Что нам в жизни светит…

Размер шрифта:   13
Что нам в жизни светит…

Рекомендовано к публикации Издательским советом Русской Православной Церкви ИС Р25-502-0025

Рис.0 Что нам в жизни светит…

© Протоиерей Карташев П., 2025

© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2025

Вступление

Моя Москва

Он убедительно пророчит мне страну,

Где я наследую несрочную весну,

Где разрушения следов я не примечу…

Е. Баратынский

Москва моего детства – начала и середины 1960-х годов – внешне не сильно изменилась с дореволюционных времён, когда маленькими были мои бабушки и дедушки. И хотя советская власть вносила в облик столицы перемены немалые, но всякие архитектурные опыты и новшества долго не проникали в тихие улочки и дворики, не покушались на благородные фасады скрывавшихся в переулках домов. А в коммунальных квартирах этих домов и во дворах, где бегали, играли и дружили дети середины века, – там-то и сохранялся мой город, там подрастало поколение тех, кто видел и осязал бывшую Россию. Мне даже казалось, что я слышу минувшее, если вдруг захлопывалась тяжёлая дубовая дверь на втором этаже, и от этого торжественно гудело с первого по пятый во всём прохладном подъезде. Такое эхо, мелькнула мысль, слышала Ирина Терентьевна из восьмой квартиры – в ней родилась и до сих пор живёт, – когда по лестнице мчалась на улицу, лет семьдесят назад, ещё девчонкой. А ступени лестничных маршей из золотистого песчаника, с гладкими углублениями от тысяч и тысяч ног – что они повидали за целый век и даже больше? По ним проходила непоколебимая Россия при Александре III, пробегали восстания, шаркала разруха. Помнят лестницы самоуверенный шаг Советов, и торопливые перебежки Отечественной войны, и весенний говор конца пятидесятых. И вот в свой срок вступали и мы в дорогое наследство: перил, витых решёток, вытертых ступеней, высоких филёнчатых дверей с блестящими медными ручками.

Да, иным из моих родных суждено было, без усилий с их стороны, всю жизнь провести в тех же домах, в которых они ещё детьми, в Российской империи, жили с родителями. Но остались у себя дома только единицы. Большая часть родни погибла или пропала в тридцатые и сороковые в лагерях или во время войны. Некоторых выживших просто разметало по миру: кто-то оказался поблизости, в московских новостройках, иных унесло в Казахстан, в Мурманск, одна семья осела на Кубани. Совсем редкие – эмигрировали.

Москва, её центральная часть, та, что в пределах Садового кольца, на всех почти картах напоминает паутину: вот прямые нити от центра к окружности – это улицы; а между ними поперечные ниточки, лучики или штрихи – это переулки. Переулки связывают улицы и поддерживают их, не позволяют им ни сблизиться, ни разойтись. Они – рёбра города. Я в детстве жил в той части Москвы, в Уланском переулке, где между главными улицами – сплошные рёбрышки.

Близкая к нам Сретенка до сих пор является опорным столбом, позвоночником, к которому переулки крепятся и от которого расходятся. Если повернуться лицом к далёкому Кремлю, к сердцу города, а спиной к Сухаревской площади и пройтись по Сретенке, то справа один за одним пойдут Сухарев, Мясной, Головин, Пушкарёв, Сергиевский, Колокольников и Печатников переулки. А слева – Даев, Селивёрстов, Просвирник, Луков, Ащеулов и Рыбников. Какие имена-названия! В таком-то месте селились пушкари, поблизости – колокольщики. У нас же здесь, в нашем родном Уланском, квартировали уланы. А в этой улочке просвирни пекли просфоры для множества московских церквей. В Печатниковом и Колокольниковом жили наши родственники, а в Ащеулове и Головине – мои одноклассники. Во многих дворах, а между Костянским и Уланским – точно, мы по трещинкам в земле, раскапывая аккуратно бугорок руками, находили белые крепкие шампиньоны, очень вкусные, настоящие. Они там неспешно созревали. Чисто было в городе. И тихо: где-нибудь на Садово-Спасской, пропуская прохожих, на светофоре в час пик стояло три-четыре машины.

Играли мы обычно своим тесным кругом, но иногда двор против двора: в партизаны и в войну. А ещё девочки и мальчики, все вместе, с утра до позднего вечера играли в дочки-матери: строили из кирпичиков и фанерок квартиры (без крыши, этакие макеты) и в них устраивали всякий уют; нянчили – кормили кашками из песка, пеленали в тряпочки – своих будущих детей.

А в нашей булочной, которая помещалась в нарядном доме, облицованном по цоколю тёмно-коричневым кафелем, и ещё в кондитерской на углу Сретенки и Большого Сухаревского переулка, и только в них, продавались сдобные булочки с хрустящей корочкой удивительного вкуса и аромата, по восемь копеек, обсыпанные воздушной сахарной пудрой. Такой сдобы я так нигде и не встретил с тех пор. А таких точильщиков, ходивших по дворам со своими ручными станочками, созывавших хозяек криком «точить, чинить, посуду лудить», забиравших кастрюли и чайники в починку и ещё чинивших всякую домашнюю мелочь и продававших детям за копейки самодельных лошадок и матрёшек и крохотные свистульки… Таких я, конечно, тоже нигде уже не увижу.

А однажды майским утром бабушка открыла в первый раз после зимы окно. Отлепила бумажные полоски от щелей и распахнула его настежь. По радио в эти минуты передавали что-то очень нежное и великое, солнце сверкало в верхних стёклах дома напротив, и я почувствовал, как раскрывается широко, не обнять взглядом, будущее. Я буду расти, и у меня всё будет получаться, и все люди на свете будут любить друг друга. Позже я узнал, что передавали Мусоргского, рассвет на Москве-реке: птицы взлетают, ветер качает верхушки елей, плещет волна о небольшой струг, и впереди золотятся купола Кремлёвских соборов и колоколен. С годами для меня Москва Сретенки и Мясницкой, от Трубной площади до Покровских ворот: переулки, дома, близкие соседи, все дети наших дворов, и Тургеневская снесённая читалка, палисадники за невысокими оградами, бульвары, булочные и кинотеатры – а не один лишь Уланский, знакомый до каждой ямки и деревца, – вся эта Москва стала глубоким фоном, заданным на будущее тоном и ритмом, углом зрения и почерком мысли.

Псалмопевец царь Давид благодарит Бога за все Его дары. Он, пророк, великий поэт древности и вообще всех времён (нет языка на планете, на который не были бы переведены его стихи-псалмы и на котором не читались бы они и не распевались доныне), благословляет Бога, очищающего тебя, – здесь он обращается как будто со стороны к себе самому и в своём лице к любому другому человеку – от беззаконий, исцеляющего все недуги твои, избавляющего от истления жизнь твою, венчающего тебя милостью и исполняющего твои благие желания. Тем более удивительно это, что мы, по его словам, – прах земной, мы подобны траве, быстро отцветающей. Зачем же Господь так заботится о траве? Не напрасно ли Его внимание? Ведь отлетает от нас дух наш, и место наше уже не узнает нас, и мы тоже не узнаем своих мест. Да, так и есть – на земле. Внешне всё меняется до неузнаваемости. Но внутренняя связь не рвётся. Сохраняется замысел Божий – он проходит невидимой нитью, пронизывает могучей силой времена и пространства, сшивает в целое части, которые без помощи свыше забыли бы себя и то, что они всего лишь части.

И я решил, пока это верное слово Псалтири ещё напоминает мне, что невидимые связи не рвутся, походить по своим дворам и переулкам. И ногами побродить, и душой прикоснуться. Постоять, вглядеться в то, что не сильно изменилось или что в памяти не изменилось вообще. Я пытался вообразить, что бы я подумал несколько десятилетий назад, когда бы мне открылось будущее и передо мной, мальчишкой, встал бы я, но пожилой. Конечно, я не узнал бы себя, ведь изменился сильно. Всё же не камень и не чугун, чтобы долго держаться без морщин и ржавчин. Пронёсся над жизнью ветер, лопнули мыльные пузыри важных и неотложных проектов, растаяли пугавшие миражи. И всё?

Нет, не всё. Лишь только пророк Давид сказал, что «человек – как трава, дни его – как цветение полей», как тут же продолжил, не позволяя впасть в печаль: «Милость же Господня во все века на боящихся Его». Она, эта милость, – питательная и просвещающая среда. Я непременно узнаю и место, и время, если пребуду в свете Божией милости и заботы. Проникну сердцем сквозь наслоения и перемены в своё собственное начало. И оно в ответ как будто зашевелится, вздохнёт, узнает во мне всё того же радостного, собирающегося вечно жить человека. Я на этой городской земле вырос, и мне выпала честь, среди других многих, живших рядом, за неё благодарить. Унести её с собой, в сердце – в нетление. Нетленна же и бессмертна только она – милость Его. И я увидел свои дворы и переулки в каком-то особенном свете; его отдалённо напоминает свет начинающегося солнечного дня, когда вокруг ещё тихо, а сердце обмирает от предчувствия большой счастливой жизни, которая вот-вот проснётся.

Как же я умру – меня мама любит!

Встретил небо, встретил небо… Очень знакомое что-то, откуда это? Каждый год читаю, торжественно, лицом к Церкви, ко всем стоящим в ней людям, на Пасху. Они тоже пришли на встречу с Небом, с воскресшим Богом. Эти слова из Слова огласительного в день преславного Христа Бога нашего Воскресения святителя Иоанна Златоуста. Святитель описывает, нет, возглашает красиво и вдохновенно, как огорчился ад, встретив Христа не мёртвого, а угасившего смерть своею смертью. Ад низвергся, умер. Потому что пленил его Сошедший в него. Ад принял тело (бездыханное тело снятого с Креста Иисуса) – и коснулся Бога, принял землю и встретил Небо. Встретил Небо.

Встретить небо можно – чаще всего так и бывает, наверное – совсем неожиданно. Как вообще люди, в древней Церкви, обращались в Христианство? Я этот вопрос задаю, среди прочих, на беседах с родителями и крёстными перед Крещением. Как? Да и в наше время тоже. На глубине, в таинственном механизме обращения всё главное совпадает. В древности и в наше время. Услышали что-то, запало в душу. Прочитали книгу или отрывок из статьи в журнале. А ещё важнее, точней: стали свидетелями самоотверженного поступка, христианского мужества, как несколько лет назад в Сирии, например, в маленьком городке, где монастырь святой равноапостольной Феклы. Жили себе сёстры монастыря, принимали паломников, молились Богу. Всё было размеренно и мирно. И не предполагали они, что придут люди без сердца и дадут им возможность засвидетельствовать свою верность Христу даже до крови. А в раннехристианские времена публичные казни мучеников (то есть дословно – «свидетелей») обращали ко Христу многих зрителей, пришедших «на позор сей».

Один знакомый рассказывал, что в двадцать пять лет был ещё не крещён, и вот однажды его поразила, пленила чистота девушки православной. Это происходило в начале 1980-х годов – время советское, государство тогда продолжало бороться с христианством. И знакомый мой потянулся к тому, что было для той девушки дорогим. Достал Евангелие, прочитал. Говорит, что, перевернув последнюю страницу Евангелия от Иоанна, надел ботинки и поехал в Елоховский собор (другой церкви не знал), подошёл к человеку в подряснике (выяснилось позже – к пономарю) и сказал ему громко и решительно, чем немного напугал его: «Я креститься приехал, верю в Бога. Что мне сейчас нужно, куда идти?» Его крестили, конечно, но не в этот день. И, заботясь о нём, о том, чтобы он с хорошей работы не вылетел, не в соборе, а в Удельной, под Москвой, в деревянной церкви, и скромно крестили, без записи.

Вот встретился обыкновенный человек с таким же человеком, во всём подобным ему, только один в глазах другого увидел что-то не повседневное, какое-то небесное отражение. И задумался. Или фильм посмотрел, музыку услышал. В храме на службе оказался. Как одна девушка в Нью-Йорке – про неё мне недавно рассказали – перешагнула случайно (не случайно?) порог Никольской церкви и увидела Христа распятого. Приблизилась к Нему, с ужасом всмотрелась и замерла. Стала приходить, а языка не понимает – ни церковнославянского, ни русского, но идёт служба, поют, кадят ладаном, горят свечи. И люди вокруг, она это чувствует, тоже потрясены тем же, чем и она: страдает кто-то на Кресте, Кто не должен страдать. Но поверх этого чувствуется, что все вместе они что-то знают, нечто невидимое им открыто, и это делает их собранность не безотрадной, не безнадёжной, внутренне светлой. А что здесь царит, что их соединяет? Она тоже потянулась, не отдавая себе отчёта в своём порыве, к выяснению. Что здесь пребывает такое невидимое, сильное, ни с чем не сравнимое? «Я тоже, – она потом улыбалась счастливо, – хотела знать, желала в этом главном быть, как они». Человек смутно ищет лучшего, хочет быть высоко, надёжно счастливым.

У Бунина есть сонет «Вечер». Конечно, он не по этому поводу, но почти, но близко и красиво. Удовольствие просто переписать его. Получает же удовольствие играющий на фортепьяно: смотрит в ноты, и осторожно играет, и удивляется, какая чудесная музыка возникает под руками.

  • О счастье мы всегда лишь вспоминаем,
  • А счастье всюду. Может быть, оно —
  • Вот этот сад осенний за сараем
  • И чистый воздух, льющийся в окно,
  • В бездонном небе лёгким белым краем
  • Встаёт, сияет облако. Давно
  • Слежу за ним… Мы мало видим, знаем,
  • А счастье только знающим дано…

Да, встречи. И есть главная встреча, которая без труб и огласки. Господь Бог пришёл в мир незаметно. О встрече как таковой хочется неторопливо подумать, под этим углом зрения взглянуть на все вещи.

Человек ли нащупывает, чего-то ища. Он и сам порой не знает, чего ищет. Только о чём-то желанном и неведомом томится, тоскует душа. Света ищет, чистоты, высокого и обновляющего всё его существо дыхания настоящей жизни, весны, любви. Может быть, это всё сосредоточено в Боге, от Него исходит, Им даруется? Или, за очередным поворотом судьбы, нежданно-негаданно для нашей беспечности, Бог нас через кого-то окликает, касается ума, сердца? Так или иначе, встреча происходит. А что всё-таки чаще бывает в начале? Скорее всего, ни то и не другое, но и то, и другое, и всё одновременно. Только вне времени. Втайне. Время загудит потом: этапы, ступени.

Прежде чем человеку откроется окружающий мир как неслучайный узор, продуманный, кем-то с любовью и мыслью вычерченный и расцвеченный; и прежде, чем он научится прислушиваться к голосу своей души, всматриваться в себя, рассуждать и в чём-то важном убеждаться – он встретит другого человека, знающего и любящего.

О! Как неоценимо ответственна эта встреча. Мать и отец – вселенная для ребёнка. Один молодой мужчина, очень серьёзный, до тридцати лет прошедший всякие суровые испытания, и горькие падения, и страшные опасности, осознанно и радостно собирался в монастырь. Я его спросил, давно ли он верует и что его побудило выбрать такой путь к Богу.

«Мне мамаша, – ответил он, – года три мне тогда было, показала крестик и сказала: это Господь. Я с тех пор не сомневаюсь. Вот так врезалось в ум, я и не забывал никогда, даже когда водку пил и людей обижал. А чтобы не мучиться, пил. А потом перестал, решил: буду с Богом».

Как же остро и нежно, наверное, были сказаны эти слова, что они, живым зёрнышком упав в самую тёплую глубину сердца, смогли там отлежаться, окрепнуть, возрасти и расправиться – и вдруг оттереть всю муть с души…

Над ребёнком склоняется мама, как над человеком зрелым, думающим, склоняется небо. Маленький человек ещё неба не понимает – что оно такое; ещё звёзд не видит, не различает их путей и сочетаний. Но в его маленьком небе горят свои солнца: лица родителей и других самых близких людей. И вот мама говорит малышу, что у него и у неё есть ещё Кто-то, Кого она тоже очень любит, и не меньше, чем своё дитя, и Кто над всеми людьми. И это же малышу говорит не кто-нибудь, а сама жизнь, то есть мама.

Андрей Платонов, русский писатель, написал рассказ «Ещё мама». Он – о расширяющейся любви и заботе взрослых о детях. Учительница обняла и начала успокаивать мальчика, который испугался чёрного быка с кровавыми глазами, подступившего к окну школы. Артём, так звали мальчишку, от страха закричал: «Мама!» Учительница схватила его и прижала к своей груди: «Не бойся!.. Сейчас я тебе мама!»

Стадо племенных быков погнали дальше, Артём успокоился и спросил у Аполлинарии Николаевны:

– А ещё у меня есть мамы?

– Есть, – ответила учительница. – Их много у тебя.

– А зачем много?

– А затем, чтоб тебя бык не забодал. Вся наша Родина – ещё мама тебе.

Был у меня такой период в моей священнической жизни, когда я года два подряд, а то и три (честное слово, точно не помню) ходил по пятницам к четырём часам, перед разбором детей по домам, в детский сад. Собирали детишек в зале, группы две или три, от подготовишек и ниже, и я рассказывал им сказки. Да, в основном это были сказки, причём трёх родов: прочитанные накануне или давно и сейчас пересказываемые, с выражением и всякой иллюстративной мимикой и жестикуляцией; во-вторых, придуманные мною дома, за письменным столом; и, наконец, сочинявшиеся прямо на месте. В голове, как правило, несколько образов и назидательная идея, и я начинаю плести из них сюжет.

Но чаще я пересказывал классику и хороших современников. Ещё немного рисовал с ними и просто рассказывал о природе, о мире взрослых людей. А однажды попытался даже адаптировать Книгу пророка Ионы. Слушали с раскрытыми ротиками; особенно запомнились мне их глазки, когда я описывал волну разбушевавшегося моря высотой «вон с тот пятиэтажный дом за окном», тёмно-зелёную, пенную, готовую проглотить кораблик и всех пассажиров вместе со спящим пророком Ионой.

Ну конечно, с пророком и с большим городом Ниневией, в котором было много детей, а также осликов и овечек, всё кончилось хорошо. Чтобы плохо – недопустимо. Дети должны жить во свете и радости. И вот помимо сказок, историй и всяких рукоделий, для закрепления нравоучения, которое содержалось в сказке, я с ними иногда беседовал. О чём? О самых главных вещах. Разумеется, с мыслью о душевной пользе. Например, о любви к родителям, воспитателям, друзьям, собачкам и кошкам, цветам и травкам, ко всему миру. Задавал вопросы, подсказывал ответы. Как-то речь коснулась будущего: вот мы вырастем, станем большими. Девочка одна, с огненно-рыжими кудрями, очень сообразительная и быстрая, вдруг сообщила:

– А у нас в подъезде бабушка умерла!

Я сочувственно закивал головой. И слышу, сбоку:

– А что эта – бабушка умерла?

– Как что? – отвечаю я машинально. – Наверное, время пришло, стала старенькая.

– А что умерла?

Я снова о том же. Но через минуту мне стало совершенно ясно (впрочем, я всегда об этом догадывался), что дети смерть воспринимают не так, как мы, то есть неискажённо. В принципе, они о ней не думают. В их душах царит настроение расцвета, пробуждения. Но если разговор всё же зайдёт о том, что для нас – кончина, то дети обнаруживают подлинное, не испорченное взрослыми чувство жизни.

Та самая, что всё спрашивала, что да как умерла, вдруг поворачивается к рыженькой и говорит:

– А ты тоже умрёшь?

Пауза длилась совсем недолго, но мы все притихли в ожидании ответа: заведующая, две воспитательницы и я. А рыженькая умница, которую переполняли чувства, так что она не могла их сразу и высказать, даже ручками всплеснула:

– Как же я умру – меня мама любит!

Мама для неё – любящая вселенная; мудрый, всемогущий и нежный мир. Вечный, так как времени впереди – не охватить взором и умом! Если она меня любит, то она меня не отпустит – бояться нечего!

Когда поймёт мыслящая душа (а ей понять – значит увидеть сердцем, поверить), что её действительно знает и любит Бог, тогда даже онемеет на миг от счастья. Потому что вечный Бог её никогда не забудет, не бросит, не отпустит. Как же я умру, когда меня Бог любит!

Четыре маленькие истории, которые вытекают одна из другой

Не плюй в колодец

«– Можно с вами не знакомиться? Вы не ослышались. Я не буду с вами знакомиться, понятно?

