Катастрофа 1933 года. Немецкая история и приход нацистов к власти
© Пленков О. Ю., 2024
© ООО «Издательство „Вече“», 2024
Введение
В процессе анализа европейской и немецкой политики постоянно возникает фундаментальная проблема живучести и устойчивости демократических институтов в одних условиях и их крайней уязвимости в других. Эта сама по себе очень живая и всегда актуальная тема, применительно к проблемам немецкой истории имеет дополнительную остроту, особенно – к вопросам предыстории и истории нацизма. Эта острота обусловлена тем, что Германия – это безусловная часть Европы, и немцы в целом имели, хотя и не развитые, но устойчивые демократические институты перед 1933 г. К тому же до сих пор не удается дать убедительные и однозначные ответы на ряд вопросов истории нацизма, к примеру таких – следует ли считать нацизм немецким или антинемецким явлением, был ли он реакционным или модернистским, революционным или контрреволюционным, подавлял ли он инстинкты или развязывал их, был ли нацизм похож на коммунизм или был проявлением капитализма, были у него заказчики или нет, была ли его массовой базой мелкая буржуазия или также в значительной части рабочий класс, находился он в русле всемирно-исторических тенденций или же был восстанием против хода истории[1].
Споры о предыстории и истории нацизма носят до сих пор довольно резкий характер, поскольку эта тематика является по-прежнему необычайно острой идеологически, провоцирующей. Этот провокационный «потенциал» истории и предыстории нацизма вызывает потребность ясного представления об убеждениях автора, потому я сразу хочу определить собственную позицию подобно тому, как это сделал Шарль Сеньобос в предисловии к своему первому большому учебнику истории. Он писал, что чувствовал необходимость предупредить читателя о своих «личных симпатиях к либеральному, светскому, демократическому и западному строю»[2]. Хоть и данная книга не может идти ни в какое сравнение с трудами знаменитого французского историка-позитивиста, тем не менее я хотел бы присоединиться к его симпатиям к модернизированному государству и соответствующих подходах к историческому анализу. Эти объявленные предпочтения не заслоняют для автора сознание того, что демократия, парламентаризм, ценности, связанные с достоинством и правами человека, – были и остаются чрезвычайно уязвимыми во всех отношениях, особенно перед постоянно бросающими ей вызов движениями, которым удается мобилизовать коллективные страсти во имя интегристских – нетерпимости, ксенофобии, лжепатриотизма, расизма.
Опыт показывает, что наиболее удачным тоном при обсуждении подобных вопросов является не обличительный и морализаторский тон, а максимальная терпимость и желание проникнуть во внутреннюю логику событий, максимальное внимание к особенностям национальной политической культуры, традиций и побудительным мотивам поступков людей; эти мотивы, как правило, носят отнюдь не злокозненный, а вполне поддающийся анализу нормальный человеческий характер; истинно: «благими намерениями вымощена дорога в ад». Отказ от обличительного и морализаторского тона, естественного и обычного в книгах на подобные темы, первоначально может шокировать, но зато, как показал опыт, он значительно стимулирует познавательный интерес, провоцирует дискуссию и приучает к объективности. В принципе задача истории как науки и состоит в том, чтобы реконструировать прошлое по алгоритмам именно прошлого, а не того времени, в котором живет историк. Современность и ее проблемы все равно так или иначе дадут о себе знать. Как отмечал американский философ и эссеист Ральф Эмерсон (1803–1881), «нет человека, который мог бы полностью эмансипироваться от своего века и своей страны или создать произведение, где никак не сказались бы особенности культуры, религии, политики, нравов, искусства его эпохи. Пусть он будет самым оригинальным и своенравным из художников, пусть он будет обладать самой богатой фантазией, ему все равно не удастся вытравить из своего произведения отпечаток тех идей, в атмосфере которых оно было создано»[3].
В самом деле, некую необходимую дистанцию к предмету анализа бывает довольно трудно набрать, ибо как на Западе, так и у нас в стране, долгое время были распространены суждения, представляющие немецких нацистов чудовищными садистами, морально неполноценными людьми (особенно люди старших поколений, по понятной причине, подвержены подобным мнениям); нацистская система террора, массовые уничтожения людей, концентрационные лагеря в самом деле не вмещаются ни в какие человеческие рамки, они заслоняют собой все и побуждают исследователей искать всякие неисторические объяснения и мотивации столь чудовищным преступлениям. Между тем Фриц Хайек в своей известной книге «Дорога к рабству» справедливо указывает, что немцы по своей природе не хуже и не лучше других наций, и вопрос заключается в том, чтобы выяснить, какие особенности эволюции Германии за 60–70 лет до нацизма способствовали ее «отклонившемуся» развитию. Этой непростой задаче и посвящена настоящая книга.
Французский историк Антуан Про писал, что «историческое исследование начинается не с собирания или созерцания сырых, еще не обработанных фактов, а с постановки вопроса, относящегося к фактам, которые могли бы позволить ответить на него. Именно таким образом всякое историческое исследование сфокусировано на каком-либо конкретном вопросе или проблеме, определяющих его тему. Вопрос же должен задаваться лишь при наличии каких-либо оснований думать, что мы в состоянии дать на него ответ, причем такой ответ, который был бы подлинно историческим рассуждением. Иначе этот вопрос ни к чему не ведет: он будет в лучшем случае праздным любопытством, но никак не центральным моментом, ни даже одним из элементов работы историка»[4]. Вопрос же о существе исходных позиций формирования нацизма представляется достаточно разработанным со всех сторон – нужна только необходимая работа по обобщению накопленного материала и отысканию собственных обоснованных позиций в этой весьма сложной и запутанной проблеме.
Спорные и очень важные вопросы предыстории национал-социализма, его идеологической и культурной обусловленности актуальны и в наши дни, ибо проблема живучести и устойчивости демократических институтов приобрела сейчас универсальный характер и почти столь же настоятельно стоит, как некогда перед Германией и перед странами Восточной Европы, прежде всего перед Россией и другими республиками бывшего СССР. Кроме политической значимости эта проблема имеет большое историческое и воспитательное значение, поскольку демократические принципы могут быть усвоены только одним-единственным путем – путем постепенного и терпеливого внедрения в сознание людей на протяжении многих поколений. И даже если исходные позиции на этом пути очень слабы, не следует предаваться отчаянию и уповать на какие-либо волшебные рецепты, обещающие моментальные решения, – это всегда обман, ибо самая радикальная революция меняет общество лишь внешне, а то, что, собственно, составляет объект революции, остается внутренне неизменным. Подтверждением этих слов может служить опыт Германии после 1945 г., когда немцы, как ни одна нация в мире, смогли пройти мучительную в психологическом плане фазу «покаяния» постепенно, поколение за поколением осознавая масштабы немецкого искушения нацизмом в XX в. Причем, как это видно сейчас, процесс этот идет не в ущерб сохранению национальной идентичности и национального самосознания, наоборот, истинное признание народом национальной вины укрепляет его веру в себя, а также гарантирует ему достойное место в европейской семье народов.
