-то мелкие детали и подробности, из которых и состоит жизнь. Отчасти мне это удалось потому, что я был моложе на сорок с лишним лет, но главным образом, я думаю, потому, что для меня эти ночи в каптерке планового отдела нашего лагпункта, когда я воскрешал свое прошлое, как бы заново проживая его, были счастьем. И этим счастьем мне хотелось поделиться с моей дочерью.
«Позавчера и сегодня» – книга добрая, пронизанная любовью не только к людям, но ко всему, что было. И все же это щемящая книга, книга-поминовение, кадиш и одновременно отчаянная и искренняя попытка удержать ушедший навсегда мир наших предков. Началом этой книги было письмо дочери из лагеря, ей хотели вы открыть мир своего детства, ей передать память обо всех, кто был вам дорог. Ибо только память – залог их бессмертия.
Верите ли вы, что сейчас «Позавчера и сегодня» сумеет пробудить чью-нибудь память о прошлом? Или, быть может, сегодняшний читатель хочет оставаться манкуртом, ведь налегке проще шагать по просторам, для чего же тащить на спине мешок, набитый ветошью воспоминаний?
Я же писал свою книгу не для манкуртов. Я писал ее для тех, кто хочет вспомнить. И прежде всего для моей дочери. Каждый человек должен знать, кто он и откуда. Никто в этом мире не сам по себе. Я ведь никому не навязываю свои воспоминания, свои переживания – теперешние и позавчерашние. Я писал эту книгу для тех, чей камертон настроен на мое звучание. И в этом нет ничего исключительного. Никакая книга не пишется для всех. Даже детектив. Поэтому я вовсе не считаю, что моя книга должна была выйти огромным тиражом, чтобы попасть в каждый дом. Но она найдет своего читателя. Если 2000 человек, или 200, или 20, прочитав эту книгу, испытают хоть частично то, что переживал я, когда писал ее, если она разбудит их память, их грусть по ушедшим, их надежду на то, что и их не забудут, – это уже счастье. И я буду считать, что сделал все, что мог.
Вы считаете, что это будут не только ваши сверстники, которым книга навеет воспоминания о своем детстве, в чем-то схожем с вашим? Надеетесь ли вы, что она найдет отклик у более молодых читателей: два таких читателя у вас есть – это я и Слава Полищук, художник, чьи рисунки сопровождают книгу. Мы, люди другого поколения, которые и через вас, и через своих родителей все это помним и любим и, думая о будущем, оглядываемся назад, силясь различить сквозь туманную пелену лет до боли знакомые лица наших прабабушек и прадедушек, которых никогда не видели, полустертые их имена на покосившихся старых надгробьях исчезнувших с лица земли еврейских кладбищ, их едва уловимые голоса, благословляющие нас и наших детей. Верите ли вы, что молодые читатели откликнутся на зов вашей души?
Да, я в этом уверен. И более того, я думаю, что сегодня их больше, чем было вчера, а завтра будет больше, чем сегодня. Потому что у каждого нормального человека есть какая-то незаполненная душевная ниша, и моя книга наверняка поможет кому-то заполнить эту нишу, этот душевный вакуум. Я очень на это надеюсь. Одушевленная по крупицам память о прошлом есть начало мечты о будущем. У стариков нет будущего, оно есть у молодых, поэтому им особенно необходима память о прошлом.
В подготовку этой рукописи к изданию вложено много доброго тепла, сопереживания, творческого участия. Помню при каждом прочтении текста удушливый ком в горле, учащенное дыхание, будто силишься догнать, приблизиться – и вот уже отчетливо видишь то, чего никогда не знал, и слышишь не тебе и не тобою сказанное и с удивлением обнаруживаешь, что ты все это помнишь. Неподдельная искренность автора, ваша искренность, открыла какую-то потайную дверь в мир неведомый, но истинно и сокровенно твой.
А как мы плакали, в первый раз увидев эскизы оформления книги, сделанные Славой Полищуком!
Как по-вашему, в чем секрет такого единения? Что заставляет людей разных поколений так глубоко, так личностно переживать рассказанную вами историю вашей семьи?
Ведь вы же буквально в последних строках книги, будто оправдываясь перед будущим читателем, снова подчеркиваете: «Не притворяясь, я писал это как письмо дочери». Может, секрет в том, что – не притворяясь?
Да, эта книга написана абсолютно бесхитростно и искренне. Таков был замысел, таково было мое душевное состояние, когда я изо дня в день (точнее – каждую ночь) писал, отбивая у небытия пядь за пядью прожитой жизни. Все это было устремлено в будущее. И все вместе было счастьем.
Счастьем была и работа над рукописью при подготовке ее к изданию. Иметь редактором книги человека, которому дорого каждое твое слово, душа которого сочувствует каждому твоему переживанию, плачет над твоим горем и радуется твоей радости, человека, которому ты доверяешь самое сокровенное, зная, что он его сохранит и защитит, – это ли не счастье?
Рисунки Славы Полищука к моей книге поразили меня точностью совпадения с моим видением прошлого, с моим ощущением прошлого, и болевым, и радостным, будто ему удалось каким-то таинственным образом заглянуть в те далекие времена, о которых я пишу, хотя сам он родился лишь полвека спустя.
Волею случая, какого-то странного, но, несомненно, счастливого совпадения, книга эта обрела свою плоть под добрым знаком Полищуков. Иметь таких единомышленников – счастье для каждого человека, независимо от профессии. Ибо сопереживание, соучастие – это то, чего нам так недостает в жизни.
Спасибо вам за теплые слова. Давайте помечтаем о работе над вашей новой книгой, мне очень хотелось бы еще раз так же остро пережить наше родство, абсолютную доверительность. И снова порадоваться, как сейчас, держа в руках сигнальный экземпляр новой книги. Давайте выпьем за это.
Выпьем мы непременно, и, может быть, даже напьемся – повод все-таки есть: выход этой книги для меня огромное событие. И помечтать можно, ну, разумеется, я бы тоже этого очень хотел. Но твердо обещать не могу, боюсь вас обмануть. Я все-таки очень стар.
Не буду спорить. Давайте лучше выпьем.
Из цикла
«Семейные беседы»
Мы с вами почти все время говорим о политике, о выборах, об убийствах и казнях, о думских распрях, о нашей борьбе за светлое будущее. Все это волнует, все это наша жизнь – никуда нам не деться от этого. И все же, ей-богу, – в жизни человека есть что-то более значимое, чем президент и парламент. Давайте поговорим тихо, по-семейному, совсем о другом, о сокровенном, о чем только с близким и можно поделиться. Не возражаете?
Не возражаю ли я? Ни в коем случае. С вами я готов говорить обо всем, если я вам еще не надоел.
Не надоели, стала бы я приходить так часто. Никто мне такого задания не давал, между прочим. Я вас просто люблю.
И я вас люблю, как дочь. А после того, как умер ваш папа, даже какую-то ответственность чувствую. Когда-то ведь (и это уже не за горами) и моя Наташка останется одна. Душа болит за вас и за нее. Правда, у вас есть замечательная сестра.
Сестра – это отдельный сюжет. Я сейчас пишу одну вещь – «Роман-мираж, или Сестры», закончу – дам вам почитать, и тогда поговорим об этом подробнее. А сейчас, раз вы вспомнили моего папу, я хочу задать вам один вопрос, который так и не решилась задать ему: о чем думает старый человек перед сном? Не страшно засыпать, не пугает мысль, что утро может не наступить? Если не хотите, не отвечайте.
Мы же договорились – откровенно. Прежде всего старый человек перед сном думает о том, чтобы уснуть. Потому что бессонница – это тяжкое испытание. Тут накатывает все – воспоминания, угрызения совести, тоска по ушедшим. У старого человека почти все в прошлом, вот он и вспоминает. Но это вовсе не так плохо. Есть ведь и хорошие воспоминания, светлые, вспомню какой-нибудь маленький эпизод из нашей с Рикой жизни и засыпаю счастливый. О смерти не думаю никогда. Старость близка к смерти, это неизбежно, думай – не думай. Болеть не хочется, мучиться и мучить Наташку.
А старым вы себя чувствуете? Мне даже неловко вас об этом спрашивать – вы такой красивый, много работаете, в курсе всех событий, мгновенно откликаетесь на самые острые ситуации. Нет, вы не старик.
Нет, я не старик, я – старый человек. Не помню, где я прочитал: «В несоответствии моих желаний и моих возможностей трагедия моей старости». Абсолютно верно. Когда умерла Рика, мне было 83 года, мне казалось, что жизнь кончилась, что с ней ушло все. Да и что еще могло произойти в моей жизни? Все уже было, и 47 лет было с ней. Я ничего уже не ждал и не хотел. А вот прошло несколько лет, и я живу, и езжу без Рики по разным странам, и смотрю телевизор, и читаю, переживаю, смеюсь и радуюсь. И даже мечтаю.
О светлом будущем?
Да, обязательно, о светлом будущем, до которого я не доживу, конечно. Но это вовсе не означает, что оно не настанет. И что мне не интересно думать о нем. Да, я мечтатель и фантазер, и таким остаюсь в 90 лет. Может быть, специалисты знают, что это какое-то отклонение от нормы. Но я так не думаю. Поэтому и книгу хочу написать, которую задумал, – «Аллея праведников», кое-что из этой книги уже живет во мне. Беда в том только, что писать ленюсь, все ищу и нахожу какие-то отговорки и причины. Может быть, научусь пользоваться диктофоном и буду наговаривать свои мысли, как многие, в том числе и вы, мне советуют. Вообще-то у меня с техникой отношения сложные, скорее всего, буду стучать на своей старенькой машинке, так привычнее. Помните, у Анатолия Рыбакова над письменным столом висел плакат: «Чтобы написать, надо писать» Бесхитростно и точно.
А еще о чем вы мечтаете?
Почти как в детстве: о новых книгах, о новых городах. Правда, читаю я сейчас мало, то есть книг читаю мало. Как-то постепенно чтение прессы, без чего я уже жить не могу, стало вытеснять чтение книг. И еще в одном нужно сознаться: читаю меньше, потому что стал больше смотреть телевизор – все новостные программы, пресс-клубы, дебаты, появилось много новых программ, часто спорных, не безусловных, но мне это интересно. Я не просто смотрю, я участвую в них – иногда вслух матерюсь, иногда вместе с Наташкой, иногда мы вместе с ней возмущаемся, а иногда спорим до хрипоты. Это тоже жизнь.
И путешествия – жизнь. И вы не боитесь садиться в самолет после всех ваших инфарктов?
Их не так много было, всего четыре, но даже после последнего, уже после 90-летия, я все-таки поехал в Италию. В этом нет никакой смелости или сумасбродства. Ну, какая разница, где умереть. Если я не умер в лагере, то теперь все равно. Я ведь знаю, что скоро умру. Ну, не сидеть же дома, сложив руки на груди, в ожидании этого последнего в своей жизни события. Нет уж, пусть она меня ищет. Я ведь умирать не хочу. Мне нравится жить. Жить интересно! Вы улыбаетесь, – хотите сказать, что я впал в детство?
Ни в коем случае! Я помню, конечно, что так называется глава о ваших детских впечатлениях в книге «Позавчера и сегодня». Но то, что вы говорите это сегодня, по-моему, прекрасно. Я вам даже немножечко завидую.
Вы не должны мне завидовать. Вы еще так молоды, у вас без всякого преувеличения вся жизнь впереди. Это же так прекрасно – все неожиданное, что поджидает вас. Вот ведь я радуюсь жизни, понимая, что в самое ближайшее время она закончится и что все хорошее, что мне суждено было пережить, уже в прошлом. Но я каждому прожитому дню радуюсь и с интересом думаю о завтрашнем дне. Не о будущем вообще, хотя и эти мысли меня очень занимают, а о конкретном своем завтра.
Вы никогда не писали о любви, хотя любовь в вашей жизни была, большая, настоящая, сильная, прошедшая все испытания, все пережившая. Эта любовь сопровождала вас долгие-долгие годы. Многие считают, что такой любви не бывает, что все это выдумки романистов. Может быть, и я бы так считала, если бы не пример моих родителей. И ваш пример. Так почему же – никогда ни слова о любви?
Я думаю, потому что это не моя тема в литературе. О своей любви писать трудно, да и странно. А придумывать сюжеты о любви мне никогда не хотелось – их столько в мировой литературе. Да мне и не надо было ничего придумывать. В самые трудные мои лагерные дни я как бы назло им, палачам и извергам, с упрямой надеждой думал: я это все вам напомню. Мне кажется, это поддерживало мое желание выжить. И я выжил. И когда пришел в себя от круговерти и угара свободной московской жизни, стал писать обо всем, что было, обо всем, что пережил и запомнил. Это была моя обязанность.
А о любви?
Долгое время я не то что писать, такое мне не приходило в голову, но и говорить, и даже думать не мог о своей первой жене Оксане, которая погибла в 1938 году на этапе в двадцать два года, – я умирал от боли этих воспоминаний, от жалости и от чувства своей вины. Я не мог ее защитить, я знаю, но чувство вины осталось. Хоть я и подписал протокол, признаваясь в клевете на советскую власть и контрреволюционной агитации. Подписал потому, что следователь Лобанов пообещал мне за это немедленно освободить мою жену и свояченицу, пообещал, что Оксане тут же дадут инсулин, который был ей жизненно необходим… Конечно, он обманул меня, этот мерзавец. И Оксана погибла. Он дал мне честное слово коммуниста, и я поверил. Я часто спрашивал себя потом – неужели поверил, неужели столь наивным был? Или просто это был шанс спасти мою жену? Наверное, и то и другое. Помню, как Оксана обняла меня на лестничной площадке, когда меня уводили из дома, обняла так, что я понял – она прощается со мной навсегда.
Ваш второй брак был долгим и счастливым. По-настоящему счастливым. О счастье трудно рассказывать, но, пожалуйста, расскажите.
Мы познакомились в Устьвымлаге в 1944 году. Я тогда был на положении ссыльного, работал в «своем» лагере, где отбывал срок, выполнял ту же работу, но жил в бараке за зоной. Ревекка Ефремовна Берг, Рика, моя жена, тоже была ссыльной, только на другом, соседнем лагпункте. Мы с ней тогда были коллегами: она – старший нормировщик, и я – старший нормировщик. И как ни смешно это звучит, познакомились мы на производственном совещании, там это тоже было: лесозаготовки – дело серьезное. Встретились, познакомились и полюбили. Мы были свободны и счастливы. Не очень свободны, поскольку ссыльные, но очень счастливы. По субботам, отмахав от своего лагпункта до ее лагпункта около тридцати километров пешком, я приходил к ней, мы устраивали пирушку, объединив свои скудные лагерные пайки, и говорили, и любили, и мечтали. Ради этого стоило жить. А потом и вовсе – мы получили «окошечко» и, побыв недолго «нелегалами» в Москве, поселились в городе Ставрополе, где можно было жить с 39-й статьей в паспорте. Я работал методистом в кабинете культпросветработы, а Рика машинисткой, у нас был свой угол, в самом прямом смысле этого слова. Жизнь была прекрасна. Но очень скоро Рику повторно арестовали и приговорили к вечной ссылке в Красноярском крае. Мы понимали, что вскоре арестуют и меня, и мечтали о том, как замечательно будем жить в далеком сибирском крае. Замечательно, потому что вместе. Однако случилось не так. Меня арестовали, но приговорили не к ссылке, как мы мечтали, а к 10 годам лагерей. Это была катастрофа, крушение всех наших планов и надежд. Казалось, что это конец. Мы понимали, что такой долгой разлуки нам не пережить и вряд ли когда-нибудь доведется встретиться. Нас разделяло огромное расстояние: она – в Красноярском крае, я – в верховьях Камы, в Усольлаге. В маленькое село, где жила Рика, почту возили на санях, но что удивительно – в течение пяти лет мы ежедневно писали друг другу письма, и они доходили.
Не сохранились, конечно? Это был бы замечательный роман в письмах.
Нет, не сохранились. У Рики был рефлекс – рвать все письма, чтобы никто чужой не мог их прочитать. А я хранил ее письма, но их отняли у меня при одном из обысков.
А дальше что было?
Дальше сдох Сталин. Мы наконец поселились в Москве и жили долго и счастливо. А в декабре 1991 года Рики не стало.
Какое счастье, что Сталин сдох в 53-м году. Мы не переставали радоваться этому всю жизнь. В первые годы свободы, помню, мы отдыхали где-то в Грузии у моря и, прогуливаясь по берегу, доходили до огромной статуи отца народов, и Рика не отказывала себе в удовольствии повторять: «Видишь, ты сдох, а мы гуляем!»
В вас и сегодня влюблены многие женщины, это не секрет. Нетрудно себе представить, что было раньше. Рика Ефремовна ревновала вас?
Может быть, я давал ей такой повод, я не был безгрешен. Но я любил ее всю мою жизнь. Она это знала.