– ?

– Прошу вас, не ищите моего внимания. Это некрасиво. Вы от самого вокзала интересно вздыхаете, посматриваете в мою книгу, роняете всякие вещи. Я еду сдавать экзамены, и мне надо отключиться от всего, что этому мешает.

– Мне кажется, у вас мания…

– Самообожания, да? Несбывшегося желания? Пожалуйста, да что угодно! Смотрите в окно, там перспективы. Спасибо.

Я лёг на незастеленную скамью и повернулся к ней, мягко говоря, спиной».

Весь этот разговор мне передал Леонид К.: так он познакомился со своей будущей женой. Он ехал в Москву из родного Симферополя в 1975 году поступать в университет. В четырёхместном отсеке плацкартного вагона вместе оказались бабушка с внучкой, которые во время этой тирады раздражённого абитуриента находились где-то у бака с кипятком, Лёня и хрупкая городская девушка. Она тоже ехала в Москву, возвращалась домой после короткого отдыха в Крыму, и тоже сдавать вступительные.

В приёмной комиссии Лёня посмотрел краем глаза на особу, подошедшую к столику с заполненными, как и у него, бумагами, и… замер. Первым его желанием было стать невесомым и прозрачным. Он начал тихонечко отступать. Но оказалось поздно: их взгляды встретились.

– Так густо, – признаётся он, – я не краснел в жизни ни до, ни после. Стою пунцовый и про себя возмущаюсь самим собой: а что, собственно, произошло-то? Ну чего я так разволновался? И ей, я вижу, тоже неловко. Но, ещё раз взглянув на меня, она улыбнулась сочувственно. Как будто извиняясь, что всё время попадается мне под ноги и сбивает с пути.

И эта улыбка её во мне что-то произвела раньше, чем я осознал происшедшее, чем успел внутри себя эту ситуацию проговорить. А проговорил что-то пошлое:

– Это судьба?

Она подняла брови, сказала взглядом: «Не знаю». Но промолчала. Подала свои бумаги и документы, её о чём-то спрашивали, она отвечала. Я всё это время стоял в стороне. Потом они раскланялись с преподавателем, она щёлкнула своей сумкой и пошла, не обернувшись. Я догнал её, забежал вперёд, даже не представляя, чего хочу, и говорю антикварными словами:

– А вы меня более не удостоите взглядом?

Она в первое мгновение как будто прислушалась к моему вопросу, потом смех начал переполнять её, но она изо всех сил сдерживалась. Теперь у меня, как у неё когда-то в вагоне, нарисовался на лице вопрос. И тут она приветливо, не как я неделю назад, ответила:

– Вы не поверите, как интересно: мне дедушка часто повторяет, что жизнь – стечение совпадений. А я как раз вчера читала про картинки, помещённые в Невском альманахе, к Евгению Онегину. Вы не читали? Поищите.

Я что-то смутно припоминал. А она кивнула мне и пошла к выходу. Я сдал документы и пулей побежал за ней. Догнал в метро, вбежал в вагон, и за мной захлопнулись двери. И вот так всю жизнь её догоняю. И в учёбе, и диссертацию она раньше защитила, и в Церковь раньше меня пришла. А я дышу ей в затылок.

– А что там у Пушкина про картинки? – спросил теперь я у Лёни, пытаясь вспомнить.

– Ой! Да там прямо не в бровь, а в глаз: стоит Пушкин с Евгением Онегиным на набережной Екатерининского канала, и оба они, герой и автор, опёрлись о гранитный парапет. И хотя Петропавловская крепость от того места далеко, но никогда нельзя забывать, где она вообще находится. По крайней мере, не стоит демонстративно пренебрегать грозной крепостью, поворачиваясь к ней спиной в любой части Петербурга. Пусть она и не видна сейчас, пусть за домами или шпиль её в тумане – превозноситься не следует. И два мосьё, Александр Сергеич и Евгений, – отчего и засмеялась Аня – стоят и беседуют, «не удостоивая взглядом твердыню власти роковой». И вот Пушкин «к крепости стал гордо задом» и сам себя предупреждает: «Не плюй в колодец, милый мой».

Фотография святого

Написал о знакомстве в Крыму. О счастливой супружеской жизни, начавшейся странно, с неприятия. Но продолжившейся так хорошо, так хорошо. Эти замечательные люди, умные, красивые и… не найдёшь никаких иных слов, кроме избитых: созданные друг для друга – Леонид Константинович и Анна Николаевна – ныне здравствуют, у них внуки, они известные преподаватели, учёные.

Одно воспоминание тянет за собой другое, подобное. Хотя бы одна деталь в том, о чём думаешь, перекликнулась с похожей в совсем другой ситуации, но первая тогда властно привлечёт новую. Чудесный полуостров Крым, поезда, море, рождение семьи. Обыкновенная и всегда новая история. Та, что сейчас развернулась в памяти, меня всегда волновала и удивляла. Но в ней – никаких приключений. А только что-то внутреннее, радостное и важное. Впрочем, как взглянуть: чудесное в ней есть, есть. Тем более эта история лично для меня важна и волнительна, что я эту ещё одну счастливую московскую семью, овеянную Крымом, и Москвой моего детства, а их молодости, дом Алексея Андреевича и Ольги Григорьевны, знаю много лет. А уникальная фотография, сделанная молоденькой Олей в 1958 году, у меня всегда перед глазами. Фото уникальное в первую очередь своей историей, но и фигурой, конечно, запечатлённой на плёнке.

Теперь по порядку. Алексей Андреевич после учёбы в институте поступил инженером на работу в Метро-гипротранс. В комнате, где располагалось его рабочее место, спустя какое-то время появилась новая сотрудница, самая юная в коллективе. Молодые люди, Алексей и Ольга, обратили друг на друга внимание. Алексей Андреевич внимательно и целомудренно стал ухаживать за Олей. Они дружили, встречались, были женихом и невестой три года, при этом отношения между ними, как и положено было среди правильно воспитанных людей, всегда оставались сдержанными, чистыми.

Работая в метростроевской организации, Оля и Алексей пользовались бесплатными билетами на поезд (на одну-две, наверное, поездки в год). Олина мама очень любила море и уговорила дочь поехать в Крым. Им посоветовали Алушту, местечко тихое. Туда, в Крым, в июле 1958 года к Оле с мамой, уже отдыхавшим в Алуште несколько дней, приехал жених. Выезжая из Москвы, выслал телеграмму.

В тот год в середине июля погода в Крыму стояла нежаркая, небо часто заволакивалось облаками, дул ветер с моря. Но для прогулок всё равно хорошо. Если стоять лицом к морю, то от Алушты направо идёт дорога к Черновским камням, несколько километров вдоль побережья. По ней часто гуляли наши москвичи. Ольга Григорьевна носила с собой фотоаппарат «Смена-2».

И вот однажды случилось нечто загадочное, непонятое сразу, но оставившее след на всю жизнь. Навстречу молодым людям шёл величественный старик в льняном белом одеянии, в белой шапочке, с седой бородой и в чёрных очках. Он опирался на руку худенькой невысокой женщины. У Оли сразу сработал инстинкт фотографа:

– Давай снимем, – сказала она, взявшись за аппарат.

– Что ты! Нельзя, не надо. Вот так в лицо нехорошо, – отговорил её Алексей Андреевич.

Человек прошёл мимо притихшей пары. «Я, – вспоминает Ольга Григорьевна, – была тогда ещё некрещёная. Но семья моя пострадала от сталинского режима. И глубокое уважение, даже благоговение к вере у нас хранилось. Тогда, в конце 50-х годов, нечасто можно было увидеть священнослужителей в рясах. И мы даже подумали, что это какой-то иностранец. Когда он проходил… я не могу передать, что я почувствовала: у меня мурашки пробежали по коже. Что-то невыразимо могучее и духовное исходило от его стати, от всего его облика. А шёл человек пожилой, в тёмных очках. Позже-то мы узнали, что он почти совсем ослеп к тому времени. Он поравнялся с нами, и вот уже уходит, а впереди его ждёт автомобиль. Там на снимке видно: стоит и ждёт его “Победа”. А я всё-таки не удержалась, быстро настроила аппарат и щёлкнула. И самое удивительное – дальше: получился отчётливый снимок. А ведь это был последний кадр в плёнке. Последние обычно выходили или чёрными, или совсем пустыми. А этот не засветился. Плёнку потом мы свернули рулончиком и не выбросили, а положили в мешочек и забыли о ней лет на тридцать пять».

Алексей Андреевич и Ольга Григорьевна поженились в 1960 году, в апреле, на Красную горку.

Пришли девяностые годы. Алексей Андреевич, поступивший когда-то на работу простым инженером, стал генеральным директором своей организации. И Ольга Григорьевна отдала Мосметрогипротрансу всю свою рабочую жизнь. А когда наступила свобода для души, когда начала возрождаться Церковь, вся семья сочувственно откликнулась на эти перемены в обществе. Появились книги, можно было заняться своим духовным образованием. И Ольга Григорьевна прочитала про архиепископа Симферопольского и Крымского Луку (Войно-Ясенецкого). И фотографии в книге внимательно рассмотрела. И дочери своей, с замиранием сердца, уверенно говорит:

– Катя, я видела этого человека.

Когда же в книге дочитала до того места, где сказано, что любимой дорогой для прогулок святителя был путь от Алушты к Черновским камням, сомнений не могло и остаться. Порылись в шкафу, и нашли мешочек с плёнкой, и проявили… Все кадры оказались засвеченными, кроме последнего, на котором священноисповедник Лука уходит величественно, мощно, тихо, согнувшись от праведных трудов, вдаль…

В 2010 году супруги отметили золотую свадьбу. Там где-то, в начале их пути, как таинственное благословение, светит им и становится с годами всё теплее и дороже встреча со святым человеком.

Архиепископ Лука причислен к лику святых. Подумать, сколько тысяч жизней спасли его руки, руки выдающегося и универсального хирурга, умевшего делать операции в самых невероятных условиях. А сколько десятков тысяч жизней спасли его труды учёного-медика, автора «Очерков гнойной хирургии», за которые он получил высшую премию в СССР. Он, прошедший через сталинские тюрьмы и пытки конвейером (следователи сменяются – подсудимому не дают спать и есть), и ссылки, и травлю. А сколько сотен тысяч жизней спасала и спасает его проповедь Слова Божьего, его молитва, вся его цельная, могучая, святая жизнь! Такой чистый и сильный человек только мимо пройдёт – и простого встречного проберёт до сердца. Почему, каким образом? Трудно объяснить дремлющей душе.

Удар

Приезжал человек к нам в храм на службу. Исповедовался несколько раз. Однажды попросил меня об отдельном разговоре.

– Вы кому-нибудь расскажите о моём опыте. Семейной жизни. Я не просто разрешаю, а даже и хотел бы.

– Кому рассказать? Дело всё-таки деликатное.

– А чтобы попалось на глаза такому же, как я. Как я был когда-то. Влюбчивому. Только имени моего не упоминайте. Я не скрыть чего-то там хочу. Просто из-за родственников жены. И моих тоже. Их трогать не нужно, ворошить. Нам иногда кажется, что то, что мы переживаем, вот в таких вот именно тонкостях и особенностях, не испытывал никто и никогда. И в общем, это так и есть, потому что меня второго нет. А с другой стороны, мы все родные, у всех сердце, и совесть у всех есть, и душевные боли. Короче, у меня сердце болит. Поэтому хочу вам рассказать подробнее, с начала.

Я с женой в какой-то период нашего совместного существования (вы, может быть, предполагали это, когда меня слушали на Казанскую) как-то неладно стал жить. У нас вообще брак ранний, ей было восемнадцать, мне двадцать. Любовь такая бурная – кино. Однажды под забором прокопал лаз, чтобы незаметно цветы на террасе поставить, на рассвете. У неё на даче. Ухаживал лихачески, с подвигами. Поженились. Я перевёлся на вечерний, ну и работать устроился. Дочка родилась.

Очень мечтал о богатстве, из кожи лез. Потом как-то пошёл, пошёл по карьере. Ничего, небедно стали жить.

Недвижимость прикупал, вертелся, но не об этом сейчас… Дочь выросла, непослушная стала. Короче, к сороковнику дело, а мне моя семья о-го-го как в тягость. Познакомился с женщиной.

– Понятно!

– Ну да-да. Всё как всегда, и у нас ничего оригинального. Я уверял себя, что вот такая душевная, отзывчивая мне и нужна была с самого начала. Встречался с ней год, а жена, конечно, чувствовала. Дома я придирался ко всему, всё меня раздражало и в ней, и во всякой мелочи. Потом пропадал по неделям и не звонил. И тут вдруг дочь исчезла на целых три дня. А появилась с хорошего похмелья. Говорит вызывающе: мне восемнадцать, ухожу к парню. Я ей в ответ нравоучение, а она мне матом. И козлом меня назвала блудливым. Кричит: «Вот скажи, скажи маме, что у тебя нет бабы! Соври, давай!» А я в запале и скажи:

– Ну есть женщина, и что?

Дочь смеётся, а жена устало махнула рукой и ушла на кухню.

Потом Юля, дочка, чего-то прихватила, какие-то шмотки, и убежала. Я через час захожу к жене, а она сидит спокойно. Нет ни сцен, ничего, молчит. Ещё через неделю я, всё обсудив с моей подругой, сообщил жене, что решил по-честному уйти, что я её больше не люблю.

– Спасибо тебе, Катя, за прожитые годы, но общего у нас ничего нет, даже поговорить как будто не о чем.

Она меня вроде так мирно отпустила, даже собраться помогла. И тоже говорит:

– И тебе спасибо.

Вы не поверите, мы на прощание обнялись. И я ушёл. Как будто через себя ушёл.

Прошло месяца два, а может, меньше, точно не помню. Звонит Юля, дочь:

– Пап, – говорит, как ни в чём не бывало, – знаешь, с мамой чё-то не то. Ездит куда-то, наверно, в больницу. Похудела.

– Переживает, – отвечаю. – Время залечит, так бывает.

– Да? А мне кажется, тут серьёзно.

– Слушай, это не она тебя подослала?

Я отключил телефон с досадой. Разозлился, даже хотел набрать Юльку и наговорить ей. Что как же это она на отца матом кричала, а тут ни здрасте, ни прости. Но спустя минуту остыл. И места себе не нахожу.

На следующий день поехал. Ключи от дома я сохранил, вошёл – никого нет. И всё как прежде, даже беретка моя, которую я не забрал, на полке, где и была. И кружка моя чайная на том же месте, на столе. Она пришла, и мне показалось, что не очень удивилась, ну или вида не подала.

– Юля звонила, беспокоится о тебе. Чего там у тебя стряслось?

А она так безучастно, будто не о ней:

– Рак.

Я посмотрел на неё и понял, что да. И глупо спрашиваю:

– Как же это?

– Не знаю, – отвечает мне покорно, – очень вдруг заболело. Начала проверяться, и вот сейчас поставили.

– И что, операцию теперь?

Она пожала плечами:

– Говорят, попробуйте. Деньги всё-таки. Она уже большая, опухоль.

Мне всё так противно стало, тошно. В моей тогдашней жизни. Я помню, как-то растерянно прошёлся по комнатам, чего-то переложил. Потом говорю ей:

– Я сейчас.

Приехал к своей гражданской подруге, вещички собрал, написал записку коротенькую, что жена больна, и вернулся домой.

Операцию сделали через неделю. Когда я в больницу ездил, мне казалось, как я сейчас уже припоминаю, что я никуда и не уходил. Просто видел сон. Даже сейчас кажется, что не уходил. А ведь дело успел сделать, удар-то я нанёс, и какой!.. Потом её выписали, и вроде надежда появилась.

С работы я нигде не задерживался, потому что колоть её надо было по часам, утром и вечером. Из-за пробок машину сменил на метро: опаздывать нельзя было. Иду к дому, это всегда без пятнадцати семь, а она в окне стоит (у нас квартира на седьмом этаже) или, если я минуты на три-четыре раньше, то нарочно замедляю шаг, а она подходит, отодвигает занавеску и смотрит, как я иду. Зима пришла, я стал её видеть ещё отчётливей: силуэт её в окне. Потом она перестала вставать. Я помню, она мне неожиданно сказала, незадолго (я подвожу столик с инъекцией, спиртом, ну там всё, что нужно):

– Ты знаешь, я почему-то всё думаю, что ты однажды придёшь, что-нибудь узнаешь новое – и сделаешь.

– Катенька, я делаю. Всё, что нужно, мы делаем.

– Нет. Что-нибудь такое, что я поправлюсь. Конечно, глупо. Начинаю думать и сама удивляюсь, что так могу забываться. Но когда тебя жду, то всё думаю, что ты обязательно что-то сумеешь.

Через неделю, да, или… Дней через восемь она уснула, у меня на руках.

Михаил посмотрел на меня твёрдо, прямо в глаза. Я ничего лучшего не нашёл, чем спросить:

– Давно она скончалась?

– Три года было в апреле, двадцать шестого. Знаете, как вчера.

– А дочь?

– А с дочерью нас это примирило. Хотя мы и не ссорились серьёзно. Как будто оба виноваты. Она сразу присмирела, смягчилась. Но она-то что? Она ни в чём не виновата. Это совершенно ясно. Всё зажёг я. Мы отвечаем за детей, дети отвечают нам. Тут ещё недельку назад объявилась моя старая подруга, та самая.

– И что? – в моём голосе послышалась, наверное, тревога.

– Да что вы! Ничего. Я ласково её попросил больше не звонить. Два раза предавать…

Как красиво…

Я теперь вспоминаю, в связи с записанным выше, другой разговор. Многодетный отец, верный и любящий супруг, ударял себя слегка по голове – не картинно – и искренне повторял:

– До сорока пяти дожил, балбес, и только недавно начал понимать, что вся задача в браке – не домогаться всё время какого-то удовольствия, наслаждения, кайфа или хоть скромного утешения, удовлетворения амбиций, хоть в детях. Или, как многие рассуждают: «Да я уж ничего не требую, только оставьте меня в покое». Нет! Вся задача – другого человека сделать счастливым!

Да… Во как! Прочитает иной скептик или насмешник такую пафосную декларацию и заметит с иронией: «Боже мой! Как же он додумался до этого?»

А вот если раненым сердцем, побаливающей, обнажённой, как голый нерв, совестью взглянуть на свои реакции, всплески, да даже на свои тяжёлые, как топор в воздухе, молчания… Тогда? Тогда один вывод: да мы просто несчастны. Потому что все поголовно живут для себя.

Не все, не все! Счастливых много. По-настоящему счастливых. Мудро счастливых. Хорошо, когда положено хорошее начало. Когда чистое и глубокое чувство в основе будущего. Но вино в Кане Галилейской – ты же хорошее вино сберёг доселе – ясно показывает, что любовь, как доброе вино, не растраченное до срока, в незрелости, с годами становится сильнее. Хранить вечно!

Самый красивый брак, какой мне довелось… Неужели? Прикинуть хорошенько, так все браки – самые. И не самая красивая пара, которую мне довелось венчать… А просто одно из самых необыкновенных венчаний, которое мне дал Бог совершить, было вот какое. Прошло с тех пор немало лет. Шло лето, 1996 или 1997 год. Точнее даже, и это очень важное уточнение, был последний разрешённый для венчания день перед началом Успенского поста. Пора – жаркая, и в целом время было такое, что я целыми днями бегал по строительным и хозяйственным делам. Я служил тогда в посёлке санатория имени Герцена, мы восстанавливали Пантелеимоновский храм рядом с замком князей Щербатовых, ставшим санаторием. И ещё рядом располагался Центр реабилитации – больница, и ещё Кубинский аэродром – лётчики, асы. А я всё время отъезжал куда-то: то на рынки, то на завод, который нам помогал, то к военным, которые давали нам технику и солдат. За Минским шоссе, подальше, служили ещё десантники и танкисты. Одним словом, на приходе днём застать меня было трудно.

И вот приезжает в храм молодой человек. Походил, посмотрел на всех: все носятся вдохновенно, чего-то перетаскивают, кричат. Один только терпеливо сидит на месте. Это был Костя Завиралин, художник, иконописец. Человек моментами резковатый, нелакированный, зато творчески могучий. Или вообще-то вполне обыкновенный человек, просто художник. Сидит он почти неподвижно, но не мёртво: от таких сидящих, как будто ветром, сквозит невидимой энергией. Молодой человек к нему с вопросом:

– А венчаться у вас в храме можно?