С другой стороны, не следует возлагать на историческое исследование слишком большие надежды в плане выяснения точных и ясных выводов и рецептов для настоящего. Американский дипломат Генри Киссинджер писал, что уроки истории не являются автоматически применимым руководством к действию; история учит по аналогии, проливая свет на сходные последствия сопоставимых ситуаций. Однако каждое поколение должно определить для себя, какие обстоятельства на самом деле являются сопоставимыми[5].
Проблема состоит еще и в том, возможно ли вообще высказать истинное научное мнение о политических и социальных ценностях, о свободе, равенстве, справедливости, о правильной организации общества и правильной политике? На этот вопрос следует ответить отрицательно – еще Макс Вебер и Карл Поппер признавали, что наука не в состоянии решать этические, этико-политические проблемы, она не в состоянии указать на истинное значимые и великие ценности, она не может обосновывать ценностей, наука не может выработать и обосновать совершенно правильную политику. Претензии науки (в нашем случае – истории) значительно скромнее: она нам только может сказать, чем является настоящее и что было в прошлом. Политические и моральные решения – это дело человеческой ответственности. Нельзя заменить науку верой, мировоззрением, политической волей – в этом случае наука утеряет точку опоры. Даже если мы в принципе едины в нашей системе ценностей, то все равно мы не должны оценивать другие общества, чужие времена с точки зрения этой нашей общепринятой сегодняшней системы ценностей – в ином случае нам их не понять.
Вместе с тем нам известно, что, несмотря на то что в разные времена разные общества по-разному относились к добру, справедливости, гуманности, все же в современном обществе существует базисный этический консенсус человечества. Он соответствует не только нашим религиозным и гуманистическим убеждениям, но он может быть научно обоснован. Исключительные случаи в истории (как Гитлер) нельзя рассматривать без моральной оценки, я полагаю, что это научно обосновано, ибо в нацистские времена выступали против этого базисного этического консенсуса. С другой стороны, предостерегал немецкий ученый Томас Ниппердей, этот этический консенсус должен оставаться минимальным, его нельзя использовать в аргументации за эгалитаристское общество, за «справедливость» в обществе[6]…
Другой немецкий ученый Эрнст Нольте отмечал, что историк, и особенно историк идеологий, должен смириться с тем, что его будут критиковать те, кто, оглядываясь назад, видит только абсолютное добро или абсолютное зло. На картине, которую ему предстоит написать, уместны лишь различные оттенки серого, использование белой краски запрещено также строго, как и черной. Только своим изложением, а не предпосланными ему исповеданиями веры или заверениями, может он убедить своих читателей, что в этих оттенках серого присутствует определенная градация. Историк должен, конечно, сознавать, что между историческим мышлением и идеологиями нет принципиальной разницы, поскольку и историк, и идеолог вынуждены абстрагироваться и обобщать, не будучи способными охватить все богатство многоликой действительности. Коль скоро человек – существо мыслящее, он вынужден создавать себе идеологии и быть поэтому несправедливым. Теологи учат, что справедлив один Бог, потому что он создает единичные вещи тем, что их мыслит, так что ему не приходится искажать их с помощью понятий. Историческое мышление не должно склоняться перед волей к достижению целей, ведь именно эта воля характерна для любой идеологии. Поэтому, хотя постановка вопроса требует от историка определенного отбора материала, в пределах этого отбора у него не должно быть более высокой цели, чем создать максимально полный и верный образ трактуемого предмета[7].
Призыв к объективности, честности и строгости – это призыв интеллектуального, а не морального или политического порядка. Историк, если он стремится к объективности, должен сопротивляться искушению заставить историю служить чему-либо, кроме нее самой. Ведь он хочет понять, а не преподать урок или прочесть мораль. Ныне принято иронизировать над словами Ранке, но, если рассмотреть его слова в контексте, они остаются актуальными и адекватными: «На историю возложили задачу судить прошлое, учить современный мир, чтобы служить будущим временам: наша скромная попытка не вписывается в столь высокие задачи; мы всего лишь стремимся показать, как все было на самом деле»[8].
Встает вопрос: а не ликвидирует ли постулат объективности ценностной ангажированности историка? Как история в качестве коллективной памяти может служить утверждению идентичности общества? Нужна ли обществу вообще объективность истории? Я думаю, что нужна. История должна служить обществу, но если она это будет делать, не обращая внимания на объективность, то просто будет повторять имеющиеся в обществе предрассудки (классовые, расовые, политические). Общество ожидает от истории не прагматической партийной позиции, а правды. История имеет своей задачей выявление неискаженной правды о прошлом. В этом и состоит служба истории обществу. История учит общество о причинах того, почему действительность такая, а не другая и почему она такой стала, а также тому, как предвидеть следствия наших возможных действий, как отдельные ценности соотносятся друг с другом, каково отношение средств и целей, в чем причины периодических кризисов идентичности наций, конечности человека и ограниченности его возможностей. Стремящаяся быть объективной, история дает нашей воле и нашему существованию представление о границах опыта, традиции. Эти представления основываются не на вымысле или искусственных конструкциях, а на действительном опыте прошлого, благодаря этому именно история и держит будущее открытым, вопреки претензиям всяких идеологов и политиков. В этом и выражается ответственность историка за общество[9].
Существует такая опасность, что изображение прошлого, имеющее идеалом объективность, может получить апологетические черты. На эту опасность указывает известное суждение, что понять – это значит простить (tout comprendre c'est tout pardonner). Однако всякая апология прошлого включает в себя те же ценностные суждения. Эта апология не следует из принципа свободной науки, не из принципа объективности. Свободная от ценностных суждений историография может преодолеть опасность апологии, а именно не в тот момент, когда она описывает историю победителей – не вчерашних и не завтрашних: история описывает и объясняет не только историю победителей, но и побежденных.
Французский ученый Раймон Арон писал, что «смысл осуществляемого историком исследования причин – не столько в том, чтобы очерчивать контуры исторического рельефа, сколько в том, чтобы сохранить или воссоздать в изучаемом прошлом неизвестность будущего». «…Прошлое с точки зрения историка было будущим с точки зрения его исторических персонажей»[10]. Таким образом, нравственный и политический урок уважения непредсказуемости будущего – это урок свободы. Роберт Коллингвуд в свойственной ему парадоксальной манере доказывал, что нельзя понять, что история является автономной наукой, не поняв при этом, что человек свободен. Тем самым он затрагивал основополагающий вопрос: при условии уважения неизвестности события именно история позволяет мыслить одновременно свободу человеческого действия и принуждение, накладываемое ситуацией[11].
