История Далиса и другие повести
© Нежный А.И., 2024
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2024
* * *
С Богом
1.
Приступая к повествованию о жизни и удивительных поступках нашего героя, Александра Алексеевича Артемьева, сообщим, что лет ему исполнилось не так уже много, но и совсем не мало, а именно – тридцать семь, из коих девять он состоял в законном браке с прелестной внешним своим видом Галей Юшковой, которой он был старше на семь лет, и с которой родил сына, Димочку, чудесного мальчика с глубокими темными глазами.
Познал ли он счастье в семейная жизни? О, да. Был он счастлив почти два года после шумной свадьбы в ресторане «Ариэль», где ломились от пития и брашна составленные буквой «п» столы и оглушительно играл оркестр. Чем усердней дорогие гости пили, тем чаще они орали «горько». Жених – вернее, после посещения ЗАГСа уже не жених, а муж, – он поднимался из-за стола, вместе с ним поднималась его очаровательная, сияющая молодостью и счастьем теперь уже жена, в белом платье, так шедшем к ее смугловатому лицу и темно-карим, почти черным глазам с синеватыми белками, и он приникал к ее губам, хранящим сладкий вкус только что выпитого вина. Нестройным хором гости считали: один… два… три… «Мало! Еще! – орали они. – Всё равно горько!» Все смеялись. Только его мама сидела, опустив голову, с лицом, выражающим такую печаль, словно она была не на свадьбе, а на поминках. Он мельком взглядывал на нее и поспешно отводил глаза. Всю жизнь с тех пор, уже и после ее смерти, он вспоминал, какой отрешенной была она среди полупьяных, пьющих, жующих, веселящихся гостей, и щемящее чувство своей перед ней неизбывной вины падало ему на сердце.
2.
«Боже, – произнес он, – милостив буди мне, грешному». Он брился, с отвращением глядя на свое отражение в зеркале, – лысеющий, склонный к полноте мужик с мешками под глазами. Господи, помилуй, во что он превратился! Курить надо бросить. В зал ходить. В молодости был строен, ни грамма лишнего веса, пролетал стометровку за одиннадцать секунд с малюсеньким хвостиком в одну десятую, что принесло ему первый разряд. Как он был счастлив. Рука дернулась, и на левой щеке, возле подбородка, проступила кровь. «Ничего не можешь, – со злостью высказал он себе прямо в лицо. – Побриться, не порезавшись…» В дверь постучали. «Папа! – позвал Димочка. – Я уже встал». «Сейчас, Дима! – откликнулся он. – Еще секунда. Учебники, тетрадки – все собрал?» «Еще вчера». «Умник, – похвалил он сына. – Поставь чайник. А мама?» «Мама спит». «И пусть, – сказал Артемьев, подумав, что случись иначе, пришлось бы ставить свечку Петру и Февронии за их, правда, изрядно запоздавшее вмешательство. – Иду!»
Но скажите на милость, как получилось, что он взял в жены девушку, не присмотревшись к ее родителям? Да, он их видел, сто раз видел, – ее мать, Тамару Владимировну, маленькую женщину с кукольным лицом, выщипанными бровями и ртом куриной жопкой, из которого, как пули из автомата Калашникова, с неправдоподобной скоростью вылетали слова, и ее отца, Роберта Муртазовича, малорослого жилистого грузчика с двумя ходками на зону – первая за нанесение телесных повреждений средней тяжести, и вторая, уже за тяжкие телесные, проще же говоря – за удар ножом в спину случайного собутыльника. Но что в том толку, что он их видел? В тумане влюблённости ему напрочь отказала способность угадывать в облике человека свойства его натуры. Иногда он промахивался; но тут ошибся бы только слепой. Однако разве способен он был тогда подумать, что у женщины с лицом Тамары Владимировны могут быть только мелкие, завистливые, злобные мысли? И что душа ее мужа подобна темному подвалу с обитающими в нем двумя – тремя простейшими инстинктами в виде прожорливых грызунов? Когда он был трезв, то при встречах больше молчал, пьяный же страшно скрипел зубами и хрипел, обращаясь к Тамаре: «Я хочу свежее кушать!», а Артемьеву объявлял, глядя на него глазами цепного пса: «Все, что ты знаешь, я давно забыл». При других обстоятельствах это ошеломляющее признание наверняка заставило бы Артемьева задуматься – но увы, он и его пропустил мимо ушей. Спрашивается: кого могли они произвести на свет? Кого, скрипнув зубами, выплеснул из темных своих недр Роберт, и кого, приняв его семя, зачала своим маленьким телом Тамара? Какими свойствами могли они наделить свою дочь? «Все это ерунда – отмахивался Артемьев, когда его лучший, еще со времен школы друг Толя Антипов пытался ему внушить, что позолота сотрется, а свиная кожа останется. – Папа грузчик, мама продавщица. Не белая кость, не голубая кровь. И мы не из дворян. Ну, тарахтит она. Ну, пьет этот Роберт. И что? Кто сейчас не пьет». Были еще родственники: мать Тамары, восьмидесятилетняя старуха с трясущимися руками и виноватой улыбкой, какие-то сестры и братья, кажется, ее двоюродные, все ей под стать, продавцы и продавщицы, и только один трудился мясником на Центральном рынке. Их было чересчур много на занятую совсем другим голову Артемьева, и он их путал, называя Людой – Клаву, а Николая – Сергеем, и Тамара, поправляя его, поджимала губы, отчего ее рот становился еще меньше. «Ни-че-во», – басом говорила старуха и улыбалась доброй, виноватой улыбкой.
Он был глуп и влюблен, что, собственно, одно и то же. И не хотел признать, что рано или поздно она заговорит голосом своей матери и обнаружит глубинное сходство со своим отцом. Не пришлось долго ждать. На исходе второго года их брака светлым утром позднего лета она проснулась в дурном настроении. Она была беременна, и ее мучили страхи никогда не рожавшей женщины. А что, если я умру? – спрашивала она и смотрела на Артемьева таким умоляющим, таким жалобным взором, что он брал ее голову в ладони и бормотал, перемежая слова поцелуями. Галочка, говорил он, страдая ее страхами, ну, что ты, сокровище мое. Я тебя уверяю, ты даже не заметишь, как родишь. Мама моя вспоминает, я выскочил из нее, как пробка из бутылки шампанского. Тень легла на ее лицо. Она помрачнела. Вечно ты свою мамочку везде суешь. Он опешил. Галя! Почему вечно? И почему – суешь? Мы на таком языке не разговариваем. Ну, да, молвила она, смотря на него злыми глазами. Ты что хочешь сказать? Что у меня отец татарин? И грузчик? А мама продавщица? А твоя мать, она кто, академик? Галя, взмолился он, перестань. Что за вздор ты говоришь. Тебе вредно волноваться. Вредно?! Она встала с кровати и пока среди брошенных как попало вещей искала халат, он увидел ее выросший за последние дни живот и худые ноги с едва заметными волосами на голенях и обозначившимися венами. Да мне вредно, вреднее быть не может. Она набросила на плечи халат и заговорила с ошеломляющей скоростью, отчетливо выговаривая каждое слово. Я терпела, сколько могла, а теперь скажу. Не надо было тебе жениться, вот что! Ты все к ней бегаешь. Ночуешь у нее. И деньги ей даешь, как будто у нас их куры не клюют, и продукты, и звонишь по десять раз в день. Мамочка, передразнила она, как ты себя чувствуешь? А как я себя чувствую, тебе и дела нет. Неправда! – воскликнул он, пораженный легкостью, с какой она солгала ему в лицо. Мы с тобой только позавчера были у профессора.