– Нужно, – отвечает Костя сурово, не отрывая глаз от большой, в полтора человеческих роста, бетонной раковины, в которую он щипчиками терпеливо вкладывает кусочки мозаики (эта раковина вскоре вошла иконой Пресвятой Богородицы между окнами в алтаре, на горнее место).

– А как?

– Есть на ком?

Молодой человек растерялся:

– Естественно.

– Где она?

Костя всё выкладывает разноцветные камешки и на него не смотрит.

– То есть? Ну здесь, рядом.

Тут Костя как будто проснулся, поднялся – словно раскладушка разложилась во всю длину – со своей низенькой табуреточки, повернулся к нему и оказался головы на две его выше:

– Тогда пошли в храм. Сейчас отца Павла найдём, и повенчает вас. Вы того, как его, расписаны, нет?

– Да.

– Так где она?

– Кто?

– Да жена твоя, кто!

– Её здесь нет, рядом нет. Я приехал в принципе выяснить, можно или нельзя. Например, на выходные? Нам бы очень хотелось на выходные. У меня весной командировка была, по службе, и перед ней мы расписались на скорую руку. Я ей железно обещал: если вернусь живой, поженимся красиво, со свадьбой, по всем правилам, с батюшкой. Она сейчас платье в Москве покупает.

Костя выслушал его с некоторым нетерпением:

– Так ты офицер?

– Так точно.

– Десантник? Давай-ка сейчас, быстрым рейдом, разыскал и привёз. Хочешь, из-под земли достань. Учти, у тебя впереди часов восемь, даже чуть меньше. Потому что сегодня последний день, когда венчать можно. Ты понял?

– Так точно. И сюда приехать до двадцати трёх? Форма одежды – парадная, – добавил он себе вполголоса. – Жена в свадебном платье.

Костя даже с некоторой едва уловимой тенью ласки взглянул на него как на способного ученика, которому не надо повторять два раза.

А надо ещё учесть, что в те годы мы мобильными телефонами не пользовались. Это сейчас легко: «Оль, Лен, ты где?» – «Я где? Платье выбираю». А тогда? И вот наш офицер мобилизует друзей-однополчан, и они стремительно и тотально прочёсывают свадебные салоны-магазины Москвы. Майор этот, Сергей, потом рассказал, как он летел в Москву – и пробок тогда почти не было, так, чепуха, в сравнении с теперешними, – и на молодую жену напал не какой-нибудь друг его, а он сам. Она как раз платье меряет, говорит, где убрать, что подшить. Он ей: «Привет! Сколько стоит? Дома подошьём. Не снимай, времени нет!» Расплачивается, выносит её на руках к машине прямо в платье, бережно опускает на сиденье, дорогой объясняет, что у них как раз десять минут добежать до канадской границы.

А мы в церкви, часов с восьми или с девяти вечера, ждём. Только недавно, месяца три назад, сняли внутренний второй этаж – перекрытие, и церковь у нас стала высокая, красивая. Заложили дыры от швеллеров в стенах, оштукатурили и повесили четырехъярусное паникадило. И хотя она и нерасписанная тогда стояла, и иконы по стенам маленькие, и иконостаса настоящего тоже не было, но для нас, помнящих недавнюю тесноту и сумрачность, – красота!

Ждём. Все устали за день. Через час я отпустил и Костю, потом и двух девушек, собиравшихся петь. Оставил одного Шурика, бывшего афганца. Он тоже весь день вкалывал и сейчас сидел на лавочке и дремал. Рядом с ним лежал Апостол с закладкой. Отрывок из послания апостола Павла к христианам юной Церкви города Ефеса читается во время совершения Таинства Брака, на венчании. Там о том, чтобы жена слушалась мужа, и я в Слове к молодым после венчания часто уточняю: но не любого мужа, и не всё равно какая жена, а такого, который для своей жены как Христос для Церкви. И мудрый, и заботливый, и любящий до самоотвержения. Такого слушаться – счастье. И такому мужу любить свою жену, свою половину, неотторжимую свою часть, естественно и радостно. Поэтому и говорит апостол: никто никогда не имеет ненависти к своей плоти (если с головой всё в порядке), но питает и греет её, как и Господь Церковь! И вот поэтому каждый нормальный муж любит свою жену как самого себя, а рассудительная и чуткая жена боится разрушить это нежное равновесие, этот сокровенный мир семьи (у апостола сказано коротко: да боится своего мужа).

Ждём. Время критическое: почти одиннадцать. На подшив и ушив платья в домашних условиях ушло часа полтора-два, как выяснилось потом. Небыстро собирались и сослуживцы жениха. За окнами ночь, вся церковь пылает огнями: и паникадило, и все светильники по стенам. Я хожу, гашу догорающие свечи, ставлю новые. Подхожу в который раз к окну. Вот они наконец, сверкнули по деревьям лучи от фар. Сколько же их, целая армия? Даже как-то разволновался. Вышел в облачении ко входу в храм, словно на встрече архиерея. И тут только понимаю, что Шурик мой как пришёл на венчание от дневных трудов, так и не успел сбегать к себе, чтобы немного приодеться. Стоит в разбитых сапогах и в продранном ватнике, из ворота которого проглядывает тельняшка. Это его, конечно, роднит с десантниками, но… Шурик!

– Сгонять?

– Да поздно.

Они входят. Молодые офицеры в голубых беретах, которые снимают на пороге, в блестящих сапогах, в кителях с широкими отворотами и в ярких, как морские волны с гребнями белой пены, тельняшках. И в серебряных аксельбантах, и с боевыми орденами на груди. Это я сейчас так описываю. А на самом деле первой из всех я увидел невесту, и не платье её восхитительное, и не чудные локоны, а глаза, в которых встретилось и засияло всё. Исполнение всего, о чём мечтало сердце. В них горел свет, из них лучилось тепло; она подняла глаза к нашему сияющему паникадилу и тихо сказала: «Как красиво…» Словами я затрудняюсь рассказать о том, что я отметил, вернее, что почувствовал в те минуты. Как хорошо, что от этого венчания не сохранилось ни видеосъёмки, ни фотографий. Посмотрел бы я или любой другой участник того полуночного венчания глянцевый мгновенный светослепок – и убил бы в себе светлую память о том ночном дне, что теперь хранится в душе. У каждого о том дне – своя память. И при этом – наша общая.

Венчаю. Спрашиваю об их решениях, благих и непринуждённых, соединить свои жизни в одно могучее согласное течение. Вот уже венцы над ними вознеслись, парят в воздухе… Шурик читает отрывок из апостола, а в конце как закричит истошно и протяжно, от усталости, наверно: «А жена да боится своего му-у-жа!..» Смотрю, никто глазом не моргнул, не улыбнулся. Ну и хорошо. Потому что царила атмосфера общего доверия всему, что здесь сейчас совершается. Верное такое чувство, что совершается нечто важнейшее в жизни, а жизнь дана, между прочим, для осмысления того, что в ней совершилось. В процессе не всегда ясно, а вот улеглось – и осознал: было счастье. И текущие переживания и страхи понимаются спустя время совсем по-другому. И пожалеешь ещё – это я о себе говорю, – что смотрел вроде бы даже пристально, а лучших минут своих в упор не видел.

Невеста есть?

Получил недавно письмо по электронной почте: некто Андрей Васильевич случайно зашёл на наш сайт и спрашивает, не работал ли я в Алжире в конце 70-х годов XX века. Ответил, что да, работал. У нас завязалась переписка, я его тоже вспомнил. Он был молодым специалистом по внешней торговле, а я – переводчиком; оба приписаны были к Эль-Хаджарскому металлургическому комбинату, неподалёку от города Аннаба. Комбинат строил Советский Союз, а часть цехов и отдельных производств – Франция. А.В. приходилось по службе часто летать в столицу, в Алжир. И мне тоже, но реже. Встречались в полётах, разговаривали о том о сём. Вот мы в Афганистан ввели ограниченный контингент, и отношение арабов к нам явно изменилось. Вражды не было, но исчезла симпатия, тепло. И мы переживали. Или американцы призвали весь мир бойкотировать Олимпиаду в Москве, и мы это обсуждали. Потом, спустя месяцы, умер Высоцкий. И эта новая (да ещё какая!) тема для разговоров вытеснила прочие! Я лично помню 64-й или 65-й год: узкая комнатка в коммунальной квартире в центре Москвы, взрослые внимательно слушают чудо техники – магнитофон «Астра», вращающиеся бобины с тонкой плёнкой, и оттуда необычный, хриплый голос артиста с Таганки: «Возле города Пекина ходят-бродят хунвейбины…»

Но обсуждали и переживали мы с А.В. сдержанно, с инстинктивной оглядкой на вездесущие уши, да и друг на друга – это свойство воспитала в нас «семья и школа», то есть страна.

А.В. спросил, не припомню ли я NN, секретаря партбюро. Он тоже часто летал из Аннабы в Алжир и в Оран, и обратно. «Да вроде был такой, – отвечаю я, – но мы с ним пересекались пару раз, не больше». Всегда неторопливый, замедленный; про него говорили ещё: вечно смурной. Да мало ли их, партработников, кэгэбистов, на нашем пути встречалось: лица малоподвижные, плакатные, словечка непродуманного не скажут. Хотя разные попадались: в институте у нас трудился один «свой парень», так тот ошарашивал бесстрашными вопросами. Ну и пусть их. Нам-то что? Они сидели всюду – государство бдело.

«А вот что, – отвечает мне А.В. – не в малой степени благодаря ему я задумался о жизни, и о душе, и о вере. Между прочим, первый отрывок из Евангелия, притчу евангельскую о нечистом духе, что вышел из человека и ходил по безводным местам, ища покоя, но не находя, я услышал от NN. Сойдя с самолёта, через два часа купил в книжной лавке в Алжире Новый Завет на французском и начал эту притчу искать, но найти долго не мог и, пока искал, успел прочитать от Матфея и от Марка. Проглядел её, не заметил в первом Евангелии, Матфея.

Однако я его, товарища NN, – пишет А.В. – так и не перестал опасаться до конца нашего знакомства, и он это чувствовал, но не обращал внимания и в разговоре позволял себе некоторую свободу. И всё же, попривыкнув и включив дурака – после его очередного “озадачивающего” замечания, – я осмелился спросить: “NN, вы как партийный руководитель, по должности обязаны быть таким эрудированным?” А он мне: “Ты, наверное, хочешь сказать: или вы меня на прочность проверяете?” Потом сделал паузу, посмотрел на меня грустно и устало, и говорит: “Расслабься, Андрюш, я всего-навсего бюрократ. Отец семейства. Когда-то, после института – учитель истории. А в юности… Впрочем, кто в юности не писал стихов, не играл на гитаре девушкам. Во мне романтизм никак не пройдёт. Ха-ха”».

Как обычно, – вспоминает А.В., – мы поднимались по скрипучему трапу, занимали места, наш толстый дребезжащий, гоняемый в хвост и в гриву боинг разгонялся и отрывался от земли прямо над полоской прибрежного песка, набирал высоту над морем, делал над ним крутой вираж и брал курс на столицу. NN неспешно отстёгивался, доставал пачку хороших сигарет, мне предлагал – тогда разрешалось курить в салоне – и говорил что-нибудь этакое. Например:

– Невеста-то есть?

– Есть.

– Уверен?

– В каком смысле? – переспрашивал я со страхом: может, ему по его каналам какие-то сведения поступили. – Ну как вам сказать, я в ней был уверен. А что?

– Ничего. Вера – дело хорошее. Вот ты как узнал, что буква «А» – это буква «А»? Две палочки, между ними третья. Что это именно «А», а не «Б»?

– Не помню. Может, мама сказала или бабушка.

– И ты поверил?

– Конечно.

– Вот видишь: всё на вере, на доверии, как на фундаменте. Вот невеста твоя далеко, а ты веришь, что она тебя не забыла. И правильно делаешь. А в это самое время…

– Вы что-то знаете? – не вытерпел я.

– Ну как же мне не знать! У меня работа такая.

– Тогда скажите прямо, что случилось. Что вы знаете?

– Мне известно, из весьма авторитетных источников, что без взаимного доверия семейного счастья не достичь. А семья – это дети, продолжение жизни. Видишь?

– Что?

– Жизнь начинается с доверия. Ты это запомни.

– А что «в это самое время»? Вы не договорили.

– Так ты мне не дал. В это самое время верит и она, что ты не забыл её.

– Откуда вы знаете?

– Верю. Страшная сила – вера. Верой подвиги совершаются. И открытия. Вера, как в древних книгах сказано, побеждает царства, угашает пожары, изгоняет захватчиков, преодолевает болезни. Вот вы почему друг другу доверяете? Потому что любите. Любовь и доверие идут нога в ногу.

Прошли годы, я теперь вижу, – пишет А.В., – что он мне доходчиво и вольно, не уличишь в пропаганде, пересказывал Новый Завет.

Или в другой раз – тема, как всегда, неожиданная.

– Представь себе, – начинает NN, – роскошный праздник, столы ломятся от жратвы, а выпивка… фантастика. – NN затягивается и с наслаждением вбирает в себя голубой дым и при этом посматривает на меня улыбающимися глазами. – Мягко играет музыка, дамы изящные, милые и благоухают такими тонкими духами, что голова кружится от влюблённости во всех сразу. Но если не нравятся духи и весь светский базар, не надо. Пусть будут друзья, самые дорогие, доверенные. Задушевная беседа. И вот тебе говорят, конфиденциально и совершенно точно, что праздник закончится в одиннадцать вечера, а в половине двенадцатого тебя расстреляют. А? Тебе каково? Кусок полезет в рот?

– Вряд ли, – соглашаюсь я.

– То-то! А ведь у всех лезет, и без проблем!

– ?

– Ну как же: какая разница, через три часа или через тридцать три года, если конец один: ешь, пей, веселись, всё равно умрёшь.

– Но если не напоминать… Жизнь течёт своим чередом, зачем её отравлять?

– А почему же отравлять? Может быть, этот праздник говорит о большем, чем еда на столе, ароматы и музыка. Может быть, это знаки, символы.

– Какие символы?

– Хорошие. «Остров сокровищ» читал?

– Да, кажется, в детстве.

– Написал Стивенсон. Он ещё был поэтом. Вот послушай, я про себя часто повторяю, когда смотрю на тихое море на рассвете или когда медленно еду по горному шоссе в Константину, после дождя. А вокруг такая густая свежесть, так всё зелено, буйно:

  • Я говорю гадалке: «Что-то никак не пойму,
  • Раз всем помирать придётся и вообще пропадать всему —
  • Зачем этот мир прекрасен и как праздничный стол накрыт?»
  • «Легко загадки загадывать», – гадалка мне говорит.

Жизнь, Андрюш, это праздник, который всегда с тобой. Никто нас не расстреляет, никто не уничтожит, потому что это невозможно.

Он произнёс последние слова еле слышно, но так уверенно и спокойно, – пишет А.В., – что я всей душой поверил ему в ту минуту. Не невозможности расстрела, но в невозможность конца.

Мы замолчали. NN смотрел в иллюминатор. И когда снова заговорил, то не повернул головы. Так и обращался к редкой, в просветах, пелене облаков и к Атласскому хребту вдали. Я вытянул шею между ним и передним креслом, чтобы его расслышать.

– А вот убийца Столыпина Дмитрий Богров после объявления ему смертного приговора, который приводился в исполнение через несколько часов, на вопрос о его последнем желании ответил, что заказывает обед из ресторана. Из какого-то хорошего киевского ресторана. Накануне покушения на Петра Аркадьевича в театре, он обедал с Троцким. Троцкий бесследно исчез. Не из того ли самого ресторана заказан был обед? Богров, можно предположить, оставался во время допросов и приговора во фраке. Взяли его сразу после выстрелов в зале, он направлялся по проходу к выходу. И вот он, во фраке, в уже несвежей манишке, повязав салфетку, весь этот привезённый дымящийся обед обстоятельно и неспешно съел.

NN взглянул на меня, лицо его выражало боль.

– Он был псих?

– Я думаю, все медкомиссии во всём мире сделали бы по его поводу одно единодушное заключение: практически здоров. Если в меня или в тебя будет целиться из пистолета актёр с экрана, обедать он нам не помешает. Неприятно, разумеется, но, в конце концов, не более чем иллюзия, мираж. Жить по-настоящему можно только в уверенности, что не прервётся жизнь.

Наверное, я посмотрел на него так задумчиво, что он спохватился. Почувствовал, что вещает уже не совсем коммунистом. И хотя он меня не опасался, но всё-таки попытался поправиться.

– У классика, – улыбнулся NN. – «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире // Мой прах переживёт и тленья убежит…»

Фу, – признался А.В., – я про себя облегчённо вздохнул: материализм всё-таки не рухнул. Но сердце моё снова проснулось. Как всегда просыпалось, в этих воздушных беседах».

Отвечая на очередную корреспонденцию А.В., я поинтересовался: а в связи с чем его попутчик поведал ему когда-то притчу о нечистом духе?

«Помню, – написал А.В., – в один из перелётов NN выглядел совсем утомлённым, выжатым. Я решил из вежливости и понимания молчать всю дорогу. Мой спутник действительно полчаса подремал. Потом как будто очнулся. Рейс длился недолго, и нам предлагали только леденцы и воду. NN спросил газировки, выпил, крякнул, взглянул на часы и сказал:

– Знаешь, Андрей, человека иногда мучают мысли.

– Мысли?

– Мысли, образы, тёмные желания. Кому-то кажется, что он разлюбил жену и другая женщина для него – единственная отрада и счастье. Но в доме дети, вокруг родные и друзья, работа, положение в обществе (в советское время разводы не приветствовались в эшелонах власти. – П.К.) и человек страдает. То он вдруг решает всё разрушить и уйти, но вслед за безумной решимостью чувство долга и совесть берут верх, и, ложась спать, в ночи, он даёт себе слово гнать, гнать в шею сладкий соблазн. Выгнать нечистого духа и вымести след из души. А толку? Не стало бы ещё в семь раз хуже.

– Почему хуже? И кого, вы сказали, гнать и гнать? – спросил А.В. – Да-да, – пишет он мне, – это я хорошо помню, что переспросил у NN. Иначе бы не последовало притчи.

– Новый Завет, Nouveau Testament. Слышал? Про духа, это оттуда. Дух нечистый выходит из человека, даже не выходит – скорее его прогоняют. Решают бороться. Запретить всю дрянь, всё нечестное, грязное, растленное. Коррупцию, проституцию, а ещё пьянству бой. Вышибли, короче. И вот этот дух ходит, ища покоя, по безводным местам. Присосаться не к кому. Не из кого кровь пить. И говорит себе: пойду обратно. А приходит: всё чистенько, убрано, никого нет, прямо красота. Готово к заселению. И объявление висит: место свято, от всего нечистого освобождено! Наверное, нечистый дух аж присвистнул от удачи: идёт, берёт с собой семь таких, что были злее его, и вселяется с компанией. Нет, запрещать, давать себе обещания, принимать меры, бесконечно очищаться, как йоги, или взывать к чувству долга – всё может кончиться злейшей катастрофой.

– Что же делать? – Я весь был сочувствие и участие.

– Нельзя освободиться от тьмы: нужно наполниться светом. Промежуточных состояний не бывает. Я, например, понимаю: вот это плохо. Ну а что же хорошо? Мало закрыться для лжи – надо открыться правде. Живой, любимой правде.

– Законной жене?

NN рассмеялся, но глаза остались грустными, а может, просто усталыми.

– Неужели ты думаешь, я тебе о себе рассказываю?

– А разве нет? – простодушно ответил А.В.

– Ну думай. Тебе полезно. Жизнь у нас большая впереди, придётся ещё бороться. Только не держи квартиру пустой.

Вышла из отделения экипажа стюардесса, сообщила, что самолёт через несколько минут совершит посадку в столице Алжирской народной Джамахирии, городе Алжире».