В цитированном выше труде Эрнста Нольте также указывалось на то, что беспристрастность, к которой стремится историческое мышление, не может быть божественной, а потому безошибочной. Она не может избежать опасности перейти на одну из сторон, пусть даже скрытным и субтильным образом. Но, если использовать юридическую метафору, она представляет собой стремление поставить на место военно-полевых судов и показательных процессов регулярное судопроизводство, в котором выслушают и свидетелей защиты, а судьи не только сугубо формально отличны от прокуроров. Отдельные приговоры будут разными и между смертным приговором и оправданием там будет и промежуточная ступень. Несмотря на это, они не безошибочны, и не исключается и пересмотр приговоров.
Нольте вполне справедливо писал, что если бы Гитлер победил, то в покоренной немцами Европе историография на века превратилась бы в его восхваление и многие люди (за исключением жертв), о которых никто бы не упоминал, были бы счастливее, поскольку были бы избавлены от необходимости обдумывать и сравнивать. Многие сегодняшние антифашисты были бы убежденными поборниками режима. Только для исторического мышления и пересмотра не нашлось бы места, а потому люди, мыслящие исторически, воспринимались бы в этой системе как отрицательные типы и не имели бы никакого права на существование. Но даже понимание этого не должно толкать их к тому, чтобы задним числом вступать в ряды сражающихся современников[12].
Для того чтобы показать внутреннюю логику взаимодействия политической традиции и политической культуры, с одной стороны, и политической действительности в специфических условиях первой трети XX века в Германии, с другой стороны, потребовалось разрешить ряд «наползающих» друг на друга задач. Довольно сложно было отделить позитивное и негативное в немецкой традиции, где, как известно, мифы нации и мифы демократии мирно сосуществуют до поры до времени; серьёзную научную задачу составляло также новое истолкование политических условий возникновения особенно мощного немецкого национализма в межвоенный период (Версальский мир, Ноябрьская революция, специфические условия Веймарской республики); сама по себе «немецкая идеология» и её проявления также требовала целенаправленного анализа и параллелей с политическим мышлением основных идеологов «консервативной революции» и, наконец, весьма деликатную научную цель составил пересмотр ряда устаревших позиций отечественной историографии в отношении исторической и политической обусловленности национал-социализма. На всем протяжении исследования я стремился не упустить из виду эту сложную и комплексную цель. В мои намерения не входит разбор конкретных проблем немецкой истории, поскольку в этом случае изложение выйдет сумбурным, не удастся избежать повторов… Важной задачей представляется также пересмотр некоторых устаревших российских моральных позиций в отношении германской традиции в целом, которые, впрочем, легко объяснимы и на них в мире никто внимания не обращает и не обратит, если мы это сами не сделаем. Эти позиции мало того, что всегда были не очень адекватны и справедливы, к тому же в наше время они очень сильно устарели, ибо немцы в послевоенное время смогли совершить национальное покаяние невиданных масштабов и создали действительно жизнеспособную и устойчивую демократию на основе собственной политической культуры, между прочим, той самой, которая привела к нацизму. Аналогия с нацизмом и немецкой послевоенной ситуацией, с одной стороны, и большевизмом и нынешней российской действительностью, вернее, ожиданиями подобных Германии перемен в сторону демократии в нашей стране – с другой, обнадеживает…
Пролог: политическая культура и социальные мифы
Истинная историография уже в силу своего метода связана с мифом. Ибо при всей связи истории с логосом, даже с логическим, призвук которого есть в любом мифическом акте, лишь через мифическую проекцию человеческой души и ее структуры, лишь через проекцию человеческого духа в событийное может быть достигнуто историческое познание, только так анонимный поток событий может быть разложен и расчленен на «единицы», на те исторические единицы, воссоединение которых делает зримой общую картину истории.
Герман Брох[13]
Любая реформа, кроме моральной, бесполезна.
Томас Карлейль
Если мне говорят, что дьявола не существует, это просто миф, я отвечаю: дьявол – это и есть олицетворение мифа, именно поэтому он и существует, и продолжает орудовать.
Швейцарский писатель Дени де Ружмон[14]
Рано или поздно мифология проявится как основание истории, поскольку мифы отбираются историей – они не могут проявиться сами по себе в силу простого выбора.
Ролан Бартес[15]
Особенности политической ситуации после Первой мировой войны в Европе и Германия.
«Времена счастья народного, – писал некогда Гегель, – это пустые страницы в книге истории». Слова Гегеля нужно понимать так, что в годы народного благоденствия не только ничего не «происходило», но и времена эти были духовно убоги и плоски. Эти слова не могут быть отнесены к истории Веймарской республики, короткий век которой (11 августа 1919 г. – 30 января 1933 г.) был недолог, но насыщен политическими и духовными перипетиями и завершился установлением нацистской диктатуры. Начало первой немецкой демократической республики совпало с первым подъемом и расцветом демократической идеи, демократических институтов и духа демократии (второй подъем, не прекращающийся до сих пор, последовал после 1945 г.). «Ничто не казалось после окончания Первой мировой войны, – писал Йоахим Фест, – столь непререкаемым, как победа демократической идеи. Над народами возвышалась бесспорно и неопровержимо, как объединяющий принцип эпохи, идея демократии»[16]. Но это было обманчивое впечатление: в межвоенной период мимолетный расцвет демократии во многих европейских странах быстро сменился установлением фашистских, военно-монархистских, бюрократических, авторитарных режимов и клик. К концу 30-х гг. гражданское общество сохранилось лишь в 13 европейских странах (6 республик и 7 монархий): Франции, Англии, Бельгии, Голландии, Люксембурге, Швеции, Дании, Норвегии, Финляндии, Чехословакии, Швейцарии, Ирландии, Исландии. На остальной части Европы раскинулось обширное автократическое пространство, в которое входило 16 стран: СССР, Германия, Австрия, Италия, Португалия, Греция, Болгария, Венгрия, Югославия, Албания, Румыния, Латвия, Литва, Эстония, Польша, Испания.
Эта удивительная синхронность развития европейских государств, массовый отказ от начавших было утверждаться демократических принципов в пользу авторитаризма или тоталитаризма как в Германии, так и в СССР имели собственные причины. В то же время разумным выглядит предположение, что могла иметь место и общая закономерность политического развития европейских стран в межвоенный период. Эта закономерность может быть сведена к противоречию между национальным политическим опытом и практикой либерализма, парламентской демократии. Дело в том, что в числе основных условий Антанты по заключению мирных договоров было требование установления демократии (прежде всего это касалось Германии). Запад вообще стремился изобразить Первую мировую войну как борьбу против злодейского германского империализма. Президент Вильсон указывал, что «цель войны состоит в демократизации Германии»[17]. По существу, весь вильсоновский миротворческий пафос покоился на превознесении демократических принципов организации послевоенной Европы. Как известно, все страны Антанты были буржуазными демократиями, за исключением России: позиция России и в Первой, и во Второй мировых войнах «мешала» образцовой конфронтации демократии и авторитаризма. Таким образом, в Германии, Австрии, Венгрии, Турции и Болгарии имело место государственное переустройство, произведенное под определенным давлением Антанты. Значительное влияние стран Антанты испытывали вновь возникшие европейские государства – Чехословакия, Польша, Албания, Королевство сербов, хорватов и словенцев, Латвия, Литва, Эстония, Финляндия. Население восточноевропейских стран, не имевших государственности до 1918 г., составило 1/4 часть (100 млн человек) населения всей Европы[18].