Сколько врачей обошли, я со счета сбился. А у мамы была тяжелая операция, ты знаешь. Кому еще о ней заботиться. Она усмехнулась. У нее характер такой, вот почему она одна, мстительно проговорила Галя. Твой папа не выдержал и ушел.
Артемьев вдруг испытал отвращение к ней – к ее волосам с покрашенной в соломенный цвет прядью, к глазам, которые в медовую пору их отношений он называл «темными звездами», а сейчас в них было столько злобы, что хватило бы на пару доберманов, к ее рту, словно у механической куклы открывающемуся и закрывающемуся с умопомрачительной быстротой, к ее худым ногам, а в особенности – к ее желтому с красными пятнами халату, который казался ему теперь олицетворением всего дурного, что она принесла в его жизнь. И если раньше он позволял себе занестись мыслями в некое безоблачное будущее, где он был любящим мужем и счастливым отцом уже подросших детей, мальчика и двух девочек, то теперь он в первый раз подумал, что рождение сына свяжет его по рукам и ногам. Одно дело – расстаться с ней, и совсем другое – отдать сына ей и ее матери, чтобы они вырастили его по своему образу и подобию.
Закрыв лицо руками, она сидела в кресле. Плечи вздрагивали. Ему стало жаль ее. Мучает себя, подумал он и повторил вслух, ты мучаешь себя и совершенно напрасно. Я здесь, я с тобой, я тебя люблю (но с усилием выговорилось у него это слово), и жду нашего мальчика. Она ответила: жди.
3.
Нет худа без добра. Богоданная супруга вставала к плите все реже, и он научился готовить. Он варил суп – и скоромный, и постный, всякий; удавался и борщ; жарил картошку, запекал курицу; о разнообразных салатах, спагетти с натертым сыром, омлетах и глазуньях нечего и говорить – точно так же, как об овсяной каше, тарелку которой он поставил перед сыном. Ешь. Овсянка прибавляет ума. Ну да, сказал Димочка, улыбаясь своей прелестной, застенчивой и лукавой улыбкой. Овсянку лошади любят. Не овсянку, а овес, поправил Артемьев. А тебе еще и чай полагается. С гренками и джемом. «А тебе что полагается?» – спросил Дима. Кофе. Давай, мой друг. Вперед и с песнями. Дима дважды опустил ложку в тарелку, дважды, скосив глаза, отправил ее в рот, на третий же раз остановился на полпути и спросил, известно ли папе, что Россия самая лучшая, самая православная страна на всем свете, а русский народ… Он задумался. Слово забыл. Священник, отец Андрей, раза три сказал. Русский народ… Забыл. Не мучайся, сказал Артемьев. Ешь быстрее. У нас, он взглянул на часы, двадцать минут. Русской народ – богоносец. Дима кивнул, одну за другой съел три ложки каши, передохнув, съел четвертую и отодвинул тарелку. Бог русский народ выбрал. Он стал богоносцем. И за это другие народы его ненавидят. Пап, я больше не хочу. Эх, огорчился Артемьев, совсем немного осталось. Две ложки. Доешь. Дима покачал головой. Не лезет. Тогда чай, и по коням. Дима налил себе чая, взял любимую свою гренку из «бородинского» хлеба, намазал сверху клубничным джемом, придирчиво осмотрел, промолвил: «Восхитительно» и с хрустом откусил. У Артемьева между тем в груди закипало. Он спросил. А этот… отец Андрей, давно у вас? В первый раз. Теперь будет приходить по пятницам. Шестой урок. Он, папа, такой… Дима положил гренку в блюдце и развел руки. В два обхвата. И крест золотой. Петька Круглов сказал, из чистого золота. Ага, заскрипевшим от нехорошего чувства голосом произнес Артемьев. Держи карман. А что, папа, внимательно посмотрев на Артемьева, спросил Дима, этот отец Андрей, он тебе не нравится? Дверь в кухню отворилась. Заглянула Галя в розовой ночной рубашке до пят, с черными потеками под глазами от несмытой на ночь туши. Вы еще здесь, промолвила она, зевая. Опоздаете. Доброе утро, мама, улыбнулся Дима. Доброе, Димочка. Я еще посплю. Вчера после премьеры столы накрыли. Я вернулась часа в три. Едва живая. Вернулась, ровным голосом сказал Артемьев, и слава Богу. Я рада, что ты рад, холодно промолвила она и закрыла дверь. Тяжелый случай, пробормотал Артемьев. Дима услышал и спросил, а с кем тяжелый случай, с мамой? Она устала? Со мной, ответил Артемьев, и скомандовал: вперед!
Они вышли на улицу, отец и сын, Артемьев в кожаной куртке и джинсах и Дима со школьным ранцем за плечами, в синей на молнии курточке и тоже в джинсах. Чудесное светлое голубое небо было над ними, яркое солнце поднялось над высокими домами, и в утреннем воздухе угадывались запахи приближающейся осени – прелой листвы, ночных заморозков, тонкого льда на лужицах, похожего на треснувшее зеркало. Артемьев открыл дверцу своей состарившейся «Лады», усадил Диму на заднее сидение, сел за руль и сказал: погнали. И что еще, спросил он, выехав из двора на улицу и повернув налево, сообщил этот отец Андрей? Ну-у, протянул Дима, разве вспомнишь…
Говорил, мы счастливые, потому что родились в России. И еще… В России много святых. Им надо молиться. Дима помолчал и спросил: пап, а ты какому святому молишься? А я почему только «Отче наш» и все? Это серьезный вопрос, Дима. Давай вечером. Хорошо? Он думал: семь лет, чистая душа. Не знает зависти, превозношения, ненависти, лицемерия, корысти. Tabula rasa[1]. Но вот приходит некто отец Андрей и начинает марать на этом чистом листе, что мы – богоизбранный народ. Мы русские, с нами Бог. Вот ведь, – он поискал для него нужное слово и нашел, – компрачикос. Только те уродовали тело, а этот – душу. Теперь направо, по полого спускающейся улице до станции метро, и еще раз право руля. «Форд». Новенький. Зачем ты теснишь меня, ты и твой водитель, весь в угольно-черной бороде. Разве вы не видите ребенка на заднем сидении, моего сына, наследника моей веры? Ух, ты! – воскликнул Дима. Папа, он правил не знает! Он из второго ряда! Простим ему этот грех, сын мой. И скажем: о, люди! Разве вам неведомо, что главное… Думать, а потом делать! – подхватил Дима. Вот именно, кивнул Артемьев и, выбравшись из толчеи машин, поехал по проспекту – мимо молодого парка с тоненькими липами; мимо церкви, в куполах которой ослепительными огнями отражалось утреннее солнце; мимо стоящего в глубине огромного белого здания с башенкой и часами, в стенах которого, поговаривали знающие люди, совершалась совершенно секретная работа по защите Отечества, – до поворота налево и по узкой дороге вдоль рощицы к воротам школы. Стоп. Приехали, сказал Артемьев. Которые тут ученики – на выход.