Перемена одежд

Могучее дерево высится по ту сторону улицы, и тени от его ветвей чётко рисуются сейчас в глубине комнаты напротив окна, на бежевой стене. Одна ветвь похожа на протянутую руку с ладонью ложечкой. Солнце вот-вот исчезнет за краем саванны, и в эти минуты оно смотрит сразу во все окна отеля. Светлая стена вся покрыта сеткой прозрачных трещинок, и они незаметно передвигаются вверх. Вот тонкая ветвь берёт в свою ладонь круглые настенные часы, потом переходит на циферблат и держит некоторое время цифру 1Л.

Часы вроде старинные. Но я знаю, что в них батарейка. Сделаны под антикварные, с какого-то образца, а те оригинальные были, может быть, не настенными, но высокими напольными, с блестящим маятником, с хриплым шипением и боем. Отбивали торжественно часы. Вот они били семь раз, и тогда через залу проходил старый слуга, одетый во что-то странное, в подобие ливреи. Он подходил к высоким белым дверям, чуть приоткрывал одну половину и, не заглядывая в кабинет, тихо говорил:

– Ваше превосходительство, чай подан. Прикажете свечи поставить?

– Поставь, дружок. И Наталью Фёдоровну…

– Пригласил-с.

– Ну и я сейчас.

Я представляю себе это здесь, в душной Африке, и мной овладевает сложное чувство, какое-то глубокое волнение, которое просится стать видимым, услышанным, на вольный воздух, к людям. Петь я не умею, рисовать тоже, а слова… Они почему-то не находятся. Те, что приходят на ум, кажутся фальшивыми. Но мне представился – не мелодией, не картиной, а в какой-то дымке, и сразу сжал сердце – господский дом в Тульской губернии, дорога к нему занесена снегом, морозно, и небо на западе ярко-оранжевое. А тонкая полоска над лесом, в которую погружается неслепящее белое солнце, пепельно-серая, и в двух окнах невысокого дома с деревянными колоннами появился свет. И мне дышать становится трудно, потому что всё это: зима, и те люди, и их разговоры – касается меня.

Конечно не потому, что я видел картинки и читал о похожем. О таком вот тихом доме, в котором потрескивают рассыхающиеся полы, а за окнами ночью свистит ветер, а солнечным утром на дворе под мягкими валенками громко скрипит снег. Читал? Наверняка. Но это не вычитано. Я просто знаю, примерно как знают язык, не уча его, а возникнув в нём и им дыша, весь этот быт и уклад изнутри. И куда бы ни занесла судьба, я живу ещё и там. Меня греет и утешает этот ясный просторный январь, я вижу грустную барышню в кофте у камина, её отца в тёплом халате с трубкой, блестящий самоварчик, и кувшин со сливками на столе, и корзинку с сухарями, и блюдце с колотым сахаром. И ещё я знаю хозяйку дома, которая сейчас не с ними в гостиной, но лежит у себя наверху, в спальне. Дремлет и кротко угасает. Глядит долгим вечером сквозь разрисованное инеем стекло на синие сумерки, вспоминает молодость, переполнявшее её тогда, давно уже, предчувствие бесконечной жизни впереди и сладкое ожидание любви.

Я припоминаю всё же и книгу. Она стояла на нижней полке левого шкафа: тёмно-зелёный вытертый корешок с двумя потускневшими золотыми полосами. Мемуары некоего Неклюдова, дипломата царской России. Впрочем, я могу ошибаться. Неклюдов писал уже в эмиграции, и его мемуары я читал позже, в библиотеке, а те, что на нашей полке, – это более ранние записки, начала века. Кого-то другого. А вообще-то всё это неважно. Вовсе и совершенно не принципиально. Я, например, точно помню, как утром играло солнце в красных и жёлтых листьях 1 сентября (осень наступила рано), когда я счастливый спешил в неизвестный новый мир, в институт, в который я – голова кружилась от счастья! – поступил. А какой день недели тогда был, и сколько именно было времени на часах, и какие на ногах у меня ботинки… Ну какое это имеет сегодня значение!

В наших комнатках, в узеньком переулке моего родного большого города, очень далёкого в эту минуту, когда я смотрю на стрелку часов на стене, книги стояли плотными рядами в шкафах за стеклом и на открытых полках: нарядные и внушительные, в коже и позументах, но и совсем бедно одетые, истрёпанные. И те, которые бедные, в них, мне казалось, была одна только суть, одна сдержанная и серьёзная речь в простом платье. А ещё книги лежали одна на одной на подоконниках, и верхняя быстро покрывалась пылью, и бабушка удивлялась – недавно же протирала; и ещё они спали в высоких стопах под столом, перевязанные верёвками.

Однажды из тесной квартиры мы переехали с книгами, шкафами и кроватями в другую, просторнее, мне исполнилось тогда десять лет. Уехали на новую неуютную землю, на необжитую окраину. Собирались-собирались – и вдруг пасмурным утром два грузчика вынесли почти всю мебель, а мы сняли со стен фотографии и несколько картин и оставили светлые квадраты на обоях. Сняли ещё занавески с карнизов, и открылись оголённые окна. Как будто внезапно их выставили средь бела дня на позор. И пока мы ещё несколько дней заходили в дом, окна смотрели на нас, мне казалось, изумлённо и скорбно: неужели можно вот так жестоко всё бросить? Со всем родным порвать? Я чувствовал вину перед ними. И перед кафельной печкой, нас согревавшей в дождливую осень, и перед вытертым до белизны паркетом.

А многие книги, которые поблёскивали, рыжели и зеленели на своих неизменных местах на полках, разметало время, переезды, разрешения почитать без строгого учёта… Ах, какой маленькой на самом деле оказалась наша комната. Просто удивительно, сколько в ней всего могло помещаться! Словно она была, пока мы жили в ней, безграничная как память, которой ежедневно пользуются. И вот я пытаюсь извлечь из запечатлевшегося прошлого случаи и разговоры тех дней, когда мы спокойно жили здесь и никуда ещё не собирались. Мне лет пять, сейчас меня повезут на троллейбусе в детский сад, и я сижу в бархатном вельветовом пиджачке и покорно жду. В груди страх и тоска.

На стене прямоугольный ящичек с закруглёнными углами – радио. Женщина-диктор рассказывает о какой-то встрече партии и правителей, которая состоялась вчера в Кремле. «А где она?» – спрашиваю я. «Кто?» – не понимает бабушка. «Эта тётя». – «Какая тётя?» – «Которая сейчас говорит», – и я показываю на приёмник. «А! – бабушка смеётся. – Не знаю. Она тебе не тётя, это диктор. Наверно, на Новокузнецкой, или на Качалова, в звукозаписи. Она сейчас сидит в маленькой комнатке у микрофона и читает, что ей написали, а мы её сейчас слышим». – «Она так далеко?» – я не могу поверить. «Ну и что! – недоумевает бабушка. – Она говорит, и её слова плывут по особенному воздуху, и так вот она сейчас пришла к нам сюда и разговаривает, но видеть её нельзя, она невидима». – «А почему она к нам пришла?» – «Она ко всем приходит, она сейчас везде, и даже если кто-то сейчас слушает радио в детском саду, то и там он этого диктора услышит».

Больше я не расспрашивал. Я понял, воображение мне это как-то позволило: если она, эта диктор, которую я почему-то тоже боюсь, как воспитательницу в саду, разговаривает из своего дома везде и со всеми, и с теми прохожими, которые идут по улице, и с ребятами в школе, и со взрослыми в министерстве, куда мама ходит на работу, – только поверни круглую штучку, и она заговорит, – то это потому, что всюду плывёт этот особенный воздух, прозрачный и неслышный, и попадается в такие, как у нас, ящички на стене. Это понятно, хотя и не очень. Но почему во всех радио и всюду одна и та же диктор, этого объяснить я себе не мог. Увидеть и понять, как же это далёкое и близкое, долгое и мгновенное может уместиться всё сразу в одном ящичке, – ребёнку невозможно.

Из своего нынешнего опыта я могу предположить, что если мысль, облечённая в голос, находится одновременно везде, и ранним утром звучит на экваторе, в кают-компании корабля в Атлантическом океане, и она же, с обратной стороны планеты, в то же самое мгновение ночью звенит в палатке альпиниста в горах Тибета, то всё видимое для неё – и океанские волны, и снега в горах, и сумерки, и рассветы – только воздушный тающий рисунок, фон, перемена одежд. Эта мысль одновременно находится везде. Для нас она пространна, огромна и длительна. Но не для бесконечности, по отношению к которой она вполне обозрима и нетяжела, умещается крошкой в ладони. И вот получается, что вся долгая и неохватная жизнь вырастает из одного зёрнышка, как будто из одной точки. Но если взглянуть с большой высоты, то вся эта ширь и глубина в эту точку, в зерно, или в замысел – легко и стремительно сворачивается. А развёрнута она и подробно объяснена для того, чтобы мы в ней постепенно вырастали и её узнавали.

А барышня, зовут её Нина, пытается читать, но смотрит долго на страницу и не переворачивает её. Пригубила остывшую чашку, поднялась, поцеловала отца и сказала, что пройдёт к маме. Отец смотрел ей вслед с болью: он мучается сердцем, и ничего ни для кого не может сделать. Её друг на Кавказе, и писем нет давно, в доме тихо и печально, а супруга слабеет с каждым днём. Нина прошла к матери, и та вдруг, увидев дочь и словно очнувшись, заговорила быстро, спешила сообщить что-то радостное и важное: ей виделось, отчётливо, наяву, что Дмитрий неожиданно приехал к ним.

– Мама, зачем вы… Ну хорошо, дай Бог!

А к ночи за окнами залился колокольчик, и захрипели кони, и кто-то деликатно, но размеренно и неробко застучал в двери.

Да, действительно, Дмитрий тогда прилетел к ночи, гнал лошадей от самой Тулы. Из бедных лошадок пар валил, как из труб, наверно, так мальчику рассказывали потом – их распрягли и повели на конюшню. Нине чуть не стало плохо. С этого возвращения – первые страницы воспоминаний – начинается рассказ внука о своих деде и бабке, Нине Ивановне и Дмитрии Семёновиче, и об их детях. Автор пишет о своём отце и о трёх своих тётушках, и о своей матери, о детстве в имении, и об учёбе в Москве. Прорисовывает линии, которые, как голубые вены души, изнутри питают сердце и объясняют мир и побуждают видеть и чувствовать жизнь неповторимо, как только этот «наследник всех своих родных» может.

Сосед мой по номеру (скорее это я – его, он глава нашей делегации из двух человек), сидя в кресле в одних шортах – жарко, а кондиционер он не любит, – в поте лица, часто вытирая руки полотенцем, пишет художественно-публицистический отчёт о начавшейся африканской поездке для «Литгазеты». Вот об этой самой командировке в Мали, где мы в данную минуту находимся, и о столице государства, о городе Бамако. Прилетели позавчера, а вчера шеф уже сел покрывать свой широкий блокнот ровными, как из тюбика выползающими строчками. Я посматриваю на этот процесс шелкопрядения с любопытством. Откуда он всё знает? Вот теперь всё о Мали. Вдруг мы завтра заблудимся в саванне, если ещё раз туда поедем? Да мало ли что может случиться! Нет, пишет.

Меня вчера возили на экскурсию в саванну, а начальник был в это время у нашего посла. Ровная среднеафриканская степь, почва пыльно-каменистая, и на ней растут деревья, а некоторые очень редкие – толстые вековые баобабы. Никто не может сказать, сколько им лет, сто пятьдесят, сто семьдесят, иному и больше. Самые старые, ещё не сухие, но покрытые листьями вверху, зияют дуплами величиной с хорошую комнатку. Главная же достопримечательность – громадные, отполированные ветрами и дождями камни, которые лежат друг на друге как исполинские игрушки. Как будто исполин какой-то, забавляясь, поставил их друг на друга, и они, многотонные, держатся на высоте пяти или более метров, опираясь на нижние глыбы какими-нибудь двумя точками. И никакой ветер их не колеблет. Они составляют арки и пирамиды, самые небольшие камешки не меньше легковой машины, а есть и внушительней, с избушку или вертолёт. И вот о происхождении этого маленького чуда никто ничего убедительного не сообщает. Мой гид, малиец Эме, историк с европейским образованием, позволив мне выразить удивление и восторг, спросил:

– Ну что, красиво?

Я ответил, что просто нет слов.

– У вас ведь, на севере, такого нет?

– У нас? Конечно, нет. Таких вот камней нет, только если где-нибудь в Каракумах? Но… – я вспомнил отечество и на секунду задумался.

– Да? – Эме улыбался.

– Россия, – сказал я, – вы же знаете, она такая большая, что у нас много неожиданного, чего мы сами никогда не видели и не увидим.

– И даже такие камни?

– Ну не такие, другие, но тоже необъяснимые. Россию же за долгую жизнь не обойти. В ней, например, в самом её центре, есть тоже простор, бескрайняя холмистая равнина, в Орловской области, в июле, в полдень, дрожащая от зноя даль. И, несмотря на зыбкий жар, такая бескрайняя и ясная даль, что кажется, можно заметить на краю земли многолюдные города и берег моря. А от земли поднимается волнами жаркий пряный дух.

– Приятный запах? От чего?

– От спелых трав, от даже не раскрывшихся, но ждущих прихода вечера цветов и от горячей земли. Степь благоухает. А через полгода, зимой, эту равнину покрывают высокие снега, двух- и трёхметровой высоты, особенно в оврагах. В пасмурные дни они сливаются с небом на горизонте, а в январе на солнце сверкают так, что смотреть невозможно. И тогда, на морозе, ну когда холодно (у вас даже, не обижайтесь, слова такого нет – мороз), лицо будет ласково обжигать совсем иной воздух: колючий, а на вкус – несравнимой свежести и радости.

Малиец замолчал. Я спохватился:

– Да не подумайте, везде красиво. А здесь просто даже невероятно! Вот я помню, стою во Франции, на побережье, как странник над морем тумана на картине Фридриха – так вот себя и представляю, вспоминая, странником на этой картине, только что без трости, – и смотрю с белых нормандских скал на океан: он подо мной гудит глухо и заунывно. Моросит, и на губах соль и йод, как будто ветер поднимает пену, и воздух наполняет влажная взвесь, и глаз не различает, конечно, где океан сливается с небом. Под ногами, метрах в десяти от меня, проплывает птица с распростёртыми крыльями – альбатрос, должно быть. Пахнет рыбой, тёплым ветром и сочной травой. А сзади маленькая готическая церковка, из серого камня. И такое веселье на душе, хочется что-то полезное делать, дружить, мчаться кому-нибудь помогать…

– О, это понятно, – радуется по-детски Эме.

Мой начальник строчит без помарок и исправлений. Скоро придут за нами, повезут на встречу с учащейся молодёжью, студентами и лицеистами. Он будет говорить о небывалых достижениях прогресса. Это, я думаю, всего лишь его работа, а не глубокие убеждения. Ну не глупый же он! Неужели циник? Но ведь и я тоже, если во всём участвую. Единственно – ищу я себе оправданий – когда он допускает совсем безответственные высказывания о надвигающемся безмятежном и несущем счастье благосостоянии человечества (этого всемирного богатства вот-вот добьётся наука и справедливая политика) и о близком подчинении и усовершенствовании природы, тогда я перевожу его с русского на французский уклончиво и иронично, не выдавая себя мимикой. Противоречить не имею права, но повторять глупости не могу. Язык не поворачивается буквально его цитировать. У меня и слова почти те же или близкие, что в его речи, но смысл смягчённый или двойной. Я говорю: существует и такое оптимистическое мнение, что наука откроет нечто очень полезное, а бескорыстные политики (которых, конечно же, должен найти наконец-то вечно не ошибающийся народ) вдруг незамедлительно подхватят и используют научные открытия, так что это позволит стремящимся к благополучию достигнуть его и наслаждаться изобилием материальных благ. И наконец мы, если примем очень серьёзные и взвешенные решения, сможем так повернуть реки и так сдвинуть с места горы, что появится много свободного времени. Пропаганда наших социалистических преобразований обязывала начальника, лицо официальное (даром что писатель), делать все эти неумные заявления. И ясно же было и мне, и, думаю, ему, что серьёзно к вынужденным речам относиться нельзя, здесь только политика и деньги. Борьба за сферы влияния.

Я ищу в нём положительного. Человек зарабатывает как может. В нём есть много хорошего. Он защитит, мне кажется. Не выдаст. Он любит своих детей и побаивается жену. Вот завтра поедет во французский супермаркет, а потом ещё на рынок, за шмотками. Но время от времени мне тяжело и стыдно. Совесть ноет не от того, что привираю, что хладнокровно корректирую речи с трибун, своя рука (язык) – владыка. Перевожу недальновидный энтузиазм в условное наклонение. Нет, не от этого. А неловко от того, что согласился этим заниматься. Ох, как же мы серьёзно забылись, ведём себя на пиру не как вежливые гости, а как рабы, которым показалось, что они расправились с начальством. И вот после своей победы они шумно и жадно жрут и упиваются. А когда всё доедят, тогда перебьют друг друга. А могли бы сами быть благородными распорядителями, которые спокойно и мудро берегут то, что дано им во временное пользование. В том-то и дело, они об этом не думают. Всё, что перед глазами, – их добыча. Я сомнительно успокаиваю себя тем, что ещё Феано (или кто-то под её именем), жена Пифагора, два с половиной тысячелетия назад писала: «Мир кажется пиром злодеев…» И не ей одной казалось и кажется…

Стучат в дверь.

– Да-да, прошу вас, войдите, – я иду в прихожую и закрываю за собой дверь в комнату, а начальник, слышу, бросается одеваться. – Добрый вечер, господа, а мы уже готовы, через пять минут спускаемся.

На площади у отеля зажглись огни. Едем. В городе даже в сумерках стоит гул – большой африканский рынок, истошные крики, велосипедисты снуют между машинами, низкие домики и потоки женщин, обмотанных от пяток до подмышек метрами пёстрой ткани. Есть и многоэтажный центр. Над городом, на западе, темнеют низкие горы, солнце недавно село, и алое небо на горизонте гаснет. Сочная тёмно-красная полоса истончается на глазах: только задержи взгляд – и заметишь. И на эту полоску надвигается светло-сиреневый полог. А выше небо становится фиолетовым, а ещё выше, над нашими головами, оно уже тёмно-синее, а к востоку – почти чёрное.

Стивенсон писал стихи, где нежность, как молния в непроглядную воющую ночь, разрывает тьму и ураган и на мгновение всё делает ясным и надёжным среди бури. Стихи про корабль, боровшийся со штормом в Рождественскую ночь. И среди свирепых волн, на обледеневшей палубе сын вдруг прозревает. В таинственной дали ему открывается родной дом:

  • Я видел знакомую комнату, где тихий шёл разговор,
  • Блики огня золотили старый знакомый фарфор;
  • Я видел старенькой мамы серебряные очки
  • И такие же точно серебряные отца седые виски.

Бурный океан и тихий дом, бесконечное звёздное небо над безмолвной саванной. Нет, совершенно не случайно, не для того, чтобы всё видимое свернуть и выбросить, мир вылеплен с такой любовью! Мы едем по мосту в направлении аэропорта, за мостом свернём к университету. Под нами сейчас тихий Нигер, и фонари в воде протянулись вниз по течению колеблющейся гирляндой. А красиво только то, что хранит в себе невидимую жизнь. Незаметную для глаз. Жизнь греет и светит изнутри. То есть свет внешний – свет благодати, солнца, воли, разума – должен был, для расцвета жизни, соединиться со светом внутренним, со многими светиками, зажечь фонари, огни в пространстве. Ведь над всем и во всём, как неотменяемая связь всего доброго со всем нужным, живёт одна воля и мысль: да будет! В каждом новом биении сердечной мышцы: да будет! Во вздохе и выдохе: снова оно. Жизнь всё время начинается, чтобы всегда продолжаться. А звёзды меркнут, фонари перегорают, крошится мрамор, к смерти и в самом деле всё готово. Мир тонок и непостоянен. Он проходит. Он проходит, чтобы остаться по-новому. Красота его обновляется так, что становится преображённой и, однако, узнаваемой. Нетленной. Божии слова не отменяются. Просто испачканную одежду надо вымыть, перешить и уже относиться к ней по-взрослому, серьёзно.

«В началех Ты, Господи, землю основал еси́, и дела́ руку́ Твое́ю суть небеса́. Та погибнут, Ты же пребываеши: и вся, яко риза обетшают, и яко одежду свие́ши я́ и изменя́тся. Ты же то́йжде еси́, и лета Твоя́ не оскудеют». По-русски этот стих Псалтири – «яко одежду свиеши я» – перевели так: «Словно ризу, совьёшь Ты их, и преобразятся». Можно и проще: «Как одежду, Ты переменишь их, и изменятся».