Безусловно, не может быть и речи о «революции сверху», произведенной странами Антанты, но и отрицать это давление нельзя. В то же время нельзя не указать на то, что в ряде стран первоначальная растерянность традиционных правящих классов была связана с послевоенной сумятицей, грозными революционными веяниями из России.
Важен также и социально-политический аспект, который имел фронтальное воздействие на европейскую традицию и был свойствен исключительно началу XX в. Дело в том, что если в старые времена политическая верхушка действовала в условиях эпизодической активности масс, то Первая мировая война принесла необыкновенно высокий подъем национального самосознания масс (в XX в. мобилизованных вследствие общего роста культуры, всплеска романтического национализма 1914 г., усиления воздействия средств массовой информации, индустриального роста, проявления тенденций развития современного «массового общества»). Особенно этот процесс заметен на примере составлявшего большинство населения в Европе крестьянства, которое ранее не имело никакого отношения к национальной политике и национальному ангажементу. Как выразился Ганс Тамер, из померанских и апулийских крестьян неожиданно, менее чем за поколение сделались немцы и итальянцы[19].
Атмосфера национальных страстей и социальных потрясений сделала все европейские нации весьма восприимчивыми к национальным лозунгам и социальным обещаниям. Вместе с тем война помогла прорыву к демократии, что особенно заметно на примере определенного политического давления со стороны Антанты после окончания войны. Этому процессу пытался противостоять революционный коммунизм, обладавший определенной интеллектуальной соблазнительностью для всех критиков современного капитализма и опиравшийся на революционно-романтические претензии Советской России. Давление и мощь стран бывшей Антанты, однако, преобладали в межвоенный период, в отличие от периода после 1945 г., когда сложилась иная расстановка сил, что и способствовало распространению коммунизма за пределы СССР.
Первоначальное торжество либеральной политики и демократической практики, насаждаемых бывшими странами Антанты, сменилось вскоре своей противоположностью: число демократий в Европе вскоре драматически сократилось и не в пользу революционного коммунизма (который, впрочем, вскоре выродился в тоталитарную диктатуру), а в пользу авторитарно-националистических и тоталитарных режимов. Этому были свои конкретные причины – запутанный клубок социально-экономических, структурных проблем нелегко было распутать в одночасье. Нельзя упускать из виду и то обстоятельство, что демократия стала обыденностью и поэтому потеряла свой первоначальный блеск, возвышенность, принципиальную новизну и воодушевляющий подъем: действие мифов демократии оказалось не столь устойчивым, им были успешно противопоставлены мифы нации. Эту ситуацию хорошо определяет шутливая французская поговорка периода Третьей республики: «Республика оказалась так хороша, как будто мы до сих пор живем во Второй империи» (que la République était belle sous l'Empire). В принципе, с точки зрения их внутренней мифологической природы нет никакой разницы между мифами демократии и мифами национальными. Разницу только можно усмотреть в том, что они существуют в разных культурах. В разных культурах и разных ситуациях миф всегда был для людей терапевтическим средством от паники и депрессии, строгой конструкцией, организующей в систему беспорядок и дающей опору человеку.
Колоссальное значение для политического развития Европы имел Версальский мир, который, декларируя национальное самоопределение, по существу, произвольно провел национальные границы, что породило бесчисленные конфликты, обиду. Ненависть и национальная нетерпимость были приметой эпохи не только в побежденных странах, на этот счет известный американский философ и социолог Ханна Арендт писала: «Каждый народ против другого, соседа: словаки против чехов, венгры против словаков, хорваты против сербов, украинцы против поляков, поляки против евреев и так далее в бесконечных вариациях, которые были ограничены лишь числом европейских народов»[20]. В принципе не нужен был и Гитлер, чтобы натравить всех против всех.
В межвоенный период кризис демократии в странах, только что ее воспринявших, был повсеместен, причем слабость демократии, ее неэффективность понимались не как структурные проблемы государства, политического сознания, а как внутренне присущие демократии черты. Итог во многих случаях был одинаков: в Италии в 1922 г. был установлен фашистский режим, в Польше у власти утвердился диктатор Пилсудский, авторитарные режимы укрепились в Латвии (Карлис Ульманис), Литве (Антанас Сметона), Эстонии (Константинас Петс), конституция прекратила свое действие в Югославии и началась военно-монархическая диктатура короля Александра, в Венгрии – диктатура регента адмирала Миклоша Хорти (регент без перспективы монархии, адмирал в стране, не имеющей выхода к морю), в Болгарии – диктатура Петкова, в Румынии диктатура Иона Антонеску установилась в 1940 г. (до этого фактически существовала королевская диктатура), в Испании – диктатура генерала Франсиско Франко (франкистский режим имел некоторые общие с фашизмом черты), в Португалии – диктатура Антониу Салазара, в Греции – военная диктатура генерала Иоанниса Метаксаса (до него была королевская диктатура), в Германии – нацистская, в СССР – большевистская диктатура. Нельзя забывать, что и во Франции фашисты имели большие шансы, и лишь существенные и своевременные меры правительства Народного фронта ликвидировали эту опасность и сохранили демократию.
В начале 20-х гг. Томас Манн писал, что истинной тенденцией развития современного мира является фашизм, что «Европа психологически готова к фашистской инфильтрации в политическом, моральном, интеллектуальном отношении»; Манн называл фашизм «болезнью времени, которая повсюду дома и от которой не свободна ни одна страна»[21]. Даже реформы «нового курса» президента Франклина Делано Рузвельта в такой, несомненно, демократической стране, как США, многие историки, и не только у нас в стране, рассматривали первоначально как профашистские. Во второй половине 20-х гг. антипарламентаризм стал почти правилом хорошего тона, модой, что коснулось даже США и Англии, как отмечал немецкий историк Ральф Дарендорф[22]. Можно привести обширный и солидный список известных современников, испытывавших симпатии к фашизму: молодой Уинстон Черчилль, Д. Б. Шоу, И. Стравинский, Д. Ллойд Джордж, М. Ганди.