Для человека очень важно ощущение дома. Дом, свои стены, свой угол, где все привычное, все на своих местах, где можно спрятаться от окружающего мира, побыть наедине с собою. Закрыть за собой дверь – иногда это так важно. Сейчас у вас есть свой дом, не хоромы, конечно, но даже свой кабинет есть – кабинетик. А раньше? В общей камере, в лагерном бараке – спасали мысли о доме?
Ни в коем случае. Наверное, я понял это как-то подсознательно. Попав в первый раз в камеру, я переоделся, надел домашние тапочки и услышал обращенные ко мне слова соседа по камере: «Что это вы так по-домашнему устраиваетесь? Вы разве сюда надолго?» В его словах прозвучало одобрение, и он разъяснил мне, что остальные сокамерники часами толпятся с вещами у двери, ожидая, что их сейчас выпустят. Нет, я еще не был настолько умен, я тоже хотел домой, на Гранатный, к своим книжным полкам, в свою комнату, к жене и дочке. Я еще не знал, что этого дома – нашего дома – уже нет. Квартира опечатана. Но думать об этом было нельзя. Потом это стало для меня главным правилом: сегодня эта камера – твой дом, эти нары – твоя постель. И эта нечеловеческая жизнь – твоя жизнь. Ее надо прожить, шаг за шагом, день за днем. Не стану утверждать, что это помогло мне выжить, но помогало – это точно. Только так можно было жить в лагере.
Хочу задать вам глупый вопрос – за что вас посадили?
За что? Этот вопрос предполагает конкретный ответ – за такое-то деяние, за такое-то преступление. Правильней спросить – почему? И легко ответить – потому что уже заработала сталинская карательная машина. Но я понимаю ваш вопрос и отвечу. Было несколько причин или поводов, по которым по логике того времени меня должны были арестовать. Существовали дела, которые специалисты с Лубянки называли «осколками», – дела родственников репрессированных, особенно если это были видные деятели. Я тоже принадлежал к числу таких «осколков». Моя первая жена Оксана была дочерью известного чекиста и партийного деятеля Глеба Ивановича Бокия и падчерицей одного из крупных деятелей партии и правительства Ивана Михайловича Москвина. К концу 37-го года уже были расстреляны Бокий, Москвин и его жена, мать Оксаны, Софья Александровна. Остались осколки – Оксана, ее старшая сестра Елена, я и моя маленькая дочь Наташа, которой тогда было чуть больше года.
Возможен был подход и с другой стороны – я работал в те годы редактором в издательстве «Молодая гвардия» ЦК комсомола, члены которого к тому времени уже почти все были репрессированы. Были расстреляны и два моих двоюродных брата: один был заместителем начальника МУРа, другой крупным военачальником.
Так что я был обречен на арест, страдали и более «безвинные», без всяких видимых причин.
В живых из всей нашей семьи остались двое – Наташка и я. Меня спасла смерть Сталина, а Наташку – ее собственная мама. У нее, двадцатидвухлетней, хватило сил в такой трудный, роковой момент спасти свою дочь: она заявила, что не уйдет из дома, пока за ребенком не приедет бабушка, что будет кричать и бить окна, если они этого не сделают. И почему-то сработало – наверное, они боялись ночных скандалов. Кто знает… Или судьба была хоть так милостива к моей дочери – избавила ее от участи сироты в тюремном приюте.
Расскажите, пожалуйста, как вы встретились с Наташей?
Мне трудно говорить об этом. Это моя боль…
Когда меня арестовали, Наташке был один год и три месяца. Когда мы встретились снова, уже после моего окончательного освобождения, ей было восемнадцать. Она была взрослая, умная, нетерпимая. А мне не хватало ни мудрости, ни терпения, ни времени, я ошалел от свободы, хотел наверстать все упущенное, хотел все успеть, чего так долго был лишен. Я знаю, что был плохим отцом своей дочери. И вину эту унесу с собой. И боль за нее, и страх, что останется одна. Это единственный страх, который я испытываю, думая о смерти.
Какое самое драгоценное приобретение в вашей жизни?
Свобода. Это не пустое слово для меня. Так много вмещает оно – свободу жить, где хочешь, ездить, куда хочешь, общаться, с кем хочешь, говорить о том, что думаешь, писать о сокровенном, о главном и думать свободно, без оглядки на какие-то запреты, догмы, установки. Я думаю, что это и составляет счастье человека.
Вы можете без всяких оговорок сказать о себе: «Я – счастливый человек»?
Ну, разумеется, конечно. Я – счастливый человек.
Памятник человеку эпохи
Фрагмент беседы писателя Валентина Оскоцкого и Рады Полищук
В. О. Когда появился у вас замысел этой книги, дружба ваша со Львом Эммануиловичем Разгоном ведь длилась не один год?
Р. П. Если говорить честно – никакого замысла у меня не было. Я человек абсолютно непрагматичный, лишенный честолюбивых амбиций и притязаний на нечто особенное. Я просто делаю то, что делаю, повинуясь лишь своим душевным пристрастиям, которые, как правило, не совпадают с конъюнктурными критериями текущего момента. Это касается и моей прозы.
Вот и книга о Разгоне родилась не из замысла, а из жизни. Просто судьба десять лет назад подарила мне дружбу со Львом Эммануиловичем, теплые, нежные, доверительные отношения связывали нас. В предисловии к книге я написала, что именно эта несомненная для меня доверительность позволила мне сделать книгу наших со Львом Эммануиловичем бесед обо всем на свете и моих эссе-воспоминаний о нем (одна глава из пяти – короткие воспоминания его друзей Даниила Данина, Бориса Жутовского, автора художественного оформления книги, Юлия Крелина, Александра Городницкого, Анатолия Приставкина, Лидии Либединской, Кирилла Ковальджи). Еще я написала, что мы мечтали об этом вместе – собрать все наши беседы в одно целое. Но это была мечта, которая могла никогда не реализоваться, времени ведь катастрофически не хватает ни на что.
В. О. Как же это все-таки случилось?
Р. П. Не знаю, многое в жизни случается как бы вдруг, а потом понимаешь, что это не могло не произойти.
Через полгода после смерти моего папы, в переделкинском Доме творчества писателей я вдруг написала рассказ (или не рассказ?) «Обнявшись над бездной где-то на свете. О папе моем прощальное слово». Как это случилось – не знаю, я никогда не думала писать рассказ о папе, да если бы и задумала – не написала бы. Здесь что-то другое происходит.
Так же через полгода после смерти Льва Эммануиловича я вдруг села к столу, распечатала пачку бумаги, достала диктофонные записи разных лет и… словно заново пережила все наши встречи, когда сидела на своем «законном месте» (так он говорил всегда) в кресле у окна в его квартирке на Малой Грузинской, спрашивала, слушала. Слушала, теперь уже без него, записывала, задавала ему вопросы и, казалось мне, слышала его ответы и видела его одобряющую улыбку. Пять месяцев, почти не отрываясь, насколько жизнь позволяла, писала я книгу о Разгоне. С Разгоном – он все время был рядом.
Я очень любила папу. И Льва Эммануиловича любила. Их обоих мне недостает в жизни.
«Когда б мы знали, из какого сора…» Из чего вообще это рождается. А может быть, и правильно, что не знаем.
В. О. Ваша книга имеет большой резонанс – о ней говорят и пишут, «Книжное обозрение» в редакционном рейтинге включило ее в десятку лучших книг года. Это успех. Как вы к нему относитесь?
Р. П. С радостью. За Льва Эммануиловича. «Тело заплывчиво, а дело забывчиво». Эту поговорку я впервые услышала от него. В самом деле, уже стало привычным штампом: в России, чтобы стать знаменитым, нужно или умереть рано, или жить долгодолго. Ко Льву Эммануиловичу Разгону слава пришла поздно – на пороге восьмидесятилетия. Оглушительная слава. Его знали, читали, любили, к его слову прислушивались, он всем был нужен – выступить, поделиться своими мыслями, ответить на вопросы, подписать письмо, написать очерк, просто поприсутствовать на митинге, собрании, творческом вечере. У нас был Разгон – это поднимало престиж.
Но «дело – забывчиво»…
Книга «С Разгоном о Разгоне», что называется, «подняла волну воспоминаний». Я хотела ее сделать к первой годовщине смерти Льва Эммануиловича – не получилось. Но не в датах суть. Суть в том, что ее читают. Пожалуй, даже больше, чем я могла предположить. И не только старые его почитатели, которые говорят, что удивительная атмосфера этой книги создает эффект присутствия при разговоре двух умных, интересных, близких друг другу и читателю собеседников, что читается она на одном дыхании, что это не традиционная мемуарная литература, а какой-то иной жанр, оказавшийся очень созвучным времени и настроению. Не только старые почитатели Разгона так взволнованно и заинтересованно говорят об этой книге, но и молодые, совсем молодые читатели появились (16 лет, 18 лет), которых привлекла эта личность, они хотят узнать его поближе. А стало быть, будут читать его книги. Меня это бесконечно радует, мы со Львом Эммануиловичем постоянно говорили о них – о будущих читателях. И он верил, что пишет не для манкуртов, что появятся – неравнодушные и к прошлому, и к тому, что ждет их впереди. Я горжусь тем, что кого-то из них подтолкнула к этому моя книга «С Разгоном о Разгоне».
В. О. Эта книга вышла в свет на пороге нового, ХХI века и стала своеобразным символом – памятником эпохи и человека эпохи. Вы согласны с таким определением?
Р П. Действительно, это слово мелькает в прессе, когда пишут об этой книге, и на радио, и на вечерах, посвященных памяти Льва Разгона и выходу в свет моей книги о нем, из уст известных писателей и актеров то и дело звучало слово «памятник». С уважением, благодарностью, а иногда даже с оттенком легкой зависти: кто-то сетовал, что тридцать лет жил в одном доме с Разгоном, а вот книгу написала Рада, кто-то впрямую говорил, что Льву Эммануиловичу повезло, что рядом с ним оказалась Рада. Не стану это комментировать.
Мне повезло – в этом нет сомнений. Лев Эммануилович был прекрасным рассказчиком и собеседником, и я иногда жалела, уходя от него, что пришла без диктофона, и тут же укоряла себя тем, что нельзя ходить в гости к другу с подслушивающим устройством в кармане. Кроме того, мне казалось, как это бывает обычно, что я все его рассказы запомнила навсегда. Это так и не так одновременно. Но когда я писала книгу, то все время слышала его тихий неторопливый голос, долгие паузы – он никогда не говорил по накатанному, готовыми фразами, он размышлял, сомневался, переживал, мог сам с собою спорить. Мне было интересно с ним, о чем бы мы ни говорили – о его прошлом, о прошлом нашей страны, о ее будущем, которое занимало и волновало его до последнего дня (он был таким мечтателем!), о литературе, о любви, о жестокости, покаянии и милосердии, о старости и о смерти, о еврействе, еврейской культуре, о русской и мировой литературе. В эту книгу вошло все, о чем осмелилась спросить его, все, что он доверил мне.
Памятник или не памятник – не знаю, не мне судить. Но я горжусь тем, что сделала эту книгу, и теперь многие читатели и почитатели Льва Разгона могут поучаствовать в этом разговоре, услышать и почувствовать его неравнодушие, его мудрость, проникнуться его верой в светлое будущее. Нам всем так не хватает его прекрасного непоколебимого оптимизма – наперекор всему. Послушаешь его и устыдишься – уж ежели он не сломался и упрямо настаивает на том, что «новая эпоха начнется завтра», то молодым тем более следует шить «легкие платья из ситца» сейчас, зимой, потому что для них весна обязательно наступит.
Меня этому научил Разгон.
Леонид Бахнов, писатель, журналист:
«…Меня долго держали в холодильнике»
«С Разгоном о Разгоне» назвала свою книгу близкий друг писателя, прозаик Рада Полищук.
Читал эту книгу и вспомнил такой случай. ЦДЛ, лет пять-шесть назад, вечер памяти известного поэта-переводчика еврейской национальности. Вечер проходит в Малом зале. Но вот он закончился, публика выходит в фойе, и в это время из «гадюшника» (так на местном жаргоне назывался буфет между фойе и Дубовым залом, где в прежние времена чаще всего разыгрывались знаменитые цэдээловские скандалы, а теперь находится респектабельное кафе «Записки охотника») вываливается компания подвыпивших антисемитов. Ведут себя агрессивно, кто-то, кто помоложе (а на вечер собрались в основном пожилые люди), пытается их образумить, завязывается драка. Какая-то женщина кричит грудным голосом, одна из служащих начинает свистеть в милицейский свисток… Пробегаю мимо Разгона, он уже в пальто, в шапке и что-то такое говорит – кажется, мне. На секунду приостанавливаюсь: «Что, Лев Эммануилович?» Ясно, сейчас услышу: «Какие мерзавцы!», «Безобразие!» – ну, что произносят в таких случаях. А вместо этого, нет, вы только представьте, – вместо этого, потирая руки и азартно блестя глазами, Разгон говорит:
– А я бы сейчас подрался! – И повторяет уже со вздохом: – Ах, я бы сейчас подрался!..
Сколько ему тогда было – восемьдесят пять?
А вспомнил я этот случай, когда дошел до «Записок секунданта» Бориса Жутовского (4-ю главу книги Рада составила из воспоминаний друзей). Там история еще покруче. Как-то примерно в то же время, а может, даже чуть позже, Разгон пригласил своего друга-художника быть свидетелем пощечины, которую он влепит человеку, посмевшему печатно оболгать память его, Разгона, первой жены, арестованной вслед за мужем и погибшей в 22 года на пересылке. И ведь влепил!
Удивительно неожиданным предстает Лев Эммануилович Разгон в этой книге. Отнюдь не величественным, забронзовевшим от долголетия и осенившей его в последние годы славы – душевно (я бы даже сказал: духовно) подвижным, буквально до последних дней (а прожил он, как сообщается, 91 год 5 месяцев и 6 дней) сохранившим – и это несмотря на 17 лет лагерей! – поразительно светлый, лишенный даже тени личной обиженности, молодой взгляд на жизнь, – даром что друзья и коллеги, большинству из которых он годился в отцы, называют его «Лева» и «ты».
Однако воспоминания друзей – при всей их нетривиальности, сердечности и поголовной влюбленности авторов в того, о ком они пишут, – не самое главное в этой книге.
Главное – те неторопливые, то краткие, как говорится, на злобу дня, то долгие и обстоятельные разговоры, которые на протяжении последнего десятилетия вела со Львом Разгоном его близкий друг и сестра по перу писательница Рада Полищук.
О чем эти разговоры? Да обо всем на свете. О памяти, о милосердии, о «демократах» и «патриотах», евреях и антисемитах, о том, нужно ли помнить зло, и что такое старость, и какие были деньги, и действительно ли рукописи не горят. О книгах других писателей и самого Разгона, о Сталине (5 марта начиная с 53-го года Разгон праздновал как свой второй день рожденья – водочка, застолье, друзья), об изведении крестьянства, о лагерях, о работе Комиссии по помилованию при Президенте РФ, где Лев Разгон неизменно выступал против смертной казни.
– А как бы вы поступили, если бы к вам на Комиссию поступило бы прошение о помиловании, скажем, Н. И. Ежова, приговоренного к смертной казни? – задает коварный вопрос собеседница.
– Я бы принял решение – расстрелять, – отвечает убежденный противник смертной казни. – И это не противоречило бы моим принципам. В этом случае идет речь о преступлении против человечности, а не против личности. Это качественно другое преступление. <…> И не месть руководит мною. А элементарная справедливость.
Казалось бы, мы уже всё знаем о 37-м годе и о том, что было с ним связано. Но вот, например, такая деталь: во многих районах Москвы на магазинах, где раньше продавались канцтовары или галантерея, стали появляться наспех сделанные новые вывески: «Распродажа случайных вещей», то есть вещей, конфискованных у «врагов народа». «Мало кто знал тогда, – поясняет писатель, – что в этих магазинах продают вещи людей уже расстрелянных, потому что по указанию Сталина приговор о расстреле всегда сопровождался дополнением: «с конфискацией имущества»».
Или: вдруг одним из самых процветающих торговых заведений столицы стал маленький магазин «Рабочая одежда» на Таганке. «Здесь всегда стояла очередь, покупали валенки, ватные брюки, телогрейки и бушлаты». Понятно для кого – только посылки часто уже не заставали адресата в живых…
Свидетельства очевидца… Но надо было уметь так видеть, так запоминать.
И в беседах, изложенных Радой Полищук, и в воспоминаниях друзей Льва Разгона перед нами разворачивается история души человека, который прошел ад сталинских лагерей и не только не озлобился («Лева, как ты молодо выглядишь!» – «А меня долго держали в холодильнике!..» – вспоминает обмен репликами Анатолий Приставкин), но, как видим, сохранил чувство юмора и, главное, милосердие; человека, который прошел столь долгий жизненный путь, однако и в конце остался полон света и неистребимой надежды на победу добра.