Перед нами ряды ожидающих нас молодых африканцев. Я забыл уточнить: в Мали мы побывали в середине 80-х годов XX века, в информации тогда ещё не тонули умы, лавина пустых новостей и бессмысленных сообщений ещё не крошила время в лёгкую пыль, и человечки не бились в мировой сети, как пойманные рыбки. Нас встречали здоровые проголодавшиеся умы, смотрели на нас с жадным любопытством. Мы, по их мнению, прибыли из другого мира, из незнакомого северного края, где круглый год бледные и неторопливые люди ходят одетыми, потому что им всегда холодно, как в камере сильной заморозки, по-нашему – морозилке. Мы, разумеется, за три минуты развеяли предрассудки, оказавшись тоже заводными и не менее острыми на язык, чем недавние европейские хозяева малийцев, французы. В общем, оказались почти своими – земляками, жителями одной общей Земли. Жалко лишь, что времени получше познакомиться у нас было мало.

Потому что через два дня после встречи в университете из африканских +40 мы уже приземлились в Шереметьево, на дворе стоял наш переменчивый февраль, оттепель, 0…-1. Грязный снег на дорогах и низкое серое небо. Но своё, родное.

Что я вынес – сейчас могу сказать определённо – из той поездки? В памяти сохранилось большое университетское помещение – в нём и лекции читают, и в волейбол играют – с сетками вместо стёкол в окнах; внимательные и удивлённые лица шоколадных, большеглазых и белозубых студентов, которым я читаю по-французски Пушкина. Они мало знают о нашей северной жизни, но уже кое-что знают о жизни вообще и поэтому затаив дыхание слушают повесть «Метель». А в ней родные нам – и неужели им? – Марья Гавриловна и полковник Бурмин. Они принимают близко к сердцу, это хорошо видно, переживания и чувства далёких для них, ну хотя бы расстоянием, людей.

И я рисую словами чудо: с неба мягко падают горы лёгкого пуха, очень холодного, по нему нельзя ходить босиком, от него защищаются одеждой, но он тает в тепле и превращается в чистую воду. Ветер подхватывает его и переносит целые холмы с места на место, кружит, заметает и укрывает этим пухом дома, заносит дороги, не позволяет ни идти, ни ехать и не даёт ничего видеть дальше протянутой руки. Это называется снегом, а кружение его под ветром зовут метелью, или вьюгой. И вот метель закружила и направила в разные стороны сразу нескольких людей: собиравшихся встретиться – разлучила, а совсем незнакомых – удивительно соединила. Всё это она устроила ночью, так что встретившиеся в храме, в полумраке, и ставшие участниками святого и ответственного события (все, кроме одного) только в конце обнаружили, что незнакомы. И метель тут же разметала их, разлучила надолго. Но так получилось, что повстречавшиеся обещали друг другу любовь и верность перед Богом. Молодой офицер в ту ночь – по легкомыслию. Она – как будто в полусне, в полуобмороке. Да, они стали мужем и женой. Я рассказал им, как вообще торжественно, красиво и мудро начиналась семейная жизнь в христианской России. А потом досказал повесть до счастливого конца: до чудесной их встречи и какого-то просто волшебного узнавания друг друга.

Студенты мои готовы были стать в хоровод, что было бы для них привычным выражением радости и одобрения. Они громко восхищались серьёзностью героев: вот произнесли два человека священные слова – и хранят им верность во что бы то ни стало.

Почему не создали семьи после войны? Свидетелей-то ночного события не осталось. А потому что венчались в церкви, а это для них высоко и важно, как сама жизнь! Одна совсем юная девушка, лет восемнадцати, дождалась меня в холле и спросила: давно ли всё рассказанное произошло? Я отвечаю: лет сто семьдесят назад. Она не ожидала. Стоит и смотрит на меня, а по лицу пробегают мысли. О чём она думает? Для неё, я вижу, сто семьдесят лет – непредставимо много. А те люди, – может быть, думает она, – их чувства, и то, что они говорили, всё так понятно и близко, что даже не верится, что всё это было жутко давно.

В молодости как-то неясно, кто из нас где в истории: предки ли остались безнадёжно позади, или мы пытаемся их догнать и поучиться у них верности и вообще жизни? Или, что вернее всего, мы все на разных расстояниях от одного солнечного центра. События и лица не совершают путь из прошлого в будущее, но окружают начало: перед этим источником растут, умнеют или портятся, к нему приближаются или от него бегут. Никогда и нигде нельзя идти против Бога.

От того путешествия в памяти остались громадные гладкие камни, акацию и баобабы в саванне. И господский дом в Тульской губернии. Дорога к нему занесена снегом, морозно, и небо на западе ярко-оранжевое, а тонкая полоска над лесом, в которую погружается неслепящее белое солнце, пепельно-серая, и в двух окнах невысокого дома с деревянными колоннами появился свет.

С высоты

Позвонили вечером в храм, попросили священника к тяжелобольной. На следующий день после Литургии пошёл по адресу: нашёл одноподъездную двенадцатиэтажную башню. Снаружи она симпатичная. У подъезда сирень. Внутри – мрак. Пыльный цементный пол в выбоинах, прутья лестничных перил свёрнуты в бараньи рога, кнопки лифта прожжены сигаретами, стены размалёваны какими-то фантастическими рожами и исполосованы бранью. Наскальные рисунки далёкого человечества говорили об охоте, о жертвоприношениях, кое-что рассказывали о быте. Отражали то, что видел и чем жил человек.

Подниматься мне на двенадцатый этаж. Вошёл в скрипучую кабинку, со стоном сдвинулись за мной её дверцы, и я поплыл вверх, трясясь, с мыслью: а когда-то же должна эта разболтанная люлька низвергнуться в шахту. Не со мной ли? Нет, меня миновало. Я приехал. На лестничной площадке мешки с картошкой, изодранный диван и журнальный столик с миской окурков. В квартире душно.

Вот ещё один человек, старенькая, пожелтевшая от болезни женщина покидает ту жизнь, которая казалась ей когда-то, без сомнений, необозримой, единственной, полной будущих радостей. Теперь у неё всё позади, теперь последние её дни здесь, временами почти агония. Но то, что с ней, ещё очень даже неплохо. Ей восемьдесят шестой, вокруг тихие серьёзные родные. Трогательно ухаживает за ней её невестка: видно, что ни у кого из домашних так хорошо не получается её вертеть, подмывать, поить с ложечки. Онкология – наша современная чума, не щадящая и совсем молодых.

А бабушка, к общему удивлению, пришла в себя, сама разговорилась, так что мне даже пришлось просить всех удалиться за дверь: момент важный – человек начал исповедоваться. Мне-то ясно, что есть тайны сердца; бабушке сейчас всё равно; а на лицах некоторых родственников изобразилось недоумение: ну зачем прошлое ворошить, и что она там может сказать путного…

Потом я дверь раскрыл, невестка мне принесла недостающее для соборования, пособоровал и причастил старушку. Она незаметно вся подобралась, как будто успокоилась и прояснела. В прихожей, провожая, дочь и невестка стали спрашивать меня, что нужно, чтобы и им прийти на исповедь и причаститься. Я отвечал, что для начала – прийти. Что нужно, чтобы ребёнка научить наукам? Отдать в надёжные руки, проверенным учителям. В храм вы придёте не ко мне. Я буду только свидетелем, помощником, провожатым. Надежней Божиих рук нет.

Через три дня старушку отпели. Всё, о чём пишу, случилось год назад. Родные её, говорившие со мной в прихожей, всё идут. А визиты такие, по приглашению, такие вот «требы», священники совершают постоянно. И почему это мне тот день так врезался в память? Необъяснимо. Бывает.

Покинув квартиру и даже не думая о дряхлом лифте, захотел спуститься вниз по лестнице. На лестницу нужно было выйти через балкон. Там двое парней пили пиво и с таким изумлением взглянули на меня, что я невольно улыбнулся. Можно их понять: стоим, мирно пьём пиво, курим о том о сём, и вдруг выходит, в чёрном до пола, на груди малиновая бархатная сумочка с крестом. Нечасто встретишь такое.

Я готов был прошмыгнуть мимо них, чтобы излишне не смущать, но посмотрел на открывающийся с балкона простор и на пару секунд задержался. Да, это было майским солнечным днём. Во второй половине месяца. Когда зелень уже вся проявилась, но она ещё и не зелёная, не окрепшая, а какая-то туманная, прозрачная. И оттого деревья и кусты стоят в дымке. А издалека, с высоты, вся округа погружена в бледно-золотое сияние. Вот река в этом сиянии, высокие дома на горизонте и слева, за рекой, наш старый храм, тоже в светлом облаке. Всё очень стройно и чисто с высоты. Я пошёл спускаться, не обращая внимания на настенную живопись и письмена.

Этаже на седьмом или шестом меня всё же что-то остановило. Словно в потоке однообразных глухих звуков, неожиданно возник звонкий голос и пропал. Я обернулся, ища глазами то, что заставило меня остановиться. Вот оно: почти детским, прилежным почерком, каким раньше писали отличницы в тетрадках, старательно выводя все изгибы, наклоны и связи, причём последние утончая, на стене было… исполнено письмо. Возьму его здесь в кавычки:

«Ты спросил меня, что я больше люблю, тебя или жизнь? Я ответила, жизнь. И ты ушёл, так и не поняв, что жизнь – это ты».

А как же ей тебе следовало ответить? Чего ты хотел от неё? Может быть, она всё сказала тебе глазами. Но тебе было неинтересно. А ей немного больно. Но что-то такое большое, гораздо большее, чем может показаться, встаёт за этими словами. Что? Мир задуман и устроен так: всё самое великое, ценное, нужное имеет своё лицо. Единственное, узнаваемое. Живое лицо. У жизни есть лицо. Невозможно любить жизнь без лица. Жизнь и обращена к нам лицом. И только лицо, личность способна это увидеть. С жизнью заговорить.

Парашютисты

Люди наблюдательные и мыслящие утверждают, что человеку лучше и правильнее понимать себя и жизнь помогает… да просто изменившаяся точка зрения. Встал на другую точку – и многое увидел по-новому. Надо только приучать себя к вниманию и размышлению. И не забывать того, что с нами происходит.

Несколько лет назад один семинарист – он уже священник и отец семейства – представил мне в качестве сочинения воспоминание о своей армейской службе. Назывался его рассказ «Первый прыжок». Дело было под Омском. Привезли ребят на базу рядом с аэродромом, мороз градусов 35. Ожидание затянулось. Тут команда: прыгать, отжиматься. Ребята ропщут, ругаются вполголоса. Потом оценили правильность приказа: нельзя было застывать перед первым прыжком с парашютом. Наконец загрузились в самолёты. И хотя не раз уже прыгали с вышки и все правила и приёмы отработали до автоматизма, а всё равно страшно. Летим. Лампочка зажглась. Команда. Почему-то упрямо не верится, что вот уже настал момент. Первая партия пошла. И нет её. Слегка подталкивают сзади. Шагай. Передние двое как-то закрутились, как в воронку, и понеслись вниз. И вот уже ты летишь со свистом, считаешь по инструкции секунды, так – пора, дёргаешь, встряхивает и… Небо внизу, вверху земля, солнце ослепительное. А вокруг твои ребята, разноцветными бутонами в огромном небе, и из всех наружу рвётся то, что сдерживалось неизвестностью и недавним страхом.

И вот тут, и вот тут всё обнаружилось, в первые мгновения. Кто-то кричал изо всех сил: «Господи, слава Тебе! У-р-ра!» А большинство, и это замечательно, звали или просто называли первое в жизни слово: мама. Просто – мама. И наконец, пусть и единицы, но и они тоже раскрылись: несколько человек отвратительно и безудержно ругались матом. Вот такой расклад получился в небе: на одном краю свет и чистота; посредине большое земное тепло, которому ещё предстояло и предстоит выбирать своё будущее – тянуться к чистой жизни вместе с дорогими сердцу людьми или сползать в темноту. А на противоположном краю – смрад и грязь.

Для Бога человек – не забава. Личность. Лицо перед Лицом. Всё подвластно Богу. Одного Он не может Себе позволить: сделать так, чтобы Его все любили. Хотя бы и невольно. Потому что невольная любовь – это что угодно: рефлекс, инстинкт, ложь, – но никакая не любовь. О Боге надо спрашивать, Его искать, о Нём читать, к Нему идти. Тот самый десантник, что написал о первом прыжке и ныне служит священником, на занятиях в семинарии, лишь заходила речь об определениях божественных энергий, о непостижимом и таинственном бытии Творца, весь как-то сдержанно веселел, радовался, становился, как говорится, «весь внимание» и однажды в конце лекции взволнованно вздохнул и попросил: «Пожалуйста, Вы рассказывайте нам почаще о Боге».

И человеку надо чаще напоминать, что он бесконечно талантлив и умён, и к тому же жертвенно добр; что он задуман и создан бессмертным, ибо сотворён бессмертным Богом как имеющий неограниченные возможности совершенствования. И все эти возможности Бог вручил нашей свободе. Мы свободны жить как хотим. А это ох как нелегко! На первый взгляд только кажется: вот счастье привалило, делай, чего душа пожелает. А делать-то надо с рассуждением, да ещё чистыми руками и любящим сердцем. Иначе таких дров наломаем! И уже наломали, уже. И из всей нашей жизни вытекает, что первый и самый важный вопрос в начинающем рассветать сознании – это должно происходить где-то в детстве или в раннем отрочестве – не о знаниях и умениях (навыки – техника бытия, но не энергия), а вот о чём: какой Он, Бог? Потому что какой Он – таким должен быть и я.

Две недели в Севастополе

Братское кладбище

Севастополь – это тест, лакмусовая полоска. Да и весь Крым. А этот город особенно. «Севастос» – высокочтимый, «полис» – город. Августейший, величественный. В советское время его имя переводили иначе, развивая, вероятно, идею величия: город славы. Но действительно, история двух его оборон, 1854–1855 годов и 1941/1942-го, говорит о немеркнущей славе. Подвиг защитников города в Крымской войне увековечен, волей императора Александра II, необычным Никольским храмом, пирамидальным, высоким, царящим над холмами братского кладбища. На кладбище покоятся русские адмиралы и генералы, офицеры морские и сухопутные, матросы и пехотинцы. Над могилами белые, словно выцветшие, колонны, на них бюсты военачальников. Стоят изящные часовенки, и рядом лежат громадные плиты братских могил. Склоняются над памятниками деревца, растёт повсюду колючий южный кустарник, разбегаются в разные стороны мощёные дорожки, провеиваются холмы ветрами, пропекаются солнцем, омываются дождями и покрываются в зимнее утро недолгим снегом. Кладбище-книга, несуетный город живой памяти.

Туда, на братское кладбище, на северную сторону, из центра Севастополя, от Графской пристани ходят катера. Набирают людей быстро. Молодёжь их по-местному зовёт смешно. Слышу разговор по мобильнику: девушке рядом кто-то звонит и интересуется, где она.

– Я в «кастрюле» сижу.

Курсируют студенты, школьники в этих «кастрюлях» каждый день, видят военные корабли, Михайловскую и Константиновскую батареи, Памятник затопленным кораблям. Привыкли? Не спрашивал. И о чём бы? Чёрно-синее море, а в другой день оно изумрудное, утром гладкое, к вечеру в барашках. Здесь оно всюду: и там, откуда его не видно. Оно уходит за горизонт, широкое и вольное, и им просто дышат, сидя на скамейке в безлюдном дворике. Его незаметно, повседневно впитывают глазами, не любуясь им, как гости, не смотря на него с идеей получить впечатления и пользу. Оно всегда и везде. И вместе с небом оно – один простор, одна большая ширь для души, живущей на берегу.

Херсонес

И древний Херсонес мне говорил о том же. Мы пришли туда в один из самых жарких дней начала сентября: 36 градусов показывал термометр в городе. Небо без оттенков синее, абсолютно безоблачное, море и впрямь чёрное, и на этом глубоком фоне белые колонны Херсонеса смотрятся как иллюстрация из хрестоматии по истории Древнего мира. Город этот врезается в море, подступает к нему вплотную, а море – к его укреплениям и домам. Кажется, что те Таврические греки жили по щиколотку в воде. На холмах, за городом, собирали пшеницу, пасли коз, в городе выжимали масло и давили виноград. Воевали с местными племенами. Князь Владимир, спустившийся к морю с севера, ощутил, вероятно, тепло и влагу. Не степь раскалённая перед ним, в которой привык воевать. Цивилизация, в храмах благовония, люди умелые и речь звонкая, со словами, словно отточенными морем блестящими камушками. До́кса Патри́ ке Ио́ ке Аги́о Пне́вмати. Ке нин ке аи́ ке ис тус эо́нас тон эо́нон. Амин

Херсонесу более двух с половиной тысяч лет. Обычно пишут в книгах и экскурсоводы сообщают, что он возник в V–VI веках до Р.Х., так давно. Словно возник когда-то и теперь развеялся во времени, остались одни руины. Нет – хочется возразить – ему именно сейчас столько лет. Он как ветхий старец, как патриарх в молодой семье. А внешне как будто да: всё у него в прошлом. Можно кино снять, демонстрируя исключительно работу археологов. А если поднять глаза – вон, рядом, километра не будет, в Карантинной бухте, которую когда-то облюбовали греки для своих судов, стоят военные корабли. Один, второй, и ещё мачты и антенны третьего, четвёртого за ними. И постройки на том берегу бухты – XX столетия. Живёт себе «старец» в людном месте: за остовами его стен, домов и храмов, за его узкими улочками и маленькими площадями, совсем недалеко, на возвышенности, шумит Севастополь, снуют автобусики, торгует рынок. И к руинам Херсонеса спускается обычная современная улица, на которой на одной стороне – воинская часть за забором, а на другой – сначала пятиэтажки, а потом, ближе к морю, коттеджи. Между ними ресторан «Белая гвардия».

Но с Херсонеса начинается то, что охватило и Севастополь, и Крым, и далёкие земли на север, восток и запад от полуострова.

В культуре всё, что существует, сделано кем-то. В природе всё, что существует, скажут материалисты, возникло само собой. Но «самособойное» раскрывается не сразу, а проходит этапы. В начале, по их гипотезе, был бульон – мировой. Из него повылезало многообразие форм. На примере любого растения и живого организма можно увидеть модель целого: сначала сжатость, нерасчленённость – зерно, живая клетка – а затем деление, развитие, расцвет. Это реализация внутренней программы, одинаковой, в общих чертах, для всех представителей данного вида: из зёрен пшеницы вырастут, при благоприятных условиях, колосья пшеницы, а не тимофеевки луговой. Как назвать эту внутреннюю динамику развития на языке философии или богословия? Одним из значений термина «слово». Слово как совокупность последовательно развивающихся идей, подчинённых некой организующей это развитие воле.

В культуре, в основе и в процессе любого производства артефактов, лежит именно так понимаемое слово. Здесь всё очевидно. Нет замысла? И нет понимания, как его реализовать? Ну что ж, тогда ничего и не появится.

В природе мы видим, что как раз всё появляется, но определённого рода люди никак не желают допустить саму мысль о нематериальной мысли (программе, внутреннем биологическом механизме), которая обладала бы ещё и энергией. Ну а каким же иным образом маленькое зёрнышко пробивает асфальт и рвётся к небу, на глазах превращаясь в ствол, выкидывая из себя ветки, покрываясь плодами? Это чудо природы, выросшую на дороге яблоньку я видел когда-то давно в Ельце, на окраине города. Кончался сентябрь, на ветках висели дички, и трещины на асфальте разбегались от ствола, как лучи. Есть энергия, и есть план её реализации. Что она, умная, что ли, эта сила? Да, умная, и она явно происходит из некоего планирующего центра. А сама яблонька – ствол, ветви и плоды – нет, конечно, она не умная. Она всего-навсего материя, сегодня цветущая, а завтра в печи горящая. Как не умны и, например, листы бумаги с чёрными буквами, переплетённые в одну книгу под обложкой, на которой значится «Преступление и наказание» или «Дон Кихот». Чёрные буквы подобны пальцам, бегающим по струнам внимающего книге ума. Невидимая сила, расправляющая семена и зёрна в благоухающие цветы и могучие деревья, зовётся логосом, словом.