Каждый из вышеупомянутых режимов исторически уникален и должен рассматриваться в контексте национальной политической культуры, истории, традиций. Нельзя считать националистским утверждение, что немцы и русские имеют иной духовный склад, чем англичане или аборигены Австралии. Кроме того, в пределах одного народа в различные исторические эпохи могут господствовать различные представления. Уже в XIX в. были люди, которые знали, что не всякая нация способна беспрепятственно воспринять либеральную политику, так, Уолтер Бейджуот в 1874 г. писал о Франции (его слова, впрочем, относятся к любой стране): «Парламентское правительство – это такая штука, которая не везде будет иметь успех; напротив, опыт учит, что эта правительственная форма очень редко подходит и часто не удается, так как сочетание ее составных элементов должно быть крайне сложным и очень редко встречается. Первое, что необходимо для парламентской правительственной формы, – это то, чтобы нация располагала достаточными нервами для непрерывных дебатов и частой смены правительств»[23].
Как уже говорилось, в политическом развитии Европы в межвоенный период можно усмотреть общую закономерность, представляющую собой противоречие между либерализмом, парламентаризмом, демократией, с одной стороны, и авторитарной патриархальной политической традицией, отсутствием опыта в условиях демократии, с другой стороны. Такая констатация выглядит слишком общей и не очень корректной, она нуждается в уточнении.
Попробуем политическое развитие представить себе в таком виде: злобные реакционеры или революционеры, обуянные жаждой власти и имеющие собственные представления о счастье народа, обманом или силой захватили бразды правления в собственные руки и начали насаждать невинному народу свои вредоносные политические представления, основанные на авторитете, диктате. Такой ход мысли будет не истинным, но и не ложным, в нем содержится всего лишь доля правды, а не вся правда.
Возьмем другую точку зрения, к примеру, английский политик и ученый Роберт Ванзиттарт полагал, что национал-социализм – это порождение природной жестокости, моральной неполноценности немцев и вся их история – это последовательное движение от Германа – вождя херусков, гибеллинских императоров, Лютера, Фридриха II к нацизму и Гитлеру. Это также неверно, но и не ложно, поскольку каждый отдельный период истории наследует прошлое, в каждом отдельном периоде истории есть частица прошлого и каждое поколение людей выбирает себе образцы для подражания, но выбирает оно не произвольно. А как?
Допустим правильно, что русские большевики были настолько же марксистами, как германцы Священной Римской империи германской нации – римлянами (по выражению Хосе Ортеги-и-Гассета), и что российский большевизм прямо вытекает из православной этики (по мысли Н. А. Бердяева), что Ленин – это истинно национальный политический гений, как Бисмарк у немцев (оба они действовали исключительно в национальных интересах, как их понимали), что большевики только закончили дело, начатое Петром Великим, окончательно убив русскую политическую традицию тем, что ее полностью реализовали (истинно диалектический поворот). Никто не станет отрицать ныне, что большевистская революция была народной революцией, но как объяснить то, что для уничтожения по сути даже не родившейся российской демократической традиции Сталину пришлось уничтожить столько народу, как никому другому до него в человеческой истории. Почему?
Известный немецкий историк Хельга Гребинг писала, что в современной истории имеет место духовно-исторический процесс, идущий от Гегеля, Маркса, Дарвина, Ницше, Гобино, Чемберлена, Трейчке к современному материализму, биологизму, антигуманизму, позитивизму, макиавеллизму. Гребинг указывала, что для этих течений характерно стремление объяснить множество явлений в истории человечества «более простым» принципом и тем самым ограничить людей близкими инстинктам свойствами. Сильно упрощая, можно сказать, писала Гребинг, что Гегель возвел потустороннее в абсолют, Маркс свел историю человеческого общества к его экономическому развитию, Дарвин развитие живого свел к борьбе за существование, Гобино и Чемберлен – к силе расы, Ницше всякую мораль свел к воле к власти, а Трейчке возвел власть государства в высший национальный долг[24]. Действительно, все эти умственные движения в различные периоды человеческой истории с разной силой овладевали умами людей. Каковы же основания, критерии выбора людей?
Совершенно достоверно, что любому тоталитарному режиму обязательно предшествует полная демократизация, иначе не оторвать старую элиту от власти. Это справедливо и по отношению к Германии, где Веймарская республика была самой радикальной демократией Европы, и к Италии, где власть после Первой мировой войны находилась в полном функциональном расстройстве, и к Испании и Португалии, где своеобразно понятая демократия сделала невозможным регулярное правление, и к восточноевропейским и балканским странам, где не сформировалась еще прочная политическая элита взамен разрушенной старой, не говоря уже о России, которая в 1917 г., по словам Ленина, была самой свободной (в смысле безвластия) страной мира. Что же, народы сами выбрали тиранию, унификацию, террор, мракобесие, войну? Может быть, их обманули? И вновь ответ ни положительный, ни отрицательный. А какой?
В конце 50-х гг. Ханна Арендт и Карл Фридрих ввели в научный оборот понятие «тоталитаризм», превосходно обосновав критерии, дав блестящий анализ явлению, выявив его наиболее примечательные черты, ясно отделив тоталитаризм от авторитаризма, абсолютизма, древних тираний. Но остались вновь «проклятые» вопросы. Один из наиболее существенных заключается в том, что тоталитарный режим укрепился в наполовину католической, наполовину лютеранской Германии, католической Италии, православной России, католической Испании, но вовсе не был присущ англосаксонскому миру, протестантским странам Европы. Почему?
На подобные вопросы нельзя ответить, оперируя какой-либо догмой. Анатоль Франс справедливо считал, что люди не должны уподобляться сочинителям философских догм и придерживаться какой-либо одной из них, а должны принимать их все во внимание. Известный немецкий историк Фридрих Мейнеке высказался на этот счет еще определенней: «Современному историку, пожалуй, по сути дела противопоказано становиться на какую-нибудь философски последовательную точку зрения. Поэтому его можно обвинить в эклектизме, но его обязанность состоит прежде всего в том, чтобы верно передать и объяснить все то богатство и даже противоречивость суждений, которые возникают у него при рассмотрении человеческих деяний»[25]. Крупный английский историк Эйса Бриггс прямо писал, что эклектизм – это самый плодотворный методологический принцип для историка.
Для того чтобы уйти от концептуального «монизма», следует обратиться к некоторому уточнению общих понятий, которые в исторических изысканиях имеют большое значение. Между тем такие широкие категории, как социализм, фашизм, демократия, парламентаризм, либерализм, нация, вовсе бессодержательны… В самом деле, что такое, положим, социализм? Для Маркса – это одно, для Гитлера – другое, для Сталина – третье, для Улофа Пальме – четвертое, для Брежнева – пятое. А что понимать под термином «фашизм»? Фашистом может оказаться и пьяница, избивающий свою жену, и президент Рейган, решительно взявшийся за оптимизацию экономики, и какой-нибудь генерал, возглавивший хунту в Латинской Америке. Да и исторические формы фашизма выказывают массу несхожих черт, к примеру, итальянские фашисты не были сторонниками расистского антисемитизма, а ведь для нацизма это – краеугольный камень в идеологии. Франкизм же можно рассматривать как проявление традиции иберийской политической культуры, поскольку Фаланга находилась в подчиненном положении, а настоящим сувереном был генералиссимус Франсиско Франко, лавировавший между несколькими влиятельными группами.