Он вышел вместе с Левой и в ответ на его удивленный взгляд сказал, я к директору. «А зачем?» – спросил Дима. Много будешь знать, начал Артемьев, но Дима перебил. Знаю, знаю. Скоро состаришься. Вместе с ними, тесня и обгоняя их, спешило племя молодое, незнакомое – совсем юные отроки, шустрые подростки, девушки в цвету, одна другой краше, и молодые люди, их одноклассники, высокие, ладно сложенные. Славные ребята. В коридоре они расстались. Дима помчался на третий этаж, Артемьев же двинулся к директору. Внезапно дверь приемной перед ним распахнулась, он попятился. Трое мальчишек класса, наверное, шестого, бежали прочь, а вслед им несся грозный крик директора: еще раз, и на все четыре стороны! Таким образом, все двери перед Артемьевым были открыты, и он, миновав приемную, вступил в прокуренный кабинет директора, Сергея Марковича Гинзбурга. Он сидел под портретом, на котором изображен был человек, слегка склонивший голову и прищурившийся, отчего в уголках глаз у него видны были морщинки. Кое-кто, скользнув беглым взглядом, принимал его за Ленина. Директор спешил развеять это прискорбное заблуждение. Взгляните, предлагал он, внимательней на лицо этого человека. Образ доброты. Разве он мог бы послать кого-нибудь на расстрел, как это сплошь и рядом любил делать Ильич? Вглядитесь и запомните: это Корчак, Януш Корчак, великий педагог, отказавшийся от побега из Варшавского гетто и вместе со своими еврейскими питомцами из «Дома сирот» отправившийся в газовые камеры Треблинки, где его с детьми сначала убили Циклоном «Б», а потом сожгли.
Ага, молвил Гинзбург, увидев появившегося на пороге Артемьева. Что встал? Проходи.
Артемьев учился в этой школе с девятого класса и помнил директора без единого седого волоска на голове, на уроках зачастую отступавшего от темы и державшего перед классом речи в том духе, что история дала нам шанс, и второго такого может не быть. Ибо из всякой незавершенной революции рано или поздно вылупливается диктатор. Не дай нам Бог, восклицал Сергей Маркович. Девяностые годы. Какое надежды питали сердца. Сейчас Артемьев видел перед собой человека совершенно седого, полного, в очках с сильными стеклами, с брезгливой усталостью разглядывающего сквозь них несовершенный мир. На лице его можно было прочесть: как же мне надоела эта бездарная комедия. «Ну, – спросил он, закуривая, – зачем пришел?» Закурил и Артемьев и сказал, у вас тут расцвел ядовитый цветок. Всего один? – вяло молвил директор. У меня их по меньшей мере три. Тогда четвертый, сказал Артемьев. Ты явился меня расстроить? Сергей Маркович ткнул сигарету в пепельницу, потянулся за другой, но отдернул руку и гордо сказал: видишь? Сила воли. Держим паузу. Что ж, если так. От судьбы не уйдешь. Рази меня, беспомощного старика. Но кто мне скажет, когда я спрыгну с этой обезумевшей колесницы? Когда обрету покой и сяду за мемуары под названием «Школа, как жизнь, и жизнь, как школа»? Когда почувствую себя свободным? Он подумал и сказал: nevermore[2].Но сдается мне, я напрасно не выгнал тебя в девятом классе, когда ты напился на новогоднем вечере и был свинья свиньей. Я тебя помиловал. А ты? Неблагодарный. Выкладывай же.
Сергей Маркович, невесело усмехнувшись, сказал Артемьев, вам известно, какую пургу несет этот священник, отец Андрей? Понятия не имею, бодро отвечал директор. А если честно, и знать не хочу. Вам все равно, спросил Артемьев, что в вашей школе зацвел национализм? Что детей кормят отравой в виде богоизбранности России? Что она одна такая, православная и угодная Богу, а все вокруг – волки хищные, который век мечтающие ее загрызть? Как интересно, безо всякого интереса произнес директор. Где-то я все это слышал. Еще бы, с горечью молвил Артемьев. Телевизор – наш воспитатель. Только подумать. Он священник, христианин, а в его словах нет ничего от Христа и Евангелия.
Слушай, Саша, хмурясь, произнес директор, не хватало еще мне разбираться, христианин этот поп или паразит от христианства. И попа этого я бы сто лет не видел, и христианство меня занимает исключительно как явление истории и как попытка дать человечеству нравственный идеал. У них, – кивнул он в сторону окна, новые лозунги, ты знаешь. Раньше коммунизм, пролетарии всех стран, соединяйтесь, мы за мир и песню эту, а теперь – православие или смерть. Коротко и ясно. Мне что – голову на плаху? Встретить этого попа у ворот и погнать его поганой метлой? Вызвать и сказать, знаешь, поп, ты у себя в церкви можешь нести всякую ахинею, а здесь школа, территория, свободная от фанатизма всех видов и расцветок. Чтобы никакой богоизбранности, понял? Он спросит, толстобрюхий: тут русская школа? Что прикажешь ему ответить? Да, отвечу я, это школа Российской Федерации, отделенного от церкви светского государства. Конституция, статья четырнадцать. Он пропустит мимо ушей Конституцию и статью и заметит, допрыгались с этой светскостью, хватит. Школа русская, а ты кто? Я отвечу: директор. И как, он спросит, директор, твоя фамилия? Что мне делать, если родился я не Ивановым, а Гинзбургом? У меня отец был Гинзбург, дед Гинзбург, и все мои предки Гинзбурги, и все были добропорядочными скорняками, а папа нотариусом, и только я, идиот, решил учить детей русской истории. Я отвечу ему с нехорошим предчувствием: Гинзбург. Вот ты, Гинзбург, укажет он мне, и не лезь в наши русские дела.
И вообще, проговорил директор, глубоко переживая созданную его воображением картину встречи с отцом Андреем, хватая сигарету и затягиваясь. Что ты от меня ждешь? Уродов этих я запретить не могу.
Попа запретить не могу. Скорее, он меня запретит. Сергей Маркович помолчал. Впрочем, со вздохом сказал он, я мог бы, наверное, но как представишь…, и он махнул рукой. O tempora! O mores![3]Но вот что меня занимает. С этими словами Сергей Маркович устремил проницательный взор на Артемьева. Что-то мне кажется несколько странной тревога моего бывшего ученика о чистоте христианства. Боюсь думать, но не означает ли это, что Александр с некоторых пор стал рабом Божьим и уверовал в прекрасную сказку о Иисусе Христе?
Артемьев засмеялся. В самую точку, Сергей Маркович. И раб Божий, и в сказку верю. Да ты что, изумился директор. Я-то, честно говоря, думал, ты скажешь, что для тебя это культурно-философский вопрос и ничего больше. А тут вон как! И Сергей Маркович с любопытством взглянул на Артемьева. Тогда объясни мне, Бога ради, как ты дошел до жизни такой? Ведь я уверен, это у тебя настоящее, не дань постыдной моде. Я видеть не могу, как наши вожди… Он засмеялся, показав превосходные белые зубы искусственного происхождения. Прежние вожди стояли на мавзолее, а эти в церкви со свечками. И те, и другие равно отвратительны, но какова, мой друг, усмешка истории! Но сделай милость, расскажи бывшему своему учителю, какие тараканчики поселились в твоей утомленной голове? Расскажи старому атеисту, которого в детстве дедушка Арон Исаевич Гинзбург привел в синагогу, где один очкастый, метр с кипой еврей острым ножичком обрезал мой невинный и еще даже не опушившийся членик, – рыдал я при этом ужасно, и может быть, в детской моей душе именно тогда пока еще неосознанно поселилось враждебное отношение ко всем религиям, ибо что они могут дать маленькому человеку, из каковых, собственно, и состоит человечество, помимо унижения и боли, сколько зла, если вдуматься, от всех религий, одни крестоносцы, черт бы их побрал, теперь мусульмане тут расстреляют, там взорвут… но расскажи о своем обращении, и кто знает, может быть, под занавес жизни я пойму, сколь глубоко я ошибался и припаду к Господу со слезами раскаяния и воплем: Шма Исраэль![4]
Ну, Сергей Маркович, пожал плечами Артемьев, как это… я даже не знаю. С одной стороны, так просто, а с другой – совершенно необъяснимо. Не хочешь, не говори, кивнул директор. Но если твои нынешние убеждения настоящие, то объясни, как ты живешь в этом мире?
Знаешь ли, что сказал Бернард Шоу, великий остроумец? Порядочный человек в обществе, сказал он, все равно, что Даниил во рву со львами. Заменим «порядочного» на «верующего» и получим картину твоей жизни. Так? Артемьев засмеялся. Почти.
3.
И в самом деле, где было начало его веры? Он стал вспоминать – и поскольку каждое воспоминание было связано с какими-то еще событиями его жизни, он с немалыми трудами набрел, как ему казалось, на истоки случившихся с ним перемен. То в его памяти возникал один его приятель, вместе с которым он работал в газете – маленький, тщедушный, с грустным лицом Пьеро; он недавно вернулся из Чечни и с мерцающим в темных глазах ужасом говорил, что от Грозного остались руины. Город – мертвец. Призрак. Страшный сон. Душа леденеет. Бог, сказал он, никогда нам этого не простит. Артемьева покоробило. Бог? Какой Бог? При чем здесь Бог?
Теперь ему было мучительно стыдно этих своих пошлых, ничтожных слов – но их не выкинуть было из повести его жизни. То припоминал он развеселое застолье, и человека напротив лет сорока, с аккуратной черной бородой и карими глазами навыкате, о котором сосед шепнул ему, что это священник. Отец Николай. Он тебе по пьяному делу все грехи отпустит. Отец Николай и в самом деле был навеселе, и Артемьев ответил с презрением, одно название, что священник. Кто-то сказал, указав на бутылку «Хортицы», ее и монаси приемлют. Много лет спустя Артемьев думал, что как же туп он был – отвратительной тупостью много о себе возомнившего человека. Найти бы этого отца Николая. Прости меня, отче, глупого дурака.
Боже, как же труден путь к Тебе! Через самомнение, дурные привычки, ложные представления, косность, слепоту, рабство – в муках, о, Господи, дается человеку новое рождение. И однажды, будучи в лоб спрошен дальним родственником, о котором знал, что он ядовитый, вольтеровского духа безбожник, – а правду ли говорят, что вы крестились? – вместо прямого ответа, верую и исповедую, Ты Христос Бог мой, вдруг забормотал, мало ли, что говорят, – и сразу ощутил себя Петром, горько заплакавшем при крике петуха. Одновременно с этим он думал, что хорошо было апостолам, знавшим Христа, и даже Павлу, которому был голос с неба; не мудрено, что они уверовали. Если бы ему, Артемьеву, прозвучал с неба голос, с такими, примерно, словами: Артемьев, Артемьев! что ты бегаешь от Меня, как зайчишка? Все-таки не мальчик. Не пора ли тебе уразуметь, что есть единое на потребу, все же остальное к нему прилагается. Смотри, Артемьев! Не теряй времени. То, что в тебе рождается, есть истинная жизнь. Не упусти. После этого разве остались бы у него колебания; задумчивая нерешительность разве осталась бы; исчез бы грызущий современных людей червь сомнения; скептицизм бы отступил и недоверие к самому себе, к тому, о чем душа твердит – особенно по ночам.
Он просыпался и шел на кухню, открывал форточку, если была зима, или – летом – распахивал настежь окно, курил, смотрел на небо. Дом отделяла от парка неширокая улица, по которой с громким шелестом пробегали редкие в этот час машины, иногда громыхал какой-нибудь тяжеленный КамАЗ. Далеко видно было небо, черно-синее, с багровыми сполохами где-то вдали, на западе мира, осыпанное звездами, притягивающее к себе своей неизъяснимой силой и обещающее терпеливому созерцателю откровение многих тайн. Он напрягал свои знания астрономии и с большим трудом различал, например, треугольник, который образовали три звезды – Вега, Денеб и почти у самого горизонта Альтаир. Произносил шепотом, как заклинание: Альтаир… Альтаир… Сколько сотен земных лет будет лететь между звездами его шепот? А душа его, когда оставит бренное тело, и полетит вдогонку – куда? Или скроется в облаке – во-он три светлые тени на чёрном небе плывут в неведомые дали. На север? На юг? Милое облако, в свой срок дай ты приют моей душе и упокой ее в тихой твоей радости и светлой печали.
Но словно два человека обитало в нем. Один посмеивался. Ты голоса, что ли, ждешь? В окно высунулся. Гляди, не упади. Никто тебя не подхватит. А другой упрямо твердил, что за этим небом есть еще небо, и еще, и еще – и где-то там, уже в совсем ином измерении, есть мир другой, куда прилетит душа и где ее встретят и скажут: здравствуй, душа! готова ли держать ответ за прожитые годы, за дела, а также за слова и мысли? Не унывай! Господь милостив. Ну-ну, с мягкой усмешкой говорил тот, кто отказывался верить в жизнь будущего века. Милый ты мой. А ведь ты боишься. Последнего своего часа трепещешь; ямы, куда опустят твое бездыханное тело; червей, которые будут поедать твою мертвую плоть; неизвестности; боишься черного ничто. Но разве не знаешь закона природы? Глянь вокруг – все умирают. Птица с остановившемся в полете сердцем камнем падает на землю; старый волк, чувствуя приближение конца, заползает в укромное место и в последних сновидениях видит себя, стремительного и беспощадного, уносящего в молодых крепких зубах глупую овцу, и уже весь во власти смерти успевает подумать, славная была охота; с сильным шумом рушится дерево, валится со стоном на землю, из которой оно вышло и в которую теперь возвращается. Часть природы, разве можешь ты избежать участи, предопределенной тебе при рождении?
Он спрашивал себя: я боюсь? И отвечал: все боятся. Кто – укажите мне – такой бесстрашный, что у него не обмирает душа при мысли о смерти? Кто, не дрогнув, может вообразить уничтожение собственного «я»: всех помыслов, иногда взлетающих к неизъяснимым высотам, всех чувств – любви, жалости, скорби, негодования, умиления, восторга, изумления, гнева, восхищения, всякой мечты о будущем, всех привязанностей, радостного ощущения крепости тела, его силы и неутомимости? Кто хотя бы однажды не подумал в отчаянии, зачем мне жить, если все равно умирать?
Но глупо и недостойно, подобно улитке, скрывающейся в своей раковине, прятаться от страха смерти в вере. Вера – благодарное изъявление сердца. Благоговение. При чем здесь страх. Скорее, думал он, беспричинная тоска, вдруг овладевающая человеком и погружающая в сумерки его жизнь. Все становится не мило, все тошно. Застолье с некоторых пор делается ему не в радость; скучными глазами глядит он на чудеса природы и памятники архитектуры; а книга – что книга? она разве может избавить от гнетущей тоски? И, перелистав, отправляет ее на полку. Все тускло, нерадостно, ненужно. Даже о радостях отцовства думаешь всего лишь как о звене в цепи бессмысленных рождений и смертей. В самом деле, зачем пришли в этот мир мои родители, а также их родители и другие родители рода Артемьевых, а сколько их всего и кем они были, эти Артемьевы, в истории России не отмечено. Отец мой для чего появился на свет? Уж не для того ли, чтобы тридцать пять лет трудиться инженером, а потом старшим инженером (это был зенит его карьеры) в КБ пищевого машиностроения?
Как смешно.
Или для того, чтобы встретиться с моей матерью, прожить с ней семнадцать лет, а затем удалиться в узкую, похожую на пенал (или на гроб) комнату на Варшавском шоссе и тихо дожить там до поры, когда у него вместе с мочой пошла кровь. «Скорая» отвезла его в Первую Градскую, и у порога больницы Артемьев подхватил отца, слабой ногой ступившего на ступеньку, и поразился легкости его тела. Как цыпленок. После операции он не пришел в сознание и, вывезенный в коридор, бился на каталке, крепко привязанный к ней ремнями.
Еще смешней.
Не правда ли, что от этого можно сойти с ума или покончить счеты с жизнью, объявив ее самым большим обманом, которым так легко соблазняется человек. Ах, да. Красота, которая всех спасет. Ты посмотри, сынок, говорила мама, когда, пройдя Поселковой улицей и перейдя железнодорожные пути, они приходили на берег Бисерова озера, какая красота! К противоположному берегу почти вплотную подступал лес, глядел на свое отражение в светлой воде и восхищенно бормотал, ах, какие у меня стройные сосны! а мои ели, красавицы мои волшебные! и ты, заблудившаяся березка, ты только хорошеешь здесь, на опушке хвойного леса. У меня, говорила мама, сердце вздрагивает от этого чуда.
Теперь угасает. Все чаще он заставал ее в постели с запавшим без вставных челюстей ртом и уставившимися в потолок глазами – словно она пыталась разглядеть на нем слово или знак, объясняющий ее жизнь и ее близкую смерть. Красота мира всего лишь часть обмана, заставлявшего – помнил Артемьев – глубоко страдать Бунина, никак не желавшего смириться с тем, что он исчезнет, а открывавшееся ему из окон его виллы в Грасе лазурное море будет сверкать под солнцем для кого-то другого. Один выход, одно спасение – перестать думать о том, зачем ты появился на свет, и уж тем более не искать не уничтожаемый смертью смысл твоего существования – и тогда ты станешь счастливым, как растение, недолгое время, радующееся свету и покорно сходящее в вечный мрак. Великое счастье, что большинство людей за всю жизнь не успевают задуматься о смысле своего появления на свет, и только, быть может, в миг самый последний их настигает мысль, а зачем, собственно говоря, я жил и почему сейчас умираю.
4.
Так он и жил в каком-то мрачном недоумении, пока однажды ему не позвонил Антипов. «Ряды редеют», – сообщил он. Артемьев спросил: «Кто?» «Сашка Звонарев, – сказал Антипов. – Рак сожрал. Завтра в девять у церкви. Она возле входа на Хованское. Там отпевание». «Отпевание? – недоуменно промолвил Артемьев. – Он что, верующим стал?» На следующий день почти всю службу он простоял на улице, курил и думал, что, может быть, это не самого Сашки желание, а его родителей. Или жены. Чего не сделаешь в горе. Затем вместе с Антиповым и тремя другими одноклассниками и незнакомыми людьми разного возраста, один из которых нес венок с надписью на ленте «Александру Звонареву, – от друзей и коллег», а другой – большую фотографию Сашки, безмятежно улыбающегося и еще не знающего, какая скорая и какая мучительная ожидает его смерть, его женой – теперь одетой во все черное вдовой, державшей за руку девочку лет семи со светлыми косичками, родителями – отцом с седой щетиной на опухшем лице, опирающейся на палку матерью, и младшим братом, рослым красивым парнем с бородой, Артемьев шел за каталкой с гробом на ней, которую толкал человек с лысиной на затылке. И все его внимание было сосредоточено на этой лысине, такой круглой, будто ее вычертили циркулем.
Всю ночь лил дождь. К утру небо очистилось и засияло яркой голубизной. И все вокруг – деревья по обе стороны аллеи с их промытой чистой листвой, на которой сверкали еще не просохшие капли, лужи, в которых отражались белые пухлые облака, галдевшие наперебой толстые воробьи – все было наполнено колдовской силой жизни, не допускающей и тени сомнения, что она вечна, прекрасна и неодолима. Но гроб? Но черная траурная лента на углу фотографии Звонарева? Венок? Артемьев усмехался усмешкой человека, знающего все наперед. Радуйтесь, деревья, думал он, радуйтесь птицы, радуйся, белое облако – радуйтесь, ибо короток ваш век. Скоро уже наползут серые тучи, задует холодный ветер, полетит белая пороша – и тихим шагом вступит на стылую землю женщина с лицом нездешней красоты, от которого невозможно отвести взгляд. Не смотри – смертью умрешь. Но разве есть в ком-нибудь еще живом силы отвести глаза? Звонарев посмотрел – и умер.
Свернули налево, потом направо и остановились у могилы со сдвинутой оградой. Два молодых мужика, опираясь на лопаты, стояли возле холмика темно-желтого, сырого суглинка; чуть правее видна была надгробная плита с портретом пожилой женщины в платке. «Сашкина бабка, – шепнул Антипов. – Я ее помню. Властная была. Сашка одну ее боялся». Тем временем открыли крышку гроба. Артемьев увидел лицо спящего крепким сном человека, но желтое, с тенями под глазами и даже на расстоянии веющее смертным холодом, от которого становилось зябко, и возникала холодная пустота возле сердца. У живого были у него черные глаза и густая шапка чуть курчавых темных волос.
И ходил, слегка сутулясь и несколько расставив руки, как обыкновенно ходят люди с мощными бицепсами, хотя всему классу было известно, что подтянуться он может не более двух раз. «Бедный Саша, – вздохнула какая-то женщина за спиной Артемьева. – Измучила его химия». «И две операции», – прибавил молодой мужской голос. Голос, уже чуть поскрипывающий, с чувством сказал: «Ах, не во время, не во время… В его возрасте не должны умирать люди». «Э-э, дорогой мой, – протянул еще один, судя по голосу, немолодой человек, – мы считаем, не должны, а Он считает, что пора». «Это вы о Боге?» «О ком же еще нам говорить вблизи гроба». Вскоре этот человек вышел к гробу, положил ладонь на его край и негромко произнес: «Подумаем о Саше».
Он был невысок, сед, бледен, заметно припадал на левую ногу, и говорил медленно, словно проверяя каждое слово. «Подумаем, – продолжил он, и слабый румянец проступил на его лице. – Саша многое успел в этой жизни. Был хорошим сыном, – при этих словах мать Звонарева согласно кивнула головой в черном платке, – любящим мужем, заботливым отцом… Прекрасно работал… Но с некоторых пор его жизнь наполнилась новым содержанием. Оно не отменяло его любовь к близким – напротив, придавало ей еще более глубокий смысл, новую, если хотите, красоту и новую радость. Что с ним случилось? – спросите вы. Я отвечу. В нем родилось сознание присутствия в нашей жизни… – тут он примолк, обвел всех внимательным взглядом светлых глаз, вдохнул и выдохнул, – …Бога. Бог даровал Саше эту жизнь, Бог забрал его, и Бог уготовил ему другую жизнь, в другом веке и другом мире».
«Лучше бы, – вполголоса произнес кто-то, – дал бы ему еще лет сорок этой жизни». «Не знаешь, – шепнул Артемьев Антипову, кивком головы указывая на человека у гроба, – кто это?» «Из новых Сашкиных знакомых, – ответил Антипов. – Павел Сергеевич его зовут». «Да, – с печалью проговорил Павел Сергеевич, – сорок лет было бы замечательно… Но я верю… новая жизнь, в которую он вступил, наполнена таким прекрасным светом, такой радостью и таким покоем, что Саша будет там бесконечно счастлив».
Потом словно закрутилась старая пластинка со стершимися от бесконечного повторения словами. Какая утрата. Спи спокойно. Мы тебя никогда не забудем. В наших сердцах. Гроб накрыли, тремя винтами привинтили крышку, бездыханное тело Саши Звонарева опустили в могилу, и все с чувством облегчения и неловкости от того, что они еще живы, отправились на поминки. Тошно было Артемьеву. Какой смысл во всех этих словах? Что значит – спать спокойно? И без этого напутствия Звонарев уснул таким сном, что выстрели под ухом у него пушка, он не очнется. А обещание никогда его не забывать? Господи, Боже мой, от смерти до девяти дней, от девяти дней до сороковин, если вспомнят несколько раз, – уже хорошо. А чем дальше, тем реже будет всплывать в памяти исчезающее имя, вслед которому вспомнится его обладатель, вызвав угрызения совести и неуверенную мысль, что надо хотя бы позвонить и справиться, как там они. Но неловко может получиться. Вполне возможно, уже нет в живых родителей, а вдова вышла замуж. Потом. В день, в который. Если бы вспомнить еще, когда.
Он выпил поминальную рюмку, поковырял салат, отложил вилку и оглянулся. По левую от него руку утирала платком глаза пожилая женщина в темно-серой кофте; справа сидел Антипов, рядом с которым он увидел Павла Сергеевича. Сквозь общий, пока еще негромкий шум Артемьев слышал, как Антипов излагал соседу свое суждение о религиозном возрождении России. Сейчас, говорил Антипов, не забывая наполнить свою рюмку, предложить Павлу Сергеевичу, промолвить в ответ на отклоненное предложение: «ну-ну», и выпить, – сейчас о себе едва ли не каждый скажет, что верующий. Пруд пруди. Сверху донизу все крестятся, все молятся, у всех на Пасху куличи, а на Троицу – березовые ветки. Красота! И церквей, как при царе, а то и больше. А жизнь как была полна всякой гадости, вранья, жестокости, насилия – такой и осталась. И выходит, что либо вера – это самое пустое и никчемное дело, либо верить надо как-то по-другому. Павел Сергеевич окинул Антипова внимательным взглядом. А существование Бога, сказал он, вы, я надеюсь, не отрицаете? Тут Артемьев не выдержал. Постой, постой, придержал он открывшего было рот Антипова. Возможно, проговорил он, в создании жизни – от «божьей коровки» до человека – участвовала какая-то высшая сила. Космический разум. Творец. Повелитель Вселенной. Первопричина. Бог. Какая разница. Но, будучи создана, в дальнейшем – от пра-пра времени до нашего двадцать первого века – жизнь двигалась своим ходом, по своим законам – примерно так, как растет дерево. Он добавил: и как оно умирает. И человек, быстро и горячо говорил Артемьев, появляется, растет, к чему-то стремится, суетится, страдает, подличает, голосует за изолгавшихся депутатов, за президентов, из которых один пьет, другой врет, идет на войну, стреляет, убивает, рожает детей, – и так по кругу, вроде цирковой лошади, бежит и бежит, пока в нем не прекратится дыхание, и он не упадет замертво, так и не поняв, зачем бежал, зачем жил. По нынешнему поветрию его и в церковь занесло, и он убедил себя в том, что стал верующим. Но и это, мрачно заключил Артемьев, так же бессмысленно, как и все остальное. Видите ли, начал Павел Сергеевич, и Антипов откинулся на спинку стула, чтобы не быть помехой их разговору, – ваше отчаяние… а ведь это истинное отчаяние, я вижу! оно, как ночь перед рассветом. Какой рассвет, болезненно поморщившись, перебил его Артемьев. Тьма вокруг. Бездна, которая вот-вот меня пожрет и перед которой я стою один-одинешенек. С участием взглянув на него, Павел Сергеевич покачал головой. Какое заблуждение! Вы просто не знаете, что вы не один. Не знаете, что у вас есть Отец. Артемьев усмехнулся. Мой отец давно умер. Не надо утешений. Я уйду с воспоминаниями о нескольких счастливых днях – но так и не поняв, для чего я появился на этом свете.
То, что я скажу сейчас вам, отвечал его собеседник, опустив глаза и проведя черенком вилки по скатерти прямую линию, недоказуемо. Вы можете принять это, можете посмеяться, можете отнестись с презрением, считая ниже своего достоинства, достоинства человека разумного, Homo sapiens, рассуждать о вещах, не имеющих твердого основания. Но там, где есть вера, всегда присутствует тайна. Нет причинно-следственных связей; нет очевидностей вроде той, что дважды два всегда четыре; нет прямых доказательств, что, к примеру, пролежавший четыре дня в гробу Лазарь был воскрешен Иисусом Христом. Есть либо тихое просветление, либо все озаряющая молния; либо работа души и размышляющего ума, либо упавший с неба дар. И что же, кривя в усмешке губы, спросил Артемьев, я должен поверить, что Лазарь, которого уже коснулся тлен, встал и своими ногами вышел из гроба? Павел Сергеевич приложил ладонь к груди, прикрыл глаза и дважды глубоко вздохнул. Вам нехорошо? – встревожился Антипов. Нет, нет, сказал Павел Сергеевич. Все в порядке. Маленькие неприятности. А вы, обратился он к Артемьеву, никому ничего не должны. Есть один человек, перед которым вы в долгу – вы сами. И помните: вера – единственный выход для того, кто стремится к жизни, не истребляемой смертью. И пусть она возникает как будто ниоткуда, она – самое реальное, что может быть в нашей жизни. Вы ли придете к Христу, или Он к вам, или вы встретитесь на полдороге – но в конце концов, вы посмеетесь над прежним своим неведением. Бог, сказал духовидец, к нам близко, но мы далеки. Бог внутри, но мы снаружи… О, нет! Вам не станет жить легче и проще. Вам даже станет труднее – ибо христианство есть служение правде и любви, о чем, – горько усмехнулся он, – многие христиане даже не подозревают. Но только таким путем вы сможете привнести в свою душу мир и чувство исполненного долга.
Да какая вера! – почти вскричал Артемьев – так, что соседка слева коснулась его руки и шепнула: тише, молодой человек, вы все-таки на поминках. Где я ее возьму, тихо произнес он, когда вижу, что нет мне ни утешения, ни просветления.
5.
Но разговор этот не прошел для него бесследно. По прошествии некоторого времени он стал думать, что стыдно ему оставаться в неведении о том, что написано в Библии. Нет, нет, говорил он себе, само по себе чтение Библии вовсе не означает, что я желаю приобщиться к тем, кто находит в ней основу своей веры в личное бессмертие и прочие чудесные вещи. Ничего подобного. Всеми признано, что Библия – великий литературно-исторический памятник, явление мировой культуры, которое – увы – до сего времени он почему-то обходил стороной.
Нельзя, однако, сказать, что Артемьев вообще не имел о ней никакого представления. Но почерпнутое из книг и кино приблизительное и беспорядочное знание о ней – вроде почему-то оставшегося в памяти перехода евреев через Чермное море аки по суху, было настолько ничтожно, что он не мог даже сказать, с чего бы им вздумалось переходить это самое Чермное море; или, к примеру, он припоминал, что Сара посмеялась обещанию Бога, что она в ее-то старые годы зачнет и родит ребенка от столетнего Авраама, однако Бог своему слову оказался хозяин, и она родила Исаака. Лучше всего, пожалуй, он знал историю Иосифа и при случаен мог рассказать, как тот, ощутив в себе возрастающий и несомненный признак осла, бежал от воспылавшей к нему преступной страстью жены Потифара; однако эти и другие замечательные подробности он почерпнул не из первоисточника (где, как выяснилось впоследствии, их вовсе и не было), а из «Иосифа» Томаса Манна. С Новым Заветом он был знаком лучше, а однажды даже взял его в руки с честным намерением прочесть от корки до корки и начал с родословия Иисуса Христа, да так на нем и застрял, – но, собственно говоря, кто в наши дни не знает о совершенных Иисусом чудесных исцелениях, Кане Галилейской, Тайной Вечере, Голгофе и ужасном Распятии с последующим Воскрешением. И поскольку он воспринимал это безо всякого участия сердца, а всего лишь любопытствующим умом, никакого влияния на его жизнь поверхностное знакомство со Священным Писанием не оказало. В самом-то деле не менять же ему жизнь из-за того, что блаженны плачущие, а также нищие духом и миротворцы.
Сказать по правде, были вещи куда более важные, из-за которых следовало бы изменить свою жизнь, например, отношения с женой, ставшие после рождения сына совершенно непереносимыми. Под одной крышей они жили чужими людьми, и его некогда обожаемая Галя не упускала случая сообщить Артемьеву, какое он ничтожество. «Лакейское занятие! – говорила она о его службе, и ее прекрасные, благородного орехового цвета глаза светились презрением. – Пиар-агентство «чего изволите». Мы сделаем вам красиво». Он приучил себя отмалчиваться. Не доказывать же ей, что пиар-агентство вовсе не его мечта, а всего лишь работа и заработок. Кроме того, поскольку в его натуре от рождения было пустое место там, где у других располагалось честолюбие, постольку он не тяготился своей службой и лишь изредка думал, что мог бы найти себе занятие получше. Неужели ему до пенсионного часа тянуть эту лямку? С другой стороны, ему даже нравилось встречаться с людьми, иные из которых были по-настоящему значительны, нравилось ездить по России и с неясным чувством вглядываться в ее облик, чью небесную красоту все более и более затемняла отовсюду наползающая на нее серость, нравилось чувствовать себя желанным гостем, которого заботливые хозяева то везут ловить хариусов в быстрой, хрустально-чистой речке, то показывают музей крестьянского быта с лучиной, мерцающей в полутемной избе, то дают ему в провожатые широкоплечего инженера, опытного туриста, и вместе с ним он ночует в палатке у подножья горы, а утром по каменистой осыпи поднимается на ее вершину и долго смотрит оттуда на бегущие по небу облака, на раскинувшуюся на все стороны света бескрайную тайгу. И поздно вечером вернувшись в город, они так напиваются в бане, что его спутник, сев за руль, через пять минут оказывается в кювете, откуда его «Москвич» вытягивает подбирающая пьяных машина местного вытрезвителя и уезжает, не запросив мзды и не забрав не вяжущих лыка гуляк. Не перевелись добрые люди на Руси.
Рассказывать об этом Гале было бессмысленно, ибо с ее черствостью она не поняла бы ни его восторгов, ни сожалений, ни горечи. Все между ними как будто шло к разводу. Но одна мысль о том, что его могут лишить сына, приводила Артемьева в неописуемый ужас. Как! Ему ограничат общение с Димочкой или чего доброго – а случаи такие были, он знал – вообще запретят видеться с ним; ему, обожавшему сына, встававшему ночами к его кроватке, поившему его молоком из бутылочки, возившему к врачам, отводившему в детский сад, читавшему на сон грядущий чудную сказку о Волшебной стране и Железном Дровосеке – ему отмерят каких-нибудь два часа в неделю, тогда как его переполняет любовь к Диме, сокровищу и ангелу. Нет, о разводе нечего было и думать. Терпеть, говорил он себе, а иногда мечтал: а вдруг! вдруг она сама уйдет к какому-нибудь красавцу, сексуальному гиганту, вроде бывшего ее любовника, капитана ФСБ, от подвигов которого, как сообщала она по телефону подруге, у нее трещали волосы. (Он услышал это с чувством оскорбленного мужского достоинства, но затем засмеялся и легко подумал: ну и сука). Она уйдет, а Дима останется с ним. Вот счастье. Но со вздохом он погребал свою мечту.
Он сам не ожидал, что в нем откроются такие кладези отцовской любви. Возможно, какое-то время она защищала его от сознания тщеты жизни, ибо появление и возрастание Димы придавало ей, казалось бы, неистребимый смысл. Растет человек! – и что могло быть значительней и серьезней? какой смысл мог быть выше? что важнее, чем это дитя, взахлеб произносящее длинные речи на языке, понять который могли, наверное, лишь птицы? Не пытался ли он внушить отцу своему, чтобы тот не мучился жизнью, а наслаждался ею, каждым ее мигом – проблеснувшим после дождя лучом солнца, былинкой в поле, расцветающей в чудесный цветок, луной, средь бела дня отражающейся в темной воде колодца? Не может ли быть, что в младенчестве мы бываем наделены каким-то высшим знанием, которое утрачиваем с возрастом? Глядя, как Дима ползает, как пытается встать на ноги, встает, покачивается и с недоумением в темных глазах, не удержавшись, шлепается на пол, Артемьев не мог сдержать счастливой улыбки. Разве не продолжается его жизнь в сыне? Он состарится и будет опираться на крепкое плечо Димы; умрет, и сын похоронит его и поставит на могиле плиту черного мрамора с выбитыми на ней словами: «Ты был лучшим из отцов». Но затем он представлял, что пробьет час – и за Димой придет смерть; и его сын положит его в могилу рядом с Артемьевым; а потом придет черед и Диминого сына, и сына Диминого сына, и так, один за другим, будут уходить в землю Артемьевы, на смену им будут появляться другие, и во всем этом он не находил никакого смысла.
Как гвоздь ему вбили в сознание, когда он прочел: человек есть животное, хоронящее мертвых.
Скорбным взором смотрел он на играющего у его ног сына.
6.
Он читал много дней, зачастую захватывая и ночные часы и поначалу преодолевая возникавшее в нем глухое сопротивление. Кто-то тянул его прочь от Библии, нашептывая, сколько еще книг прекрасных ждут не дождутся своего часа, «Улисс», например, или «Фауст», брошенный на половине, или, в конце концов, те же «Илиада» и «Одиссея», прочитанные без должного внимания, – а он тратит драгоценное время на покрытые тысячелетней пылью музейные редкости, когда-то сиявшие красотой, но ныне поблекшие и утратившие былое очарование, значение и смысл. Что тебе в этом собрании мифов? в кладбище древних легенд? хранилище обветшавших ценностей? Желаешь узнать о происхождении Земли и возникновении жизни? Тогда оставь наивные предания и обратись хотя бы к «Великому замыслу» Стивена Хокинга, потрясающего человека и ученого, чей могучий дух вкупе с чудесами современных технологий преодолел бремя исковерканной болезнью плоти. Чаешь умиления сердца? Ищешь его в книге Руфи – в истории моавитянки, пригретой зажиточным евреем, – брось! Не лучше ли открыть Чехова, его «Цветы запоздалые», или «Три года», или «Скрипку Ротшильда», и над каждым из этих рассказов провести в волнении души, может быть, лучшие часы своей жизни. Ищешь душещипательную повесть желательно со счастливым концом и находишь ее в книге Товита? Простенькая, надо сказать, история, в которой загадочней всего выглядит дважды появляющаяся на ее страницах собака, – при том, что евреи собак не жаловали. Но зачем тебе этот стакан густого сиропа? Возьми Диккенса – или «Копперфильда» или «Домби и сын». Вот где твое сердце сначала сожмется от сострадания, а потом омоется светлыми слезами радости за хороших, добрых людей, которым наконец-то улыбнулось счастье.
Право, бывали дни, когда он готов был поставить Библию на полку, успокоив себя обещанием что когда-нибудь, в неопределенном будущем он снова обратится к ней – и тогда прочтет, как говорили в старину, от доски до доски. И несколько раз он закрывал книгу и, шаря взглядом, примеривался, куда бы втиснуть ее между другими, – однако что-то удерживало его. Странно, но чтение Библии он стал воспринимать как исполнение долга – а перед кем, сказать он затруднялся. Перед мамой? Но она никогда не говорила ему, что вера должна быть основой человеческой жизни. Перед Димой? Возможно. Или перед собой? Он вспоминал Павла Сергеевича с его сухим, морщинистым лицом, и словно бы слышал слова его, обращенные к нему, Артемьеву, что должен он прежде всего самому себе. И чем больше он читал, тем сильнее чувствовал, что прежде был пуст, а теперь постепенно наполнялся даже не знанием, а чем-то более важным, чем знание, – новым, неведомым ему раннее отношением к жизни. Голова кружилась от неисследимой глубины этой книги. Грандиозная картина сотворения мира силой Божественного вдохновения потрясла его; он чувствовал себя Адамом, для которого Бог создал Землю и все, что на ней. И спрашивал самого себя с горьким изумлением: Адам, отчего ты так плохо живешь? Отчего огрубело твое сердце? Найдет ли тебя среди верных взыскующий Бог? Он поднимал голову и смотрел в темное окно. Боже, где я был всю мою жизнь? Авраам всходил на гору Мориа, чтобы принести в жертву Исаака; Содом и Гоморра обращены были в пепел, а жена Лота превратилась в соляной столб; пораженный страшной проказой Иов сидел у ворот города и скреб черепком свои струпья; три отрока как ни в чем ни бывало прогуливались в раскаленной печи; повредившийся разумом Навуходоносор, как вол, ел траву; Иона три дня и три ночи провел во чреве кита, где понял, что нельзя человеку уклониться от Божьего зова; Илия у потока Киссон собственноручно заколол четыре с лишним сотни пророков Ваала, – а он, Артемьев, по своей душевной лени жил так, словно бы не было никогда событий, чей ослепительный свет пробивается к нам из-под толщи времен.
Едва слышно звенела ночная тишина. Артемьев открыл дверь в комнату Димы. Облитый светом полной луны, Дима спал, положив под голову сомкнутые ладони. Что ему снилось? Чýдные звери на пестром лугу? белая птица с янтарными глазами и черным пером в хвосте, говорящая языком человеческим? самолет в синем небе, оставляющий за собой белый след? или ангел светлый присел к нему на край постели и приложил теплую ладонь к его лбу? Спи. Будешь ли ты счастлив, или жизнь твоя пройдет в бесконечных тревогах, думал Артемьев, я не знаю. Но Священная Книга не даст тебе забыться в твоем благополучии и укрепит в дни треволнений и бед. И в полынной горечи Екклесиаста, и в великой дерзости Иова, призвавшего к ответу самого Бога, и в скорбном плаче Иеремии, и в судьбе Осии, через которого за восемь веков до Христа Бог сказал человечеству: милосердия хочу, а не жертвы, – все будет дышать вечностью, в которой поджидает тебя твой Создатель и Судия.
7.
Временами он забывал себя. Покайся, говорил ему Иоанн Креститель, – и так грозен был вид пророка, с такой беспощадной проницательностью глядели его глаза, что Артемьев с трепетом отвечал, что душа его давно тосковала о покаянии, только он не сознавал этого. Люди не понимают, отчего им так нерадостно живется на этом свете. Все дело в тяжести, которая тяготит их сердца, в которой отвердели их ложь, равнодушие и жестокость, и от которой им не избавиться иначе, чем через очистительное признание своих грехов. Каюсь я, Господи, каюсь. Облегчи мне душу. Коснись меня и растопи лед, сковавший меня. Очисти мой слух, чтобы я мог внимать Тебе; протри мне глаза, чтобы я увидел величие Твое; укрепи мои стопы, чтобы я твердым шагом следовал за Тобой. Ты, Господи, просиял в Преображении Своем, и Своим светом просветил людей по всей земле; но сколь велико число одетых в непроницаемую броню самомнения, самодовольства и превозношения!
Он был свидетелем совершенных Иисусом Христом исцелений и думал, что, может быть, и ему по вере его дана будет чудесная сила. Беда сегодняшних людей в том, что вера не захватывает их целиком, и они кто меньше, кто больше уступают ее миру. Они печалятся и спрашивают отчего же? Мы молимся – и ничего не получаем по нашим молитвам. Вы просите, отвечает Господь, но ничего не даете взамен. Откройте для Меня ваше сердце, и вы получите стократ больше просимого. И Гефсиманскому борению был Артемьев свидетель; он не спал – и тщетно старался пробудить апостолов, дабы Христос по возвращении застал их бодрствующими. Когда мир спит и не внемлет молитве Христа, небеса наливаются тьмой, и наступает время войн, убийств и насилия; человек оказывается во власти зла, и ничтожный во всех отношениях правитель посылает полчища в мирные пределы других стран.