Греческий (византийский) монах-богослов, живший в VII веке, святой Максим Исповедник, впервые внятно заявил, что в мире любое явление вызвано к жизни таинственно произнесённым словом, логосом, повелением стать, совершиться. В понимании преподобного Максима это повеление исходит от высочайших и совершеннейших разума и силы – от Бога.

Бог вне времени, и веление Его рождается вне времени. Не от временной причины, и не на время только, а навсегда. Я не мог не думать об этом, ходя среди развалин славного Херсонеса. Ходил – и всё повторялись во мне строки, когда-то написанные юным Лермонтовым в альбом девице о его, юного поэта, чувствах. И повод написания стихов к моей прогулке никакого отношения не имеет, и всё содержание лермонтовских строк совершенно о другом, совсем далёком от учения о логосах, и, однако же, как примечательно раскрывается смысл строки, настойчиво звучащей в памяти: «Другим предавшися мечтам // Я всё забыть его не мог; // Так храм оставленный – всё храм, // Кумир поверженный – всё бог!»

И вот раскопанный древний город продолжает жить, и он живёт как некий замысел, что до сих пор не перестал осуществляться, как начаток дальнейшего развития, которому ещё не положен конец, и этот древний город особым таинственным образом продолжает приносить плоды. Дело в том, что живы души тех, кто вложил в этот город свои души. Это не каламбур, а сущая правда. Возникшему нет замены, оно единственно. И оно не исчезает, бытие его и таинственно, и зримо течёт.

Вот крохотный храм, вернее – его остов: проступающие из земли фундаментные камни. Притвор на несколько человек, затем основное помещение, где едва уместятся двадцать. И алтарь – контур полукруглой апсиды. Престол в центре алтаря представлял собой, вероятно, простой обтёсанный валун, на плоской поверхности которого могли уместиться Святая Чаша, Потир и Евангелие. Здесь, перед Престолом, мог встать только священник, а где-нибудь сбоку стоял в тесноте диакон или ещё меньший по степени помощник. Места очень уж мало. Храм для одной улицы. Потому что неподалёку мог быть другой.

В центре останков древнего Херсонеса – развалины базилики, кафедрального храма епископа. По нашим сегодняшним представлениям и масштабам – маленькая приходская церковь. В этом городе принял святое Крещение князь Владимир.

Херсонес сегодня – буквально в объятиях Севастополя. Он его исток, начало. Он его ядро, сжатое скорлупой с трёх сторон, но одной стороной навсегда открытое той стихии, по которой прибыла сюда культура и вера. Приплыла на кораблях Благая весть, высадилась и прошла, как сквозь дверь, в Россию.

Балаклава

Чтобы попасть в Балаклаву из района Камышовой бухты, оттуда, где строящийся храм святителя Николая в Камышах, надо сначала с полчаса ехать по улицам жилого, спального Севастополя, у которого своё лицо, свой особый колорит: светло-каменный, иногда с кремовым оттенком, цвета рубашки морского офицера. Потом у большого рынка пересадка на другой автобус и путь за город. И хотя Балаклава – район Севастополя, но она всё же в некотором отдалении от него. Длинная бухта, заползающая вглубь берега, раздвигающая для этого прибрежные горы, изогнувшаяся так витиевато, что с набережной не видно открытого моря. С высоты нависающей над бухтой горы смотрят на балаклавскую набережную полуразрушенные башни древней генуэзской крепости Чембало.

Стоит неподалёку от входа на набережную, облокотившись на перила причала, невысокий бронзовый Куприн в летней шляпе, с тросточкой. Сочинял, летало перо по бумаге, а теперь вот отдыхает, любуется. Мимо спешат люди в панамах и шортах. Регулярно отъезжают прогулочные катера на Яшмовый пляж и на другой какой-то.

Храм Двенадцати апостолов, строения XIX века, возведён на месте старого, средневекового. Над храмом круто уходит вверх полулысый откос в чахлых деревцах.

В 50-е годы XX века построили внутри одной из обступивших бухту гор секретный завод для подводных лодок. Лодка заходила в акваторию завода из глубины моря, не всплывая, и выходила незаметно после ремонта. Или выходила впервые новая, в недрах гор рождённая. Лет двадцать назад уникальное предприятие остановилось, и тогда же его растащили на части.

Набережная упирается в ресторан «Изба рыбака»; там подают жареную султанку – маленькую местную рыбку и ещё кефаль, камбалу, гренки и инкерманские вина, прохладные, которые наливают в тут же запотевающие бокалы. А маленькие живые рыбки, сырые шпроты, стайками снуют в прозрачной воде, в метре от веранды ресторана, почти у самых столиков. Над косячками рыбок качаются на воде упругие крупные чайки. На рыбёшек не обращают внимания. Ждут хлеба от посетителей. Неожиданно раздаются издалека протяжные сигналы. На той стороне бухты по дороге едет и гудит свадебный кортеж. Впереди всех белая машина в цветах и лентах. Праздник.

Феолент (фио или фео)

– Надо съездить ещё на мыс Феолент, – советовали нам. – Там монастырь, куда Пушкин заезжал. И вообще там очень красиво: высокий-превысокий, почти отвесный, берег; в трёхстах метрах от берега гора Святого Явления; и справа от неё вырастают из воды две острые скалы, одна повыше, а другая пониже. Их зовут Орест и Пилад. Запомните, если смотреть на них от монастыря, они как будто слегка склоняются один к другому: два неразлучных друга.

Увиденное превзошло описание. Хотя в первые минуты, когда мы только подъехали к тому месту, ничего не предвещало никаких красот.

– Ступайте прямо, – сказали нам и кивнули на ухабистую дорогу меж двух дачных заборов. Дорога мягко поднимается, впереди показываются металлические ворота. Перед ними, немного в стороне и в тени, сидит полный молодой монах. Изредка пропускает машины.

За воротами, на гребне подъёма, совсем недалеко от обрыва, дует такой могучий ветер, что прямо ложись на него грудью и лежи, покачиваясь и не падая. Он дует ровно, не слабея. Здесь же рядом, в ста шагах, сверкает окнами дом с широким балконом. Как они живут под таким нестихающим шквалом?

Но стоило нам повернуть влево и спуститься чуть ниже в направлении монастыря, как о ветре мы сразу забыли. Солнце пекло и блестело на всём: даже на белой пыли и на выцветших пыльных листьях, на тёплых камнях ограды и на главе показавшегося храма Георгиевского монастыря. И особенно на неподвижной глади моря. Широкие золотые полосы света, от которых рябило в глазах, убегали к сверкающей белой дали на горизонте.

Монастырь посвящён святому Георгию, и гора Святого Явления связана с ним. Великомученик Георгий явился на ней мореплавателям-грекам, терпевшим кораблекрушение, и избавил их от внезапной гибели. Случилось это в конце IX века. Спасшиеся моряки взобрались на скалу, на которой приметили во время шторма своего избавителя – они именно его и молили о помощи, – и нашли там икону святого Георгия. Величественный крест на вершине горы напоминает о чуде спасения.

От монастыря вниз, к воде, ведут восемьсот ступеней. Спуститься-то спустимся, думали мы, каково-то подниматься будет? А получилось наоборот. Мы спускались так быстро, что заложило уши, как при посадке самолёта. И на берегу кружилась голова. Море прозрачное и ласковое, люди плывут к горе Явления, взбираются на неё, окружают крест (он высотой метра четыре).

Подъём вверх показался не таким уж трудным. Потому что по восьмистам ступеням никак не взбежишь стремительно. Взбирающиеся всюду передыхают: сидят, лежат, стоят, опершись на кривые деревца. Рядом с крутой тропою, ближе к монастырю, полуразвалившийся низенький домик: на табличке указано, что это загородная дача адмирала Михаила Петровича Лазарева. Того самого человека, кто, будучи молодым офицером, под парусами обогнул земной шар; кто одним кораблём в сражениях побеждал пять; кто преобразил жизнь на Черноморском флоте и кто невольно засвидетельствовал, умирая, что никогда ничего не просил для себя лично. Крохотный домик его, лепящийся к горе и нависающий над спуском, этакое гнездо орла, говорит – или мне так хочется – о его личной умеренности и безграничной любви к простору, морю, небу, жизни.

И ещё хочется называть этот мыс не Фио, а Феолентом. Это, впрочем, один из вариантов, о котором спорят краеведы. «Феос» – Бог. «Ленд» – земля. Господня земля, и что наполняет её (слова апостола Павла из Послания к Коринфянам). Люди наполняют её храмами и иными памятниками своей любви к Богу и друг к другу.

Но увы, часто мелочно и бессовестно метят землю и воду своей нечистотой: сколько же человеческого мусора среди божественной красоты, внизу, на камнях, и немного выше! Вот бросил молодой мужчина пакет с объедками, потом поднялся выше ступеней на тридцать, обернулся на золотую морскую даль, обозрел её… и в восхищении хлёстко выругался. Так вот пастухи выстрелом хлыста срывают дремоту с коровьего стада. Дама, шедшая следом, вздрогнула, и на лице её изобразилась болезненная растерянность; она открыла рот, будто ей внезапно не стало хватать воздуха. Может, хотела что-то возразить… Не успела: у парня только татуированные голени засверкали.

Инкерман

Маленький монастырь с маленькими храмами. Идущие из Севастополя или в Севастополь поезда гремят и скрежещут почти над его двориками. Но поезда редки, они никому не мешают. Да и шум железной дороги стал уже романтикой. Всеми строениями своими монастырь вырастает из грубого камня. То есть камень храмовых фасадов – колонн, портиков и простенков – изящно вырезан и отполирован прямо в громадной щербатой скале. Храмы словно выступают из необработанной природы, и свет, к которому они прорвались, преображает их. Одна из внутренних каменных лестниц лепится левым боком к горе; она ведёт, поднимаясь, в крохотные церковки; на промежуточной площадке, слева, освещённая стеклянная дверка, а на ней написано: «Мы были такие, как вы; вы будете такими, как мы»; и внутри черепа, гладкие, безглазые.

Что ж, так и есть. А вся наша сегодняшняя жизнь, если её привести к этому окошку в будущее, большинством голосов спросит: «Ну и что? Жизни не радоваться?»

Радоваться! С умом в черепе.

За монастырём, дальше, в громадных инкерманских каменоломнях, образовавшихся от добычи строительного камня, в войну скрывались от немцев люди: работал госпиталь, в школе учили детей, и даже маленький детский сад открылся. И когда стало не хватать воды, начали использовать запасы шампанского. В нём кипятили бинты, его пили взрослые и дети, и раненому перед операцией, за неимением иной анестезии, давали выпить сразу бутылку.

В монастыре мы купили альбом со старыми фотографиями-открытками. В альбомчике есть одна замечательная, с такой подписью: «Инкерманский монастырь. Ветераны Крымской войны – участники обороны Севастополя 1854–1855 годов в монастыре. Фотография. 1905 г.» На фото восемнадцать человек, семнадцать – седобородые или седоусые старики. Старцы, просится слово. Лица у всех серьёзные, собранные, у многих при этом ещё и приветливые, даже ласковые.

Эта фотография – единственная в своём роде в альбоме. Все прочие представляют собой виды природы, монастырские храмы. И августейшее семейство, снятое со значительного расстояния, так что лиц не различить, тоже попадает в ряд общих видов. А эти старцы на коллективном портрете, дожившие до начала XX века (иным за семьдесят, кому за восемьдесят, а кому-то и все девяносто), – совсем особенные. Насколько же человеческое лицо богаче любого сооружения, величественной скалы или дух захватывающей дали! Оно – дело рук Божиих особое, то, что венчало творение, и оно согрето дыханием жизни. Можно в каждое вглядываться долго. Не на камень смотришь.

Тоже примечательная деталь – жизнь в форме и по форме. У всех на головах фуражки, на застёгнутых кителях – медали. А сидят они, и стоят, и между собой беседуют не скованно, а по-приятельски просто. Двое-трое внимательно смотрят на фотографа, то есть в аппарат, что торжественно установили перед всеми на треноге. Строгие и добрые ветераны.

Ещё раз о Севастополе. И о Симферополе

С вокзала на электричке в Симферополь, солнечным утром. Только тронулись, в вагоне почему-то включили свет. А потому, что мы почти сразу въехали в тоннели. После тоннелей первая остановка – платформа Инкерман. А после платформы электричка начала набирать скорость, и под нами, внизу слева, быстро проплыл уже знакомый монастырь.

Дорога местами идёт над такими головокружительными пропастями, что лучше не смотреть в окно. Дальше, справа и слева, горы, густо поросшие лесом. Здесь, должно быть, удобно было партизанить в войну. В непролазных колючих зарослях, в лощинах и пещерах. Попробуй достань, выковырни.

Долина, по которой сейчас неспешно стучит наша электричка, вся в садах и виноградниках, которые загораживаются от нас рощицами, скрываются за рядами тополей. В Верхнесадовом – это посёлок на полпути к Бахчисараю – старшеклассниками мы работали полтора летних месяца в 1974 году. Жили в здании клуба. На виноградники нас возили на пазике, куда-то вверх, за перевал. И из Верхнесадового пару раз мы ездили в Севастополь: один раз – играть в футбол вместе с ребятами из местной команды, а в другой – просто на экскурсию. В памяти осталась необыкновенная чистота и немноголюдность в городе. И много моряков: вот по улице идёт матрос в белом, в магазине другой в очереди стоит. У нас в Москве все военные в зелёном, а здесь они в белых кителях с синим, а офицеры – в чёрно-золотом. Нам говорили тогда: это город закрытый. Романтические какие-то и серьёзные слова. А почему нас пустили? Удалось договориться, наверное. Здесь всё секретно, и мы присматривались ко всему с любопытством. Мы понимали, что жизнь в этом месте во всём особенная. А люди? А люди вроде бы свои, русские. И названия привычные. Просто воздух иной. И не иностранная, нисколько не чужая, но всё же иная, какая-то «своя» жизнь… То ли более спокойная, то ли более ответственная. В любом случае – красивая.

Подростки, юноши это способны смутно чувствовать, но анализировать ещё не могут. Помнится, мы зашли в обычный городской гастроном. Вот это да! Молочных коктейлей десять видов, и все по 10 копеек. А в Москве только один вид, и без оттенков и вариантов. И небо! Ну хоть бы одно облачко где-нибудь у самого края, какой-нибудь белесоватый след. Ровная сочная синева. А по бульвару идёт такая прекрасная тоненькая девушка и влюблёнными глазами смотрит на отца – они похожи, отец и дочь – капитана II ранга; смотрит на него снизу вверх, слушает и смеётся. Да, ясно, кто имеет шанс стать её избранником: только смелый, сильный, высокий курсант. Будущий капитан. И вот из каких-то мимолётных штрихов и звуков сложился в сознании, сам собой и в течение двух-трёх часов, образ торжественного, необычного, туго перепоясанного, подтянутого, возвышенного и солнечного города.

На симферопольском вокзале, в киоске под луковкой с крестом, только я открыл рот, чтобы спросить, как проехать к святителю Луке, услышал сразу: троллейбусы такие-то, пятая остановка, вышли и направляетесь назад и направо – и между домами, там спросите, Троицкий монастырь. Когда входили в ворота обители, сразу стало ясно, что мы пришли правильно: уже на дворе, почти сразу за воротами, начиналась очередь к мощам святителя. В самих же воротах, по обе стороны от входа, торговали пирогами, чаем и кофе. А длиннобородые православные мужи в сапогах раздавали листовки. В Симферополе они чаще, чем в Санкт-Петербурге, к примеру, соприкасаются с миром другой религии и культуры: по дороге к монастырю мы встретили пять молодых женщин в хиджабах, две из них шли рядом со спутниками, тоже бородатыми, у одного ещё ажурная белая шапочка на темени.

В соборе, в центре храма, совершался молебен. Очередь желающих «попасть» к великому доктору-святителю «на приём», приложиться к гробнице с его святыми мощами тянулась вперёд и сворачивала влево, слегка огибая служащего священника и маленький хор рядом с ним.

Стою, продвигаюсь небыстро. Жена в другой очереди подаёт записки. Шагах в десяти передо мной замечаю человека в аккуратном бежевом подряснике. О! Да перед ним ещё один: в подобном, только чёрном. Грешным делом разглядываю их, я ведь тоже в подряснике. И нас таких в данный момент на всю очередь всего трое. Пик дня, где-то часов двенадцать. Замечаю, что всё-таки не совсем свой брат: пояс кожаный, широкий, монашеский. А в левой руке чего-то много всего: большой, с характерным профессиональным объективом, фотоаппарат; его ремешок переплетается с обмотанными вокруг запястья чётками. Всё вместе как будто вырастает из руки, является её естественным продолжением. В любой момент вскинется рука, послушная острому взгляду, и аппарат запечатлеет редкое событие или цвет, линию.

Господи, о чём же я сейчас думаю! Я уже узнал его: к святителю смиренно стоит в очереди архиепископ Максимилиан, Песоченский и Юхновский. Недавно ещё Вологодский. По фотоаппарату догадался. Он талантливый фотохудожник. В Москве проходила выставка его картин: с колокольни снята морозная утренняя Вологда, дымки из труб, солнце встаёт. Или ночь в монастыре, в тумане фонарь. Ещё батюшка старенький в избе сидит, что-то рассказывает, улыбается; епитрахиль снял, а поручи не успел. Так и сидит в облачённых руках.

А тот, что в чёрном, – архиепископ Симон, Брюссельский и Бельгийский. Никуда не скрыться архиереям: портреты всюду печатают.

Чем ближе к гробнице, тем более чувствуешь себя собранным. Что-то растёт в душе. Понимаешь, что продвигаешься к какому-то необъяснимому присутствию силы, к святому человеку.

Люди, дождавшиеся своей очереди, неспешно о чём-то просят святого. Долго стоят, склонившись. Мы подошли, приложились к стеклянной крышке раки, отошли затем к центральному алтарю, и вдруг на весь собор грянул душераздирающий крик. В первое мгновение совершенно непонятно, что это. Все вжали головы в плечи, на лицах испуг и вопрос. В гробницу обеими руками вцепилась женщина, и из неё громовый мужской голос ревёт: «Уйду-у!» Три раза так. Пришла она, скорее всего, помолиться, как все люди, но тот демон, которого несла она в себе, не выдержал приближения к святыне и, подчиняясь неслышному для нас повелению, словно от нестерпимого жара, завопил с болью, что всё, ну всё, уходит…

Священник, совершающий молебен, прервался на секунду, устало-сострадательно скосил глаза в сторону мощей, вздохнул и продолжил далее. А хор всё подпевал. Дело обычное: здесь проходит линия фронта.

Таинственные дворики

На центральном холме, в тихих переулочках и улицах старого Севастополя вечером в субботу почти никого не встретишь. И машин нет. Вон дети играют, очень серьёзно о чём-то договариваются. Бегают вокруг дома, перед которым растёт жилистое, всё в узлах и сплетениях, виноградное дерево. Было когда-то кустом, с годами вытянулось, перекинулось через тротуар, опёрлось на стену дома и пошло дальше расти вдоль всего фасада, между окнами первого и второго этажей. Сколько же ему лет?

Здесь встречаются удивительные таинственные дворики. Ну например, идёшь и видишь: ворота, а за ними, внутри слева, двухэтажный домик, а справа, на линии задней стены домика – отвесный, крошащийся каменной пылью склон. К нему иногда лепится какой-нибудь сарай, и с улицы его ржавая крыша видна. Вот в таком, или похожем, месте провёл свой третий и краешек четвёртого года жизни мой хороший знакомый по имени Гарри.

Он родился в 1940 году. Родители его в июне 1940 года в деревянном летнем кинотеатре на Приморском бульваре смотрели какой-то приключенческий фильм со знаменитым в те годы Гарри Пилем. Мама решила назвать сына именем актёра. Скоро, 31 июля, малыш появился на свет. До войны оставалось меньше года. В семье был ещё другой сын, Анатолий, 26-го года рождения.

Война СССР с Германией, как говорят в Севастополе, началась на 45 минут раньше официального начала: в 3 часа 15 минут в ночь с 21 на 22 июня. Немцы обстреляли Севастополь с моря и попытались заградить минами выход кораблей из севастопольских бухт. Армия Третьего рейха питалась румынской нефтью, которую транспортировала большей частью танкерами, и следовало себя обезопасить со стороны возможного нападения русских. И первые жертвы той войны – севастопольцы. Одна мина разорвалась за Центральным рынком, в Греческом переулке: погибло двадцать человек, среди которых старики и дети. Другая упала рядом с Памятником затопленным кораблям.

Немецкие сухопутные войска приступили к городу 29 октября 1941 года, а вошли в него, разрушенный, дымящийся – 3 июля 1942-го. Брат Толя, вспоминает Гарри, пятнадцатилетним юношей пришёл к матери, в октябре, и сообщил, что идёт воевать. Его, разумеется, бросились отговаривать. А он – как о деле решённом: «Если все мы за маминой юбкой будем сидеть, некому будет родину защищать». И ушёл на Балаклавские высоты. Правда, недолго там повоевал. Его с тремя одноклассниками увидел майор Рубцов, опытный офицер, позже герой войны, и жёстко отрезал: «А ну, пацаны, кыш отсюда: вам ещё рано умирать!» Пацаны Балаклаву оставили, но почти сразу же оказались в других частях. Толя – в 7-й морской бригаде полковника Жидилова.

Анатолий воевал настолько по-взрослому, так по-настоящему мужественно, что в газете «Маяк коммуны», ещё выходившей в осаждённом городе, появилась статья, посвящённая ему: «Шестнадцатилетний сержант». Из бригады он был переведён в 95-ю стрелковую дивизию. Находил несколько минут между боями, чтобы прибежать домой – семья тогда перебралась из центра на окраину города – и принести немного хлеба, сахара, изюму и шоколада. Младшему брату.

Покинул он Севастополь раненым, вывезен был из Казачьей бухты и попал в госпиталь в Сочи. Молодой организм поправился быстро, и особый отдел Черноморского флота направил его обратно, в родные места, с разведывательным заданием и такой вот легендой: «Воевать больше не хочу. Хочу к родителям».

Возвращаясь, Анатолий чуть было не подорвался на минном поле, и тут же был схвачен. Допрос показал, что он и вправду севастополец. Его почему-то не поспешили расстрелять, но решили проверить, действительно ли живёт в городе мама и младший брат. Гарри не помнит, конечно, как явился в дом немецкий офицер, но не раз слышал от матери рассказ: приходит немец и задаёт вопросы по-русски. «Вы такая-то?» – «Да», – отвечает мама. «Назовите Ваших детей». Мать называет. «Где сейчас старший?» – «Не знаю. Он воевал. А где сейчас, не могу знать». – «Собирайтесь». – «Куда?» – спрашивает мама. – «На загородную балку».

А там расстреливали. Это было городское место казней. «Мама, – как вспоминает Гарри, – меня отдала соседям, попрощалась с ними и пошла за офицером, не чувствуя ног, готовясь к смерти. Спускается в балку и видит: сидит её родной Толя на земле, руки связаны за спиной. Над ним два солдата. Она закричала, а он вскочил и попытался подбежать к ней. У немцев сомнений не стало: да, это мать и сын. Анатолия отпустили. Какое-то время он прожил в Севастополе, но пришёл час уходить. Он предупредил о своём исчезновении и очень просил нас спрятаться:

– Вас будут искать. Надо хорошо укрыться».

Когда рассказ Гарри Владимировича дошёл до этих слов, я не смог не выразить недоумения, так как мне всё это показалось странным. Я спросил:

– Спрятаться? Где? Город в сороковые годы ещё не так распростёрся, как сегодня, куда спрячешься?

Гарри ответил, что от Севастополя оставались тогда одни руины, груды камней, завалы, в которых люди могли легко заблудиться. Туда, в «каменоломни», в подвалы и щели, немцы не заглядывали. Никого особенно не разыскивали там, предоставляя, видимо, самому течению времени разобраться с пещерными жителями.

Вот на одной из улиц Центрального холма, на Малой Морской, позже она стала Володарского, во дворике разрушенного дома № 5, в пещере, Гарри прожил с мамой более года. Он, понятно, мало чего сохранил в памяти из того сидения. Но помнит отчётливо, как колебался язычок пламени в светильнике из гильзы и сыпался песок со стен, когда наверху бомбили или гремела артиллерия.

– И однажды, – Гарри Владимирович вот этот эпизод из своего детства отлично запомнил, – в пещерку вошёл офицер, наш, свой, обхватил меня рукой, выбрался со мной на двор, дал очередь из автомата в небо и закричал: «Победа!»

Севастополь освободили ровно за год до Берлина, 9 мая 1944 года. А брат Анатолий, исполняя задание, ушёл на оккупированные территории, на Украину, и там след его исчез. Хранится в семье записка от него, 44-го года. «Может быть, нам удастся ещё встретиться», – написал Анатолий Хихленко. Вероятно, его фамилию, среди других имён защитников Севастополя, можно прочитать на стене овальной галереи Мемориального комплекса, который называется «35-я береговая батарея».

35-я береговая батарея

Об этом музее говорят сейчас в разных уголках России. В нём побывало уже более 500 тысяч человек. Недавно на конференции под Пензой некий капитан 1-го ранга, которому дорог, как выяснилось из его выступления, Севастополь, сказал следующее: «Мы рассуждаем о патриотическом воспитании, а есть такое место у нас в стране, где всё говорит за себя даже без слов, хотя со словами говорит ещё лучше. Оттуда не выходишь равнодушным или сомневающимся: любить или не любить Россию».

Большинству приезжающих в музей, например нам с вами, о событиях ноября – июля 1941–1942 годов известно совсем немного. Знаем, что шла война, что погибали геройски люди. И вот, примкнув к очередной группе посетителей, мы постепенно входим в многомесячный подвиг защитников города, фактически брошенных своим командованием, улетевшим на Северный Кавказ, и узнаём об их беспримерном мужестве – матросов, солдат и офицеров, и об их жажде жизни, и о готовности отдать свою жизнь, только бы не струсить, не стать предателями. Нам открывается долго молчавшее прошлое (в советские годы оборону Севастополя изображали односторонне, весьма приглаженно), проступает оно из забвения шаг за шагом, ступень за ступенью, по мере нашего продвижения по коридорам и отсекам 35-й батареи.

Об истории этого уникального артиллерийского сооружения написано много книг и статей, и немало страниц в учебниках. Сняты фильмы и прошли телепередачи. Записаны интервью, речи на торжественных мероприятиях. Батарея была задумана и начата строительством накануне Первой мировой войны. Её 305-миллиметровые пушки, вращавшиеся в неприступных бетонных башнях, предназначены были для защиты Севастополя с моря. Стреляли они на расстояние 40 километров. Батарея была надёжно защищена от многократного попадания в неё бомб с воздуха, от артиллерийских снарядов, от химических атак. Держать оборону она могла долго, в ней многое было предусмотрено для сидения в осаде: продукты, вода, медикаменты. Кубрики для матросов, каюты для отдыха, перевязочные, ставшие в те месяцы и операционными.

Но говорить о ней отдельно, как военной или исторической достопримечательности, невозможно. Батарея – часть Севастополя. К ней из разрушенного и обескровленного города стянулись в июне 42-го года десятки тысяч воинов. Она вела огонь по противнику до последних часов своей боевой службы, а в самом конце сопротивления, по приказу высшего начальства, её командир, майор Лещенко, батарею взорвал. Никто из её создателей, строителей и служивших на ней морских артиллеристов не мог предполагать, что стрелять ей придётся не в сторону моря, а по наступавшим на город сухопутным войскам Германии.

Командование эвакуировалось на самолётах, вылетело в Новороссийск, оставив драться и умирать в Севастополе более 80 тысяч солдат и матросов Приморской армии и Черноморского флота. Все они были прижаты к берегу, к высоте 35-й ББ, к Казачьей и Камышовой бухтам, стянулись в Херсонес, на мыс Феолент. Раненые и измождённые, они ждали эскадры. Сдаваться не собирались. Но корабли за ними не приходили. Появлялись иногда на горизонте катера, и некоторые, кто был в силах, плыли к ним, но случалось, и возвращались, потому что на переполненные борта подняться было нельзя.

Страшные свидетельства из писем и воспоминаний очевидцев читаешь в витринах музея-батареи: волна плескалась в ряды охладевших тел; в иных местах друг на друге лежало и семь, и восемь человек.

Кадры июльской хроники запечатлели бесконечную вьющуюся колонну советских военнопленных: кое-кто в зимних скомканных и пыльных ушанках, в изорванной форме, измученные, с серыми лицами. Уходящая за горизонт, внутрь Крыма, река судеб. Они и их недавно погибшие товарищи, ещё за несколько дней перед этим, безоружные, отчаянно бросались на наступающих фашистов, душили голыми руками и отнимали оружие. Враг превозмог. На героических защитников города славы немцы обрушили в дни летнего наступления 42-го года столько смертоносного металла – бомб, мин и снарядов, сколько за год получала от них вся Великобритания. Но пройдёт год и десять месяцев, и Севастополь будет освобождён.

Главным хирургом армии был тогда профессор, военврач 1-го ранга Валентин Соломонович Кофман, уроженец Одессы. Он отдал свой пропуск на самолёт военфельдшеру Кононовой и её недавно родившемуся, прямо в одном из помещений батареи, сыну. Вышел сам наверх проводить машину с отъезжавшими к самолёту матерью с младенцем; стоял, махал фуражкой и говорил, что впереди у рождённого непременно счастливая жизнь. Мальчика ещё в батарее коллективно назвали Севаслав. А доктор, несмотря на высокий ранг и возможность сохранить себя, остался в строю. Продолжал оперировать, консультировать, до последней возможности объезжал все свои объекты, от Инкермана до Балаклавы. К нему ворвались во время операции немцы, и кто-то воскликнул:

– Ah, bist ein Jude! (А! Еврей!)

– Ja, – ответил им врач на хорошем немецком, – ich bin Jude, aber ich kampfe um das Leben, und ihr kampft um zu toten (Да, я еврей, но я борюсь за жизнь, а вы несёте смерть. Дословно: боретесь, чтобы губить).

Его расстреляли в тот же день, 3 июля 1942 года.

Издалека музей можно приметить по большой круглой башне, бетонной, воспроизводящей идею той взорванной, в которой помещалась артиллерийская установка. Нынешняя, громадная, башня названа Пантеоном памяти. Здесь заканчиваются экскурсии, сюда приходят после путешествия по внутренним помещениям 35-й батареи. Пантеон с одной из сторон имеет своеобразное архитектурное «украшение»: разлом, трещину (как бы от взрыва), расколовшую башню снизу доверху. В трещине, в углублении, дверь, выпускающая на свет Божий тех, кто прошёл с экскурсоводом от начала до конца.

А вход – с другого края, со двора. Переступив порог пантеона, поворачиваешь направо или налево, на одну из галерей, где на стенах светятся фамилии и инициалы людей, защищавших Севастополь. После галерей всем предлагают пройти в центр здания, под купол. Там, в круглом зале, на середине пола – несколько гвоздик и венок славы. Гаснет свет. Луч падает на цветы. Звучит негромко музыка. На сводах проступает из мглы, со всех сторон окружая нас, разрушенный Севастополь: это снимки лета или осени 42-го года. Рухнувшие от бомб и снарядов дома, огрызки стен, пожарища; ни одного уцелевшего строения; пасмурный день над каменной пустыней, недавно бывшей цветущей и радостной жизнью.

Потом наступают сумерки, город погружается в ночь, и в тёмно-синем небе зажигаются звёзды. Их много, ими густо усеян весь небосвод, они горят всё ярче. Но вот одно за одним, вырастая из глубины, возникая сначала малыми точками, но приближаясь к нам и становясь всё яснее, среди звёзд появляются лица. Матросов, медсестёр, офицеров – и совсем молодые глаза, и скорбные, сострадание на лицах у женщин, морщины и сжатые скулы мужчин; взгляды серьёзные и внимательные, смотрящие в нас, ходящих по земле. Лица словно останавливаются, затем понемногу тают, наплывают другие, их сменяют новые, и, наконец, между ними, обозначая ушедших, загораются свечи. Они горят поначалу спокойно и ровно, но невидимый ветер всё сильней колеблет их пламя; свечи гаснут, одна, вторая, вскоре все. Звёзды, а за ними лица, а меж них – огонь. Я не могу не видеть в этой смене уже открывшуюся и мне, и отцам, и нашим далёким предкам таинственную череду и согласие смыслов.

Сопоставления вообще умудряют – так устроена душа, – они умножают опыт, возводят на высоту. Ночью Бог вывел Аврама из шатра и сказал: «Посмотри на небо и сосчитай звёзды, если ты можешь счесть их. И сказал ему: столько будет у тебя потомков» (Быт. 15, 5). Что-то необъяснимое словами совершилось в душе Аврама. Он увидел в звёздном небе людей. Узрел их сердцем, отчётливо и несомненно. То есть буквально уверовал. Сказано тут же, в Библии, кратко и просто: «Аврам поверил Господу, и Он вменил ему это в праведность» (Быт. 15, 6). На той высоте, что над нами, пути чести и любви сходятся в одной вневременной правде, а пути зла расходятся в разные стороны и исчезают в безрассветной ночи.

О двух сухарях и банке тушёнки

Как любит Бог? Не так, как мы, люди. Человек, любя, кого-то выделяет из массы живых существ. Но Бог благоволит ко всем. Люди отвечают на Божественное внимание по-разному: один человек раскрывает своё сердце теплу и свету, наполняется силой Божией и возвещает от переполняющего душу счастья о том, что его любит Бог. Сразу начинает отвечать Богу взаимностью. Потому что сердце не должно быть тьмой без Дна.

Встречаются люди, которые утверждают, что их Бог не любит (или что Его нет) и что их вообще никто не любит и поэтому они никому ничем не обязаны и живут так, как считают нужным.

И ведь они правы! Любят в одну сторону, а именно: из своего сердца – к сердцу другого. А в себя и без отдачи – так действует смерть. Сердце Лазаря было открыто Богу, и получается, не Христос его каким-то особым образом выделил, а он открыл Христа. Так, наверное, прозревают прежде слепые, или начинают слышать глухие, или так впервые начинают по-настоящему любить.

Христос вернул к жизни умершего за четыре дня перед этим Лазаря. Человека, который, верно, так любил Христа, что и по разлучении души его с телом сердце своё оставил во власти своего дорого Учителя. А Лазарь и сёстры его были людьми небезызвестными в Иерусалиме. Резонанс оказался внушительным, весть о воскрешении распространилась быстро и достигла тех, кому Христос и до этого колол глаза, кого бесил Своей свободой, лишал покоя необъяснимыми возможностями.

Одни боялись за своё благополучие, а другие – как фарисеи – сгорали от зависти и ненависти к Нему: вот Он исцеляет неизлечимо больных, воскрешает умерших, кормит тысячи алчущих несколькими хлебами – в одних руках уместятся. И делает это в нарушение закона о субботе, убеждая тем самым, что главным законом должно быть не соблюдение всех правил и норм расписанной по часам жизни, а свободное, непредсказуемое сострадание, жалость и милость. Он обличает земляков, напоминая им, что великие Илия и Елисей, не найдя в Израиле верующего и любящего сердца, помощь оказывали иностранцам. Прямо пощёчина иудейской гордыне. И вся Назаретская синагога, услышав то, что они не могли не знать, погнала тем не менее Иисуса на вершину горы, чтобы сбросить Его вниз. Ну что Он такого сказал им? Он просто укорил их в горделивом законничестве. Но за фарисейским благочестием стояли вещи более серьёзные: стремление к манипулированию массами, к духовной власти.

И вот известный иудеям Лазарь, мёртвым на глазах у своих сестёр и друзей отнесённый в саване в пещеру, – вот он сидит живой у себя дома и бросает самим фактом своей жизни вызов всему устоявшемуся порядку вещей. Это удар по власти и богатству тех, кто правит народом.

Нельзя не увидеть чуда? И, признав, нельзя не пойти за Христом? Да, нельзя не пойти, но только в одном случае: если сердце легко и свободно, если оно готово изменяться. Но в сердцах первосвященника иудейского и большинства членов верховного судилища – синедриона – властвует сатана, то есть некто, кто уже сделал свой выбор и не меняется; и этот тиран всячески старается не дать своим приверженцам освободиться от рабства деньгам, высокому положению в обществе, гордому мнению о своей исключительности. Сластолюбцы и честолюбцы не желают меняться; в них – дьявольская неподвижность, мёртвость. Они, что называется, повязаны по рукам и ногам системой. Поплыви-ка со спущенным якорем, покатайся-ка на машине, когда нога на тормозе.

Христос покушается на самое святое для начальства – поэтому медлить нельзя, иначе народ пойдёт за Ним. Заговор составлен. Или Он, этот новый учитель и чудотворец, или они. Своего не отдадим. Для них, так уютно устроившихся в оккупированном римлянами Иерусалиме, вся жизнь в том, что они имеют: это люди самолюбивые, материальные, плотские, чувственные.

В день воскрешения праведного Лазаря, в Лазареву субботу, утром после Литургии, пришёл в храм дедушка, восемьдесят восемь лет. Сидит на лавочке, несколько тощих веточек вербы достал из выцветшей сумки и ждёт. Вахтёр за ним в камеру следит и мне, проходящему по школе, с сочувствием его показывает. Ох, освящение-то будет не скоро, только вечером, на Всенощном бдении, где-то в половине седьмого. Ждать ему долго. Вот к нему подсел наш работник, что дежурил в храме. Они о чём-то беседуют. Потом уже, спустя время, дежурный рассказал мне об этом деде. Пояснил, кто это такой. И нужно было…

У деда мы взяли вербу, гостинец ему собрали, освященные веточки пообещали вечером занести. Он обрадовался, дорогими своими нас называл, от благодарности даже обниматься стал. Радостный такой человек, живой и скромный.

А история его такая: в 1943 году на сборном пункте бойцам сформированной роты, восемнадцатилетним ребятам (а кому-то было и семнадцать всего, как ему), выдали по карабину с несколькими патронами, вещмешок с тремя сухарями на брата и по банке нестандартной стограммовой тушёнки и повели маршем к линии фронта. Фронт уже отодвинулся за Смоленск.

«Идём, – вспоминает он, – а навстречу женщина, шатается по краю дороги, голодная.

– Ребятки, а нет у кого сухарика пожевать?

Я своим говорю:

– Идите, щас догоню.

Это чтоб по-быстрому. Мешок развязал и даю ей два сухаря и банку. Она мне банку назад:

– Ты молодой, тебе есть надо.

А я ей:

– А чего мне есть-то, если сегодня-завтра убьют. А буду жив, раздобудусь. А ты супа сваришь, на два дня хватит, небось, и дома кто…

Она взяла, перекрестила меня и в губы поцеловала. А я побежал.

Потом скоро была атака. Пустили нас, необученных, на вражеские укрепления. Немцы увидели, что бегут пацаны. И положили нас из пулемётов. Я лежу: слева дружок мёртвый, справа мёртвый. А я лежу и плачу, женщину ту вспоминаю.

Я всех похоронил: мать, отца, двух братьев, жену брата. И свою жену. Мы с ней 56 лет прожили. Так хорошо прожили. Такая она у меня милая, такая умница, красавица. Щас такие и не рождаются. У меня сыновей двое, офицеры. А как же, помнят, приезжают. А я один живу. Нет-нет, помнят, да все вокруг помогают».

Это в таком изложении – в целом, я уверен, правильном – дошёл до меня разговор нашего алтарника с дедом.

Христа для проформы судили. Приговорили к смерти и казнили. Но сровняли вскоре римляне Иерусалим с землёй. Камня на камне не оставили…

А дедушка – молодой боец призыва 1943 года – долгую и полную жизнь обменял на банку тушёнки. Сердце у него чуткое.

Кузьмич и Филиппыч

По фотографиям и рассказам я представлял себе это место совсем другим: огромный холм, покрытый густым кустарником и лесом, на вершине – заросший парк. На склоне дом с крыльцом и балконом. Внизу разбросанные крестьянские избы и речка Луша петляет, как будто таясь, среди непролазного ивняка, камышей и осоки. Родина предков – Юрьевское.

В действительности всё оказалось простым и маленьким. Я подскакивал на каждой рытвине в кабине дребезжащего ЗИЛа, на коленях у меня прыгал рюкзак. Машина неожиданно остановилась, и, когда улеглась пыль, я увидел, что дорога впереди идёт почти над самым обрывом; справа в ряд домики.

– Это Соловьёвка, а тебе, – и парень, подвёзший меня, не вынимая жёваной беломорины из губ, протянул левую руку вперёд и вниз, – тебе туда, по тропочке, по тропочке, видишь в низине крыши – это и есть Юрьевка.

– А гора?

– Какая гора?

– Там гора над селом должна быть.

– Ха! Это та што ль? Гора, тоже мне. На кучу не тянет. Ну давай. Не надо, – он отстранил протянутый рубль.

Я неловко спрыгнул с подножки, потянул на себя пузатый рюкзак.

Вот кто-то с горочки спустился. Это я приехал на родину бабушки.

Трава. Пахнет травой. И ещё чем-то душистым, цветами. Прилетел ветерок, овеял навозом. И снова тихо, запахло яблоками из сада и теплом – августовским солнцем.

Спустился, зашагал по улице. У ограды крайнего дома, на лавочке, сидела полная старуха в толстом платке, надвинутом почти на глаза, с палкой в правой руке.

– Здравствуйте, – сказал я.

Тишина.

– А где здесь Кудряшовы живут? – назвал я тех, к кому меня направили на постой.

Молчание. Я повторил вопрос.

Старуха шевельнулась и зычно закричала:

– Вера!

В сенях громыхнуло, выскочила розовая баба лет сорока.

– Чего?

Я спросил о Кудряшовых.

– А вон-а, за колодцем дом пустой, за ним подсолнухи, это ихние.

Я пошёл, обернулся. Вера смотрела с крыльца, и бабка тоже развернулась на лавке. И сколько я шёл, они всё провожали меня взглядом. То-то будет разговоров!

Кудряшов Илья Филиппович. Молчаливый мужик лет за семьдесят. Инвалид с детства, стопы как-то вывернуты. Всю жизнь проковылял с клюкой. Глаза большие голубые, на голове кудри: по молодости, видно, пшеничные, а теперь подёрнутые такой сединой, какая появляется только на русых головах. Серебро с золотистым отливом.

Захлопотала тут же его жена, баба Катя, шустрая старушечка с острым носиком и маленькими глазками, говорунья.

Мне отвели горницу, я разложил тетради и книги. Пошёл смотреть село и гору-кучу над ним. В траве на склоне отыскал покрытые мхом большие камни – фундамент бабушкиного (её отца, конечно) дома; и торчащие из земли, почти истлевшие перила крыльца или балкона. Аллея, обсаженная громадными – век миновал – липами, вела ко второму, более низкому холму, на макушке которого торчали «обгрызенные» останки церковных стен. Знаменскую церковь строила праправнучка знаменитого драматурга и поэта XVIII века. Благочестивая женщина, она, по преданию, лелеяла свой храм. Вышивала хоругви, шила облачения. В подклете устроила усыпальницу, где и похоронили её и мужа, отставного кавалерийского генерала, добродушного военачальника, с пышными бакенбардами, в эполетах – лицо мягкое, скорее домашнее.

– А что с церковью? – спросил я вечером у бабы Кати.

– Комсомольцы разрушили. Глызин с ватагой. Привезли из Россоши голодрань, митинговали, с транспортёрами тута шатались…

– С транспарантами?

– А потом окружили со всех сторон, на стены полезли и как стали крушить! Бабы в рёв, вой стоит до Соловьёвки, там с горы люди смотрють, какой ужас, какой срам. Один упал, ногу сломал, они пуще в раж. Арканом крест. В подвал ворвались, гробы открыли. А там мундир – они пуговицы и медали срывать. Да неужто они золотые? Ой, и как их земля носила – достали череп, стали ногами по земле катать. Казнь, кричали, кровопивцам.

– Неужели?

– А то!

– Вы откуда знаете?

– Я девочкой была, меня мать с братишкой за руки – и туда. Мы стоим среди баб, все плачут, и я реветь.

– А где мужики были?

– Ну, мужики. Всё-таки семья. С бабы какой спрос – темнота. А мужик-он, разве охота в район-то, в тюрьму? А дети по миру? Он хоть и не идёт туда, мужик-он, как Филиппыч мой, но и вперёд не бежит.

– Как это?

– Ну мой-то калечка. В войну из молодых один в штанах на всё село. А у нас рядом эродром был. Колхоз бабий, но остался. Его председателем. Так его и дома не бывало. Там в правлении и поспит. Или он только в избу, тут же за ним бегут. Ну вот и наболтали. В районе главный вызывает его: ты, говорит, в избе иконы держишь – сымай, твою мать. А ведь он, мне рассказали, даже на меня не свалил – а иконы мои, от бабушки – он бы на меня, дуру-бабу, и свалил, а он начальнику мирно так: «Меня – сымайте, а иконы – не сыму».

Так вот он до самой Победы и хлопотал. Ему потом уже, на двадцать лет с войны, медаль выписали. А как летом в 45-м вертались, его и сняли. Зачем он, с иконами-то? Я его тогда обняла: «Плюшечка, слава Богу, ты теперь при доме, нам вон и дитя ещё дал Господь». Я тогда Любу понесла.

На следующее утро пришла сухая высокая баба, принесла горячий хлеб из печи, круглую большую корвегу. Вошла, мелко закрестилась.

– Гостю вашему нончи пяку. К нам-от откудова?

– Из Москвы.

– От сыночка ихнего? – она кивнула на бабу Катю. Младший сын Филиппыча работал в Москве дорожником, укатывал асфальт.

– Да нет, мы не знакомы.

– Ну погостить. Ага. Тута ваша родня жила. А вот наш-то помещик такой добрый был, такой добрый, как Ленин.

– Еремевна, ну ты ль в уме?! – всплеснула руками баба Катя.

– Да он ведь помещиков бил, – возмутился я.

– А, ну что ж. А наш-от помещик, бабушка поминала, тихоня. Нас не обижал. Ну и хрестьяне к нему с почётом. Бывайте здоровы. Я вам ещё спяку, кушайте.

Сварил кофе, отрезал горячего хлеба. «Эх, голова, – вздохнул я, – мусорное ведро. Сколько Небо трудится над образом Своим – и ведь не устаёт трудиться!»

На пороге появился коренастый мужичок в вытертом пиджачке и шерстяной серой кепке.

– Как ты, Кузьмич, нарядился! – засмеялась баба Катя.

– Гостю вашему поклон от всего коллектива села. Екатерина Егоровна, а где благоверный твой?

– Где! Где ему быть, тачает, не бездельничает, – ехидно ответила хозяйка.

Кузьмич исчез, вернулись вдвоём.

– Чего задумал, тунеяд? – закричала баба Катя, почуяв подговоры на выпивку.

– Катюша, – попросил муж.

– Мужики, – жарко зашептал Кузьмич. Вы что, забыли, какой праздник великий? Успеньев день! Кто Успеньева дня не отмечает, тот… – Кузьмич развёл руками.

– А здесь есть ещё где-нибудь храм? – спросил я.

– Да было много, и в Кологривово большой, и подале в Борах. Сейчас нету. С бабами соберёмся у кого, попоём по тетрадкам, кто уж как помнит.

– Мы с вами, Екатерина Егоровна, с бабами вечерком попоём по книжке. Послезавтра обедницу прочитаем. А сегодня, Кузьмич… а простите, как Ваше имя?

– Иван.

– Иван Кузьмич, сегодня праздника нет.

Кузьмич скис. Зато на Успенье, 28-го, возник в полдень; суетился, принёс сала, огурцов, мёда.

Накрыли нам на летней кухоньке. Мы посидели очень хорошо, поговорили обо всём. Даже баба Катя выпила рюмочку. Договорились с Кузьмичём, что завтра тронемся с ним на телеге по всей округе, которая для моей семьи дорога и незабвенна. Через Каменку в Свидерское, в Кологривово и через Крутое назад.

Стемнело. Вышли с Кузьмичём по нужде. Над нами радостно волновалось и перемигивалось звёздное небо. Стало прохладно и просторно. Осень близко.

– Какая, Кузьмич, красота, посмотри вверх.

– Ой, Борисыч, да я как взгляну, не могу дышать!

– Завтра во сколько?

– Хоть счас. Только запрячь…

– Я в шесть приду.

– Борисыч, так точно. И поедем.

Телега оказалась без рессор, зато мерин немолод и вял. Кузьмич, положив поперёк телеги на бортики две дощечки, уселся и пригласил меня.

– Чтой-то ты, Кузьмич, помятый? Не спал?

– Не, я прикорнул, а что мятый, так я в одеже.

– Почему?

– А это от мамаши. Наказывала: «Ваня, когда выпимши, в дом не входи, иди на сено». Вот я на порожке ночевал, у двери, ветошь под голову – и поспал. «В доме, – говорила, – Божьи образа, лампада». Хотела отучить. Я человек очень сильно грешный, но нетрезвый в дом не хожу. Здесь мамаша молилася. Это у меня заместо церкви. Я в доме-то редко живу, только прибираю. Больше всё в баньке.

Позже я побывал у него. В его чистом домике пахло мёдом, горела лампада в святом углу, с застеклённых икон свисали расшитые полотенца, на столе и на подоконниках стояла цветная деревянная посуда. Кузьмич-то совсем не «тунеяд» – как его обозвала рассерженная баба Катя. Он умелец: точит ложки, кружки и тарелки, вырезает узоры на гребешках и досочках. Деревяшки свои расписывает цветами и возит в район сдавать.

Целый день мы тряслись мелкой дрожью по пыльным дорогам. В Неёмово стали у колодца, вышла женщина из дома напротив. Помялась, вполголоса спросила:

– Иконы привезли?

– Что?

– Вы не торгуете? Здесь возили бумажные, я бы хорошо взяла.

– Да нет у нас, простите.

– А то вы с бородами, я и подумала.

В Кологривово подъехали к заколоченному храму, вокруг него крапива в человеческий рост. Отыскали окно с пропиленной решёткой; внутри сыровато, нечисто.

– Какой это храм?

– Преображения Господня.

– А чего заколочен? Тут один мусор.

– А кто ё знает, – вздохнул Кузьмич.

Я уехал в Москву в начале сентября. Из Юрьевского получал иногда поздравления и отвечал, редко. Года через три, зимой, только вошёл в квартиру – позвонили в дверь. На пороге женщина и двое мужчин.

– Вы помните Кудряшова, Илью Филиппыча?

– Да, – почувствовал я то, что тут же услышал.

– Скончался. Мы едем после сороковин, мама просила найти вас.

Мы посидели, повспоминали. Дочь с мужем спешили на похороны с Дальнего Востока, из Благовещенска, и попали в село только на девятый день. А баба Катя всё это время не давала хоронить мужа. Он лежал под иконами в горнице и только всё желтел, как заметил сын, но ни запаха, ни пятен, будто восковой.

– Кажется, не лежит, а стоит в гробу. Ему стоять всегда было трудно, ноги больные, а он себя понуждал. Так в нашей памяти и стоит. Провожает, чинит обувь, читает у окна – всё стоит. Отпевали в Кологривово.

– Там открыли?

– Да уж там хорошо. Батюшка молодой, с матушкой. Бедненько у них, но опрятно.

– А мы с Кузьмичём туда заезжали.

– Умер Кузьмич, в августе, на Успенье. И его тоже там отпевали. Пожили старики.

– Ох да, пожили. Кузьмич, когда мы в храм влезли, пошагал по мусору и говорил: «Дал бы Бог силу в руках и годочков, и это бы всё, Борисыч, в красоту привесть, а?»

Молчаливый Филиппыч, весёлый Кузьмич, жили-были недавно в России.

Сторож

…Сеющий и жнущий вместе радоваться будут.

Ин, 4,36

Крестовоздвиженскую церковь села Медянь закрывали торжественно. В июне 1937 года созвали собрание колхоза с представителями власти из райцентра и постановили «ликвидировать очаг контрреволюционной агитации и пропаганды против мероприятий партии и советского правительства». Здание бывшей церкви единогласно решили оборудовать под клуб.

Клубом, впрочем, церковь так и не побывала, но и праздной, наглухо заколоченной или зияющей оконными проемами не стояла: растили поросят в огороженном приделе, хранили овощи в трапезной храма, там же потом ставили технику и в алтаре устроили заправку для тракторов – разобрали кровлю и опустили резервуар для солярки туда, где стоял Престол, а потом заделали пролом новой кровлей.

Жил в селе механизатор Константин Ильич Комаров. Обыкновенный русский человек, но кое в чём редкий. Он мало пил и совсем не матерился. Уже это одно выделяло его из общего ряда. У начальства Комаров был на подозрении: не за отсутствие вредных привычек, а за молчаливую и спокойную «оппозицию».

Его супруга Александра Васильевна казалась женщиной скромной, немногословной, но приветливой. Константин Ильич и вовсе не выглядел угрюмым, а иногда даже очень жизнерадостным и весёлым и работал отлично. Не пьяница, не лентяй. Если на праздник выпьет, то немного и сразу от сквернословия, выкурив с мужиками по цигарке, уходит домой.

По всему замечали, что он избегает любых конфликтов. Не раз его вызывали, хотели сделать бригадиром, выдвинуть по служебной лестнице, стыдили, указывали на интересы Родины, но Константин Ильич уклонялся от карьеры и от непременного при ней членства в партии, отзываясь недостоинством.

Родитель Константина, Илья Петрович Комаров, погиб в Первую мировую. Мать вырастила семерых детей и пропала без вести с младшим своим, Антоном, в гражданскую. Братьев и сестёр жизнь раскидала кого куда. Константин же оказался в Медяни в конце двадцатых, переехав сюда к родителям жены из соседней Тульской области.

Видели люди, что жену он оберегал, ходил с ней под ручку, разговаривал уважительно и внимательно, словно молодожён. А Александра Васильевна была так застенчива, улыбчива и ко всем одинакова, что и сказать было нечего об её особом к кому-либо, даже к мужу на людях, отношении.

В семье росли две дочери и сын. Все выучились: Антонина стала врачом, Варвара окончила институт культуры и осталась при родителях, создав в селе библиотеку и заведуя ею. А младший, Фёдор, сразу после войны окунулся в городскую жизнь и с годами выбился в большие люди. Учился, работал за границей, стал главным инженером, потом начальником строительного управления, директором комбината и дослужился до большого советского начальника области.

Некоторые неугомонно революционные односельчане пытались выведать причину порядочной жизни Константина Ильича. И предполагали, что он сочувствует Церкви, но письменной клеветы – доносов – органы не получали. Господь его хранил.

До зимы 1936/37 года в селе служил священник, старый-престарый отец Никодим, настоятель храма. Его, несмотря на крайнюю бедность и немощи, в декабре обыскали, арестовали и увезли без вещей в район. Что с ним произошло? Совсем недавно стало известно, что он постановлением тройки НКВД отправлен в неуказанный исправительно-трудовой лагерь на 10 лет без права переписки за контрреволюционную и антисоветскую пропаганду. При этом в следственном деле нет даже формального доноса. Кому был опасен 84-летний старик?

Но Константин в церковь не заглядывал, вместе с отцом Никодимом их не видели ни разу. Правда, и на собрание по закрытию храма ни он, ни жена не явились. Но за это ни с кого из несознательных по тому случаю не взыскали; закрыли на бумаге уже закрытый фактически храм и к октябрю заполнили его частично картофелем.

Когда в мае-июне из храма вывозили в район иконы, то многих, известных по описям, не досчитались. Говорили, что верующие уносили ночами через пропиленную решётку. Больше же всех унёс, думали, Комаров, но хранит их так, что не сыщешь. Впрочем, от настоящего обыска Бог отвёл. Подглядывали в окна, силясь углядеть огонёчки лампад, врывались без стука в дом в надежде застать что-либо «такое». Чисто, ухоженно, но признаков церковности, запаха ладана там или чтобы книга старинная лежала на столе… Не лежит, не пахнет.

Богу только известно, что перечувствовал, передумал в эти годы Константин Ильич. В конце жизни он всё как на духу открыл детям: как он писал исповеди на клочках бумаги и передавал отцу Никодиму свои записочки через бабушку Пашу. В них он каялся, между прочим, в своей осторожности и страхе и всегда получал в ответ устное благословение не демонстрировать своих религиозных убеждений. Константин Ильич признавал, что иного совета и не мог получить от добрейшего батюшки, которому, с его опытом, открыто состояние души молодого отца семейства, страдавшего, но и надеявшегося, что он сможет ничего не менять до срока и поднять на ноги детей. А совесть ныла, как тупая непроходящая боль.

Он молился всю жизнь за всех православных, каких знал поимённо, а также о терпении. Благодарил Бога за здоровье, крепость, мир в семье и просил прощения за то, что прячет свою веру от чужих глаз, дерзая жить благополучно.

Весть о том, что отца Никодима взяли, облетела село мгновенно. Его уважали и, несмотря на старость, мистически побаивались даже прожжённые богохульники. Константин решил на следующий день идти в центр и просить о помиловании больного старца, зная, что, скорее всего, устроится в камере рядом с ним, домой уже не вернётся. Всю ночь просидели с женой, Саша беззвучно плакала, говорила шёпотом, что ещё откроют храмы: «Не иди, Костя, сам. Надо будет – заберут и тебя, не спрячешься. Нет у тебя благословения. А мы будем молиться. Воля Божия узнается, и она, может быть, в том, чтобы тебе сохранить веру и других научить».

Константин, терзаясь, возражал, что Господь силён любого человека обновить, из холодного камня извести живую воду. На нём свет клином не сошёлся.

На заре постучала бабушка Паша, вошла, перекрестилась на противоположную стену и, повернувшись к окошку, поклонилась хозяевам. Лицо стало меньше, собралось в морщинистый кулачок, нижняя губа поджата, как у маленькой, вот-вот заплачет: «Батюшка просил никому за него не хлопотать. От Господа, сказал, не отрекайтеся, каждый день молитеся, а чего делаете – то только по совести. Благословляю всех и целую. Молитеся за упокой моей души, мне уже недолго».

Время прошло, наступила осень 37-го года. Слухи доходили, что закрывают последние церкви в районе, только в соседнем ещё одна остаётся. Надолго ли? Догорают последние свечи. В сентябре побросали колокола с родного храма и трактором, цепляя трос, посрывали кресты. А свои парни оказались хуже всяких извергов: как-то пьяной ватагой ворвались в церковь, до утра пили, горланили похабные песни и перед уходом осквернили алтарь нечистотами.

Когда Константин Ильич узнал об этом, собрался, не думая об опасности, ночью очистить святое место. Весь превратившись в слух и зрение, прокрался к храму. Тишина окутала землю, даже не лаяли собаки. Потянул северную дверь в четверик – не отворилась. Зато поддалась южная. Внутри показалось светлее, чем на улице. В груди у него всё дрожало. Он в церкви! Не был уже года три, а в этой именно – лет восемь, почти с приезда в Медянь. И в душе возникло чувство вины перед ней. Она поругана, осиротела и замолчала. И всё-таки светла и дышит, хотя и повержена. Неужели у наших внуков не заболит о ней сердце?

Осторожно ступая, боясь увидеть близко следы бесчинства, вошёл в алтарь. Опустился на коленки рядом с Престолом, помолился. Потом аккуратно снял и свернул напрестольную пелену, чтобы унести и отмыть. Святых мощей под Престолом не обнаружил: отец Никодим предусмотрительно унёс их.

Вскоре, когда храм превратили в колхозный склад, Константин Ильич начал молиться ночами, тайком, в ближайшем овраге. А иной раз, по обстоятельствам, у себя на дворе. И пробирающим до костей морозом, и комариной летней ночью, под порывистым осенним дождём и в мартовской грязи, коротко или по целому часу, обратившись лицом к церкви, нёс он ночную вахту, не без страха и постоянно боримый усталостью. Особенно тяжело пришлось в войну – работали по 18 часов в сутки.

В шестьдесят лет Комаров перестал выезжать в поле и занялся, по распоряжению начальства, ремонтом техники. Война уже давно закончилась, и только что умер Сталин. Константин Ильич здоровьем был ещё крепок и небольшое своё личное хозяйство содержал образцово. После войны его не беспокоили разговорами и предложениями. Поэтому вызванный однажды к председателю колхоза, он терялся в догадках о причине.

– Мамашу мою помнишь, Прасковью Степановну? – спросил председатель.

Продолжить чтение