В противовес марксистской историографии логичней всего рассматривать эти режимы прежде всего как антикапиталистические, это их по-настоящему объединяет, ведь порожденные буржуазной эпохой либерализм, парламентаризм были главными объектами их нападок; собственно, на гребне критики капитализма тоталитарные режимы и пришли к власти. И пусть ни нацисты, ни фашисты, ни франкисты не поломали традиционных структур капиталистической собственности, они стремились сделать гораздо более важное – социализировать человека, сделав его безропотным объектом собственной безответственной политики. В СССР эта унификация общества была дополнена национализацией средств производства, то есть уничтожением главной предпосылки существования суверенного субъекта политики – человека, имеющего не зависимый от государства источник дохода. Поэтому тоталитарный режим в СССР хоть и был в основном уничтожен после ХХ съезда партии, а затем и благодаря перестроечным процессам после 1987 г., но тоталитарный менталитет сохранился. Впрочем, этот тоталитарный менталитет имеет не только структурные основания, его сохранению способствовали особенности национального сознания, исторической традиции.
А что такое либерализм, парламентаризм, демократия? Вслед за Максом Вебером нужно признать, что научно неопределимо даже понятие нации – ее нельзя определить ни посредством относящихся к ней качеств, нельзя установить ни границы национальной солидарности, ни результаты этой солидарности.
Абстрактные понятия сами по себе бессодержательны, в пределах каждой политической культуры они наполняются конкретным содержанием, наделяются определенным смыслом, вернее, субстанция политической культуры сама наделяет их смыслом, формирует их в своих границах.
Смысл и значение понятия «политическая культура»
Боюсь быть неправильно понятым, поэтому подчеркиваю, что не выступаю за ликвидацию общих понятий, в силу своей универсальности они необходимы в социологии, истории, в любом анализе общества, но именно их универсальность и определяет границы для их употребления применительно к истории каждой страны, они нуждаются в уточнении средствами необъятного и неопределимого понятия, которое можно назвать «политическая культура». Сложный комплекс исторических традиций, национальных особенностей, этики, даже национального темперамента, характера на поверку оказывались сильнее рациональных схем и общих категорий, в пределах которых действовали революционеры, реформаторы, преобразователи: политические системы, получавшиеся в результате их деятельности, были следствием особой ориентации носителей этого комплекса в политической сфере, которую и можно назвать «политической культурой». Еще Платон в «Государстве» обратил внимание на то, что правители различаются в зависимости от естественных склонностей своих подданных.
В самом деле, политическое развитие той же Германии в 30-е гг. опорочило либеральную и марксистскую теории прогресса, ведь первая считала, что в Германии должна была осуществиться демократизация как в стране, обладавшей самой высокой степенью грамотности, а по марксистской теории, Германия как высокоразвитая промышленная страна должна была вступить на путь социалистической революции, имея самый сознательный рабочий класс и самую мощную социал-демократическую партию мира, которая еще в 30-е гг. была самой крупной политической партией мира. То, что произошло в Германии в 1933 г., опрокинуло все марксистские расчеты и пророчества.
Дело в том, что для создания политической стабильности, процветания, безопасности граждан гораздо важнее не формы правления, конституция и прочие формальные условия, а другие предпосылки, которые лежат в плоскости более важной, чем формы правления, измышленные социальные схемы, – в плоскости политической ориентации людей, именуемой политической культурой. Еще античные мыслители пытались понять, почему народы, действовавшие в рамках идентичных политических систем, но воспитанные на разных ценностях и имевшие различную традицию, воспринимали одинаковые исторические события по-разному и по-разному вели себя в одинаковых ситуациях. Но вплотную определением границ понятия «политическая культура» и его значением социологи занялись в ходе дискуссии о крахе Веймарской республики и утверждении национал-социализма. Большое исследование 1963 г. американских социологов Габриэля Альмонда и Сиднея Вербы о политической культуре пяти наций имело большой успех и способствовало внедрению в научный оборот понятия «политическая культура»[26]. Собственно, один из толчков к написанию этой книги дал кризис Веймарской демократии, не устоявшей под напором тоталитарной нацистской идеологии. Альмонда и Вербу заинтересовал феномен устойчивости англосаксонской демократии на фоне кризиса континентальной демократии.
Альмонд в одной из своих статей прямо указывал, что в то время (в 1960-е гг.) общественные науки были целиком поглощены феноменом краха демократических институтов в Германии и их очевидной неспособностью к сопротивлению в отличие от Англии и США: на этом противопоставлении и возникло исследование политической культуры[27]. Хотя эти американские социологи, по существу, сконцентрировались на психологической реакции людей на социальные объекты, это не имело большого значения, ибо в психологической реакции отражались и все мыслимые формы политической ориентации: традиции, степень значимости определенных политических институтов, склонности и симпатии людей. Поразительно, но в результате этих исследований по политической культуре появились новые возможности интерпретации национальной истории. В исследовании Альмонда и Вербы, осуществленном методом опросов, с точки зрения склонности к демократическим институтам, немцы выглядели хуже, чем англичане, американцы, французы. Многие немцы отрицательно относились к партиям, не считали необходимой политическую дискуссию, зато они были очень хорошо политически информированы и у них был высокий процент участия в выборах. Кажется, эти данные противоречивы, но это не так. Немецкий политолог Мартин Грейффенхаген объясняет, что это кажущееся противоречие: «Авторитарная политическая традиция приучила немцев хорошо знать волю монарха, с тем чтобы ее реализовать. Что касается высокой активности на выборах, то участие в них рассматривается немцами как выполнение гражданского долга»[28].
В обыденном использовании понятие «политическая культура» часто носит характер ценностного суждения: таким образом хотят указать на высокоразвитую демократическую традицию, высокое чувство политической ответственности граждан или безупречно функционирующую парламентскую систему с твердым разделением властей. Но это неправильно, гораздо целесообразнее обозначать термином «политическая культура» просто состояние, наличное состояние общества на данном этапе развития, в том смысле, в котором употребляют слово «культура» археологи, не прибегая к ценностным (идеологическим) суждениям, чтобы можно было говорить о «политической культуре» стран Тропической Африки, или германской политической культуре, или советской политической культуре. Лишь применительно к конкретным политическим культурам общие понятия приобретают смысл, инструментальность, помогают что-либо понять.
По мнению Габриеля Альмонда, предпосылки формирования политической культуры могут быть сведены к следующему.
1. Политическая культура восходит к образцам субъективной ориентации в политике внутри целой нации или ее части.