Самые щемящие, конечно, последние страницы книги. Но и тут… Вот Рада вспоминает одно из последних посещений квартиры на Малой Грузинской. Разгон сообщает, что завтра к нему придет доктор и он собирается задать ему один-единственный вопрос. Собеседница понимает, что это будет: «Доктор, я скоро умру?» Не тут-то было – оказывается, один из визитеров подарил Разгону роскошную бутылку коньяка. И больной интересуется: пить или не пить – «а то как-то жалко: без меня на моих поминках разопьют этот коньяк, а я даже не буду знать, хорош ли он».
…Когда уходит человек, уходит его голос. Спасибо Раде Полищук – она помогла его сохранить..
Роман-мираж. Истории о любви и ненависти
М.: «ТЕКСТ», 2002.
Серия «Открытая книга»
Художник: Евгения Боголюбова
Неистовая любовь и зависть, горести раз и навсегда обиженного сердца, отчаяние и мольба, ранимость и горечь одиночества – все с предельной, а может быть, и запредельной, порою шокирующей откровенностью переплетается в историях, составивших новую книгу известной московской писательницы Рады Полищук.
Леонид Жуховицкий, писатель, журналист:
Гордый псевдоним одиночества
Одно из самых сильных потрясений, связанных с искусством, случилось у меня четверть века назад в Крыму, в Коктебеле. С восемнадцатилетней, почти незнакомой девочкой мы отправились ночью к Карадагу, чтобы выполнить один из местных романтических ритуалов: искупаться в Сердоликовой бухте при луне и без тряпок на теле. Уже подходя к бухте, мы услышали слаженное звучание двух голосов – невидимая в темноте пара удивительно красиво посылала в тишину удивительные слова:
- Призрачно все в этом мире бушующем,
- Есть только миг, за него и держись,
- Есть только миг между прошлым и будущим,
- Именно он называется жизнь…
Это бескорыстное ночное пение на пустынном галечном пляже вспомнилось мне, когда я прочитал очень талантливую книгу Рады Полищук с необычным названием. «Роман-мираж» – это именно название, а не жанровое определение. Тираж книжки – к сожалению, всего тысяча экземпляров. Адрес – тем, кто любит и понимает настоящую литературу, то есть письмо в белый свет. Странное явление в эпоху литературного рынка!
Легко понять авторов детективов и дамских романов: они в поте лица зарабатывают деньги себе и издателям, решая при этом гуманную задачу – помогают замотанным жизнью читателям скоротать время в метро, пригородных электричках и дальних поездах.
А какую задачу решает Рада Полищук?
Рада Полищук решает ту же задачу, что и безвестные обитатели ночного пляжа под Карадагом: поет для себя и для случайного прохожего, который вдруг да и остановится. Она предельно откровенно и точно рассказывает о главном для себя, не стремясь при этом достичь никаких прикладных целей. А главное для нее: простая и страшная проблема женской свободы, которая всего лишь гордый псевдоним одиночества.
У героинь Рады Полищук хватает мужчин – но от свободы они не избавляют. Как не избавляют от тоски, от страсти, не находящей выхода, от мелочей быта, от страха перед будущим и от множества иных проблем, среди которых и проходит наша жизнь. Очень хотелось бы пересказать хоть один рассказ или повесть Рады Полищук, но такой возможности нет: настоящую литературу не перескажешь своими словами – она вся в авторских словах…
Я с удовольствием когда-то написал напутственное слово к первой книге Рады Полищук «Угол для бездомной собаки. Повесть о женщине в монологах». С тех пор Рада Полищук не изменила себе. Ее книги – по-прежнему не серийные и не коммерческие. Они требуют от читателя немалой душевной работы, кажутся явно лишними на ярких лотках, где на каждой второй обложке обнаженная женщина либо обнаженный кинжал. Тем не менее убежден, что книги Рады Полищук нужны сегодня читателю, он их ждет, ищет, потому что ему нужен такой собеседник – предельно откровенный во всем, искренний, сопереживающий. Читатель доверяет такому автору, погружается вместе с ним в неизведанное и в то же время до боли знакомое, свое. И оттого проза эта как бы перестает быть литературой, становится частью тебя самого.
2002 г.
Роман-мираж, или Сестры
Фрагменты
Сколько лет, сколько зим
Он позвонил, и, невзирая на позднее время, на молчаливый Тинин укор (пока молчаливый – успеть бы уйти до ее срыва), я принимаю душ, навожу марафет, переодеваюсь – все на бегу. Он сказал: бери такси, я заплачу – королевская щедрость! – и приезжай скорей. Странный он все же тип – почему скорей, почему вдруг сейчас и только сейчас, даже не потрудился узнать, что у меня происходит, его вполне устраивает, что я просто есть – в ту минуту, когда его ко мне потянуло.
Тина не сводит с меня глаз. Она меня презирает, я знаю, и знаю, что по-своему она права, но – по-своему. Здесь у меня совершенно иная субстанция и не надо бы ей вмешиваться. Вообще, как назло, чаще всего он застает меня у Тины. Она смотрит на меня и молчит, но я не выдерживаю этого молчания – оно для меня как раскаленный железный прут по спине: орешь от боли не в силах совладать с собой.
– Что ты хочешь от меня? Что ты вечно вмешиваешься, когда тебя не спрашивают? – ору я вызывающе.
– Тебе не надоело это бесконечное унижение? Зачем тебе это нужно?
Она говорит спокойно, но это мнимое спокойствие, и я выведу ее из себя, выведу – ни разу еще, ни на одно свидание с ним я не ушла из дома без отвратительного скандала. И всегда в таком настроении, что лучше бы уж никуда не ехать, потому что ничего не хочу, даже его не хочу. Ведь Тина права – с какой стати я срываюсь, лечу по первому его зову не один уж год, а больше десяти. Казалось бы, за это время можно было и поумнеть. Потому что это просто химера какая-то – хочу его, его одного. Да что в нем такого особенного, в конце концов? Рост, фигура, зеленые насмешливые глаза (для меня – всегда насмешливые), с годами поседевшие виски и слегка полысевшая макушка, морщинки возле глаз. Да что ж тут такого – стандартный какой-то рисунок, фоторобот, невыразительный и ничем не примечательный. Особых примет нет.
Да, но тот давний поцелуй, упоительно долгий, влажный, жадный, настойчивый – невыразимый! Посреди пустынного ночного Садового кольца в мае, когда все цвело и благоухало даже в центре Москвы. Тот первый его поцелуй, раз и навсегда затмивший все до и после поцелуи – нежные, нетерпеливые, почтительные, сладкие, горькие, желанные, случайные – все, все. Раз и навсегда. И все, что было с ним потом, вся эта немыслимая любовная игра – я не могу назвать это близостью, при всем желании не могу. Хотя что же может быть ближе: он брал меня всю, я тонула в нем, буквально тонула – переставала дышать и осознавать себя, а потом, внезапно ожив, взлетала, как на гребне волны, в какие-то раскаленные жаром и светом солнечные долины и растекалась там постепенно остывающей лавой, медленно, как бы нехотя принимавшей мои очертания. Только всякий раз это была уже не я, после такого потрясения невозможно вернуться к себе прежней и к нему прежнему тоже. Казалось – у этого чуда нет конца, но у него не было продолжения.
Все предметы, вещи, части тела, мысли, даже слова, какие-то ненужные, ни о чем, чужеродные чуду, – постепенно, как бы нехотя возвращались в явь, обыденную и ничем не примечательную. Мужчина и женщина лежат в постели, просто лежат, ее голова – у него на плече, по ее лицу пробегает светлая тень и исчезает, будто перегорел фонарь за окном, он курит и болтает о чем-то своем, ему, кажется, безразлично, слушает ли она его, она ли это. Все позади, а впереди – сколько лет, сколько зим?
Я уже злилась на себя, что опять сорвалась по первому его зову – что за бесхарактерность такая! И где я потеряла свою гордость? Да нигде не потеряла – попробовал бы кто-то другой вот так: срочно бери такси и приезжай – умопомрачительно; многие пробовали, очень многие – и так, и этак – и получали гордый афронт. А как же – я себе цену знаю. Тинка права сто раз – он моего мизинца не стоит.
Или как там в таких случаях говорят – подметки моего хрустального башмачка не стоит (нонсенс, наверное), но все равно – он ни того, ни другого не стоит. Ни третьего. И главное – меня не стоит. Я – личность, незаурядность, меня все знают и очень ценят и благосклонностью моей дорожат. И я на самом деле неприступная и очень замкнутая. Мужчины вокруг меня вьются чуть не с детства, я к этому привыкла. Не стану ханжить – иногда очень даже приятно. А иногда – так вдруг неинтересно все.
Но почему же, почему с ним – без всяких рассуждений: готовность номер один всегда, в любых обстоятельствах. Тинка права, конечно, права, она говорит, что я бросила бы мужчину в своей постели, если б он позвонил. Да, наверное, бросила бы. Хотя, честное слово, он не лучше многих других любивших меня и тех, кого любила я. Конечно, любила, а что ж. Это так глобально: люблю только его и хочу лишь его одного. Да. Но сколько лет, сколько зим, сколько пустых лет и зим без него. А чудо – только с ним. Это зигзаг моей судьбы. Ошибка природы, причем непоправимая.
Поэтому что бы Тина сейчас ни сказала, а она и оскорбить, и унизить меня может, – только остановить ей меня не удастся: я поеду к нему. Поеду. А после буду перебирать все обиды и думать, что это – последний раз. Этот – точно последний. И гордость у меня есть. И нет в нем ничего особенного. Он постарел, обрюзг и поутратил свою мужскую силу. Сам только, кажется, ничего этого не замечает – уже бредущей по пятам старости не замечает, она еще пощадит его, пожалеет, хоть и древняя старушенция, но женщина все же, может, и у нее когда-то такое чудо было, как у меня с ним. И она ради чуда его побережет, без всякой выгоды для себя, бескорыстно. От нее-то он ведь все равно никуда не денется, она его отыскала в толпе и миссию свою исполнит, но спешить ей некуда: наши зимы-лета – ничто перед вечностью.
У меня все лицо опухло от слез, косметика потекла – зря старалась. Да и не пойду я никуда, на сей раз не пойду: зима, темно, холодно, страшно. Буду я коченеть на морозе – поди поймай такси в такое время. Ни к чему это все: было и было, помнить буду – не забуду, кажется, так в песне поется. У меня послезавтра день трудный и ответственный: выглядеть нужно хорошо, и на душе должно быть спокойно. А после свидания с ним я буду долго болеть и отходить постепенно, с трудом восстанавливая в себе равновесное состояние, чтобы не балансировать на невидимой нити, протянутой между «сколько зим» и «сколько лет». С моей грацией это смертельный номер, странно, вообще говоря, что до сих пор не разбилась. Прямо как гуттаперчевый мальчик.
Чудно все. И странно. Тина вытирает мне слезы, делает какие-то примочки на глаза, чтобы снять припухлость, и говорит: «Да иди, иди, он уж заждался, ужин стынет. Иди, что ты так взвилась сегодня?» Это я взвилась? Это не она разве меня гордыней укорила, уязвила так, что я сорвалась в истерику. И так каждый раз. Без исключения. И Тина, конечно, ни при чем, она просто права, и добавить к этому нечего. И не ее, а моя гордыня доводит меня всякий раз до исступления.
Слышу, как звонок разливается по квартире – то ли квакает, то ли мяукает, дурацкая штуковина. И тишина. Ушел, что ли? Я опоздала почти на два часа, он знает, что просто так, без причины я никогда не опаздываю. Уснул? А таксист ждет, у меня и денег-то таких нет, чтобы с ним расплатиться. Что теперь делать, прятаться на чердаке? Господи, ну зачем, зачем я поехала? Жму на кнопку звонка, и он квакает, квакает в пустоте. Уснул! Значит, не ждет и ничуть не беспокоится. Тиночка, дорогая, забери меня отсюда, я больше так не могу.
Опускаюсь на корточки под его дверью, холодно, на улице страшный мороз, ночь, ждет таксист с включенным счетчиком – пусть я сейчас умру, и это больше никогда не повторится. Господи, прошу тебя. Не хочу его поцелуев, его отвратительных объятий, его самовлюбленной улыбки и неизменного довольства собой. Не хочу его! Пусть только появится сейчас же и отправит меня домой на такси.
Я гордая, красивая. Недоступная – ко мне многие подойти боятся, заговорить не решаются, тайно вожделеют на расстоянии. Видел бы кто-то меня сейчас – жалкая скулящая собачонка у чужой двери, за которой ее никто не ждет. Жалкая, а пожалеть некому. Только Тина бы отогрела меня сейчас и все бы простила, потому что любит. Но я лучше окоченею здесь, а домой не вернусь, чтобы не доводить ее до отчаяния.
А вот и таксист появился, надоело ждать, должно быть. От безвыходности приглашаю его присесть рядом. Он молча смотрит на меня, красивый, между прочим, парень, насколько можно разглядеть в зыбком пламени зажигалки. Жмет на кнопку звонка – тишина. Опускается рядом на корточки, закуриваем. Он разглядывает меня с интересом – сначала это чистое любопытство, затем что-то неуловимо меняется, и вот уже от него ко мне потекли какие-то токи, теплые, успокаивающие и немного возбуждающие одновременно. Мы одни во тьме и тишине чужого подъезда – откуда и зачем?
Он обнял меня за плечи, я примостилась поудобнее – тепло стало и совсем нестрашно, и будто бы нет за спиной этой проклятой квартиры, где уснул, забыв обо мне, тот, которого люблю и всегда любила, тот, единственный, которого всегда хочу.
У таксиста мягкие, теплые, нежные губы, какие-то узнаваемо родные, без слов и предшествующих десятилетий. Мягкие, теплые, нежные… Он еще совсем мальчик, забыл про свой включенный счетчик, я – про квакающий звонок.
Удивительно устроен мир. Все в нем непредсказуемо, даже когда загнан в угол, почти замурован – вот ведь я только что умирала от горя. Я уже почти умерла. Закоченела, едва дышала и с усилием ворошила воспоминания и обиды, пытаясь возродиться через страдание. Все пустое. И хорошо лишь, что в темноте и тишине пустого подъезда, как в склепе, и без свидетелей. И без Тины, она не должна видеть мой конец, тем более такой ничтожный. Пережить мою смерть – да, это я ей предназначила, но видеть, быть свидетелем – нет, никогда.
Но – чу! Явился свидетель. Я подобралась от страха и какой-то неуместной гордыни (уж тут-то до смешного неуместно). А он отогрел губами – не только губы, окоченевшие руки, но и застывшую душу – чужой, незнакомый мальчик, имени которого не знаю. Да и к чему мне оно? Светлая, умиротворяющая печаль снизошла на меня, узкой полоской света вспыхнула за спиной и приоткрыла завесу тьмы, должно быть, там, за этой завесой, мне должно было явиться что-то небывалое, я будто бы стояла на пороге заповедной тайны.
Но я сидела, прижавшись плечом к чужому парню, на пороге квартиры того, которого люблю. Это он открыл наконец дверь, выспался, должно быть, и вспомнил обо мне. Мы его уже давно не тревожили, сидели тихонько, в каком-то сладком забытье и ничего не делали, абсолютно ничего…
Он дал таксисту денег и хлопнул его по спине, подталкивая к выходу, – хозяин жизни, ни тени смущения, никакого удивления. Мне кажется, он вообще ничего не заметил, сытый, выспавшийся, в теплом мягком свитере, со слегка помятым лицом и легкой насмешкой во взгляде. Оглядываюсь в растерянности на парня, с которым только что коротала затянувшееся ожидание, но за ним уже захлопнулась дверь подъезда, я не успела, хотела разглядеть при свете его глаза, чтоб запомнить, – не успела. Завтра будет казаться, что мне это короткое романтическое происшествие привиделось во сне.
На самом деле все так обыденно. На столе – остывший ужин, неоткупоренные бутылки. Он без меня не ел и не пил, и постель не расстелил, просто уснул в кресле. Ничего особенного. И проторчала-то я за дверью каких-нибудь сорок минут, не больше. Но меня всю трясет, от озноба, слова не могу вымолвить. Залезла под одеяло – еще зябче сделалось, а тут и он, как всегда горячий, а я прямо коченею, вся сжалась в комок, чтобы отогреться.
– Ну, что, льдинка моя, совсем замерзла? Все замерзло?
В голосе насмешка, и руки, жадные, нетерпеливые, шарят по моему телу, по всем укромным местам, не согревая, не лаская даже, а словно бы проверяя температуру. Мне делается дурно и дремотно, я как бы на грани обморока – но: «льдинка моя», но: его руки. Я вся в его руках, я уже не чувствую себя, я неотделима от его рук – я на пороге чуда.
Сколько лет еще? Сколько зим?
Профессия – свободная женщина
Несколько лет назад я встретила своего бывшего одноклассника Сережку Добрынина. Он когда-то был влюблен в меня, причем не один, а вместе со своей мамой тетей Наташей, женщиной восторженной и практичной одновременно. Восторженность ее проявлялась исключительно на уровне междометий – от ее бесконечных радостно-испуганных всхлипов «ах!», «ох!», «ой!» сердце всякий раз беспричинно вздрагивало, зато практичность обнаруживалась во всем, и в первую очередь в том, что она считала необходимым заботиться о будущей семейной жизни сына чуть не с пеленок. «Это дело серьезное, его нельзя пускать на самотек», – без конца повторяла тетя Наташа. И дружила только с мамами девочек, причем на выбор и Сережку заставляла дружить с девочками, к чему у него поначалу никакой склонности не было, однако со временем он сдался и даже втянулся. Его еще в школе дразнили «многоженцем».
Оказалось, что он вполне оправдал это прозвище. Когда мы встретились, он сообщил, что женат уже в четвертый раз, что у него шестеро детей, и все девочки, что он снова на грани развода, и тут же с ходу предложил мне выйти за него замуж. Надо признаться, он ошеломил меня. Во-первых, я бы его никогда не узнала. Он словно подвергся какой-то всесторонней деформации: стал пониже ростом, но растолстел, голова раздулась как мячик (может, в результате облысения – прежде голова утопала в белобрысых кудрях), а щеки впали (по-моему, оттого, что не было зубов), он шепелявил (чего в детстве не было) и все время облизывал губы. Про него нельзя было сказать, что он постарел, – его как будто изготовили заново. Так вот, облизывая губы и похихикивая, он говорит: «Слушай, давай я на тебе женюсь!» (не: выходи за меня, а: я на тебе женюсь – неплохо придумано). Что-то мне не хочется, говорю я. А он: да ты вообще-то замужем? Я: не-а. Он: так и знал, это сразу видно, твоя профессия – свободная женщина. И подытожил: не завидую тебе, это хуже, чем проститутка. Я обалдела от такой наглости, но сдержалась и небрежно бросила через плечо уже на ходу: а я тебе не завидую, многоженец.
Придурок какой-то из него получился, думала я, ускоряя шаг, почти перейдя на бег, а затем побежала на трамвайную остановку, вскочила в вагон и поехала, неизвестно куда и зачем.
Ничем не примечательная встреча. Но вот отчего-то время от времени вспоминается, и нельзя сказать, что кстати, скорее наоборот.
Вот как сейчас, например.
Свободная-то я свободная. Но эта осознанная необходимость, без всякой натяжки и подтасовывания – осознанная, да еще помноженная на мою робость, внутреннюю зажатость и неуверенность в себе (да, это истинно так, хотя многие бы удивились, произнеси я такое вслух, удивились бы, не поверили и подумали бы, что это своеобразный род кокетства), – и все же: эта моя осознанная необходимость все время вступала в противоречие с какой-то первобытной, как бы помимо меня существующей жаждой самоотдачи. Отсюда, наверное, и неистощимое ожидание, и невольное заигрывание с судьбой, и даже зачастую неосознанное подыгрывание ей… Опасная игра. Хотя на фоне обыденности, будничности ее порою и не замечаешь.
Скажем, появился вдруг новый знакомый. Зовут Лев. Совершенно неожиданно появился, выплыл ниоткуда и никаких подозрений не вызвал. Приятные, милые деловые отношения, редкие встречи, ручки целует, не только сам говорит, но и слушает, и даже более того – слышит, вникает в суть и пытается помочь. Неважно, в чем суть и существенна ли помощь, – подкупает то, что тобою кто-то заинтересован и без всякой вроде бы корысти. Цветы приносит, причем не розы в целлофане, а подснежники в кармане. И я расслабилась, почти как наедине с собою, когда и слабость видна, и обидчивость, скорее, впрочем, ранимость, а еще, наверное, точнее – неумение жить. Это как диагноз. Моя бывшая однокурсница, которая едва-едва с божьей и нашей помощью кое-как институт окончила, а ныне весьма преуспевает во всем, как-то сказала мне с раздражением, что у меня совершенно непрофессиональное отношение к жизни. Да уж какое там! Это только Сережке Добрынину померещилось, что моя профессия – свободная женщина. Нет у меня такой профессии. Хотя задатки кое-какие имеются, но не вполне развившиеся.
Странно и даже трогательно (хотя в этом, должно быть, и таилась опасность), что Лев сразу все правильно про меня понял. Лишь в самом начале, как и все, попался на чисто внешнем обманном эффекте: красивая независимая, вполне благополучная женщина, решительная, трезвая и недоступная. А потом каким-то чутьем угадал, что женщина эта (то есть я), как ребенок, ждет, чтобы кто-нибудь спрятал ее, уберег от всевозможных страхов, она устала отбиваться от них в одиночку. Устала.
Вот оно, главное противоречие – устала в одиночку.
А я и в самом деле устала. Обессилела просто. Оттого так и трогал меня Лев, порою просто до слез, заботой своей и вниманием. По мелочам, конечно, но тем трогательнее – у меня так давно ничего этого не было. После Вадика, наверное, никогда.
Видно, я совсем распустилась, открылась настежь – я вообще не люблю притворяться, изображать что-то, но, наверное, без этого все же нельзя. Есть какие-то общие правила, нарушать которые не следует.
Это я сейчас так думаю. Вспоминая всю эту историю. Ах, память-мучительница, для чего тебе эти подробности. Сижу перед телевизором, смотрю какой-то сериал и вяжу Тине свитер, очень красиво получается – рисунок выпуклый, асимметричный, спицы летают легко, размашисто, мне хорошо сейчас, уютно и осмысленно – считаю петли, слежу за незамысловатым сюжетом. Но память!
Лев стал приходить ко мне домой. Ненавязчиво, всякий раз находился какой-то пристойный повод – принести нужную мне книгу или какие-то статьи, которые могли пригодиться в моей работе. А то и просто пустячок какой-нибудь: собственноручно изготовленный нож, деревянную разделочную досочку, на которой выжег мое имя, солнце и надпись: «да!» Как ребенок, он просто прелесть, думала я, и больше ничего к этому не примешивалось, никакая тревога: ни тревога ожидания, ни тревога сопротивления. Странное это было состояние расслабленности и внутренней тишины, почти покоя – редкостный дар судьбы. Я словно покачивалась на легких упругих волнах, слегка, чуть-чуть – вверх-вниз, неутомительно и нестрашно, и глубина подо мной не пугала и не таила опасности, и бесконечность надо мною, сверкающая великолепием света и тени, склонилась заботливо, будто оберегая. Я даже как-то незаметно сама для себя привыкла к нему и даже немножечко привязалась. Если он не звонил один день, я думала – почему? И мне будто чего-то недоставало в этом уходящем дне, какой-то если не главной, то уж во всяком случае важной детали для окончательного смыслового завершения – как последней петли в ряду: она провязана, и только тогда ряд закончен. Все очень просто – прожитый день обязательно нужно закрепить последней петлей, иначе он распустится, как вязанье, которое представляет собой нечто единое целое – цепочку узоров, соединенных вместе.
Я отложила вязанье, оно вдруг утомило меня, укачало до тошноты от однообразия движений. Право же, это неинтересно – плести петлю за петлей, уподобляясь автомату. Тинка даже не стала учиться вязать, заранее решила, как это у нее часто бывает, что не осилит эту премудрость. На самом деле просто знала, что бессмысленно делать то, чему обучена машина. Не любит бессмысленности. Ах, умница моя, а как же память? Воспоминания? – уж куда бессмысленней вновь подвергать себя однажды пережитым страданиям (ведь пережитым, правда, раз сегодня жива). А вот ведь случается, и, как правило, помимо собственной воли.
Однажды Лев позвонил мне, и голос у него был какой-то странный, я даже с трудом узнала его. Он сказал, что ему необходимо срочно меня увидеть. Я сказала: ладно. Хотя тут же подумала – зря, наверное. А почему, собственно, зря? Будто камешек случайно перелетел через ограду и больно царапнул по коже, а чей камень и кто бросил – неизвестно. Я стала приводить себя в порядок, не понимая своего – вдруг – смятения, надела что-то не то, невпопад, хотела переодеться. Я не смогла придумать во что – да какое это имеет значение, решила наконец, будто иду на прием к королю. Или он ко мне в гости. Успокоилась, надела вельветовые джинсы и вельветовую же куртку – мягко, удобно, по-домашнему. И взяла в руки отложенное давно вязанье – чтобы быть при деле, чтобы не возникла сразу же неловкость, из которой потом не выпутаться (почему вдруг неловкость – со Львом, откуда это? И почему?). Вполне семейная идиллия – женщина в кресле под абажуром с вязаньем в руках. Но отчего это – семейная идиллия? Для кого?
Лев заявился так быстро, будто стоял под дверью, прислушиваясь к невнятице моих мыслей. А может, и наблюдая за мною.
Он был бледен, печален, но торжествен – будто ему надлежит исполнить какую-то важную миссию. Я тоже занервничала, словно мне предстояло в этот вечер пережить нечто необычное, чего еще, быть может, никогда не бывало. Я не представляла себе, что это может быть, но какое-то непривычное возбуждение овладело мною, лицо мое пылало, в душе щемило ожиданием праздника – какого-то неясного, необъявленного, незапланированного праздника.
Позвонила Тина. Я сказала ей, что Лев пришел, она бы не придала этому никакого значения (известно же, что он уже месяца три приходит), но что-то, по-видимому, насторожило ее в моем голосе.
– Надеюсь, он еще не сделал тебе предложение?
Я почувствовала, что она тоже занервничала, отчего вопрос прозвучал язвительно и даже несколько бестактно. Я ничего не ответила, мне не хотелось сейчас ссориться с Тиной по пустякам, возникло подспудное ощущение, что нам сегодня еще будет о чем поговорить.
– Не думаю, что он вообще за этим пришел, но не волнуйся, твой статус будет соблюден – мои руку и сердце он будет просить у тебя.
– Мои или твои?
– Там видно будет. Звони.
– И ты звони.
Опять мы в одной связке, повисли на телефонных шнурах и будем страховать друг друга, рискуя собственной жизнью. Зачем я вообще сказала ей про Льва, зачем я ни на минуту не оставляю ее в покое. Человек зашел в дом, причем не впервые, – что за событие, что за повод заводить сестру на другом конце провода в противоположном конце Москвы, подключать ее к своим необоснованным ожиданиям, к дурацким грезам.
Да, правда, я ни о чем не грезила в связи со Львом, не мечтала о нем. Я вообще не обратила на него внимания, когда нас познакомили, он меня ничем не заинтересовал, и на его учтивое: «Вы можете мне позвонить в любое время, если я вам понадоблюсь» я довольно-таки невежливо, впрочем, не придав этому никакого значения, ответила: «Да ни для чего вы мне не понадобитесь». В общем, жутко бестактно получилось, я себе, как правило, не позволяю таких выходок, да еще и без всякой причины. Так, сорвалось случайно и не должно было иметь никакого продолжения.
Но Лев стал звонить, и мы даже посмеялись как-то, вспомнив мою категоричность. А может, надо прислушиваться к каждому, даже случайно сорвавшемуся слову? Быть может, в тот момент в моей подкорке промелькнуло презрение: «Да ни для чего вы мне не…» Надо было прислушаться к этим словам? В жизни ведь нет ничего случайного, лишь непонятное, неразгаданное.
Сегодня Лев пришел с розой на длинном стебле в шипах. Мне почему-то сразу не понравилось, что – с розой. И вазы подходящей у меня нет, и исколола руки шипами, даже кровь потекла из пальца, и роза такая надменная, и красота ее мне недоступна – окаменелая, будто неживая и неприветливая, – должно быть, я в своем вельветовом костюмчике ей тоже не приглянулась. Словом, роза внесла какой-то разлад, Лев принялся ее обрабатывать, обрезать шипы, подрезать и зачищать стебель, и все уговаривал меня, что теперь она будет стоять долго-долго в своей первозданной красе.
А я не хочу розу!
Она меня пугает. Бог знает чем. На меня вообще часто накатывают беспричинные страхи. Они выплывают не из тьмы ночной, а из прозрачного светлого утра, где, кажется, и щели-то такой нет, где бы им спрятаться. А вот находят лазейку и пронзают меня, и, оцепенев, я чувствую, что не смогу, не пересилю их, целую жизнь – не пересилю, не дотяну.
Хотя очень хочется дожить до долгого спокойного конца, когда одно лишь созерцание будет составлять подлинную радость существования. Без всяких уловок. Без Львов с розами, которые нужны и не нужны одновременно, а все же волнуют, и в этом волнении есть что-то постыдное.
Позвонила Тина.
– Ну как? – напряженно.
– Ничего… – рассеянно.
– Лев – как? – с напором.
Ой, я про него совсем забыла, выпала из ситуации. Спасибо, Тинка напомнила, пропаду я без нее, воистину пропаду.
– Он на кухне розу разделывает.
– Чтоооо?
– Розу принес и разделывает.
– Зачем?
– Зачем принес или зачем разделывает?
– Не знаю, – запнулась.
– Ну ладно, что ты так из-за розы разволновалась? – неловко утешила ее я.
А у самой на душе заскребли кошки. Царапнуло где-то в мозгу – это розы своими шипами задели мою память.
…Вот я так же сижу в кресле, поджав под себя ноги, с телефонной трубкой в руках. А на полу возле кресла – розы в шипах. Почему на полу – как у подножия памятника? Я хочу позвонить Тине, кручу телефонный диск, не поднимая трубку, потому что знаю – к Тине сейчас нельзя, у нее Игорь, и там все хорошо, мне туда со своей бедой нельзя. Моей беде там не место. Я так рада, что Тина спокойна, умиротворенна с Игорем, и я хочу, чтоб так было всегда. Я этого хочу. Но почему меня как-то особенно сильно жжет мое одиночество, будто по ошпаренной коже еще и крапивой постегивают. Почему мне невыносимо грустно оттого, что не могу позвонить Тине, почему меня это уязвляет, как предательство. Тина не предала меня – просто ей сейчас хорошо. И я всегда об этом мечтаю – только бы ей было хорошо, только бы… Все-таки я позвонила, но там не снимают трубку, а ведь она знает, что это я, – значит, ей не до меня. Какое счастье! И какое горе – я одна в своем одиночестве, у меня нет Тины. Зато у Тины есть Игорь.
А тот, который разбросал розы вокруг кресла, – пусть его, я и думать о нем не стану. Он вечно актерствует, ни одного живого слова – все тексты, как бы заученные наизусть, ни одного свободного, непроизвольного движения – все жесты, точно выверенные, рассчитанные на эффект. Я раскусила его сразу, тут не нужна была никакая особая проницательность, но было жутко неловко, я краснела от стыда разоблачить его, что-то было жалкое в его игре. И я привычно пожалела его, снова взяла верх моя неуместная, никому не нужная деликатность.
В результате пришлось мне некоторое время вместе с ним ломать эту комедию. До этих прощальных роз с шипами на полу вокруг кресла. Он очень долго не уходил, все ждал, что я что-то скажу на прощание. Может, ему хотелось, чтобы я, заломив руки, упала перед ним на колени и, поливая розы слезами, кричала: нет! Нет! Нет! Не уходи! А я не могла дождаться, когда он, наконец, уйдет.
И Тина ни разу не позвонила, чтобы дать мне передышку, малюсенький антрактик. А ведь мы договаривались об этом, мы всегда так делаем, если нужно. Забыла? Значит, когда он уйдет, доиграв свой спектакль, я останусь совсем одна. Мне кажется, у него кончились все домашние заготовки – слова, жесты, все исчерпано. Он истуканом стоит посреди комнаты, чуть отодвигая носком ботинка розы, вот он прикрыл веки, даже слегка пошатнулся (или это у меня от него рябит в глазах) – сейчас, наверное, заплачет или упадет в обморок. И Тина не звонит! Надо что-то сделать, но я словно приклеилась к креслу, мой язык – к нёбу. И все же я набрала воздух в легкие, чтобы произнести одно только слово: уйди! Но вдруг ни с того ни с сего сказала: красивые розы, но я их не люблю, и, по-моему, они меня тоже, забери их, они еще свежие, и пол я сегодня мыла, забери – подаришь кому-нибудь. Он дернулся как ужаленный, быстро-быстро собрал розы, обернул их целлофаном, который лежал на столе, и, всем своим видом – затылком, спиной, плечами, даже локтями – изображая крайнюю степень уязвленности, удалился наконец восвояси.
Позвонила Тина:
– Я вспомнила, откуда эти розы на полу вокруг кресла.
Голос встревоженный. Можно подумать, она их видела – вокруг кресла. Она тогда так и не позвонила, я до утра просидела в кресле с телефоном на коленях.
– Лев принес одну розу, и он поставил ее в вазу. Я не понимаю, о чем ты.
– У тебя нет такой вазы.
– А он нашел. Все, не мешай мне.
Вошел Лев, неся розу в пузатой бутылке из-под импортного ликера. Выглядело вполне пристойно. Все – и роза, и Лев, и бутылка. А я, сама не знаю зачем, вдруг сказала: я не люблю розы, и они меня не любят… Все-таки память вторгается в нашу жизнь довольно бестактно. Зачем она влезла сейчас с теми розами, так же как и Тинка. У меня без них совсем другое настроение было, я ждала Льва, волновалась, и почему-то казалось, что этот вечер сулит что-то необычайное. Я ждала…
И вдруг все прошло. Ни Лев, ни роза, ничто меня не вдохновляет. Хочу, чтобы Лев ушел вместе со своей розой в бутылке и чтобы Тина не звонила мне каждые десять минут.
Лев встал передо мной на колени, взял мою руку и поцеловал ладонь, нежно и почтительно. Он все же очень мил и абсолютно ни в чем не виноват, он, может быть, лучше всех, кто был у меня до него и будет после. Но в какую-то роковую, будто предсмертную минуту оказался он рядом. Не повезло ему. Но почему именно ему, я вовсе не хотела, чтобы ему не повезло, – но я ничего не могу изменить: я больше ничего этого не хочу. Никаких любовных игр. Не хочу начал, как бы ни были они прекрасны, ибо за началом наступает конец, неизбежно, неотвратимо. Конец вообще неотвратим. Но сейчас я к нему не готова. И со Львом не готова тем более. Я не хочу, чтобы у нас с ним это было. Он слишком хорош.
Я взяла его за руку, покрутила обручальное кольцо на пальце и довольно бесцеремонно спросила:
– А где у нас жена при этом, Левушка?
Он вздрогнул, я никогда его так не называла, хотя мне уже давно хотелось и про себя я иногда позволяла это баловство: «Левушка» – мягко, нежно и чуточку смешно.
Смущенно начал рассказывать какие-то подробности о жене, которая работает лаборанткой в Институте гематологии (это мне особенно важно было знать), что отношения у них давно уже чисто формальные, никакие, но есть сын. А я – !!!
Тут позвонила Тина:
– Он еще не ушел?
Что за нахальство, честное слово, ну почему со мной все могут позволять себе, что им заблагорассудится. Жена, дети, формальные отношения – черт знает что. При чем тут я! Я, в конце концов, свободная женщина. Так я ему и сказала. И чтобы розу свою отнес жене, сказала, можно даже в моей бутылке. И вместо того, чтобы бегать сюда со всякими пустяками, лучше бы сына воспитывал и посуду дома мыл, сказала. Ну и что-то еще банальное и пошлое.
И он ушел.
А я хотела, чтобы он остался.
Ненавижу
Ненавижу Тину, ненавижу мою сестру. Видеть ее не могу. От звука ее голоса у меня коченеют кончики пальцев, и это – начало жуткого, невообразимого приступа, хуже эпилептического припадка, когда голова бьется об пол, а на губах пузырится пена, хуже помешательства, потому что это все же выход, даже хуже смерти, потому что она – исход, избавление. А это – как стена, глухая, непробиваемая, в какую сторону ни повернись. Не тупик, нет, – из него есть путь назад, а каменный колодец – не выбраться, не убежать в ту, другую, нормальную жизнь, которая откуда-то из недостижимой выси подмигивает игриво – здесь, мол, я, и здесь все в порядке, как у людей.
А мы с Тиной, выходит, не люди.
Нелюди, значит?
Как страшно, Господи!
У меня никого нет роднее ее, Тины, моей сестры. Никого. Абсолютно никого нет, без всяких сравнительных степеней – только она, родная сестра. Все остальные – чужие, не по крови, конечно, это не главный признак, а вообще. Отношения такие неопределенные, эфемерные, даже не отношения, а – слова поточнее не подберу – контакты, может быть?
Одного я люблю, во всяком случае, он вызывает у меня щемящую нежность, сродни жалости, хотя почему жалость, откуда – понять не могу. И все в нем кажется своим, не вызывающим брезгливости, не требующим преодоления внутри себя какого-то препятствия – обнимаю его, будто дитя свое, которого у меня не было, а он тихонько хнычет, жалуется на свою жизнь, скулит от удовольствия, наверное, и от предстоящего расставания. Неизбежного. И, может быть, окончательного. Уже сколько раз прощались навсегда, странно, что сердце еще трепещет.
Другого – когда-то любила, его, его одного, казалось, такое не повторится никогда, – повторяется, однако. Все повторяется до поры, не точь-в-точь, конечно, но вариации на главную тему – повторяются. Если бы могла выбирать – пусть уж лучше тот, которого любила, с ним мне спокойнее, с ним я уже все пережила – ничего не боюсь. С ним – все в прошлом, даже если он – в настоящем.
А впрочем, все это умозрительные построения: один – то, другой – это. Ни того, ни другого у меня нет, они у меня бывают. Существенная разница – смысл почти противоположный: есть – это определенность обладания, бывает – неопределенность присутствия.
А все остальные – вовсе ничто, одно сплошное вожделение, всеми шестью чувствами осознаю – ничего больше. Но мне этого не надо – вот так, в бесстыдной наготе, без всякой упаковки.
Одна Тина только и есть у меня, родная кровиночка.
Но я ее ненавижу!
Ни к кому не испытываю такого испепеляющего чувства, лишающего меня жизненной силы, не в переносном, а в самом прямом смысле. После каждого очередного приступа кажется – все, на сей раз не восстановлюсь, не сумею, все животворящее ушло на бессмысленную и бесплодную борьбу с этой любовью-ненавистью к Тине. Только к ней, ни к кому больше. Никогда.
Может быть, потому, что она у меня есть всегда. Я родилась – а она уже была, моя старшая сестра, тут как тут – из коляски пыталась выкинуть, глаза пальчиком выковырять. Ревновала страшно, плакала, на пол бросалась, умоляя маму не брать меня на руки, не кормить, выбросить в окно, чтобы все стало как прежде, без меня: только она – маленькая дочурочка, долгожданная, поздняя и единственная.
Я ее понимаю, бедную крошку, едва научившуюся ходить и говорить, – я ей была совершенно не нужна, я явилась первым существом, посягнувшим на безраздельную любовь, которая была ей отпущена, может быть, за всю жизнь только однажды, всего на один год и девять месяцев. Мама и папа обожали ее, меня никто не хотел – не было места для второго ребенка, не было денег, казалось – и сил не было. Но – аборты запрещены, мама и так однажды рискнула, «подпольно»: в комнате у соседки, а папа ассистировал. Все едва не закончилось трагически.
И вот я родилась. И у меня, оказывается, уже была Тина, а у Тины – появилась я. Она долго привыкала ко мне, прислушивалась, приглядывалась, принюхивалась, дотронется – и отдернет руку, положит игрушку в коляску – и тут же отберет. И глаза печальные-печальные, и слезинки дрожат на ресницах. Первая обида, первые серьезные переживания, испытания чувств, первое «за что?» – и все из-за меня.
Мне бы ее пожалеть. А я ненавижу.
То есть я ее жалею, еще как жалею, я просто устала от этой жалости, растянувшейся на целую жизнь. А может, жалость с годами атрофировалась. В конце концов – ничто не вечно…
Вот она, маленькая, худенькая, в круглых очочках, сидит, забившись в дальний угол за шкафом, – читает, а в казаки-разбойники, между прочим, играть не умеет, и в круговую лапту – тоже, и на велосипеде так и не научилась. И я страдаю из-за нее так, что душа моя от отчаяния превращается в маленькую льдинку, я вся холодею от ее неумелости и своего бессилия, я готова сделать для нее все – стать ее глазами, ее руками, внедриться в нее и оттуда, изнутри попробовать переделать – все, что, по-моему, не так, не правильно. Я хочу, чтобы моя сестра была совершенством во всем, чтобы все восхищались ею и завидовали мне, – ведь она моя. И ничья больше.
За что же я так ненавижу ее?
За очки, которые носит всю жизнь, не снимая, так и не рискнув заменить их линзами? За исходящий от нее жар и острый запах неутоленной любви – горький, как трава забвения? За ее неизбывную женственность? За то, что затворница и любит тишину? За домовитость и нетерпимость к фальши? За прямоту, резкость, несдержанность – невзирая на лица? За материнскую преданность всем, кого любит? За то, что опекает меня так беспощадно, будто она мне и мама, и папа, и муж, и сестра, за то, что все на себя взвалила?
Или за то, что я на нее совсем непохожа? Совсем-совсем, ни в чем. Неужели за это?
Или за то, что мы вдрызг, до полного износа испереживались друг за друга, ежесекундно сверяя стрелки часов, чтобы, упаси боже, не возникло пробела между нами? За то, что так тесно переплелись наши жизни, что в этом замкнутом объеме не хватает воздуха на двоих?
За это я ее ненавижу? Или люблю?
О Господи, Ты во всем виноват, прости мое кощунство, со всем Твоим великодушием – прости. Но это Твои козни: наша сиамская неразделимость. Мы этого не хотели. И не хотим, хоть и понимаем свою обреченность – мы слабы, нам ли с Тобою тягаться.
Ничто не вечно?.. Вечна лишь наша с Тиной прикованность друг к другу, мы – дважды сиамские близнецы: ксифо-пигопаги, в вольном переводе с греческого – уроды, такого феномена природа еще не знала. И все эти восторженные всхлипы и вскрики: ах, счастье какое, вы всегда вместе, вдвоем, вы неразлучны, как это прекрасно, ах!.. – сплошное лицемерие тех, кто стоит по другую сторону клетки. Любое уродство притягивает, непохожесть – интригует. Впрочем, в клетку войти никто не спешит. А вы попробуйте, задержав на один лишь миг длиною в жизнь свои восторженные всхлипы, попробуйте пережить эту нерасторжимую прикованность, когда не хочешь плакать – плачешь; когда от чужого сна просыпаешься в тревоге, потому что он – твой; когда не свою боль терпишь, скрежеща зубами, потому что тебе анестезия не положена; когда сидишь, оглушенная светом и звуком, и страждешь темноты и покоя, но не твой это выбор, а судьба – твоя.
Тут только Творец всесилен что-либо изменить – и круг вновь замкнулся.
Мы с Тиной обнимаем друг друга так сильно, так крепко, будто кто-то замыслил нас разлучить, будто только что не рвались прочь и навсегда, потому что – кто бы это выдержал, будто не рвали в клочья все совместное, неделимое, совокупное, будто не испепелили друг друга ненавистью и упреками, страшными, непоправимыми. Мы обнимаемся с Тиной и плачем от бессилья нашей любви, взаимной, но несчастливой. Скорее – несчастной, но вечной. У нас с ней такой мучительный опыт сполна разделенной любви, который, сгущаясь до полного затмения всех светил, наплывает порой в неурочный час и застигает врасплох, всегда как впервые. И кажется вдруг – это конец, иногда с облегчением даже – вот и конец. С наслаждением призрачным – что же, конец так конец.
Но – за что все-таки? За что? За что – люблю ее? За что – ненавижу?
Я прижимаюсь к Тине, а она – ко мне, и, пересиливая странную какую-то неловкость, не глядя друг на друга, мы начинаем все с начала, с того момента, где нас застал конец.
Уже явственно слышим телефонный звонок и обе прислушиваемся к автоответчику, уже сняли трубку и кто-то куда-то уходит – не навсегда, не назло, а просто по делу. И Тина отдает мне свой новый свитер, а я ей – два билета в консерваторию, и знаю, с кем она пойдет, и радуюсь – специально же подстроила. И завтра точно будет день, неважно, какой день недели, но – как у всех. Обычный будний день.
Тина – имя болотное
Тине жутко не везло в личной жизни.
Иногда кажется – лучше бы вообще ничего не было. Бывает ведь и так: в женщине начисто отсутствует это особое, волнующее, Бог знает, каким образом распространяемое, какое-то невидимое излучение, без цвета и запаха – особое женское вещество. В Тине оно есть, это вещество, и на него отовсюду, как тараканы из щелей, ползут особи мужского пола всех типов и мастей.
У нее романов было – не счесть. Разной продолжительности и насыщенности. От однодневных, включающих целую жизнь и смерть в придачу, до долгих, длиною в годы связей, не лишенных своеобразной, пусть и замшелой прелести. Ведь и привычка, если с нее пыль смахнуть и паутинку сдуть, – засверкает как новенькая, во всяком случае не следует с ходу отвергать бережное к ней отношение.
И все же Тине жутко не везет в личной жизни. И невезение это продолжается. Будто заговорил кто. Но и личная жизнь продолжается – вот что странно. У других ее нет как нет – не отпущено: общественная – да, профессиональная, не жизнь, а деятельность – да. Даже семейная. А личная жизнь, то есть любовь, страдание, страсть, разлуки и все такое прочее, – отсутствует.
У Тины она есть. И любовь, и страданья, и разлуки – с избытком. На всех этой долей обойденных хватило бы.
Дойдя до последней точки отчаяния, она тихо и исступленно, будто заклинание, твердит:
– Все, больше никогда. Никогда… Хватит с меня.
И я чувствую: все – больше никогда. Никогда. И это означает конец и для нее, и для меня. Неважно, что в этот момент происходит со мной, – без Тининой любви нам не жить. Она заряжает нас жизнетворной энергией, не Бог весть какой силы, но это положительная энергия, и, пронизанные ее силовыми линиями, мы совершаем пусть и не очень стремительное, но все же поступательное движение – от минуса к плюсу.
Поэтому когда она говорит: я все же счастливая женщина – и странная, смущенная полуулыбка бродит по ее губам, я сразу понимаю: ее опять настигло. Летальный исход откладывается, кому, в конце концов, есть дело до того, что там у нас в анамнезе.
У Тины снова любовь. Какое счастье!
Вот и сейчас она говорит: я все же счастливая женщина. – и я узнаю эту странную, полусмущенную заветную полуулыбку. Но меня словно заколдобило – ни радости, ни облегчения. Наоборот – жуткое, невыносимое раздражение, которому нужен выход, – и я ищу повод для ссоры, я мечтаю о скандале. Мне просто необходим скандал. Или уйти из дома навсегда. Или выгнать Тину. Пусть едет к себе и освободит, наконец, меня от своей опеки и заботы.
Я хочу пожить одна, без оглядки – что там у нее происходит, без постоянного вслушивания и всматривания. Я устала подстраиваться, подыгрывать, переступать через собственные переживания – лишь бы успокоить ее. Я – живой человек. И я тоже женщина. У меня, между прочим, своих любовных переживаний предостаточно. Но: между прочим – это не зря вырвалось, между Тиниными, то есть, страданиями, между ее истериками и ее влюбленностями, каждая из которых – триумф, катастрофа, пожар, вместе взятые, как ни назови – стихия разрушительной силы.
Я так любить не умею. И так сокрушительно страдать тоже. У меня все на несколько градусов холоднее – тоже страсть, тоже безумие, но не такие испепеляющие, изматывающие душу. Кроме того, я всегда испытываю некую неловкость за то, что вот и у меня роман и всякие сопутствующие ему расстройства. Неловкость, разумеется, перед Тиной. И чуть приглушаю краски, чуть снижаю звучание. Моя симфония всегда немножечко потише, пиано, а иногда и пианиссимо.
Так надо. Чтобы не заглушать Тину, не отбрасывать на нее тень. Я так приучена смолоду, сама себя приучила. Потому что всегда хотела быть сестрой королевы. И чуточку ее подталкивала вперед, выпячивала. Точнее – сама отходила в сторону – так проще, потому что Тину с места не сдвинуть. А я всегда хотела, чтобы выбрали сначала ее.
Я правда этого хотела. И хочу.
И много глупостей, наверное, натворила по этому поводу, теперь уж непоправимых. И ничуть об этом не сожалею – наверное, так было нужно. Хотя счастья эта моя хитроумная тактика нам не принесла – увы, – факт, не подлежащий сомнению.
Вот ведь и с Ленечкой у Тины ничего не получилось, а ведь я ее передала ему прямо из рук в руки. И много раз до и после – не получалось, будто кто-то ее наказывает за мою глупость. И с Борисом ничего не вышло – ни у меня, ни у нее.
Странная это была история.
Борис был моим поклонником. Отношения – платонические с романтическим флером, что вполне меня устраивало. Мне, кажется, с годами удалось найти верный тон с мужчинами – холодное, чуть надменное дружелюбие. Доверительность и откровенность, создающие иллюзию близости, почти никогда не перетекающей в интимность. Я хороший собеседник, замечательный слушатель, мне можно дарить цветы, целовать руки, оказывать знаки внимания. Говорить комплименты и даже делать кое-какие намеки.
И все.
Я не отвергаю и не поощряю, в сущности, не выдаю никакой реакции. Чаще всего мужчины не выдерживают и уходят, и я без сожаления смотрю им вслед. Легкий взмах руки и некоторое облегчение – пронесло без осложнений.
Никакого ханжества в этом нет. Мое одиночество – моя крепость. Я не строила ее, меня туда заточили, не знаю, за что и надолго ли, – приговор я не видела, и никто мне его не зачитывал. Но полагаю, что за чужие грехи и пожизненно. Иначе чем объяснить, что любой побег оканчивался водворением назад, в глухой каземат без окон и дверей. Выход был один – не рыпаться; по крайней мере, я другого не нашла. Да по правде сказать – и не искала.
Так оказалось проще.
Тем более рядом с таким вулканом, как моя Тина. Это имя у нее болотное, как когда-то сказал Костик, а натура – вулканическая. За ее внешней неброскостью и робостью скрывается бушующий мир страстей, и каждый, кого затягивает в Тинин омут, остается потрясенным ею на всю жизнь, как бы ни сложились дальнейшие обстоятельства.
И с Борисом произошло то же самое. Долгое время мы были почти неразлучны, он сопровождал меня повсюду. Его нежность стала моим убежищем. Я почти успокоилась. Даже вечно преследующий меня безотчетный страх перед чем-то неотвратимым, чего мне не осилить, не пережить, – отступил. Он оставался где-то рядом, быть может, притаился за спиной у Бориса, но не был так навязчив. Такой треугольник – мой страх, Борис и я – казался вполне приемлемым для сосуществования. Но мне нужен четырехугольный треугольник, в нем должен быть угол для Тины. Аномалия? Отклонение от нормы? – не спорю. А кто вполне нормален – покажите мне?
Я привыкла к Борису, давно такого не было, и иногда казалось – готова сдаться, или отдаться, или даже, возможно, влюбиться. Но что-то удерживало – как будто не свое хотела присвоить. А воровство – это не мой грех. И притворство, лукавство – не из моих пороков.
Я не хотела Бориса, я просто хотела, чтоб он был рядом.
Разумеется, с Тиной я их познакомила сразу. Я от нее никого не прячу, да и она от меня – полное доверие. И откровенность безоговорочная. Они друг другу понравились с первого взгляда, пришлись впору без подгонки и натяжки. А я себе знай радуюсь, мне с ними обоими хорошо, как дома в старом любимом кресле с потертой обивкой. Можно забраться с ногами, устроиться поудобнее и помалкивать, прикрыв глаза. Будто наедине с собою. Полная идиллия. Для меня.
А их в какой-то момент вдруг словно молнией пронзило, обоих сразу. Я рядом была, в непосредственной близости, никакой грозы не заметила – ни вспышек, ни раскатов. Меня стороной обошло. Только чувствую – что-то изменилось в природе. И страх мой из-за Бориной спины мне рожи корчит – злорадствует, дождался своего часа. И Тинина полуулыбка забрезжила едва-едва, суля нам очередной зигзаг возрождения.
Мне, правда, ничего не нужно, я бы сидела и сидела так – не двигаясь с места и по возможности не дыша, в глубоком обмороке своей безнадежной любви. Пожалуй, лишь категорическая безнадежность которой как-то примиряла меня с жизнью. Казалось бы наоборот – тут бы самое время для суицида. А я сижу в кресле, сжалась в комочек, чтобы не привлекать ничьего внимания, могла бы – сделалась невидимкой. И нет мне никакого дела ни до Бориса, ни до Тины.
Я их благословляю. На все четыре стороны.
Главное – остаться одной, со своей неразделенной любовью. И ждать без оглядки на Тину, и не отключать телефон, потому что у нее бессонница, и не вздрагивать от случайного звонка в дверь за полночь или от шума голосов на лестничной площадке ночью. Ведь это может быть Он. И я его жду, пусть даже пьяного, с глюками, когда резко-резко распахивает все двери, в том числе и стенные шкафы и гардероб, и громким шепотом победно возвещает: нашел! Попрятались, суки, следят за нами, ну, ничего, мы им не дадимся. И мне, сердито, почти грубо: не двигайся, говори неподвижным ртом, чтобы они тебя не заметили.
О ком это он, Господи? Сошел с ума? Горячка? Делирий? Я не знаю клинической картины, но лицо такое нормальное, и глаза улыбаются, и почти незаметно, что пьян, – так, чуточку раскоординирован и перебирает в ненормативной лексике. Да это не так страшно, и слова скорей забавные, чем непристойные. И вообще мне кажется, что он нарочно переигрывает, чтобы отвлечь мое внимание от главного – почему так долго не приходил.
Не хочет меня огорчать, а обрадовать нечем.
Но главное бы – пришел, а я одна, без Тины, и готова на все.
С облегчением провожаю Тину с Борисом и никак не могу сосредоточиться. Она смущена и что-то пытается объяснить. Бедная моя Тиночка! Да я рада, я очень рада, что с Борисом так получилось, – они наверняка очень нужны друг другу, это же очевидно. Она для него находка – не то что я. Заботливая, страстная, терпеливая, для нее мужчина – не символ, а плоть. Она умеет отдаваться самозабвенно до исступления, она будет любить в Борисе дитя и мужа, она его своей любовью спасет.
Я так любить не умею.
Зато я умею ждать. И потому хочу, чтобы они поскорее ушли и не отвлекали меня от моего поста. Я чуть ли не выталкиваю их за дверь, предварительно побросав в Тинину сумку почти все наши продовольственные припасы, все, что можно увезти с собой. Я хочу, чтобы у Тины все было под рукой, чтобы она не тратила время на бытовуху, хоть в начале. Я бы ей все отдала, что могло бы украсить ее жизнь. Да что у меня есть? Борис не в счет. Я его не отдавала, он сам ее выбрал. И я этот выбор одобряю. Тем более что Тина откликнулась – значит, это судьба.
Тихо, тихо – не вслух… Чтобы не сглазить… не спугнуть. Судьба – капризная старуха: улыбнулась, отвернулась. От ее прихотей зависит все. Нам с Тиной это прекрасно известно – никаких иллюзий не осталось: битые-перебитые, тертые-перетертые. А все же вспыхивает изредка – может, это судьба? И всегда следом горбатый вопросительный знак волочится – сомнение подчеркивает, зыбкую веру подтачивает.
Хоть какие сомнения – судьба в любом случае судьба. Что можем мы ей противопоставить? Смирение? Долготерпение? Непокорность? Что? Как в карточной игре: знать бы при раздаче, какой козырь, подмухлевать можно бы, а то ведь не с той карты пойдешь – и проиграл.
Впрочем, проводив Тину с Борисом, я ни о чем таком глобальном не думаю, стараюсь не думать вообще. Наливаю полный термос крепкого кофе, кладу на поднос сигареты, пепельницу, чашку, ложку, часы-будильник, пакетик сырных чипсов, пачку цитрамона и блокнот с ручкой – будто на дежурство собралась в котельную, где я когда-то работала. Проверяю, исправен ли телефон и дверной звонок, ставлю поднос на пол возле старого кресла, забираюсь в него с ногами, посылаю мысленно последние, самые горячие напутствия Тине и Борису. Я с ними, я за них молюсь, мне так нужно, чтобы у них все получилось-сладилось, мне это нужно не меньше, чем им. Воистину так.
Все – замираю. Судьба! Я в твоих руках, смиренно приму все, что пошлешь, но… послушай мою подсказку – не ошибись: пошли мне моего любимого.
Я ведь уже отчаялась, думала – ничего этого больше в моей жизни не будет. Не любовных приключений, не коротких связей, когда все наперед известно и оттого скучно и никакого сожаления, если не состоялась, а того, что нельзя передать никаким словами, как сон – просыпаешься, и сердце стучит в висках от страха или от восторга, не разобрать, и зажигаешь свет, чтобы окончательно проснуться, потому что невмоготу, и тут же гасишь снова, чтобы не исчезло, чтобы приснилось опять. И держишь руку на коротко стриженном затылке, и седые жесткие волосы щекочут ладонь, и хочется плакать и шептать, убаюкивая, – «маленький мой!..»
А рост у него 185 см, и двое детей – взрослая дочь и маленький сын, и две жены – одна официальная, другая гражданская, и одна из них больна страшной болезнью. И он мечется как маневровый паровоз, который перегоняют из тупика в тупик, и шепчет мне в самое ухо – «трех женщин мне не потянуть…» Я – третья, лишняя, и я не знаю, что сказать и как помочь ему, и сдавливаю себе горло пальцами, чтобы не закричать – не уходи! Не бросай меня, только не уходи! А вместо этого невнятно бормочу – считай, что меня нет. «Если б это было так просто», – шепчет он одними губами, и я хочу запомнить навсегда прикосновение этих расслабленных губ и теплое дыхание, нежнее любой ласки.
Маленький мой… И затекла рука, которую держу у него на затылке, и ломит горло от нежности – не продохнуть. И перекатывается с боку на бок пустой термос, подминая под себя окурки, и выпит почти весь цитрамон, а голова раскалывается на части, и оглушительно звонит давным-давно сломанный будильник…
А его нет.
Вспоминаю вдруг, что ни разу не позвонила Тине, боялась занять телефон – все каналы были открыты для него. Я все-таки ужасная эгоистка – так зациклилась на себе, что обо всем на свете забыла. Но ведь и Тина не звонила. Или я была настроена на другую волну, и ее сигналы проходили мимо. Дурное предчувствие подкрадывается со спины, а из-за шкафа страх мой выглядывает, надменный и торжественный, как победитель.
Ну почему чуть что – страх, а если предчувствие – то дурное. Еще все может наладиться, а у Тины с Борисом и сейчас уже должно быть все хорошо. Я только что слышала Тинин счастливый смех, тихий, короткий, – она так редко смеется, – я вздрогнула, узнав это смех, и почему-то сделалось еще тревожнее. Я забываю ее смех, но хорошо помню, как она плачет, горько, взахлеб, и припухают веки и губы, она делается похожей на себя маленькую, беззащитную, но гордую – не пожалеть, не утешить, только быть рядом, чтобы разделить с нею ее одиночество.
Это моя миссия. Наверное, надо было отказаться от нее в самом начале – пусть справляется одна, и я бы одна справлялась. А так – полное раздвоение личности, что у меня, что у нее, зачастую так погружаешься друг в друга, что себя не узнаем: где я, где Тина. Как в детстве – обознатушки-перепрятушки. Но жизнь – не игра, тут ничего не перепрячешь, не переиначишь. И от этого почти биологического раздвоения никуда не уйти. Но факт же: сижу в своем кресле, все в той же позе, и жду своего любимого, и вместе с тем вижу, как колышется белый шелк на окне Тининой комнаты, бьется, как парус, и трещит, и рвется, и рваные края с нитяной бахромой свисают, как тряпки, над подоконником с кактусами – я так мучилась, пока на руках, без машинки шила этот занавес с ламбрекеном. Вечно у нее все рвется и ломается – росомаха какая-то. И ветер откуда ни возьмись, – за моим окном воздух застыл в неподвижности, как перед бурей, все словно затаилось – мое напряженное ожидание, нарастающая тревога, ранний рассвет. Зловещий штиль, как в Бермудском треугольнике.
А у Тины – буря. Будто не живем в одном городе, я – на севере, она – на юго-востоке, час с лишним езды с пересадками, но не в разных полушариях, не на разных же планетах. И в одном часовом поясе, между прочим. Осмелюсь утверждать, что если мой оголтелый будильник показывает без десяти минут пять часов утра, то и Тинин «грюндик» на своем электронном табло высвечивает 4:50 или что-то около того. Могла бы позвонить, побеспокоиться о сестре. В конце концов, я ее не одну – с Борисом в дорогу снарядила, а она меня оставила в одиночестве и знает ведь, как важна для меня эта вахта ожидания, и что я боюсь темноты, пустых углов, непонятных шорохов в тишине, и что страх мой неотступно преследует меня как тень, и я не в силах справиться с ним без нее.
Да, мы клялись не вмешиваться ежесекундно, не звонить беспрестанно. Мало сказать, что это производит неблагоприятное впечатление на окружающих, раздражает всех, без исключения – многие нас считают не вполне нормальными. И это справедливо. Особенно отличаюсь я, мою телефономанию преследования Тины можно сравнить с медвежьей болезнью – только Тина из дома, у меня возникают проблемы, требующие немедленного обсуждения. Я бегаю вокруг телефона или таскаю его по всей квартире, даже в туалет, специально удлинитель десятиметровый купила – так что теперь и на лестничную площадку с телефоном могу выйти. Жаль, денег нет – я бы сотовый телефон купила или пейджер и носила бы всегда в сумочке, и Тина, разумеется, тоже, чтобы никаких перерывов в связи – постоянный контакт. Безумие? Да, признаю. Неизлечимое? Скорее всего. У меня потребность делиться с Тиной всем, что со мной происходит, в тот именно момент, когда это происходит, безотлагательно.
Юра, по-моему, возненавидел меня за это, и был прав: десять-пятнадцать звонков за день, а иногда и ночью. «Ну что там чрезвычайного стряслось опять у нашей сестренки?» – спрашивал он, стараясь скрыть раздражение. Я им мешала заниматься любовью, есть, спать, болтать, жить и прекрасно понимала, что мешаю, и не было в этом никакого умысла: ни ревности, ни зависти, ни корысти какой-то – у меня такая потребность. Борис, как позже выяснилось, тоже не поверил в мою безгрешность – мою назойливость определил как ревность и принял все на свой счет.
Получается, что я все время хочу как лучше, но невольно вношу дисгармонию в Тинину жизнь самим фактом своего существования – даже если я замолчу на время, спрячусь, уеду, затаюсь. Я ведь испробовала все это. Тогда она начинает нервничать, искать меня повсюду, доводит себя до бешенства, звонит всем знакомым и знакомым знакомых, и это превалирует надо всем. Все остальное – второстепенно.
В результате, обретя друг друга, мы ссоримся на радостях так, что страшно вспоминать, – слова бьют без промаха, наотмашь, наповал, и топчут лежачего, топчут, лишенные смысла, выкрикиваемые в ярости, в безумье нашей общей обиды и боли, нашего одиночества, необратимого и неделимого, одного на двоих.
В это одиночество не вписывается никто. И Борис не вписался. И, наверное, он не виноват. Он обалдел от Тины, он был ею потрясен, не думал, что женщина может так любить, и не понимал, за что ему это счастье, и комплексовал, и мучился несоответствием, и решительно собрался уйти из семьи, завтра же, несмотря на любовь к девочкам-близнецам, на больную старую мать, которую его жена уже восемь лет обихаживает, как профессиональная сиделка. В общем, он переезжает к Тине невзирая на все семейные подробности.
В пять часов утра поднялся, чтобы ехать домой за вещами. Как раз в это время я в недоумении смотрела на свой будильник – после долгих лет молчания он не только оголтело звонил, но даже слегка подпрыгивал от усердия, будто сигнал какой-то подавал, предупреждение.
И меня охватило беспокойство и сделалось привычно тревожно и страшно, и все это не имело никакого отношения к тому, что не пришел мой любимый. Произошла какая-то неуловимая перемена, я словно бы переместилась в пространстве и, вместе со своим креслом примостившись в углу за оборванной шторой, наблюдала происходящее в Тининой квартире.
Борис метался из угла в угол комнаты, уже одетый, в застегнутой наглухо замшевой куртке, которую мы с ним купили позавчера в подземном переходе возле моего дома, чтобы не ходил как охламон.
Тина куталась в розовый халат с капюшоном, притихшая и напряженная. А я в своем укрытии слышу, о чем она думает: Господи, ну почему опять все то же – старая мама, маленькие дети, жена, которая, надрываясь, тянет весь этот воз, потому что он – поэт (снова поэт, нам везет на служителей муз), он – над прозой жизни, и они дают ему эту возможность – быть над, подставляя руки – четыре детские, слабосильные, немощные старушечьи и натруженные, привычные руки жены, – подставляют, чтобы в случае чего подхватить, не дать ему разбиться. Чужие проблемы, чужие заботы, чужая жизнь, чужая любовь, а даже если и нелюбовь, я не желаю ее разрушать, думает бедная моя Тина, самая добрая из всех добрейших на этой земле и самая от себя отреченная. Да ведь я и не люблю его, думает она, это грех, мне просто любви недодано, она плещется во мне и волнами своими захлестывает случайную жертву. А мне жертва не нужна, думает она, любовь и только любовь – утешение, прорыв, награда и искупление.
«А что такое любовь?» – спрашиваю я в таких случаях. «Любовь, – отвечает Тина, – это когда «в лепрозорий его пошлют, в лепрозорий за ним поеду»». Цитата какая-то, сильно звучит, но это – литература, не жизнь. А в жизни наша тридцатисемилетняя приятельница Лелечка, милая, добрая, славная и, что немаловажно, одинокая, увела мужа у своей единственной подруги с трехмесячным ребенком. Переживала, конечно, даже поседела, но увела, вышла за него замуж, родила дочку и через год разошлась с ним. Так что про лепрозорий – это уж чересчур, тут Тиночка моя через край хватила.
И я ей все это тысячу раз говорила, а результата никакого.
Сидит вся такая разнесчастная после счастливой ночи, я ведь вижу, что счастливой, – по просветленным глазам, по припухшим губам, по цвету лица даже. Все у них с Борисом было хорошо, пусть он и не главный виновник этого события, а просто так необъятна и безоглядна Тинина любовь, ее желание любить. Но он ей понравился, она его тоже выбрала, не часто такое случается.
А теперь сидит и страдает, совесть свою распустила, и та грызет ее, грызет, острыми клыками впивается в живое тело, и Тина вздрагивает и поеживается. Ей больно.
Борис мечется из угла в угол, волосы взъерошены, лицо красными пятнами покрылось – нервничает. А в глазах – отчаянная решимость камикадзе.
Я сквозь прореху в шторе вижу эту живую картинку, и кажется мне, что счастье как-то иначе выглядит. Я точно не знаю, но мне почему-то так кажется. Не что-то выдуманное, буйной фантазией приукрашенное, а счастье обыкновенное, которое по самому простейшему прейскуранту каждому достается, как обязательный фрагмент всеобщей программы: замужество (женитьба), материнство (отцовство). Это программа-минимум, далее возможны варианты. А нас с Тиной из общего списка вычеркнули, хотя даже неловко говорить об этом, но нам одного на двоих полноценного фрагмента хватило бы.
Если уж одиночество одно на двоих натянули, будто общим одеяльцем накрылись, зябко, конечно, перетягиваем друг на друга, скандалим частенько, но тут же миримся, – то достанься кому-то из нас счастье, даже самое обыкновенное, нормативное, как бы все у нас хорошо было. Как бы все иначе! Особенно если бы избранницей оказалась Тина.
Но не случилось.
Наши замужества не в счет, такие истории нарочно не придумаешь. Что мою с Вадиком, его сумасшедшей женой Лерой и парадом планет, что Тинину с Володей, его эпилептическими любовными припадками с пеной на губах и антисемитскими брошюрами, которые он ежедневно «на голубом глазу» приносил нашей маме. Но даже если не углубляться в пикантные подробности этих коротких историй, то все равно же – ни одна не полноценный фрагмент обязательной программы.
Сбой какой-то случился. И дальше всегда одно и то же – одни начала без продолжения. Только начала. Поэтому сейчас, когда я вижу, как Борис отчаянно мечется, а Тина обречено молчит, мне хочется кричать – что ты делаешь, очнись! Этого может больше никогда не быть, никогда.
И я кричу, но она меня не слышит.
Тогда я хватаю телефон, нажимаю на кнопки Тининого номера и с остановившимся сердцем жду, когда она ответит. Наконец безжизненный голос на том конце провода спрашивает:
– Ну зачем ты звонишь в такую рань?
– Чтобы узнать, как дела.
– Никаких дел. Какие могут быть дела на рассвете?
– Где Борис?
– Ушел.
– Зачем?
– Затем, что у него слишком много забот и обязанностей в той жизни, где нам с тобой место не отведено.
Ох, любит она обобщать – при чем здесь я, казалось бы, – сижу в своем кресле, жду своего любимого и в жизнь Бориса не лезу. Но с другой стороны – чем я занимаюсь все утро: подсматриваю и подслушиваю, могла бы – попыталась как-то повлиять на ситуацию, да, собственно, для того и позвонила. Могла бы летать на помеле, давно бы была у Тины. Пора бы, между прочим, освоить эту премудрость – выбора нет.
Я же все равно покинула свой пост ожидания и хоть по-прежнему хочу, чтобы мой любимый пришел, но уже не сегодня, – я сейчас помчусь к Тине, буду ловить первый троллейбус. Ей без меня не справиться, а он бы, наверное, все равно не пришел бы сегодня. Я, правда, мечтала примагнитить его своим ожиданием, так сконцентрироваться на этом хотела, чтобы возник мощный энергетический поток, который втянул бы его в себя, как в воронку, – и вот уже у меня под рукой его разгоряченное полетом лицом, я прикладываю застывшие от долгого ожидания ладони к его щекам, ко лбу, к губам. И читаю по их прикосновениям – «сладкая моя». Вот оно, Господи, вот чего я не дождалась.
И уже не дождусь, потому что спешу к Тине.
Антидепрессант
Помню, у меня тогда была жуткая депрессия, беспросветная и почти беспричинная. Если не считать причиной самою жизнь, которая есть не что иное, как полуобморочное состояние души, тревожно замершей в не вполне, быть может, осознанном ожидании скорейшего исхода, потому что само это ежесекундное ожидание – непереносимая мука. Разумеется, я имею в виду свою жизнь, и это моя душа переполнена мукой ожидания. Я никого не зову ни в соучастники, ни в сопереживатели.
И тогда никогда не звала. Даже Тину.
Наоборот, мне хотелось хоть на какое-то время избавить ее от своего присутствия, дабы не давить на нее безысходностью своего уныния.
И я уехала в Дубулты, в Дом творчества писателей. В те давние благословенные времена это было вполне доступно и легко осуществимо. Тем более стоял ноябрь – не самое привлекательное время для отдыха в Прибалтике. Однако чудный ноябрь – теплый, солнечный, и взморье выглядело абсолютно по-летнему, ни осеннего буйства красок, ни ранней зимней проседи. Спокойное серо-жемчужное море, остро пахнущее водорослями, величаво-невозмутимые сосны, желтый, чуть ноздреватый от сырости песок и бледно-голубой полог неба, накрывающий всю эту благодать, как бы отделяя от мелкой суетности всего мирского. И безлюдье. Редко-редко обгонит кто или пройдет навстречу и непременно поздоровается, мимолетно радуясь случайной встрече.
Я часами бродила по пляжу, по зыбкой кромке убегающей из-под ног волны. Не было никакой цели, но и преград не было – бесконечность протянулась в обе стороны, направо ли пойдешь, налево ли… И это странным образом успокаивало. И мерный шум моря за окном моей комнаты – днем, ночью, будто чье-то ласковое бормотанье. Ничего общего с истошными криками и сдавленными стонами большого города. Нет, депрессия моя не прошла, да и с чего, собственно, ей пройти, в моей жизни ничего не изменилось. Мое пребывание здесь – всего лишь короткая передышка.
И все же я каждый день звонила Тине, расхваливала прелести моего бесцельного существования и даже звала ее приехать, заманивала. Мне в самом деле хотелось поделиться с ней этим пусть временным, пусть случайным, будто ненароком украденным, но все же покоем. Она отнекивалась, надышись, говорила, сама и мне принесешь в клювике немножечко нирваны, а нет, так тоже не беда, не все же нам из одного колодца пить.
И правда – что мы все вместе да вместе. Сколько ситуаций было загублено на корню, оттого что мы всегда вдвоем. И из нас не решались выбрать, будто чувствовали, что таким образом нарушится некое пусть неустойчивое, но все же равновесное состояние природы, и боялись последствий, да и мы, вечно уступая друг другу, в результате отступали обе, делая вид, что предмет (или ситуация) нас вовсе не интересует.
А тут брожу я одна, в сиреневой куртке и пушистом зеленом шарфе, белокурая, легкая, томная в своей печали, живописно дополняю юрмальский пейзаж, а навстречу все чаще и чаще попадается киносценарист Седов, еще не очень известный, но уже довольно преуспевающий, о чем узнала я от немногочисленных обитателей нашего дома. И Седов этот довольно привлекательный мужчина, между прочим, хотя мне до него никакого дела нет.
Как, впрочем, ни до кого другого, кто не прочь был бы прикадриться. А не прочь были бы все. И это так естественно – молодая, вызывающе одинокая женщина, красивая, без тени кокетства, да к тому же единственная на этом корабле, кроме нее еще три старушки – две поэтессы и одна вдова. Не разгуляешься. И я никого не осуждаю – ни за не слишком настойчивые попытки, так, на всякий случай – авось обломится, ни за церемонное, напоказ ухаживание – нет ничего безобиднее, ни даже за весьма недвусмысленные предложения. Ничего в этом нет особенного – обычная, древнейшая игра.
Только я в нее больше не играю. Разонравилось, надоело. И Седов, видно, тоже не играет. Он пишет сценарий для престижного международного конкурса, мечтает победить. Вернее, уверен, что победит, работает со вкусом и каждый вечер, когда вся наша компания собирается в баре, очень артистично не рассказывает даже, а показывает, что написал за день. И все ему завидуют, это видно невооруженным глазом. Потому что больше здесь никто не пишет, – и это тоже видно невооруженным глазом – так вялы и невыразительны попытки рассказать о своем.
А Седов весь заряжен энергией созидания. И пьет, кстати, с удовольствием и много, и на него при этом приятно смотреть, и вечерними прогулками не пренебрегает, и бегает по пляжу по утрам в одних плавках (в ноябре!), и на бильярде – король, и ежедневно ходит в Майори в рыбный магазин на улице Йомас за рыбой специального копчения к пиву (гурман к тому же). Когда только успевает творить!
Да, собственно, какое мне до него дело? Я вообще таких живчиков не люблю – уж больно все напоказ, уж больно нравиться хочет. И нравится, всем, если бы не я, то можно было бы сказать – без исключения. Даже зависть не помеха – завидуют, а все равно – нравится. Всеобщий любимчик.
Меня это, правда, совершенно не касается. Мы практически и не знакомы. Здороваемся, проходя друг мимо друга, на пляже и вечерами на общих, от нечего делать посиделках в баре. Он в отличие от всех остальных даже и не пытается за мной приударить. Видно, не по этой части – творец, конкурсант, дипломант. Но не ловелас. Что ж, бывает и такое. А мне, похоже, больше не о чем думать, как об этом чужом и ненужном Седове. Я даже Тине что-то успела сказать о нем. А почему бы нет – он для меня некая абстракция, как эти белые лебеди в сиреневой дымке сумерек, перелетные птицы, случайно задержавшиеся у нашего берега, – вчера еще не было их и завтра, быть может, не станет, а сейчас удивляюсь им и кормлю свежей булочкой с корицей. И с виду по-королевски гордые, они суетливо вылавливают из воды размокшие комочки, расталкивают друг друга и сердито хлопают крыльями.
Только один держится особняком, не обращает внимания на эту недостойную возню, – то ли вожак, то ли изгой. И на меня не обращает внимания – мы с ним два одиночества из разных миров. Но он не улетает, не оставляет стаю, и я торчу здесь, будто жду чего-то – благосклонности одинокого гордого лебедя?
Уже почти совсем стемнело, и белые птицы исчезли в тумане, будто пригрезились, и пляж абсолютно пустынен, я замерзла, но все стою, глядя прямо перед собой, туда, где должно быть море и та манящая, мокрая даль у горизонта. Но не стало вдруг ни моря, ни неба, ни горизонта. Все исчезло. Я провалилась в пустоту, из которой нет выхода. Сделалось страшно, я оглянулась и вздрогнула – рядом кто-то стоял, близко-близко. Кровь запульсировала в висках – говорила же мне Тина, чтобы не смела гулять одна в темноте, мало ли что.
– Что же вы, такая трусиха, гуляете одна в темноте?
Седов! Какое счастье, ничего не исчезло – ни море, ни небо, ни Юрмала, ни я, – просто внезапно стемнело.
– Седов! Что вы здесь делаете?
– Подстерегаю вас. Уже давно.
– Подстерегают добычу.
– Вот, вот.
– Вы охотник?
– Я антидепрессант.
– В каком смысле?
– В самом прямом. Воспользовавшись мною, можно избавиться от депрессии.
– Что значит – воспользоваться? И с чего вы взяли, что у меня депрессия.
– Ну, ну, не горячитесь. Рыбак рыбака… Это же известно. А воспользоваться – как лекарственным препаратом.
– Я не принимаю антидепрессанты. И всем пожелала бы такой депрессии, как у вас.
Тут я весело рассмеялась. Ну, как могла весело. Очень постаралась. Хотя этот разговор произвел на меня странное впечатление – всколыхнулось тревожно невесть откуда возникшее непреложное ощущение, что у нас с Седовым что-то случится, и более того – что уже случилось.
– Не спешите с выводами. Я после ужина зайду к вам, и мы все выясним. Только сразу после ужина, без посиделок.
Он остановился, взял мою руку, поднес ее к губам, но не поцеловал. Я задрожала от какого-то непонятного возбуждения, можно подумать, что такое происходит со мной впервые. Резко отдернула руку, она горела, будто от ожога, щеки мои пылали – видочек тот еще. Слава Богу, в холле никого не было. Я поднялась на лифте на четвертый этаж, зашла в свою комнату, зачем-то заперла дверь на ключ и, прижавшись к ней ухом, стала напряженно прислушиваться к чему-то.
Это уже не депрессия, а шизофрения.
Правда, не знаю, что лучше. Да ведь болезни не выбирают, как, впрочем, не выбирают и ничего другое. Все приходит само или не приходит – плохое, хорошее, всякое. И двери можно не запирать, и прислушиваться не обязательно.
А все же ужинать я не пошла. И Тине не позвонила – для этого надо спускаться вниз, в холл, а я почему-то боялась выйти из комнаты. Нет, определенно это шизофрения. Интересно – с этой болезнью Седов может справиться? Господи, что это я? Ну при чем здесь этот Седов. Мне никакого лекаря не нужно. Да и болезни никакой нет, все игра слов: допустим, не депрессия – хандра, а это уже не болезнь, это состояние души или черта характера – уныние.
У меня негармоничный характер, это довольно часто встречается.
Все. Никаких Седовых! Никаких антидепрессантов, ни в таблетках, ни в каком другом виде. Лягу спать на голодный желудок – авось заодно и мозги прочистятся.
Нельзя так распускаться, он наверняка пошутил, а я завелась, будто меня под венец позвали. Такая экзальтация мне не к лицу, не к возрасту. Да и чего мне бояться, чего у меня в жизни не было? Все было, все. Даже если бы Седов пришел, удивить ему меня нечем. Наудивлялась досыта.
А вот и он! Явился-таки. А я в халате и с мокрой головой. И вообще в каком-то раздоре. Да ладно, пусть, не свататься же он пришел, в самом деле. И я не барышня непорочная, малоопытная.
– Вы меня не ждали?
– Не ждала. Надеюсь, это вас не очень огорчает.
– Не очень, тем более что это не соответствует действительности.
– Вы ясновидящий?
– Я -антидепрессант.
– В этом есть что-то шизофреническое, вы не находите?
– Скорее параноидальное. Но не тревожьтесь, я не параноик.
– Да я, собственно, и не тревожусь.
– Конечно, конечно. Да вы садитесь, я пока все приготовлю.
Странное, согласитесь, заявление, если вспомнить, что не я к нему, а он ко мне в номер пришел.
Но я села и с каким-то потусторонним интересом, будто во сне, наблюдала происходящее.
Седов вынул из карманов куртки бутылку коньяка, лимон, две серебряные стопочки, нож с перламутровой рукоятью, маленькую, темного дерева разделочную досочку, «Салем», янтарные четки, которые постоянно теребил, и зеленую витую свечу в серебряном же подсвечнике. Затем достал свою трубку и все причиндалы к ней, протянул мне четки и сигарету, погасил свет, зажег свечу, сел в кресло напротив меня и стал набивать трубку.
Меня начал раздражать этот спектакль, я хотела что-то сказать, но не успела. От свечи или от трубочного табака в комнате повеяло каким-то дурманом, от четок моим рукам сделалось тепло, появилось легкое покалывание и теплые волны побежали от кончиков пальцев по всему телу. Я стала тихонько перебирать бусинки – покалывание перешло в жжение, а вокруг меня словно возникло живое облако, оно прижимало меня к себе или ко мне прижималось, тесно-тесно, вжималось в меня так, что у меня перехватило дыхание.
Я хотела отбросить четки, но пальцы, помимо моей воли, плотнее обхватили бусинки. Мне показалось, что я теряю сознание, но это было не страшно, наоборот, меня неудержимо тянуло туда, за черту обрыва, казалось, я знаю эту дорогу, хотя никогда прежде здесь не бывала. Да и это «здесь» – невозможно определить, я не понимаю, где я, плыву или летаю, и голова как-то чудно кружится, или это не голова, а все, что вокруг меня, – кружится, а я стараюсь уследить за этой круговертью, мне легко, светло и спокойно.
Стоп! Спокойно?
Наверное, я произнесла это вслух, хотя не слышала своего голоса. Зато голос Седова прозвучал отчетливо, даже резко, будто внезапно включили приемник на полную мощность. Да нет – телевизор, потому что его лицо вспыхнуло передо мной как на большом экране. Он стоял на коленях возле моего кресла и держал меня за руки, мы как бы вместе перебирали четки.
– Успокоилась? Я же говорил, что помогу. Давай выпьем понемножку за успех.
У меня звенело в голове, я ничего не понимала, захотелось немедленно позвонить Тине и узнать, что она обо всем этом думает. Но не будить же ее среди ночи. С какой стати, у нее и так от меня одно беспокойство. И уж во всяком случае Седов – не повод.
Я постаралась взять себя в руки и как можно спокойнее спросила:
– Мы разве уже перешли на «ты»?
Какой, Господи, Боже мой, пошлый вопрос. Пошлее может быть только ответ:
– Так в чем же дело: давай перейдем.
Именно это и изрек Седов, все еще стоя передо мной на коленях.
О! Все происходящее напоминало бред. Я приложила ладонь ко лбу – руку обожгло. Жар, с облегчением подумала я. Слишком долго гуляла, а вечера холодные – ноябрь как-никак. Никакой мистики, я в своем уме, надо принять ремантадин, очень помогает при температуре. Вот только коленопреклоненный Седов, и столовое серебро, и коньяк, и зеленая ароматическая свеча, и этот странный, удивительный обморок – неужели воспаление мозга?
Пытаясь обрести реальность, выпиваю коньяк из серебряной стопочки несколько раз подряд, потом делаю еще один большой глоток прямо из бутылки, закусываю тонюсеньким ломтиком лимона, задуваю свечу и провожу ладонью по щеке Седова – колючая как крапива. А губы горячие и руки горячие, и рядом с ним горячо, кожа горит огнем, жар сквозь поры проникает внутрь, пересыхает гортань, а по лицу почему-то текут слезы, тоже горячие. Все – на точке кипения. И янтарные четки зажаты в кулак, и на ладони – ожоги.
Термометр показывает 36,4, а меня бьет озноб. В спортивном костюме и шерстяных носках лежу под двумя одеялами и мерзну. И мысли лихорадочно пляшут и дробно стучат, ударяясь друг о друга, стучат как зубы. Или это зубы выбивают такую странную мелодию, она отдается в висках. Нет звука, есть только ритм, пульсирующий, напряженный, с накатом, напоминающий прилив и отлив. Шум прибоя. Невыносимо! Ничуть не лучше, чем рев машин за окнами моей московской квартиры. Обматываю голову шарфом.
Тишины хочу. Тишины.
Вместо этого – стук в дверь. Вздрагиваю так, будто это смерть за мной пришла, а умирать не хочется. И видеть никого не хочется. И ни с кем разговаривать, даже с Тиной. Она, наверное, уже сошла с ума, не дождавшись моего звонка, а скорей всего, вылетела в Ригу и с минуты на минуту появится здесь.
О, я этого не хочу!
Вчера еще звала ее, приманивала дубултскими красотами, а сейчас страшно подумать: тревожный взгляд, беспомощные слова, улыбка через силу. И, Боже мой, в который уж раз эта заранее и навсегда обреченная на провал попытка выкарабкаться вдвоем. Кто сказал, что вдвоем проще, в одной связке. Свяжите его, пусть попробует.
Чтобы выкарабкаться, нужно быть не альпинистом, не альтруистом, а эгоистом. И вся премудрость. Но – не дано. Нам с Тиной – не дано.
Стучат в дверь. Звонит телефон. Администратор сообщает, что через час прилетает моя сестра, а Седов вежливо, на «вы», извещает об отъезде, уже из Риги, с аэровокзала.
И это все? Весь курс лечения – один сеанс?
Но я не вызывала скорую помощь, это ошибка. Мне не нужны одноразовые сильнодействующие влияния, у меня на них аллергия. И антидепрессанты я никогда не принимаю, никогда. Ко мне применили насильственное лечение. А попросту говоря – изнасиловали. Но никакая правозащитная инстанция не поможет. Да я и обращаться никуда не стану. Мне ничья помощь не нужна. Я сюда не за этим приехала.
Если бы не Седов, бродила бы одна по пляжу, белокурая, легкая, томная в своей печали, живописно дополняла бы юрмальский пейзаж. А теперь мы бродим вдвоем с Тиной и тоже неплохо смотримся. Я все ей рассказала, не сумела утаить, как всегда, впрочем, – не сумела. И мы единодушно постановили, что ничего не произошло.
Потому что если опять произошло такое, то жить больше нельзя, нельзя больше терпеть это беспардонное хилерство, когда распоряжаются тобой по чьему-то сатанинскому хотению – раздвигают руками живые ткани, вырывают кусок трепещущей плоти и швыряют в таз с окровавленными ошметками. А таз полон, и кровь через края капает. А внутри, где только что трепетало, – могильная тишина и почти не болит. Отболело.
Ничего не произошло – решили мы с Тиной.
Может, температура подскочила, а может, выпила лишнее и что-то пригрезилось странное, у меня случаются такие глюки – впечатлительная очень.
И никакого Седова нет, и никто о нем не вспоминает.
Только янтарные четки в кармане куртки обжигают пальцы, если случайно притрагиваюсь к ним. И депрессия моя неожиданно прошла, без всякой на то причины.
Скандал на прощание
Маска сдавила голову, ломит затылок, тяжело дышать – хочется сорвать ее и открыть глаза, но не знаю, где мои руки, знаю, что должны быть, но не чувствую их.
Странное состояние, ни на что не похожее, – будто я исчезла и вместе со мной исчез весь окружающий мир, до боли знакомый и опостылевший. Однако я что-то чувствую, о чем-то, мне кажется, думаю и слышу какие-то звуки, гул голосов, всхлипы, смех, а вот уже и лица какие-то различаются, похожие на маскарадные маски. Или маски, похожие на лица… На моего бывшего покойного мужа Вадика. С фиолетовыми астрами в руках он неслышно приближается ко мне и кладет цветы мне на грудь, будто не он умер, а я. Расправляет их долго и сосредоточенно – художественная натура, наклоняется и целует меня в лоб, и я близко-близко вижу радость в его глазах. Он думает, что я вернулась к нему навсегда. А из-за его спины выглядывает Олег, мой будущей муж, этот тоже ждет меня – мы ведь даже не познакомились, видно, он предначертан мне где-то в конце пути. Значит, это еще не конец и бедный Вадик зря радуется.
Однако и толпа, которая все прибывает и прибывает, ведет себя странно – чересчур торжественно, принужденно, будто по специальному поводу собрались и этикет соблюдают. И кого здесь только нет, Боже мой, – из небытия, из полного забвения, из неведения выплыли и мелькают – все, кто уже был, со мной, до меня, без меня, кого уже нет, кто еще будет.
Как на балу у Сатаны. И все это кружит, слегка покачиваясь вверх-вниз, вокруг меня, похожее на карусель. И потолок кружится, и стены.
А вот и Тина, сестра любимая, рядом сидит, оказывается. Вся в черном, скорбно склонилась надо мной, не шелохнется.
Значит – свершилось… Я знала, что так будет, что я первая… Знала.
И она тоже знала. И как будто уже смирилась – это угадывается и в непоправимой сутулости плеч, и в замутненном, остановившемся взгляде. Она безостановочно мелко-мелко трясет головой, словно подтверждает – да, да, да… И гладит мою безжизненную руку своей горячей шершавой ладошкой.
Не орет неистово – нет! никогда! не отпущу! Не рвет на себе волосы. Не пытается удержать меня, вырвать из цепких объятий. Или отправиться вслед. Где ее заветный флакончик, хотелось бы знать, – что-то не вижу. Где? Не подготовилась. Не ожидала. Значит, не время еще. Рановато, значит.
И дочка наша Идочка не пришла. Не пора, стало быть. Не пора.
Это репетиция, генеральный прогон.
Все так и будет когда-нибудь, но не сейчас. Уже ясно, что не сейчас. Я еще, оказывается, жить хочу. Я только что вернулась, еще на пути оттуда, из того прекрасного мира, где все так спокойно, где ни одного темного пятнышка, – и эти сверкающие пространства, вливающиеся в тебя, текущие сквозь, не причиняя боли, даже не задевая, – чьи-то родные души, должно быть… Там хорошо, там очень хорошо. И ни тревоги, ни страха – полное освобождение.
Но мне еще не пора.
Резко отбрасываю Тинину руку. Закачу сейчас на прощание скандал-скандалище. Чтоб навсегда запомнила, чтобы в ушах мой голос звенел и слезы капали. А то размякла совсем, в кисель превратилась, бедная моя старушка. Одной, без меня ей так плохо будет – и нитку в иголку вдеть не может, и шьет как-то по-дурацки, слева направо, так я ее и не переучила с детства, и шов кривой получается, уродливый, и лампочку перегоревшую не заменит – она электричества как серого волка боится, и гвоздь не вобьет, чтобы свою картину повесить, и юбку в складку не выгладит, и духовку не зажжет, чтобы наш фирменный пирог с вишней испечь на помин моей души, и главное: учить-воспитывать некого будет и лелеять-пестовать, как дитя малое. Для всего для этого ей нужна я – иначе она опору потеряет, главный свой ориентир и заплутает без меня в беспросветном уже одиночестве, подслеповатая, безразличная ко всему старушка в шляпке, которая теперь всем, кроме меня, смешной кажется. А шляпку эту я ей подарила, очень хотелось, чтоб она была похожа на царевну-лебедь с гордой длинной шеей и шляпкой-короной на голове.
И она, действительно, королева. Но мне ее жалко до слез. Без меня она пропадет. И я бы без нее пропала.
Только не сейчас. Я уже совсем пришла в себя и никакого скандала устраивать не стану. Пусть это сделает Тина – право на ее стороне. Да она уже и готова. Когда я ее руку сбросила, сначала жутко перепугалась, чуть сознания не лишилась, потом взяла себя в руки, пригляделась ко мне – и все поняла.
И вот уже я чувствую – сейчас начнется…
И потолок перестал кружиться, застыл надо мной, больничный тусклый потолок, испещренный паутиной и трещинами. И руки мои обрели себя под простыней, чуть затекли, онемели, но уже могу пошевельнуть пальцами и облизнуть шершавым языком пересохшие губы. А может быть, даже и слово молвить в ответ.
Тина, вижу, уже готова – лицо пылает, по щекам слезы в три ручья, она мне сейчас такую взбучку задаст! Тем более что все посторонние, только что толпившиеся вокруг, как-то незаметно исчезли, не могу уже вспомнить, кто приходил. Дочка наша нерожденная Идочка, кажется, появлялась. Или нет? Или она придет тогда, когда час настанет. И уведет меня и Тину, вместе – встав между нами, прервет этот гибельный миг прощания.
А тусклый больничный потолок в паутине, маски на карусели, я – в неведомом пространстве, где тишина и полный покой, безутешная Тина над моим бездыханным телом, наши голоса, слившиеся в один безумный крик, Тинины слезы у меня на губах, ее вздрагивающие плечи под моими руками – что это?
Глубокий наркоз или полное помешательство?
Или мираж, как вся наша жизнь?
Любить хочется
Повести, рассказы, стихи
Екатеринбург: «У-Фактория», 2002.
Художник: Сергей Олиференко
Глубоко, откровенно и страстно Рада Полищук пишет о внутреннем мире современной женщины – свободной, умной, чувственной, противоречивой. Любовь в прозе Рады Полищук – как лакмусовая бумажка, реактив, выявляющий женскую и человеческую сущность ее героини.
От издательства:
Проза Рады Полищук – это истории про любовь и невозможность любви. Их откровенность – не эпатаж, а отчаянный, неистовый способ высказать и мольбу, и восторг, и зависть, и одиночество. Ее герои раздираемы вечным проклятием невозможности и неизбежности связи между людьми. Лишь только призрак счастья и пронзительная телесная радость начинают свой размеренный ход, тут же где-то рядом возникает и растет гнет сомнений, обстоятельств и последней надежды.
Но если вы уже начали читать, то мир Рады Полищук не отпустит вас.
Александр Бовин, дипломат, журналист
Неженская женская проза
С писательницей Радой Полищук я познакомился недавно, прочитав ее прозу в журнале «Дружба народов», несмотря на то, что, оказывается, публикаций в центральной российской прессе и за рубежом было более чем достаточно. Познакомился и был не просто заинтересован – заинтригован этой прозой. Голоса ее героев, будь то женщина или мужчина, звучат настолько достоверно, порой шокирующе откровенно, что быстро утрачиваешь иллюзию вымышленности, становится страшно за них, чувствуешь свою сопричастность этим судьбам, и ощущение это остается надолго.
Женская это или не женская проза – не знаю. Иногда кажется, что писателю-мужчине такого не написать. Пронзительная исповедальность писательницы сродни женской незащищенности, с одной стороны, и загадочной силе ее непостижимого характера – с другой. Такая откровенность не каждой душе по силам, не каждой личности доступна. Откровенность, бесстрашие и сопереживание. То, без чего и жизнь невозможна, и проза мертва.
Книги Рады Полищук не вписываются в заполонившую сегодняшний книжный рынок популярную серию «дамских романов», хотя все ее книги состоят из отдельных романов, даже если по строгому определению жанра это длинный рассказ или короткая повесть. Думается, что не в этом дело. Не важно – роман ли это, не важно – женский ли роман. Важно, что это настоящая проза.
В 2002 году вышли две книги прозы Рады Полищук – «Роман-мираж» в московском издательстве «ТЕКСТ» и «Любить хочется», Екатеринбург, «У-Фактория». На мой взгляд, это замечательное событие в нашей литературе. И несомненно – не только праздник автора, но и праздник читателя.
Лев Аннинский, писатель, литературный критик:
Лоно предбытия (Из предисловия к книге «Любить хочется»)
Сольная партия, которую исполняет Рада Полищук в современной прозе, в старой прозе была бы немыслима. Традиционно мыслящие критики (к каковым я отношу и себя) склонны искать этой ситуации смягчающие определения: перед нами вибрации «обнаженного нерва», выдающие «глубинное, потаенное» и являющие «запредельную открытость в сокровенном».
Чисто литературный секрет Рады Полищук – терпкое изящество текста, сплетаемого над магмой дикой природности. Заклинание ада игрой в рай.
Душа рвется из окаянного тела туда, откуда ее вырвало проклятье рождения. Страдание всех героев Рады Полищук беспричинно, если не считать причиной страдания самое жизнь. Ожидание исхода – непереносимая мука. Рождение есть смерть. Смерть есть возвращение туда, где «все это уже однажды было, там, внутри». Там, в материнском чреве, где все влажное, обволакивающее, вечное. Там, где было беспричинно радостно и бездумно. Там, где можно вновь «превратиться в амебу, в медузу, в слизь и слякоть – и принять это как избавление».
Это метафора той жизни, которая скрыто, животным соблазном вибрирует в клетках этой жизни, дамокловым мечом нависая над головами людей, выброшенных сюда, к нам. Пасынки судьбы, они все время готовы ухнуть «обратно», потому что их пребывание «здесь» куда невыносимее, чем теплый мрак, который окутывал их «там».
Есть ли выход из этой, казалось бы, тупиковой ситуации?
Есть, убеждает нас автор. Соответственно темпераменту – выход только в любовь. Любить хочется!
Нина Краснова, поэтесса:
Повесть с рефренами
Рада Полищук пишет предельно откровенно и в то же время – изящно, интеллигентно, не без иронии. Ее «постельные сцены» подробны, а воспринимаются как своеобразная «Песнь Песней» нового времени. Вот, скажем, в маленьком романе «Ты, только ты» мужчина запрещает женщине говорить. «Он… строго-настрого запретил ей разговаривать во время акта – вздыхать, шептать и, упаси бог, задавать вопросы. Ах, я тебя люблю… ты меня любишь?.. Ты – мой… я – твоя?.. Все это чушь, плевелы – лишь отвлекает от главного. А главное – ублаготворение плоти, наивысшее наслаждение. Все. Ничего другого не существует». Ничего другого и впрямь, пожалуй, не существует.
Рада Полищук – автор, глубоко внутри которого таится многообразие стихий, а без этого нутра – ни единой строчки. Внутреннее перевоплощение – не жанр или прием, но таким образом познаваемая жизнь, которую хочется запечатлеть в потоке слов о гибели и счастье.
В книгу «ЛЮБИТЬ ХОЧЕТСЯ» (предисловие к ней написал Лев Аннинский) вошло несколько повестей и рассказов, все – о любви. И все они – как дневник, как исповедь, написанные хоть и прозой, но с анафорами, рефренами, с необычными стилистическими фигурами.
Долгая мука ожидания
Алька стонала сквозь зубы то жалобно, то злобно. Глаза потускнели от боли, зрачки расширились и остекленели, она, словно незрячая, не мигая глядела прямо перед собой куда-то в бездонную глубину пространства. Раньше Илья пытался отвлечь на себя ее взгляд – ему не по себе делалось от этого безжизненного созерцания. Он то зажигал бра над ее головой, то размахивал руками перед ее лицом, близко-близко, почти прикасаясь, но взгляд ее оставался неподвижным. Теперь он отказался от этих попыток, пусть глядит куда хочет, может, она отыскала что-то важное для себя, какую-то подмогу, последнее прибежище своего страха и вцепилась в него глазами, боясь потерять.
Пусть глядит куда хочет. Даже лучше, что не на него. Его унылая небритая физиономия, перекошенная гримасой мучительного и бессмысленного сострадания, на него самого наводила смертельную тоску, когда он то и дело натыкался на нее в пыльных зеркалах, будто подернутых туманной пеленой небытия. Их было множество в квартире – Алькина причуда: зеркала продлевают пространство и жизнь, говорила она, мы с тобой будем жить вечно. И беззаботно смеялась над его не наигранным неудовольствием. Зеркала и впрямь пугали его, он боялся преломленного в причудливых ракурсах, искаженного, а то и перевернутого вверх тормашками и оттого как бы расколотого на мелкие кусочки мирка, который был его домом и к которому он так и не привык за сорок с лишним лет пребывания здесь. Он и к себе самому не привык, не приспособился и мучился оттого, что так и не распознал, кто он и для чего.