2. Политическая культура имеет когнитивные, аффективные и оценочные составные части. Она включает в себя знания и мнения о политической реальности, чувства в политике и политические ценности.
3. Содержание политической культуры определяется результатом детской социализации, воспитания, воздействия средств массовой информации и опыта взрослой жизни в сфере оценки функционирования правительства, общества, экономики.
4. Политическая культура влияет на структуры правительства и политики и на их достижения, но не детерминирует их полностью. Стрелки причинности между культурой, структурой и достижениями правительства направлены в обе стороны[29].
Американский социолог Люсьен Пай таким образом определил политическую культуру: «Это совокупность ориентаций, убеждений и мнений, которые вносят последовательность и наделяют смыслом политический процесс и которые поставляют те основополагающие представления и нормы, которыми управляется поведение в политической системе. Политическая культура включает в себя идеалы и действительные нормы данной государственности. Она является, таким образом, обобщенным выражением психологического и субъективного измерения политики»[30].
Понятие «политическая культура» в последние годы за рубежом стало расхожим, поскольку в силу своей многозначности оно очень удобно при анализе. Немецкий социолог Михаэль Каазе в 1983 г. сравнил попытку точного определения понятия «политическая культура» с попыткой прибить пудинг к стене гвоздем[31]. Это так, но, с другой стороны, видно, что это понятие указывает на то, что не все возможно из того, что в принципе может произойти в политическом развитии отдельной страны, а это уже немало.
Неизбежно встает вопрос: а возможна ли типология политических режимов на основании различных параметров политической культуры? Как известно, такого рода построениями занимались почти все политологи начиная с античных времен, а наиболее известны типологии Маркса, Вебера, Спенсера, Шпенглера, Тойнби; но мы не будем отстаивать справедливость какой-либо из этих схем или составлять новые; для наших целей вполне достаточно простого деления: политические культуры, соответствующие западному гражданскому обществу, и культуры, ему не соответствующие. Чрезвычайно важно помнить, что ценностные суждения неуместны в этом разделении, так как нельзя считать политическую культуру менее «ценной» потому, что она мало соответствует гражданскому обществу, и наоборот; ибо, с одной стороны, политическая культура формируется помимо человеческой воли, с другой стороны, будущее отдельной политической культуры не может быть предопределено соответствием ее настоящим ценностным суждениям людей. В самом деле, архаическая политическая культура Японии сделалась основанием для построения одного из самых преуспевающих обществ современности, в котором существуют одни из самых высоких в мире стандартов качества и уровня жизни. Иными словами, те свойства политической культуры, которые кажутся архаическими, отжившими, даже реакционными. Со временем могут обернуться иными своими качествами, прогнозирование которых, по всей видимости, невозможно; а могут и не обернуться.
Для нас важно отметить, что как бы радикально ни были настроены революционеры, они не в состоянии выйти, вырваться за пределы политической культуры, вовсе ее «преодолеть». Даже отрицая политическую культуру, революционер неизбежно исходит из нее самой, стоит на ее почве, поскольку стоять вообще на чем-либо нужно, и какими бы экзотическими ни были средства и цели революционеров и преобразователей, они неизбежно трансформируются в привычные и удобные формы, свойственные данной политической культуре. Любая революционная идеология – ничто перед могучими пластами прошлого опыта, традиции, национального характера, что превосходно подметил Н. А. Бердяев: «Революционная идеология не может быть названа глубокой, она не знает древних истоков, она обречена быть поверхностной»[32]. Крупнейший теоретик политического консерватизма Эдмунд Берк еще определенней указывал, что род всегда мудрей, чем один человек, даже если этот человек – самый великий революционер.
Не следует думать, однако, что революции вызываются исключительно эгоистическими, корыстными мотивами, чуждыми реальности определенной политической культуры; корни любой революции, по словам религиозного философа Семена Людвиговича Франка, в «духовной неудовлетворенности, в искании цельной и осмысленной жизни»[33]. Эти искания всегда происходят на конкретной почве конкретной политической культуры, оторваться от которой никак нельзя. Революции могут многое, они только не могут, как бы ни старались, совсем «преодолеть» прошлое. Поэтому комплекс проблем, связанных с политической культурой, как правило, оказывается в центре внимания общественности в смутные времена перемен; это происходит, полагал Мартин Грейффенхаген, от потребности в идентичности: «Население, которому неведомы координаты своего политического существования, является обществом немых»[34]. Более того, один из самых значительных политических мыслителей ХХ века Жорж Сорель полагал, что всякое консервативное движение – это контрреволюция, то есть революция с обратным знаком; для Сореля сохранение определенной политической культуры – это тоже дело революции[35]. В самом деле, революции всегда и сохраняют, и развивают наиболее яркие черты национальной политической культуры, даже те, которые формально противоречат целям революции. Понятие «революционное сохранение» вошло и в фашистскую идеологию. По Сорелю, настоящая революция может исходить только из консервативных побуждений, так как только у консерватора есть силы действовать решительно, революционно, ибо только он имеет твердую почву под ногами[36]. Кроме того, революция всегда только усиливала государственную власть и никогда ее не ослабляла. Таким образом, у Жоржа Сореля возник термин «консервативная революция», этот термин как нельзя лучше подходит к политической ориентации правых сил в период Веймарской республики.
Легко предположить, что подобные теоретизирования в отношении влияния политической культуры на историю могут вызвать законное раздражение и неприятие, ибо огромное количество историков отрицают теорию, как таковую. Одни признают возможность существования моделей и закономерностей в истории, но отрицают их доступность систематическому исследованию. Не так просто найти убедительное объяснение отдельному событию в истории, а попытки связать их в цепь или систему общих категорий означает, что исследователь удаляется слишком далеко от достоверных фактов. Как писал по этому поводу Питер Матиас, «в сокровищнице прошлого более чем достаточно отдельных примеров для поддержания любого общего предположения. Проще всего стукнуть историю по голове тупым орудием гипотезы и оставить на ней отпечаток»[37]. В самом деле, возможность того, что теория «вытеснит» факты, без сомнения, следует воспринимать всерьёз. В то же время объем данных по многим научным проблемам так велик, что отбор становится неизбежным и принципы этого отбора могут исказить результат исследования. Применительно к американской истории Эйлин Крадиатор пояснила эту мысль так: «Если один историк спросит, „содержатся ли в источниках сведения об активной борьбе рабочего класса и рабов за свои права“, источники ответят „конечно“. А если другой спросит, подтверждают ли источники согласие широких кругов американской общественности с существовавшим порядком на протяжении двух последних столетий, источники также ответят: „конечно, несомненно“». В доказательство почти любой теории модно привести впечатляющий набор отдельных примеров.
Решение этой проблемы не в отказе от теории (все равно совершенно свободно интерпретировать невозможно), а в осознанном и критическом отношении к теории. Отбор данных должен быть репрезентативным, исключенные факты не должны иметь существенный характер. К тому же историк должен в определенной степени дистанцироваться от собственной теории и быть готовым изменить курс, если не может её подтвердить[38]. Кроме того, всегда есть возможность сравнить достоинства различных теорий, чтобы выяснить, сможет ли какая-нибудь из них пролить свет на проблему. Слишком спекулятивные тенденции в исторической теории пресекаются довольно быстро сами собой.
Относительно этой проблемы английский историк Ф. Брэдли ещё в 1874 г. писал: «Не бывает истории без предвзятости: истинное различие – это различие между автором, который не знает, в чем состоит его, может быть ложная предвзятость, и автором, который упорядочивает факты и творит, сознательно исходя из оснований, которые ему известны и на которых строится то, что есть для него истина. Лишь осознавая свою предвзятость, история начинает становиться действительно критической и воздерживается (насколько это возможно) от фантазий, свойственных художественной литературе»[39].
Социальные мифы в истории: границы понятия
Немецкий философ Эрнст Кассирер, который умер в эмиграции в США в апреле 1945 г., за несколько недель до конца войны, в последней своей книге «Миф государства» назвал политическую карьеру Гитлера триумфом мифа над рассудком[40]. Эти слова немецкого философа вполне можно отнести в целом к Германии в 1933–1945 гг. Вопрос о природе социального мифа – это чисто теоретический вопрос. Во многих дисциплинах теория представляет собой выделенные на основе накопления изученных данных общие положение (иногда законы). Историки в таком значении теорию почти не используют. Для них теория обычно означает интерпретационную схему, придающую исследованию импульс и влияющую на его результат. Некоторые исследователи придерживаются определенной теоретической ориентации; другие признают значение теории только как стимула, отправной точки, но выступают против подгонки под нее фактов; третьи рассматривают теорию как злостное посягательство на автономию истории как исторической дисциплины[41]. На практике ни один историк не в состоянии игнорировать социальную теорию. В этом главная причина, почему марксизм влиятелен до сих пор, несмотря на то, что политическое будущее коммунизма не выглядит многообещающим[42]. Теория просто необходима при анализе исторических перемен – существует ли «мотор» изменений, если да, то из каких деталей он состоит?
Поэтому, исходя из упомянутой необходимости, представляется, что именно политическая культура представляет собой один из самых важных факторов истории. Современную политическую культуру проще всего изучать посредством социологических опросов на основе тщательно разработанных анкет, как это и делается в иных странах. Дело было бы вовсе простым, если бы политическая культура была постоянной величиной, но она может значительно изменяться даже на протяжении жизни человека, поэтому в отношении минувших эпох этот путь неприемлем, поэтому о прошлых временах легче всего судить по наиболее распространенным социальным мифам, то есть по тому, что в наибольшей степени воодушевляло народ, пробуждало фантазию, готовность к жертве, борьбе за идеалы, высоко стоящие над действительностью. Как определял английский политолог Кристофер Флад в обыденном понимании миф – это рассказ о событиях, которых никогда не было или же некий символ веры, которому определенная социальная группа придает статус истины[43].
На темы социального мифа за последние десятилетия написало огромное количество книг разного качества. В мои намерения не входит обзор критической литературы по теории социального (или политического) мифа, я лишь остановлюсь на наиболее существенных сторонах мифа, которые важны для дальнейшего изложения.
В новое время в социальных отношениях происходили качественные изменения, связанные с переходом от традиционной (феодальной) его организации к более рациональной, воплощенной в институтах гражданского общества. Этот процесс последовательно охватывал духовную, социальную и экономическую жизнь, радикально изменяя условия существования людей. Важнейшим его проявлением в политической сфере становится утверждение демократических институтов власти и политических свобод. Вследствие этого широкие массы населения, ранее являвшиеся лишь объектом политики, становятся ее субъектом. Впервые в истории они получают возможность непосредственно влиять (через систему выборов) на политический процесс и даже принятие политических решений. Однако с введением всеобщих выборов в конце XIX в. стало ясно, что, решив одну проблему (борьбы с абсолютизмом), человечество столкнулось с другой, возможно более трудной. Очевидной стала угроза разрушения самой демократической системы, установление тирании, еще более жестокой, чем прежняя. Причем установление этой тирании грозило с теоретически неожиданной стороны – со стороны демократических по своему происхождению сил.
Одним из первых этот феномен в социологическом плане интерпретировал Хосе Ортега-и-Гассет в книге 1931 г. «Восстание масс». Испанский мыслитель констатировал, что вся власть перешла к массам и указал на негативные следствия этого процесса – падение культурного уровня и нравственности населения, что разрушает либеральные установления и принципы. В этом отношении еще раньше Георг Зиммель подметил, что «нет ничего проще отрицания. Вот почему большая масса не в состоянии согласовать стоящие перед ней задачи, обретая это согласие в отрицании». Было бы бесполезно побуждать массы к поискам позитивного мировоззрения или к критическим умонастроениям, ибо они попросту этим не обладают; всё, что у них имеется – это сила отторжения. Они черпают свои силы лишь в том, что изгоняют или отвергают[44].
Арендт весьма точно сформулировала еще одно обстоятельство – тоталитарное государство отличается от обычного авторитарного тем, что его господство в обществе осуществляется извне, а не изнутри. Структура власти напоминает не пирамиду, а луковицу, в центре которой находятся вожди. Все окружающие структуры, приводящие их волю, соотносятся между собой таким образом, что каждая составляет фасад в одном направлении – в центр. Данная система на подразделении общества на жестко разграниченные слои, различающиеся степенью удаления от власти, а также функциями. Эта «луковичная» структура дает уникальную возможность манипулировать массами[45].
Уникальную возможность сделать наиболее эффективным это манипулирование предоставили политический (социальный) миф, который по словам политолога Кристофера Флада подобен священному мифу. Политические мифы представляют собой повествование о прошлом, настоящем и будущем. Мифы рассказывают об истоках и основах общества, о подвигах героев, о возрождении и обновлении, а также несут в себе эсхатологические пророчества. Для того чтобы рассказ стал мифом, он должен быть воспринят аудиторией как адекватно излагающий основные факты. Авторитет у рассказа появится тогда, когда он будет представлен в подходящей форме, подходящим рассказчиком, в подходящем историческом, социальном, идеологическом контексте. Для того, чтобы рассказ исполнял функцию мифа, важна не объективная истинность или неистинность изложения, а лишь тот факт, что в него должна поверить определенная социальная группа[46]. Не случайно современный немецкий исследователь мифов Курт Хюбнер отмечал, что политическая идеология ныне представляет собой форму религиозного суррогата[47].
Французский социолог Пьер Бурдье писал, что повествователю-мифотворцу нужна значительная символическая способность – «способность создавать данность, заставлять людей �
