Халатная жизнь

© Богуславская З. Б., 2025
© ООО «Издательская группа «Азбука-Аттикус», 2025
КоЛибри®
От издателей
Основа этой книги – расшифровки рассказов Зои Борисовны, которые она сначала называла диктовками, а потом придумала название Вспышки, и Вспышки стали превращаться в фотокадры прошлого с комментариями из сегодняшнего дня. Название «Халатная жизнь» Зоя Борисовна также предложила сама, и в конце книги вы прочитаете замечательно остроумное объяснение этому.
Для удобства читателя мы постарались соблюсти хронологию и выстроили диктовки разного времени не по дате записи (сохранив эти даты, потому что иногда они кое-что уточняют), а по годам, о которых идет речь. Но эта хронология не абсолютна, потому что, естественно, рассказывая о чем-то, Зоя Борисовна связывает разные события и людей, вспоминает, добавляет какие-то черточки к рассказу, и эту ткань нельзя нарушить, не порвав тонкие переходы мысли и эмоций. А они очень важны. Эмоции, ощущения, воспоминания.
Малая доля из собранного нами была опубликована в каких-то сборниках и статьях. Однако мы посчитали необходимым вернуться к некоторым довольно известным фактам и событиям, дабы не разрушить течение жизни и учитывая, что не всякий читатель достаточно осведомлен как о жизни Зои Борисовны и Андрея Андреевича, так и об истории московской, в основном, культуры середины ХХ столетия.
Эта книга очень личная. Мне особенно важно и дорого, что здесь звучит голос и интонации Зои Богуславской, всегда упрямые и свободные от стороннего влияния. Она так живет, так думает, так говорит и совершенно не боится, что с ней кто-то не согласится. Скорее она к этому и призывает – давайте спорить, давайте сражаться и отстаивать свои убеждения. Только при этом еще будем дружить и уважать друг друга. В этом вся мама.
Она никогда не была матерью, которая дрожит над своим ребенком. Мама всегда предоставляла мне пространство для самостоятельной жизни – возможность быть свободным, сильным и самодостаточным. Не могу похвастаться тем, что я понял и оценил это сразу. Свободой я пользовался, мягко скажем, легкомысленно. Бегал с пацанами, дрался, воровал яблоки в садах – обычное дворовое детство в одном из самых неблагополучных и криминальных районов Москвы. Не думаю, что маме мой образ жизни нравился. Скорее всего, она переживала и размышляла о том, как наставить меня на правильный путь.
Способ, который она выбрала, сильно отличался от общепринятой педагогической традиции. Мне не читали мораль и редко ругали. Мама верила – свобода это лучший воспитатель. Она сразу предоставила мне в распоряжение мир больший, чем я мог занять и освоить. Это была одежда на вырост, и я был просто обречен однажды совпасть с ней размером.
Мама всегда была моим другом. И не только моим. Вообще дружба была главным ее инструментом. Незаметно и ненавязчиво она всегда оказывалась рядом, когда я в этом нуждался, помогала, где я не мог справиться, и тактично отступала в сторону, когда моих сил было достаточно. Всю свою жизнь я советовался с мамой в момент принятия важных для себя решений. В детстве, в молодости, и когда я окончательно ушел из науки в бизнес. Маме не надо было знать математику и разбираться в технологиях или инвестициях, чтобы понять меня. Она не столько изучала обстоятельства моих проблем, сколько меня самого. Ее принцип универсален и точен – следуй собственной правде, делай то, что считаешь правильным и важным. Тогда все получится.
Я счастлив, что сейчас могу стать в каких-то вещах опорой для нее, счастлив, что могу разделить с ней радости и горе. Самой большой потерей для нее была и остается смерть ее мужа и моего отчима Андрея Вознесенского. В день его смерти она как будто превратилась в ослепительно неподвижный кусок льда. Казалось, она ничего не чувствует. Но надо было знать мужество и силу Зои Богуславской. Я помню, как отчаянно и горько плакала она, когда осталась одна с телом мужа, думая, что ее никто не видит.
Через год после смерти Андрея мама стала инициатором создания фонда имени Вознесенского. Первоначально предполагалось, что он будет заниматься изучением и популяризацией наследия поэта, но очень скоро стало понятно – имя Вознесенского не может стать только частью истории. Фонд учредил собственную премию «Парабола», чье название взяли из одноименной книги Вознесенского. Мама заразила меня своей энергией, и я стал думать о создании культурного Центра, где проводились бы мероприятия, посвященные поэзии, истории и современной российской культуре. В 2018 году на Большой Ордынке в особняке начала XIX века наш Центр Вознесенского наконец открылся.
Да, наверное, кто-то скажет, что мамина книга и сам ее характер принадлежат тому поколению, которое по большей части давно сошло со сцены. Ушли их ценности, страсти, их святая вера. Моя мама осталась едва ли не одной из последних. Порой я сам думаю, все это имеет скорее археологический интерес. Слишком многое изменилось в мире и в человеке. Но когда в прошлом году мы отмечали столетие Зои Богуславской, я был поражен увидеть столько прекрасных людей, тех, кто в любых других условиях никогда бы не встретился друг с другом. Журналисты, ученые, писатели, артисты, музыканты, и сотни людей, о которых я ничего не знал. Разных возрастов, принадлежащие к разным кругам, все они сочли своим долгом прийти ее поздравить. Зоя Богуславская объединила всех. Я тогда понял – при всей современной разорванности нашего общества есть то, что делает нас друзьями. Это именно то, во имя чего всегда жила моя мать, – честь, свобода, упорство и верность самим себе. Какими бы разными мы ни были. В этом мы все согласны с Зоей Богуславской.
Леонид Богуславский
Часть первая
Зоя
Я назову это «Письмом к сыну». Он – единственное существо в мире, которое значит для меня больше, чем потрясающе счастливые влюбленности в трех мужчин и в родителей, которых я любила безмерно. Именно ему я расскажу правду о том, что всегда было моей внутренней жизнью, а не только внешней.
З. Б.
Глава 1
Самые первые воспоминания
25 ноября 2016 года
Я очень любила своих родителей. Отца – Бориса Львовича Богуславского, в советские годы очень успешного человека, чуть ли не в 30 лет он стал главным конструктором в Станкострое. Я гордилась матерью, которую помню круглосуточно обложенной бумагами в обществе каких-то молоденьких медсестер. Склоненные над столом, они сидели ночами и делали что-то, что было для них важнее всего. Впоследствии я узнала, что это были исследования, связанные с созданием детского инсулина. Их накрыла кампания по борьбе с генетикой, начавшаяся в связи с одним из величайших по вредности постановлений Иосифа Виссарионовича Сталина, который загубил языкознание, загубил сельское хозяйство, загубил военную науку и так далее, и так далее.
Я сейчас не буду вдаваться в обсуждение человека, который определял время моей жизни до 53-го года, потому что тогда все было плюсом в мое детство и отрочество и стало таким минусом потом, когда я прочитала стихи, узнала биографии загубленных великих людей и поняла тот вред, который был нанесен всему развитию страны все годы, кроме времени целенаправленной, беспощадной борьбы с врагом с 41-го года, когда фашизм накрыл часть страны и мог поработить людей моей страны. Не об этом сегодня я хочу сказать.
Имея таких родителей, взрослость в понимании, которое у меня было в отрочестве, почему же я не могу вспомнить ни одного истинно счастливого эпизода моего детства? Почему? И сегодня у меня возвращается порой на какие-то краткие периоды то ощущение глубокой несчастливости, которая была у меня в детстве.
Моя мама родила меня в 1924 году. Будучи на шестом месяце беременности, она пошла хоронить Ленина. Да-да, в 1924-м! Тот год памятный – год смерти Ленина. И так получилось, что я родилась под знаком Ленина. Да что я! Вся страна десятилетия жила и воспитывалась под этим знаком. Безусловный символ – первый вождь, родившийся с революцией, создатель новопорядка в России, сменивший полностью режим, ценности, понимание жизни, конституцию, – все, вместе взятое, то, чем была Россия, на Советский Союз. И мама пошла хоронить Ленина, полагая, что это – наше всё.
Для моих родителей революция была очень важной положительной составляющей их работы, ценностей, их национальности, возможности учиться и ездить после черты оседлости, быть принятыми в любое учебное заведение – эти свободы были связаны с равенством, которого никогда не было доселе, они пришлись им по вкусу. Мои родители ликовали по поводу того, что случилась революция, не будучи никогда политическими или активно-социальными людьми. У них был один лозунг, который передался и мне навсегда: необходимо знание! И для отца, и для матери это была одна из связующих, которая позволила ей, студентке медицинского Харьковского университета, и ему, студенту технологического Харьковского института, полюбить друг друга, сойтись и, уехав по призыву на борьбу с эпидемией тифа после Гражданской войны, переехать в Москву и остаться здесь навсегда.
Я уже родилась в Москве, и никогда никакой другой праматери-Родины, или как хотите назовите, у меня не было. Я родилась 16 апреля, Ленин умер 21 января 1924 года, то есть за три месяца до родов мама с громадным пузом поперлась в эту толпу, считая своим долгом почтить память гения, который переустроил страну и жизнь. Так началась моя сопричастность с вождями.
Следующим вождем, как известно, был Сталин. Я о нем ничего плохого не знала, Сталин был наше всё. Мое поколение до Великой Отечественной войны жило в сознании, что ничего другого быть не может, что Сталин и есть тот фон, та власть и то жизнеустройство, которое легло на нашу биографию, на век, и, конечно, это очень усилила Отечественная война. Она заставила утвердить это понимание и анализ той текущей истории: «Сталин – наша слава боевая! Сталин – нашей юности полет! С песнями, борясь и побеждая, Наш народ за Сталиным идет!» Этот слоган, эта песня, эта звуковая мелодия и слова были тем фоном, на котором, казалось, наша жизнь начнется, продлится, и так мы будем помирать.
Тысячи людей с этим именем на устах погибали, и, конечно, победа в Отечественной войне соотносилась с ролью Сталина, и никакие лишние потери, неверные ходы, никакие оглядывания назад, в начало, не заставляли задумываться. Было одно – победа, и какой ценой она досталась, долго никто не анализировал. Только потом, когда появились первые книги, в какой-то мере правдиво отражавшие войну, высветилось, чем была война на самом деле и что потери, которые понес народ, и сталинское изымание из всех слоев интеллигенции, лучших ее представителей: военачальников, людей науки, искусства, – все это в котле нашего анализа прошлого впоследствии перемешалось и показало нам то, что происходило на самом деле.
Сталин был неотъемлемым благом в сознании нашего поколения, поэтому и я пыталась пойти на фронт; меня не взяли, и я поступила на скоротечные медицинские курсы, пошла работать в госпиталь с тяжелоранеными, где моя мать была завотделением в это время. Это был патриотизм в чистом виде, тот золотой патриотизм, который не надо препарировать, усиливать ни лозунгами, ни партийным воспитанием, это был единый порыв понимания того, что без такой Родины и без такого управления этой страной, без этого мироустройства невозможно жизнь себе даже представить.
Когда после XX съезда началось разоблачение преступлений сталинизма, мои родители не могли поверить и долго считали, что это какая-то роковая ошибка. Им все дала советская власть, они были за все благодарны ей – и вдруг… преступления власти!
Мои отец и мать познакомились, когда работали на борьбе с эпидемией тифа студентами. Они трудились и уже постепенно получали «премии» от первой советской власти – например, получили комнату в обширной квартире буржуев, которых тогда утесняли, как утесняли всех богатых, имевших большие площади.
Воспоминаний о пребывании там у меня отпечаталось мало. Когда я впоследствии говорила с мамой, она многое рассказывала. Например, моя мама очень хорошо готовила, все всегда восхищались ее блюдами, всегда было разнообразно и вкусно. И вот она мне рассказала, что научилась готовить в том доме, где их поселили в Москве. У этих хозяев была повариха, мама околачивалась на кухне, и повариха учила ее жизни и что-то готовить. И она потихоньку научилась всему, что готовилось для барской семьи, все эти рецепты печенья, салатов, мяса, все было взято оттуда. Мама всегда из малого могла приготовить нечто особенное.
Я была послушным ребенком, я редко перечила и бунтовала против родителей. А они были такие правильные, такие правдивые, такие совестливые, что, конечно, я всегда считала себя неравной им, их деятельности, их умению отдавать себя целиком тому общественному делу, той нити, которую они считали главной в своей жизни, а именно – работе.
Женщина с ребенком считалась обузой для революционного движения. Это было время, когда рождение ребенка, личная жизнь, быт были позором, мещанством; время, когда самым главным в жизни было – если твой портрет вывесили на красную доску, как портрет отличника производства, успешной ученицы, студентки, то есть шло поощрение сделанного для общества, государства, а вовсе не того, что достигнуто в семье, в личной жизни. Не было той многодетной матери, которая бы ощущала одобрение общества, не было той хозяйки, быт которой вызвал бы восхищение.
Это была другая эпоха. Но у меня-то! У меня было ощущение, что мои родители никогда не могли нарушить ни одной заповеди, и только потом я узнала, что они тоже что-то скрывали. Вот одно из воспоминаний.
У нас в квартире одно время жила полубезумная женщина – очень красивая, хрупкая немка, которую звали Гертруда. Почему-то мне никогда не давали с ней говорить и о ней никогда не рассказывали, но я видела, как она тенью проскальзывала в ванную или куда-то еще. Потом я узнала, что это жена репрессированного сотрудника (по-моему, его фамилия была Альперович) того исследовательского института, в котором работал мой отец с немцами. У нас была фотография, на которой были запечатлены все вместе – молодые, с интеллигентными, веселыми лицами ученые, сотрудники и преподаватели, которых посылали на повышение квалификации за границу (был такой период). Я жила тогда годовалая или двухгодовалая с родителями в Германии, когда они проходили повышение квалификации: мама в клинике Штерна, а папа на каком-то производстве. И эту Гертруду родители прятали в 37-м году, когда мне было около тринадцати лет. Вопросы пришли настолько позже, когда я уже стала человеком взрослым, хотя у меня бывали какое-то озарения, какое-то понимание и до того.
Сейчас не буду вдаваться в политическую, идеологическую составляющую моей жизни. Самым первым человеком, который начал открывать мне правду про режим и Сталина, был Леонид Зорин, драматург, внутренне поэт, удивительно закрытый в старости человек, которому оказался нужен только стол, рукопись и право творить. Он был самым близким другом нашего сообщества, или «пятибабья», как нас назвал Борис Слуцкий, – меня и моих четырех подруг, которые составили столь заметную талантливую группу уже с первого курса ГИТИСа. Зорин сказал мне впервые, что Кирова в 34-м году убили по приказу Сталина, потому что он оказался при голосовании в Верховный Совет более успешным, чем ему полагалось быть, то есть почти всенародным любимцем.
Но вернусь к детству. Мое детство всегда было насилием над тем, чем я была по-настоящему, потому что родители боялись, что я вырасту какая-то не такая, как они, что я переступлю через какие-то понятия, законы нравственности, поэтому были со мной строги.
Отец в 30 лет стал главным конструктором в Станкострое. Его послали на учебу в Германию, поэтому я с детства знаю немецкий язык. Это было до победы фашизма, до 1933 года. Мы вернулись. Потом отец защитил диссертацию, стал научным руководителем Института станкостроения имени товарища Сталина. У него вышло много книг, поколения студентов Станкина учились по учебникам профессора Бориса Львовича Богуславского, он вырастил плеяду молодых ученых. Его аспиранты постоянно клубились в нашей квартире. Его все время вызывали в республики, где он выступал оппонентом диссертаций на свои темы: в Грузию, Армению, Узбекистан. Многие его благодарили, потом ездили к нему в гости, даже когда его не стало, приходили к нему на могилу.
Отец был удивительно скромный человек, предупредительный. Когда он шел по деревне, близ нашей дачи, то снимал шляпу и здоровался с каждым встречным. Он был скромен и на службе.
Однажды его вызвали к министру тяжелого машиностроения, который в прошлом был его учеником, посоветоваться. Это было в июле, стояла страшная жара, отец ехал с дачи, оделся, как и положено для встречи с министром – костюм, галстук… А было ему уже 60 лет. Разговор закончился, министр пошел провожать его к двери и спросил: «Борис Львович, вам заказать машину или вы на своей машине?» Отец ответил: «Нет, я на электричке». Министр изумился: «Вы что, специально ехали сюда в такую жару на электричке? У вас что, машины нет?» Деньги у нас были. Но в советские времена, чтобы купить машину, надо было записываться в очередь и ждать годы. Каждое предприятие и организация имели свои лимиты. Или надо было обладать пронырливостью, иметь знакомства, пролезать, как тогда говорилось, «с заднего крыльца». Или же обращаться, как опять же тогда говорили, «в инстанции», демонстрировать ордена, медали, звания и прочее. Отец, разумеется, на такое был не способен. Министр, узнав, удивился, вызвал заместителя и приказал немедленно организовать продажу автомобиля Борису Львовичу Богуславскому. Так в нашем доме появилась первая машина, на которой ездил в основном мой сын Лёня, которому исполнилось тогда 18 лет.
Отец был всегда очень добросовестным, мало, я думаю, таких работников, он все делал по максимуму и до дотошности, всегда набело. Потом на этом же заводе имени Орджоникидзе он стал ученым и заместителем директора, но его должность не ощущалась абсолютно, он не брезговал помогать матери, когда это было нужно.
Мама моя – Эмма Иосифовна Розовская – болела постоянно и была хилая, но даже при проблемах с сердцем она всегда вертелась и все делала по дому. Наверно, я это от нее получила в наследство, моя подруга говорила, что у меня гомеостат – умение «выпрямиться» даже после тяжелой болезни. Потом, когда я увлеклась йогой и поняла, что мне нужно для поддержания здоровья, я выучилась этому возобновлению в себе ритма и перестала быть больным человеком, каким была лет до тридцати, – то падаю, то болею, то голова кружится.
Все это кончилось сегодня. Теперь у меня, в преклонном уже возрасте, из-за полного несоответствия моего характера и порывов с моими физическими возможностями, много падений и травм. Я всегда быстро двигалась, танцевать люблю до сих пор, себя ощущаю молодой и не всегда понимаю, что физических данных у меня уже таких, к сожалению, нет. Но мама была не спортивная, и она меня по этой части ничему не научила. Я ее помню зарывшуюся в бумаги, когда она занималась своими научными открытиями и просила, чтобы никто ее не трогал. Не до спорта ей было! Но она очень любила молодых, и с ней все время общалась молодежь и ее ученики.
Моя бабушка со стороны отца и моя мама часто «удочеряли», «усыновляли». Помню, что студентка ГИТИСа Алиса из Прибалтики, которая дружила с Колей Озеровым, тогда актером МХАТа, жила у моей бабушки очень долго. Жил у нее временами также и мой первый муж актер Новицкий. Бабушка была счастлива оттого, что с ней кто-то живет. Я полная противоположность бабушки, я не могла жить ни с кем, кроме Андрея, я все время хочу одиночества, другие люди мешают мне остаться с ним внутренне.
У нас в семье, конечно, главной была мама, она была лидером. Отец – вспыльчивый, и если он говорил «нет» или выходил из себя, то справиться с ним могла только мама – своей нежностью и любовью. Между ними была какая-то приспособленность к привычкам друг друга. Это сродни товариществу, как говорят, они вместе прошли огонь и медные трубы.
Ссорились крайне редко, но отец мог выйти из себя. Однажды он нас застукал, когда наша гоп-компания своровала с чужой дачи цветы. Нам они не нужны были, мы просто хулиганили. Отец вышел из себя, первый раз отхлестал меня ремнем, мои дружки разбежались. Так он раз и навсегда сказал мне, что чужое – это не твое. Я много раз потом находила деньги и всегда искала того, кто их потерял.
Мои родители даже не понимали, например, как можно хвастаться, говорить: «Я сделал то-то и то-то». Это выжигалось в нашей семье. Мне они привили самоотверженность, честность, умение стать необходимой в какой-то момент для человека, который нуждается в поддержке. И они очень ценили знания. Они исповедовали одну веру – и мать, и отец, что человек должен выйти в люди сам по себе, своими способностями. Для этого надо только одно – воспитать честным, надеющимся на себя и все умеющим делать, а дальше отпустить, голова все сработает сама.
Второй прививкой в моем воспитании, кроме данного родителями, было погружение в семнадцать лет в горе и катастрофу Великой Отечественной войны. Мама заведовала отделением в эвакогоспитале, вместе с ним мы приехали в Томск. Днем я училась в школе, вечером на курсах медсестер, после них работала в госпитале.
Там были тяжелораненые, которые уже не могли вернуться на фронт. Я, девочка, с ними разговаривала по ночам, выслушивала истории о том, как погибали их товарищи, молодые, красивые ребята. Был парень из Грузии, у которого оторвало ноги и руки. Он хотел, чтобы я его усыпила насмерть, но самое главное, чтобы жена не узнала, что он жив. У него было двое детей, он в 18 лет женился, и у него жена была молодая. Я разыскала ее, написала об этом. Без слез не могу это вспоминать. Она приехала, она целовала эти обрубки, увезла его и была счастлива, что он жив. Таких историй было очень много, я это вынесла.
И еще воспоминание. Мама заболела и попала в больницу. Я каждый день ношу крапивный суп и отовариваю хлебные карточки. Иду однажды, несу ей, а на меня налетает стайка мальчишек: «Тетенька, проверьте нам облигацию, может, мы выиграли». И показывают на сберкассу. Я захожу туда, проверяю: ничего они не выиграли. Иду дальше. И вдруг откуда-то с горы, это была самая высокая улица в Томске, опять бегут эти сорванцы и кричат: «Тетенька, тетенька, вы оставили карточки!» Они все мне вернули – голодные дети! Они догнали меня через полтора километра, голодные, в сорокаградусный мороз!
Эта прививка добра и сострадания сыграла очень большую роль и в выборе, и в решениях, в очень многих моих поступках в течение жизни. Я не верю в Бога, но верю в предназначение, в какое-то нами не познанное звено, которое может быть названо ангелом-хранителем. Слишком много я видела несправедливости, абсолютно непонятной для меня, гибельности для человеческой жизни, чтобы поверить в некое высшее существо, которое вершит жизнь на Земле и может остановить несправедливость.
Мои родители любили Андрея. Они очень тяжело переживали мой разрыв с моим вторым мужем Борисом Каганом, но ни разу не сказали ни одного слова осуждения, не отговаривали, они молча, со слезами на глазах, приняли ситуацию и полюбили Андрея. Мама болела, мы с Андреем приходили к ней, Андрей всегда спрашивал: «Какие там новости?» И она рассказывала нам – она слушала все новостные программы и хотела быть ему интересной.
Уход моих родителей был мучительным. Отец говорил: «Отпусти меня». Ему невыносимо было лежать в этих проводах, капельницах. С мамой оказалось еще страшнее. Позвонили из больницы, сказали, что она умерла. Я примчалась туда, вбежала к заведующей отделением, она говорит: «В коридоре лежит, мы ее не увозим в морг, она скончалась утром». Я подбежала, нашла эту кровать, взяла мамину руку, и мне показалось, что еще какой-то остаток тепла в этой руке есть. Я взяла руку, стала ее массировать, взывать: «Мама, я приехала». Вдруг показалось, что у нее дрогнуло веко. Стала еще сильнее ее массировать, восстанавливать кровообращение. Приложила зеркало к губам: дышит! Побежала к этой заведующей отделением, закричала: «Она жива! Как вы можете?» После этого я вытащила мать из больницы, и она жила еще три года.
Родившись под знаком Ленина, я впоследствии не испытывала особой любви к вождю, хотя для страны он был иконой. Когда Хрущев разоблачил преступления Сталина и сталинизма, Ленин остался как бы в стороне от преступлений режима, считалось, что были «ленинские нормы демократии», которые и уничтожил Сталин, а Ленин так и оставался иконой. Андрей тогда написал знаменитое стихотворение «Уберите Ленина с денег». Я очень хорошо его понимала, почему и откуда это взялось. Народ и страна жили в мифе о «самом человечном человеке». Пройдет много времени, прежде чем придет понимание преступности режима как такового, основоположником которого и был Ленин. Так что идеологема сталинских лет – правда: «Сталин – это Ленин сегодня». Эта неисчерпаемость ненависти ко всему, что выше их понимания, отбросила страну на много десятилетий назад, что ощущается сегодня.
Время идет, и оно настолько резко изменилось, как не менялось никогда в истории нашей страны. На дворе новая цивилизация – компьютерный век, век информационных технологий. Абсолютно новые системы, составляющие другую модель мышления и поведения. Это, конечно, глобальное ошеломление, но мне в новом времени живется неплохо. Во-первых, у меня работают молодые ребята, они всем этим уже владеют. Ощущение, что они родились с этими знаниями. Семилетний сын моей домоправительницы Лены уже отлично управляется с компьютером. Конечно, разрыв между теми, кто живет по старинке, и новым, компьютерным поколением колоссален. Людям, которые ничего в этом не понимают, очень тяжело. Но повторюсь, меня это не коснулось, я человек думающий, анализирующий и очень быстро начинающий понимать, что надо. Если мне это лень, то кто-то это за меня быстро сделает, и получается, что я все равно пользуюсь плодами технологических достижений века.
А поскольку сегодня мне уже 93 года, я воспринимаю жизнь как чудо, как высшую благодарность судьбе за то, что я на своих ногах, при своих ушах и глазах. Я практически здоровый человек: то есть я сама могу себя обслуживать, могу сама работать и продолжаю придумывать что-то на работе, потому что придумывание – это и есть мое привычное состояние. Я просыпаюсь, еще лежу в постели, а уже мысли вскочили в голову, и я ничего не могу сделать, не могу спать. Бесконечные воспоминания… или мне вдруг приходит в голову какая-то новая идея или впечатление, новое толкование старого смысла. Я вспоминаю встречи и людей. Этот мыслительный процесс происходит беспрерывно. Я всегда живу с лозунгом Татьяны Бехтеревой, которая говорила: «Умные живут дольше». И я, глядя вокруг, отмечаю: все, кому за 80 лет, – очень умные люди.
Вот моя подруга Инна Вишневская. Она очень давно лежит, не ходит, целыми днями смотрит телевизор. Я спросила: «Что же ты вообще делаешь, если ты не читаешь, не пишешь, а только смотришь телевизор?» Инна моментально ответила: «Как – что? Я думаю!»
И я поняла: она лежит, и перед ней проходит вся ее жизнь.
Глава 2
ГИТИС
Ленинградский проспект
Каганы
29 сентября 2003 года
Проживя долгий срок, я еще в состоянии не только диктовать, но и ходить, и даже работать. На моих плечах, кроме фонда, который занимается популяризацией творческого наследия Андрея Вознесенского и культуры его эпохи, а также координирует деятельность премии «Парабола»[1], появился еще и Благотворительный культурный центр Вознесенского. Председателем попечительского совета уже взялся быть мой сын Леонид Богуславский, я думаю, он будет моим правопреемником во всех моих акциях, связанных с Андреем Вознесенским, с моей памятью о нем, с моими сорока шестью годами, прожитыми вместе с ним, с этим ужасом его ухода из жизни, когда по всей логике и правилам должно было быть наоборот, – я, которая старше его на восемь с половиной лет, должна была уйти первой.
Именно поэтому, кстати замечу, у меня не было никаких документов, оформленных на меня, никаких завещаний, ничего – я настолько была уверена, что уйду первая и что мне не о чем в этом смысле не только беспокоиться, но и вообще грешить подобными мыслями. Потом пришлось все налаживать: дача, записанная на него, и так далее, и так далее, – но сейчас я не об этом. Продолжаю о моей жизни.
В Томске я работала в военном госпитале до поступления в Ленинградский театральный институт, который был там в эвакуации, проучилась год и перевелась в ГИТИС, когда вернулась после эвакуации в Москву.
Я никогда ни за что не боролась, ни за одну должность, ни за одну возможность. Но у меня всегда был четкий выбор. Идешь направо – песнь заводишь, налево – сказку говоришь. И выбор всегда был рискованным и необычным.
Например. Я учусь на подготовительных курсах технического вуза, сдала уже одну сессию, и вдруг, во время прогулки со своими девчонками в Томске, вижу объявление, что Ленинградский театральный институт производит новый набор на факультеты такие-то и такие-то и желающие могут прийти зарегистрироваться и сдать экзамены. Многое произошедшее со мной в жизни было глубочайшей случайностью.
Вот, например, еще история. Актерский факультет меня не интересовал, но я как-то шла мимо Малого театра, когда уже была студенткой театроведческого факультета ГИТИСа, и увидела объявление, что Малый театр набирает статистов. Я вхожу туда, попадаю на это прослушивание, участвую в нем и, проходя мимо Малого театра опять, обнаруживаю себя в списках тех, кто прошел. Я не спала несколько дней, волновалась, как это меня, с неоконченным театральным образованием, сразу же взяли стажером в Малый театр. Не могу же я упустить такой шанс! Но я никогда не могла ходить по той дорожке, по которой уже ходила. Мне нужно было переживать что-то новое. Я никогда не могла читать одни и те же лекции, именно поэтому я ушла с двух педагогических должностей. Только в дружбе и любви я сохраняла верность себе и людям.
Как-то я спросила, каково жить в постоянных повторах, у одной из самых почитаемых мною актрис, у Инны Чуриковой. Она ответила, что это не может быть скучно! «Я заново переживаю эту роль каждый раз. Самое главное для меня – выйти на сцену, оказаться нужной всем людям, которые смотрят на меня и с которыми я проживаю этот кусок жизни, который написан в пьесе», – ответила она. Я же, наоборот, не могу так жить, я не люблю повторяться или писать дважды про одно и то же. Поэтому вопрос с Малым театром отпал для меня сам собой. Я поняла, что не могу стать актрисой, потому что не выдержу этих повторов.
Но вернемся к рассказу о том, как я начала заниматься театром. Вот мы, четыре подружки, идем и видим объявление о наборе в Ленинградское театральное училище. Я смотрю на это объявление и вдруг слышу позади себя бархатный голос: «Девушка, что вы раздумываете? Они сейчас принимают всех! Идите, и вас возьмут». Под влиянием ли этого голоса или просто желания авантюры я оборачиваюсь и вижу молодого человека. Потом я узнала его – Георгий Новицкий. Он был необыкновенно красивым человеком, очень уютным мужчиной, с которым можно говорить обо всем, и уже довольно известным актером, и он как-то сразу выбрал меня и начал за мной ухлестывать. В тот же вечер он оставил нам билеты на ближайший спектакль.
Так я стала почти каждый день ходить в театр и приобщилась к театру. Поступив в Ленинградский театральный институт, я поняла, что не хочу больше нигде учиться. Когда я попала в театральный институт и доложила об этом своей семье, был настоящий скандал. Мои родители выступили категорически против. Отец пришел в ярость. Полгода я обедала отдельно, он не хотел со мной разговаривать. Мать жалела меня и покрывала как могла.
И надо же однажды случиться такому! Снова чистая случайность. Отец пришел домой, раскрыл объятия и сказал: «Доченька, иди сюда! Я так перед тобой виноват!» Оказывается, он думал, что если я пошла в театральный институт, то это я пошла в проститутки. «Сегодня ко мне на заводе подошел человек и спросил, не моя ли дочка напечатана в сегодняшней газете „Советское искусство“? И это оказалась ты!» – сказал он. Там была напечатана моя первая рецензия, которую я, второкурсница ГИТИСа, написала, когда меня попросила газета. Это был спектакль по Борису Полевому. И вот эта первая в жизни рецензия и была первой моей публикацией в жизни. Эта статья помирила меня с отцом. Тогда напечататься в газете было очень престижно и почетно. Газеты расхватывали, это была редчайшая возможность подышать не эвакуацией, не войной, а чем-то настоящим.
Потом один из профессоров, увидев, что я довольно необычный зверь, попавший в сети театрального увлечения, сообщил мне, что меня переводят из Томска в Москву, в московский ГИТИС.
Нас было пять подруг, выдающихся студенток ГИТИСа, – «пятибабье», мы очень дружили. Мы вместе ездили в еще заминированный Крым отдыхать, когда туда никого не пускали. Мы были звездами ГИТИСа, театроведческого факультета. Мы сдавали всегда с «переаншлагом», если можно это здесь употребить. Надо было, предположим, сдавать французскую драматургию, мы выпендривались и сдавали Расина, Мольера, Корнеля по-французски. Мы демонстрировали рвение, что все можно сделать лучше всех. И мы, сталинские стипендиатки (четверо из нас были сталинскими стипендиатками и получали стипендию вдвое выше обычной), были сверхотличницами.
В наше время такой статус не был позорным, в отличие от понятия «отличников», которое появилось у меня впоследствии – я говорю об «отличнике», который не шалит, не бузит, никогда не нарушает распорядок, не озорничает, так как он правильный ученик. У нас это была только демонстрация ума, памяти и способностей, демонстрация, что мы лучше всех, потому что мы это заслужили, так как мы знаем больше.
Постулат моих родителей о том, что только знания делают тебя значимым, дают объективную ценность твоим успехам, твоей работе и твоему будущему, сохранился у меня на всю жизнь. Я всегда ценила знания больше всего, мне всегда казалось, что день, прожитый без того, что я не узнала чего-то нового или не изучила чего-то, не прочитала книгу, – бессмысленный.
Мне всегда важно узнать больше, любить больше и делать больше и никогда не быть зависимой от того, что ты где-то чего-то не знаешь, что ты приехал в чужую страну и не можешь объясниться и у всех всё переспрашиваешь.
Я бы назвала главное свойство моей натуры – не быть зависимой. Откуда у меня это появилось, я не знаю. Но я могла все что угодно проделать, жить одна, не попросить чего-то необходимого, не потревожить кого-либо, не сделать полезное и выгодное для себя, лишь бы не быть зависимой от другого человека. Эта внутренняя свобода и жажда поступать, как я хочу, быть той, которой я хочу, то есть свободной, были во мне очень сильны. Итак, мы были и стипендиатки, и звезды нашего ГИТИСа.
Я училась на одном курсе с Инной Вишневской, Неей Зоркой, Таней Маршович. В институте нас знали все. Я в это время не очень была привержена поэзии и совсем мало, по сравнению с Нейкой и Инкой, образованна, поскольку их родители были гуманитарии. Инка знала на двух языках всю драматургию Расина и Корнеля, Нейка знала стихи.
Первые стихи привила мне Нейка Зоркая, которая на трудфронт взяла с собой тетрадку любимых стихов, от руки переписанных, – Ахматовой и Гейне. Когда она стала читать, я настолько вдохновилась, что бывает такая поэзия, что до сих пор знаю половину Ахматовой наизусть. Нас отправили на трудовой фронт, мы там грузили бревна. По Оке шли баржи с бревнами, которые нужно было поднимать и грузить на платформы. Поскольку мужчины воевали, там были одни девчонки. У половины начались кровотечения, и они сразу уехали. Но мы с подругами выдержали.
Там я полюбила стихи и там стала знаменита как девочка, которая поет Вертинского. Я его всего знала наизусть: мои родители были в Германии и купили там набор пластинок. Пение облегчало мне работу на трудовом фронте. И вот кто-то подловил, услышал, и началось: «А где работает, на каком секторе работает девушка, которая поет Вертинского?» И по вечерам после этой жуткой работы, у кого-то была, может, гитара, может, баян, даже не помню, и меня до изнурения заставляли: «В бананово-лимонном Сингапуре… Лиловый негр ей подает манто».
Это было для всех как Голливуд, как «Большой вальс» – фильм, от которого умирали все советские люди. Это была та жизнь, которой они никогда не видели и которая была сном.
Что еще помню из времени ГИТИСа. Помню один случай с Юзовским[2] – он у нас преподавал. У него был сын, он растил его один. Однажды, придя в библиотеку, он услышал поздравления коллег, которые через каждого второго поздравляли его с женитьбой. Он был страшно удивлен, а потом выяснилось, что шестилетний сын Миша стал подходить к телефону и на вопрос звонившего, с кем он разговаривает, отвечал: «Это его жена». Так родилась эта легенда.
Помню, как мы с моей подругой Инной Вишневской отдыхали в санатории в Болшеве. У нас самый прелестный период, мы болтаемся, мы на отдыхе, выезжаем в Москву на танцы, встречи. Нам хорошо и весело еще и потому, что мы вдвоем и понимаем друг друга с полуслова. Утром идем на завтрак и видим большую толпу людей, которая мрачно рассматривает стену, по которой будто ползет какой-то зверь.
На ней черным заголовком мгновенно впечатывается в нашем мозгу статья в «Правде», вывешенная на стенде: «Антипатриотическая группа театральных критиков». Одновременно мы читаем первые строчки, затем следующие, уже с фамилиями, и в шоке осознаем, что почти все перечисленные фамилии – это фамилии наших учителей в ГИТИСе. Те, на кого мы молились, те, кто был прославлен за рубежом как высшие специалисты различных видов искусств. Сразу же перечисляются Юзовский, Алперс[3], Эфрос[4] и другие. Они шпионы, они антипатриоты, они продавшиеся Западу враги. У меня темнеет в глазах, мы с Инной молча выползаем из этой кучи, прильнувшей к стенду, выбегаем на улицу и начинаем осознавать и обсуждать произошедшее. Уже с первой минуты мы поняли, что наша жизнь резко меняется и что прежнего счастья пребывания в институте больше не будет. Всем заменяют темы диссертаций, я получаю тему «Советская драматургия на московской сцене», которую впоследствии защитила в качестве кандидатской диссертации. Все наши учителя были уволены из Государственного института театрального искусства, их книги, их лекции были изъяты из библиотек, и дальше началась та длинная эпоха травли, когда были сосланы в лагеря лучшие специалисты.
Продолжаю про годы юности. У меня развилось два чувства в характере, абсолютно патологические. Первое – это сопричастность людям, личностям, награжденным свыше, от природы чем-то особенным, чем-то из них выпирающим, без чего они не могут быть счастливы. Сопричастностью к страданию таких людей. И второе – абсолютная ненависть к выбрасыванию еды. Я заболеваю, если вижу, что у меня что-то в холодильнике испортилось и моя помощница это выбрасывает. Ничего не могу сделать с собой, могу накупать лишнее, что портится, абсолютно не считаю и не берегу денег. Не умею финансировать, не умею накапливать, но абсолютно не могу видеть кусок выброшенного хлеба.
Еще одно раннее ощущение. Я вспоминаю бесконечные поездки в детстве в Крым, в Коктебель, которые надо было бы считать великой удачей оттого, что я туда езжу, что мои родители везут меня на юг, в здравницу Отечества, что я плаваю и так далее. Для меня же это была пытка ежегодная.
Меня навьючивали в дикую жару какими-то вещами и тянули на море, куда мне не хотелось. Я не буду перечислять, потому что я, конечно, по-настоящему, по-глубокому была абсолютно не права, но просто не сходилось мое понимание того, что мне хочется и что мне, вынужденно и правильно воспитывая, навязывала моя семья. Я этого не осознавала, но никогда не чувствовала себя счастливой, мне всегда хотелось куда-то убежать, что-то делать по-своему. Такая уродилась от природы.
И именно поэтому, что почти необъяснимо, когда я в первый раз вышла замуж, я столкнулась с тем, что мои родители по своим правилам (правильным правилам), как вести себя, не приняли моего мужа. Он в это время, специально уехав из Петербурга, из Ленинграда тогдашнего, ринулся за мной, девятнадцатилетней, в Москву и перешел в московский Театр Моссовета. Я вышла за него замуж, и четыре года или почти пять я была за ним замужем. Детей у нас не было.
Мы не жили в трехкомнатной квартире моих родителей, потому что однажды случился такой эпизод: мой муж пришел к обеду не вовремя, и отец, которого иногда охватывали приступы бешенства, особенно если нарушались незыблемые правила, а мы все уже сидели за столом, вдруг побелев, дрожащими губами произнес историческую фразу: «Георгий, если вы существуете в нашей семье, то вы должны приходить к обеду вовремя, то есть тогда, когда мать сидит за столом. Когда вы опаздываете, это мне (или нам, я уже не помню) не подходит».
Как только Георгий сказал, что он не может жить по правилам моей семьи, – даже при такой трещине, которая образуется в моей семейной жизни, – я пошла на отделение. И мы сняли комнату в том же доме. Мои мать и мой отец страдали от унижения оттого, что их единственная, обожаемая дочь переселилась в отдельную квартиру, когда у них есть собственная, полученная после маленькой комнатушки, в которую их поселили, когда они приехали в Москву. Но мой не менее гордый муж был внуком или даже сыном князя, в нем текла благородная кровь, отразившаяся в его потрясающей внешности, красоте, повадках, голосе, но с той же невероятной силой отразилась в его несогласии с чем-то в жизни. Благодаря этому человек, у которого было все, болел той скрытой болезнью, которой болеют так много русских людей. Он пил, потом это выявилось, и его запои отразились, конечно, страшным гнетом на нас и послужили, по существу, тому, что горячо любимого мною человека это разъединило со мной. Для меня было абсолютно невозможно унизительно бегать, искать его по утрам, спрашивать, где мой муж. Что сыграло, конечно, решающую роль в том, что я ушла, когда в меня так сильно влюбился Борис Моисеевич Каган и начал ухаживать за мной. Он вынул меня из семьи, из которой меня, может быть, ничто бы не вынуло, если б не его такое отеческое, с чувством юмора, превосходства, но всегда и с чувством почтения, любви отношение ко мне.
Я сегодня, оглядываясь на это, понимаю, что всегда выбирала свободу. Это звучит пафосно, но я не терпела насилия над моей личностью, если это не совпадало с каким-то внутренним ощущением. Но Господь Бог, судьба или природа наделили меня сильным чувством сопричастности людям, на талант которых, на само существование которых давит насилие и заставляет их жить иной жизнью, чем они могли бы, одаренные от природы. Это ощущение таланта, личности другого человека во мне родилось, может быть, именно в силу того, что я и в детстве должна была быть лучше всех в тех параметрах, которые предполагались нормами жизни большинства людей вокруг меня.
Начало совместной жизни с Борисом было для меня нелегким. Особо не раздумывая, мы поселились в квартире на Ленинградском проспекте, 14, где обитали его мать Рахиль Соломоновна, сестра Лена с мужем, младший брат Юра, а впоследствии и вернувшийся из ссылки отчим Борис Наумович. Меня познакомили и с отцом, жившим отдельно с новой семьей. Это был человек редкой деликатности, терпимости, одинаково любовно относившийся к каждому из нас. От него исходил поток нежности, молчаливого понимания.
Мое ощущение чужеродности в этой квартире было естественно. Здесь каждый имел свое, уже завоеванное духовное пространство. Кто была я? Начинающая карьеру любознательная аспирантка, а Борис уже в тридцать серьезный ученый, автор многих работ по кибернетике, лауреат Сталинской премии СССР. Первые три года я жила под влиянием превосходства людей нашей квартиры. Но мое врожденное чувство независимости и пример моих родителей, чья научная деятельность становилась активнее, сказывались все сильнее – я упорно пыталась реализовать свое предназначение. Борис довольно скептически, но доброжелательно относился к моим литературным поползновениям. Но была его сестра Лена – уже знаменитая писательница Елена Ржевская. Конечно же, представить себе еще одного литератора в этой семье было большой смелостью…
Квартира была очень занятная, очень элитарная. При скромности быта была претензия, но, с другой стороны, это советская власть всех воспитывала, что нельзя иметь лишнее, это считалось моветоном. В те времена негласно существовали определенные правила. Невозможно было, предположим, уйти из кухни и не вымыть свою тарелку, невозможно было уйти из своей комнаты, не застелив постель или не убрав за собой. Не было понятия чужого обслуживания, няня была у ребенка, а мы все делали всё сами, ну кроме ремонта, может, чистки по особым дням раз в месяц. Это выковывало очень интересные характеры, поэтому и я оказалась еще в детстве так приспособлена, и война меня выучила уметь делать все: от топки печки до уколов – все делать.
Конечно, самым особенным человеком в семье Каган была Лена – это точно, как у Булгакова в «Белой гвардии» есть Елена, вокруг которой крутится все. Елену нашу хвалили, потому что она действительно была литературно одарена. Я считаю ее очень талантливой писательницей. У нее был довольно узкий спектр впоследствии, но словами, слогом, тем, как она писала, как отсеивала все многословие, как была кратка, – я очень восхищалась. И она проходила среди нас как царица Савская. Борис мой был очень остроумный, говорливый, но по поверхности. Его не интересовало, что чувствует другой человек. Самый глубокий из всей семьи был Юрка, почему я с ним и дружила больше, чем и с отцом, и с Леной.
Вокруг Лены был культ не только из-за ее таланта, конечно, но и из-за того, что она стала вдовой в 19 лет. Елена Каган (писательский псевдоним Ржевская) была очень известна и как писательница, и тем, что она прошла все военные дороги от отряда, где воспитывали юных переводчиков и перебрасывали на фронт. В то время, когда началась ее военная судьба, она была женой Павла Когана, поэта, лидера всей плеяды тогдашних ифлийских и университетских поэтов. Все они погибли на войне: Коган, Кульчицкий, Майоров и другие. Об этих юных, не выросших в маститых поэтов, ходили романтические рассказы и легенды, и всегда было чувство печали. Широко цитировали Павла Когана: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал» или «Бригантина подымает паруса». Это был вообще гимн всей молодежи. Фигура Павла Когана, которого я не знала, была фантастически привлекательная и романтическая. Лена пробыла недолго его женой. Его убили, она ушла восемнадцатилетней девочкой на фронт. Ее знание немецкого языка, очень плохое поначалу, ставившее ее в очень сложное положение, когда ей пришлось допрашивать пленных немцев, по молодости мозгов и по бесспорной талантливости и памятливости так быстро усовершенствовалось, что она в последние месяцы войны уже допрашивала свидетелей гибели Геббельса.
Павел Коган погиб уже в 1942-м, и Лена не так часто о нем вспоминала, потому что я-то ее застала уже замужем за Изей Крамовым, который был на самом деле Изя Рабинович. Крамов – литературный псевдоним. Исаак Крамов тоже был замечательным писателем, но иного склада, писавшим удивительно нежную, точную и тонкую прозу. Он был на редкость одаренным исследователем литературы, публицистом, но, конечно, рядом с Леной, как, например, рядом с Беллой Ахмадулиной, любой, будь он прекрасным писателем Нагибиным или дивным художником Борисом Мессерером, все равно оставался как бы на втором плане. Лена была особым даром, она сумела проявить неслыханное мужество в молодые годы и потом создала целый пласт литературы, в котором рассказала, что происходило в Берлине во время войны, и в чем состояла ее работа переводчицы. Изя был братом Леонида Волынского (Рабиновича), того самого, кто нашел Дрезденскую галерею, спрятанную фашистами, чтобы ее взорвать. Я непосредственно от него слышала всем известную фантастическую историю, как весной 1945 года лейтенант Красной армии Леонид Рабинович в составе своего батальона участвовал в боях под Дрезденом. На подступах к городу, у каменоломен, увидел под кучей мусора и камней часть какой-то картины, обнаженное плечо. Отрыл и не поверил своим глазам – это была «Саския» Рембрандта. Леонид доложил о находке высшему командованию и возглавил поисковый отряд. Он нашел блокнот, в котором зашифрованы были сведения о местах захоронения картин Дрезденской галереи в катакомбах. А поскольку знал немецкий язык и, как художник, знал, какие картины хранились в галерее, то расшифровал карту.
Все трое представителей семейства Каганов сделали блистательную карьеру, в основном с помощью серого вещества и таланта. Лена писала прозу всю свою жизнь, и сегодня ей за восемьдесят. Она приглашается на все конференции, что связаны с историей ВОВ, о ней снимаются фильмы, и она широко известный человек, несмотря на свою скромность. Голова ее осталась свежей, и она удивительно помнит все детали. Только что я побывала на ее последнем выступлении на даче в музее Булата Окуджавы, ныне покойного, где она рассказывала о Викторе Некрасове и о войне. Это было интересно, было очень много народу.
В квартире на Ленинградке была тайна, сковывающая нас всех, – Лена не могла рассказывать об этом никому – она видела труп Гитлера. В какой-то момент Сталин пустил слух, что Гитлер жив и скрывается где-то в Мексике или Южной Америке, он пустил его для того, чтобы мобилизовать народы перед лицом того, что враг жив. Тогда пересажали уйму людей, и Лену допрашивали – она была переводчицей, и она видела многое, и в том числе трупы Геббельса и всей его семьи, а все знали, что Геббельс убил их собственноручно, как убежденный эсэсовец. Лена видела их и видела Гитлера.
Самым младшим в этой квартире был Юрий Каган. Он был физиком, учеником Ландау и Софроницкого, поэтому окружение, связанное с физиками, тоже очень сильно влияло на меня тогдашнюю. Это десятилетие, которое я прожила там, пока мы не получили двухкомнатную квартиру, выглядело как материализованные стихи Бориса Слуцкого «Физики и лирики»:
- Что-то физики в почете.
- Что-то лирики в загоне.
- Дело не в сухом расчете,
- Дело в мировом законе.
- Значит, что-то не раскрыли
- Мы, что следовало нам бы!
- Значит, слабенькие крылья —
- Наши сладенькие ямбы,
- И в пегасовом полете
- Не взлетают наши кони…
Это стихотворение прошло по всем объединениям интеллектуального творчества. Его знали студенты, театралы, художники, все, потому что потому что действительно, не как писал Слуцкий, в моде были уже не физики, а лирики. Тогда была жизнь на самом деле в сращении физиков и лириков, страна подымалась очень быстро вверх по части осмысления прошедшего опыта и достижений мировой науки. Плеяда физиков того времени абсолютно неповторима: «могучая кучка», в которой было несколько нобелевских лауреатов и очень крупных светил: Ландау, Тамм, Семенов, Халатников и другие. И среди них вращался Юра, младший брат Каганов, на 10 лет моложе моего мужа и самый младший в этом физическом взрослом окружении, хотя он первым стал впоследствии сначала членкором, а затем и действительным членом Академии наук. Сегодня это крупный ученый, известный во всех странах мира. Он женился на дочке писателя Николая Вирты Тане Вирте, с которой и по сей день здравствует.
Вот эта квартира, наполненная высокими интересами, конечно, кружила голову. Но позднее случилось мое знакомство с более молодой когортой поэтов, появился на горизонте Андрей Вознесенский, с которым из знаменитой троицы поэтов я познакомилась последним.
В ту пору, когда моя дружба с Вознесенским только начиналась, я была хорошо знакома с поэтами старшего поколения – Борисом Слуцким, Женей Винокуровым, Давидом Самойловым. Потом чуть спустя получилось так, что у меня было несколько поводов сблизиться и стать поверенной в некоторых секретах Жени Евтушенко и Роберта Рождественского. С Борисом Слуцким и Самойловым я познакомилась в квартире Бориса Кагана.
Ну что еще вспомнить о моей той давней жизни? Рожала я в Ленинской библиотеке в научном зале. То есть я писала там диссертацию, когда все началось, позвонила мужу оттуда и сказала: «Бобка, я рожаю». Он сказал: «Еду». Он перепугался насмерть, он меня все-таки очень любил. Примчался с машиной, отвез меня из Ленинки в роддом.
Когда узнала вся компания гитисовская, все учителя, что я родила, это была сенсация, – все стали мне писать письма. И вот 17 июня 1951 года в клинике на Пироговке я лежу в каплях пота после тяжелых родов. Внизу толпятся мои друзья, мой муж Борис Каган, все шлют мне записки, поздравления. Пишут, что я родила самого крупного ребенка за эти сутки, 4 килограмма 200 граммов. Спрашивают: как назову? «Я предлагаю назвать Константином», – пишет мне Костя Рудницкий, кто-то – Владимиром, а кто-то Родомиром. Длинное письмо от нашего гитисовского гуру Дживелегова[5], крупнейшего ученого с мировым именем, который преподавал у нас мировую литературу. «Боже мой, наконец-то, – пишет он, – наша обаятельнейшая Зоя Богуславская будет ходить без этой горы на животе и станет прежней. Поздравляю, Зоя! Женщин с ребенком у нас еще нет. Ты первая. Мы тебя все любим!» Письмо от Леонида Зорина: «Не слушай никого, Константинов было много отвратительных. Назови лучше сына Леонидом. Леониды были только достойные люди». Я улыбаюсь, ощущая дикую неимоверную слабость и непонятное чувство: неужели это я родила? Неужели в этой жизни будет что-то более важное, чем все остальное. Мельком соображаю, что, быть может, Леонид отличный выбор, потому что дедушка был Лев, а просьбой Бориса было любое имя без буквы «р», которую он не выговаривал.
Возвращаюсь из роддома, а мне предстоит защищать диссертацию, я ж родила за два месяца до защиты. Так что о том, чтоб я занималась только ребенком, речь не шла. Единственное счастье – у меня было большое количество молока. Мы уехали на дачу в Шереметьевское и там я работала, пока сын спал. Мне все помогали. Якобы. Но когда сын начинал кряхтеть, как дедушка так: «А-а-а, о-о-о», а потом раздавался крик, я это слышала через этажи, через террасы, и первая все равно подходила, не могла вынести крик – я так боялась, когда видела еще в роддоме надрывающихся детей, аж синеющих от крика. Я знала, что это вредно, хотя все говорили тогда, что так развиваются легкие, а я понимала, что это такие страшные нервы для ребенка, до сих пор не могу слышать, когда дети плачут. У меня это пунктик. Я грудь давала, он быстро очень успокаивался, посапывал и засыпал уже до утра. А я, бывает, изможденная в последней степени, почти не спала. Это было тяжелое дело – автореферат написать, быть готовой к ответу на какие-то вопросы оппонентов на ученом совете, это не то, что потом началось, – штамповали и за деньги, и без денег кандидатов. Мы были очень заслуженные кандидаты.
Дедушка и бабушка в семье Каганов были важней всего. Когда появился ребенок, я сказала: «Рахиль Соломоновна, вы целыми днями гуляете…» – она же ничего не делала, это потом я оценила, что она была неплохая тетка, но тогда она ответила: «Зоя, ребенок – это не я». Никто не хотел помочь мне с моим сыном. Его все очень любили, но одно дело любить, а он был хороший ребенок, обаятельный очень, мог с каждым человеком подружиться, так вот одно дело любить, и другое дело – тратить время и возиться. Возиться с ребенком никто не хотел. В квартире, в которой было пять комнат, минимум семь взрослых людей, ни один не соглашался хотя бы час погулять с ребенком, чтобы я могла заниматься делом. Потом появились няни, а пока, как только сын засыпал, я бежала к учебникам.
Вся семья Каганов часто собиралась вместе, читали стихи. Я, когда могла, присутствовала, иногда брала ребенка в коляске. Я всегда была заметным активным человеком, неравнодушным к общественным событиям, никогда не выступала, но всегда помогала, где-то мелькала, но из-за своей застенчивости, нелюбви к пиару, которая была у меня всегда, никогда не называла себя. И вот в аспирантуре меня вдруг выбрали секретарем комсомольской организации.
Аспирантура у меня, как известно, была в Институте истории искусств, во главе которого еще стоял Игорь Грабарь, академик и очень крупный художник и ученый, – позднее его именем был назван институт, и его заместитель Владимир Семенович Кеменов. Эти два ярких человека рулили той жизнью, и она была очень насыщенна и подлинна, посвящена искусству. И там меня вдруг выбирают секретарем комсомольской организации.
Конечно, как всегда, Нея Зоркая сунулась, предложила кандидатуру, единогласно проголосовали. Хотя мне это было настолько чуждо. Какой комсомол?! Я знаю, что моя энергетика, активность личности, креативная реактивность, я бы сказала, воспринималась очень многими как возможность посадить меня чем-либо руководить, мне предложения были вплоть до замминистра культуры, но я категорически не вступлю и не вступала на эту стезю.
Выбрали. А тогда что было делать? Не отказываться же! Секретарь комсомольской организации – это вроде как доверие друзей, общественная нагрузка. К счастью, аспирантура в Институте истории искусств последнее место, где кипит комсомольская жизнь: и по возрасту, и по интересам немногочисленных членов ВЛКСМ. Но раз секретарь – приходилось бывать и в райкоме, и в других организациях.
Очень скоро из комсомольского возраста мы вышли. Я стала работать редактором в издательстве «Советский писатель», выпустила книгу о Леониде Леонове, меня приняли в Союз писателей СССР. В Московской организации как-то стала формироваться группа для туристической поездки за рубеж – уже и не помню, в какие страны. Обыкновенная туристическая поездка. Я тоже решила мир посмотреть, стала оформлять бумаги, и вдруг мне говорят: «Тебя вычеркнули из списка». Я была ошарашена.
Удивленная и возмущенная, пошла за объяснениями к секретарю парткома Московской писательской организации, бывшему чекисту, автору кондовых советских книг в духе несокрушимого соцреализма. Сейчас его дочка одна из самых успешных писательниц детективного жанра, говорят, у нее самая большая читательская аудитория, самые большие тиражи.
Пришла к нему, спрашиваю: «Разъясните, я в чем-то виновата? Я не понимаю. Я что – зараженная, прокаженная? Почему группа едет, а меня снимают с поездки?»
Он повел себя исключительно порядочно. Сказал: «Дело в том, что в твоем досье есть какой-то момент, который заставляет меня не пускать тебя за границу, на всякий случай. Я не имею права об этом подробно говорить, но обещаю, что устрою прием у самого Егорычева».
Ну и ну! Николай Егорычев в 1962–1967 годах – первый секретарь Московского горкома КПСС. «Хозяин Москвы»! Моим делом будет заниматься первый секретарь Московского горкома КПСС, человек из высшего руководства страны? Когда я к нему пришла в кабинет, то увидела на столе бумаги с моей фотографией. «Вот какая история, дорогая Зоя», – сказал он мне. И рассказал то, о чем я никогда не знала, даже не слышала.
Хочу сразу сказать, что никогда родители не только со мной об этом не говорили, но они никогда об этом не упоминали. Я знала, что у мамы было три младших сестры – Ида, Рая и Даша. Ида и Даша вскоре после Октябрьской революции, в 21-м или 22-м году, уехали за границу, в Палестину. Государства Израиль тогда не было. Испугавшись то ли революции, то ли какая-то коммерческая, может быть, деятельность у них была, не могу знать. Уехали – и словно канули. Дома у нас о них никогда не говорили.
И вдруг этот человек, первый секретарь горкома партии, рассказывает мне следующую историю. Одна из моих теток была в России. Она приехала, чтобы навестить могилу моего дедушки, ее отца. Она приехала сюда, ее наши органы тут же засекли, потому что она остановилась в посольстве Израиля, уже Израиль был. Приехала на несколько дней, но при ней, может, какие-то бумаги были, и она была сочтена как лазутчик, и это отметили. Моей маме, родной сестре, она позвонила по телефону, потом я это все узнала от мамы уже, и сказала, что она приехала на несколько дней как работник посольства и хотела бы, чтобы мама ей показала, где могила отца. Они пошли с ней на его могилу.
Как оказалось, наши «органы» за тетей моей следили то ли с момента приезда, то ли от израильского посольства и полностью проследили ее путь и сколько часов они с мамой пробыли вместе. Они делали довольно добросовестно в это время свою работу, КГБ. За кого уж ее приняли, неведомо. Следили, все зафотографировали – и маму мою тоже. И все это попало в мамино тайное досье. Наверно, как «возможный контакт с иностранцами». Как строчка в анкете: «Имеете ли родственников за границей?»
Потом тетя вернулась в посольство и улетела. Но история эта как шлейф по наследству досталась мне. Первый секретарь Московского горкома КПСС товарищ Егорычев сказал мне: «Напиши заявление, что ты никогда не видела и не была знакома с твоими тетками, которые уехали до твоего рождения, что ты об их приезде не знала». Ничего другого он не требовал, никаких отречений от родственников. «Я о встрече моей матери тоже не ведала, но полагаю, – я написала, – что для приезда к нам был только один повод – повидать могилу родного отца, который захоронен здесь, при том что они люди религиозные. Я считаю, что если за ними других грехов не было, то это не грех, а положительное явление». Я написала это заявление, он скрепил своей подписью и, таким образом, снял с меня клеймо, черную метку, с которой я могла бы прожить в Советском Союзе всю жизнь до распада СССР – никаких заграниц, даже туристических поездок. Так было. Такие были времена.
Конечно, такое внимание к простому человеку – это был почти единичный случай, но так бывало даже у Сталина. Как известно, он вдруг среди абсолютной жестокости и уничтожения как родственников, так и бывших своих партнеров, братьев по революции, мог ткнуть пальцем в Берию и сказать, чтобы такого-то человека не трогали. Это были абсолютно единичные случаи при том количестве людей, которых просто по спискам, по деревням уничтожали, но такие были. Например, одним из таких случаев было то, что Сталин, подобно Мандельштаму и Мейерхольду, не уничтожил Пастернака и сказал: «Не трогайте этого юродивого». Даже он понимал, что тот разговор, который Пастернак с ним вел о Мандельштаме, мог вести только человек, у которого в голове нет никакого соображения выгоды. Все долго числили часть вины за судьбу Мандельштама лежащей на Пастернаке, который мог, может быть, сказав что-то другое, остановить процесс издевательства, пыток над Мандельштамом. А с другой стороны, наверное, не мог…
Первая нота, посеявшая сомнения в правильности моих убеждений, была сделана Леонидом Зориным. Мы очень дружили с этим замечательным драматургом, который тогда уже был полузапретной звездой – он написал несколько пьес, которые тут же запрещались. Самая главная, заслужившая постановление ЦК и вызвавшая кровохарканье у автора Леонида Зорина, была пьеса «Гости». Она была полностью запрещена, но и многое в последующих драматургически значимых пьесах проходило очень трудно.
Однажды он завел меня на кухню, дело было уже после окончания ГИТИСа – году в 1949-м, и у нас зашла речь о Кирове и об арестах. Он мне вдруг сказал: «Неужели ты не понимаешь, что Кирова убил Сталин?» Я была настолько этим ошарашена: «Почему? За что?» Он сказал: «Ну, конечно, потому, что он на XVII съезде партии получил больше голосов, чем Сталин. Это чистое уничтожение соперника». И естественно, никакого Николаева, якобы убившего Кирова из ревности, не было, – то есть эта версия, произносимая тихим возгласом «Ах, какая смелость! Убить из ревности!», была неверной, так как на самом деле был убран яркий соперник Сталина, будущий, может быть, преемник власти. Тогда уже было совершено огромное количество убийств, репрессий, связанных с «делом врачей», космополитизмом… То есть огромное поле, куда входили генетика, здравоохранение, военная стратегия, сельское хозяйство с Лысенко, было выжжено указами Сталина, выкосившими всех наших крупнейших ученых. Это ужасно осознавалось, особенно после «дела врачей», потому что мало кто понимал, что никакой Виноградов или Коган[6] или кто другой не собирались отравить или неправильно лечить Сталина, потому что это были лучшие врачи. И эта фраза Лени Зорина легла на целый хвост моих воспоминаний.
Леня Зорин был как шестая девица в нашем «пятибабье», потому что он ухаживал, а впоследствии женился на одной из нас, а именно на Рите Рабинович, которая потом стала Генриеттой Зориной. Блестящая, рано ушедшая (не помню, в каком возрасте, но она первая из нас ушла) в небытие, написав книжку об Андрее Лобанове, лучшую, которая была написана про этого замечательного театрального режиссера. Яркая брюнетка с еврейским отпечатком, с философским, сосредоточенно умным лицом с редкой улыбкой. Мы считали ее самой умной среди нас.
Глава 3
Работа редактором
20 ноября 2017 года
Возвращаюсь к своим воспоминаниям и расскажу про три моих необычных попадания в прессу.
Я уже защитилась, и поскольку я была все-таки очень бриллиантовым персонажем и в ГИТИСе, и всюду, то меня решили пригласить на самую почетную должность, а именно завотделом культуры МК. Это не сегодняшний «Московский комсомолец», тогда это было всевластно. Фамилия пригласившей меня была Славьева, и я запомнила ее на всю жизнь.
Она говорит: «Зоя Борисовна, мы вам предлагаем работать в МК». Вероятно, она думала, что я упаду в обморок от счастья. А я отвечаю: «Очень тронута», а сама знаю, что этого не может быть, она что-то недопонимает, может, посмотрела не туда, куда надо. Она говорит: «Значит, мы вам даем отдел театров». Я была бы большим начальником, а это всего 51-й год. Сколько мне лет-то! Она продолжает: «Вот, заполните здесь небольшую анкетку». Мы сидим за ее столом в райкоме. Я заполняю, и в 5-м пункте пишу, естественно, «еврейка» и понимаю, что со Славьевой будет, и мне за нее становится больно. Она читает и… помню, говорит так вкрадчиво: «Что ж вы не сказали, что у вас такой маленький стаж».
По-моему, она сказала даже не «маленький», а что «у вас практически нет стажа», а я отвечаю: «А вы что, не понимали этого? Я же при вас защитила».
Я ушла, честно говоря, счастливая, потому что никогда бы в партийном органе не стала работать.
Я работала в «Советском писателе» старшим редактором, когда меня взял к себе Борис Михайлович Храпченко[7]. Так я попала в журнал «Октябрь», где стала внештатным литредактором в отделе критики. Таким образом, карьеру я сделала через Храпченко и через писателя Леонова, потому что Храпченко обожал Леонида Леонова, и тот действительно был несказанно талантлив. Храпченко поручил мне сделать материал про Леонова, помог составить опросник, чтобы я поговорила с ним. И вот, когда пришло время ехать, я заболела, у меня поднялась высокая температура. Но я же камикадзе, и я к нему приехала с температурой. Я приходила к нему три дня подряд и записала все его слова. Получилось такое наставление писателям, как писать, ликбез про то, что есть писатель, разбавленное его рассуждениями. Практически он мне дал записать свой мастер-класс. Эта солидная публикация вышла в «Октябре» и стала страшно популярна. Ее читали во всех институтах, а моя фамилия даже не фигурировала нигде.
Во время публикации очерка мне пришлось лечь в больницу из-за язвы. И только впоследствии я узнала, что, когда Леонову выписали гонорар за статью, он его не взял и сказал, что «все это сделала Зоя Богуславская». Ему объяснили, что я в больнице и меня это не интересует. Это было мое первое большое выступление в прессе.
Следующий эпизод. В издательстве мне дали поработать с Галиной Николаевой, той, которая написала роман «Битва в пути», и мне его дали на редактирование. Я была счастлива, что мне, такой молодой, дали солидное произведение. Я очень гордилась этим, а потом узнала, что все, оказывается, отказались редактировать этот роман. Мне рассказали, что у Николаевой ужасный характер и никто не любит с ней работать. Но я ей отредактировала роман, что называется, с иголочки.
Дальше я сделала следующее: пришла к ней и сказала: «Галина Евгеньевна, я очень много поправила в этом романе. Почитайте это и отметьте все, что вы не примете, я закрываю глаза и подписываю в печать как есть». А в романе правки было море, но я решила, раз у нее такой характер, надо чуть-чуть отступить, как я всегда делаю. Она позвонила мне на следующий день и со всем согласилась. Я ей сделала качественный роман, который получил потом Ленинскую премию, но я никогда этим не хвасталась.
Николаева была контужена, и у нее часто возникали проблемы с сердцем, ее хоронили раз сто. Ей дали врача Бориса Вотчела[8]. Он пользовался исключительным успехом, и его давали только избранным. Однажды, когда он пришел к ней домой ее лечить, я как раз была у нее. Он на меня посмотрел и спрашивает: «Барышня, вы почему такая бледная?» А я говорю: «Да я всегда такая». Он подошел, пощупал пульс и спросил: «Скажите мне, слабость у вас бывает?» Я ответила, что очень часто. И он мне сказал следующее: «Пойдите и завтра же купите себе качественный кофе. Этот напиток создан для вас. Вы такой гипотоник, которого свет не видывал!» И вот всю свою жизнь я пью кофе два раза в день: утром и в 17:00.
Потом я пришла работать в комитет по Ленинским премиям, я попала туда через знакомого, что было в первый и последний раз в моей жизни. Я ужасно не хотела там работать, но Игорь Васильев меня почти заставил. Как-то он принес статью для «Октября», а в литературе он был совершенно бездарен, но я статью отредактировала, а он начал за мной ухаживать неистово, совершенно безответно. Тогда почему-то он решил сделать дело своей жизни и устроить меня в Ленинский комитет. Так я стала там заведующей отделом литературы.
Второе мое появление в прессе было следующим. Когда я работала в журнале «Октябрь» под предводительством Михаила Храпченко, состоялся знаменитейший рейс, когда 400 граждан Советского Союза поехали по пяти странам. Ехало очень много почетных граждан. Путевку предложили нашему главному редактору, но жена отговорила его, и он отдал путевку сотрудникам. В итоге поехала я.
Я оказалась в каюте с Эрой Кузнецовой, дочкой тогдашнего заместителя министра иностранных дел, – мы с ней были самыми молодыми на этом корабле. Мы очень подружились, и она меня учила азам пребывания в зарубежье. Я совершенно обалдела от количества вещей, которые видела вокруг себя, и, конечно, мне хотелось накупить всего и сразу и потратить все свои немногочисленные деньги. Но она меня научила и сказала, что я не должна покупать вещь в первом месте, где я ее увидела. «Потом найдешь вдвое дешевле ровно то же», – сказала она. Но самое замечательное, конечно, было то, как я попала там в печать.
Нас кормили в заранее зарезервированных точках, это были рестораны или кафе. И в Италии нас повезли в ресторан, где, конечно, дали пасту, которую мы умяли за пять минут. На следующий день наши попутчики приносят газету с фотографией – я крупным планом, и по-итальянски написано: «Русская сеньора ест макароны». Меня сняли папарацци в этом ресторане в тот момент, когда я пыталась на вилку накрутить спагетти. Смеху было много, конечно! Это было мое второе попадание в прессу.
А третье было таким. Я уже была с Борисом Каганом. Он ухаживал за мной, всюду меня встречал, дарил не просто цветы, а подарки. Я не могу сказать, что я его сразу полюбила, но я с ним стала чувствовать себя женщиной. В Бориса была влюблена моя подруга, и я ему сказала, что не могу ответить взаимностью, потому что не готова обидеть подругу. Но он дал мне понять, что любит меня и никакая другая ему не нужна. Так я стала жить с ним в квартире на Ленинградке, а тогда квартира на Ленинградке это был синоним успеха и интеллигенции. Борис ввел меня в мир ученых, я познакомилась с Ландау и многими другими. Я была больше в кругу физиков, чем лириков.
Окончив театральный институт, театроведческий факультет, я работала, что называется, по специальности. В моем багаже было уже немало статей о театре и кино. Но каждый раз, в каждой статье цензура находила, к чему придраться. То объект не тот, то хвалю не то, что надо. Это было обычное дело, привычное – крест критики в те времена. Ведь критик пишет открытым текстом, напрямую, от своего имени. А вот художественные тексты, выдуманные, вымышленные события и персонажи – немного другое дело, тут устами придуманных героев можно было кое-что сказать. К тому времени вышли две мои монографии – о Леониде Леонове и Вере Пановой. Рукопись о Пановой терзали, как могли, но, когда книга все-таки вышла, лестное письмо о ней написал мне Корней Иванович Чуковский. Как-то, забежав, похвалил ее мой приятель Андрей Вознесенский. На удивление своему окружению, он стал бывать регулярно, читал новые стихи, приглашал на премьеры, одаривал смешными штучками. Однажды сообщил, что рекомендовал книгу Илье Эренбургу, который в ту пору покровительствовал литературному авангарду. Это отдельная история, я потом ее расскажу, но сейчас важно, что через неделю Андрей соединил меня с мэтром по телефону, и я выслушала его благосклонное мнение.
«Вот видишь, – сказал Вознесенский, – зачем ты тратишь время на какую-то другую писательницу, когда сама пишешь не хуже?»
Естественно, я не отнеслась всерьез к его словам. Мне мешало и то, что на наших полках стояли великие книги самиздата и тамиздата: Набоков, Солженицын, мемуары Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, Борис Пастернак. На страницах журналов уже появились и появлялись замечательные повести и стихи моих современников: Юрия Казакова, Василия Аксенова, Беллы Ахмадулиной, Юнны Мориц, Андрея Битова, Владимира Войновича, Георгия Владимова, самого Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко. Попытки приобщения к подобной литературе казались мне неслыханной дерзостью.
Да, я писала, но скрывала, что сочиняю пьески для студенческих спектаклей, в столе прятала небольшую повесть. Как-то из любопытства послала рассказ в журнал «Октябрь» – под псевдонимом Ирина Гринева. Моему изумлению не было предела, когда через пару дней, поздно вечером, к нам домой, на Ленинградское шоссе, 14, пришел пожилой человек и спросил, здесь ли живет Ирина Гринева. Дверь ему открыла Елена Ржевская и ответила, что таких здесь нет. А человек удивился: «Ну не может быть! Вот адрес под рассказом, мы хотим его опубликовать, надо побеседовать с молодым автором». Лена сказала: «Нет-нет, вы ошиблись. Что-то тут не так. У нас нет Ирины». И он ушел. Я стояла за спиной Лены – и не призналась.
Глава 4
Недиссидент
17 сентября 2014 года
Я никогда не причисляла себя к почетной когорте диссидентов, не выходила на площади, не делала публичных заявлений, не участвовала в правозащитных акциях. Кроме одной – в 1966 году подписала коллективное «Письмо 62-х»[9] в защиту Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Синявского приговорили к семи годам лагерей, Даниэля – к пяти годам заключения по статье 70 УК РСФСР «Антисоветская агитация и пропаганда». За то, что печатали за рубежом (под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак) свои романы, повести, рассказы, эссе. Писателей обвинили в том, что их произведения «порочат советский государственный и общественный строй».
Это письмо – единственная публичная, можно сказать, антисоветская акция, в которой я участвовала.
Думаю, я никогда не была и не могла быть своей для власти, потому что органически не способна врать. Лгать для своей выгоды, выкручиваться за счет вранья, перекладывать вину на другого – органически не способна. Наверно, это от чувства абсолютной независимости, невозможности быть зависимой, несамостоятельной, ущемленной в моей личной свободе. Это же унизительно, если я должна ту жизнь, которую проживаю, объяснение поступков, которые я совершаю, искажать во имя того, что кому-то это выгодно и хорошо, во имя того, чтобы власть ко мне хорошо относилась.
Тогда в литературе появилась новая когорта, новый виток известности уже в современной жизни позже названных «шестидесятниками» писателей. Однако против этого термина очень много протестовали сами шестидесятники, несмотря на историческую славу их творчества и деяний, но очень любили этот термин историки литературы 80-х, делая это явление исторически детерминированным, то есть показывая, что эта эпоха к истории страны и к вечности не имеет отношения.
Эти были поэты на стадионах со стихами, которые они назвали эстрадной поэзией только потому, что ее стало возможно читать на стадионах при очень большом скоплении внимательно слушающих людей. Однажды Артур Миллер, сидя на стадионе во время творческого вечера Андрея Андреевича, спросил у меня: «А почему все эти люди сидят здесь? Что для них нового в том, что читается этим поэтом, очень талантливым, очень знаменитым поэтом, вслух? Эта книга, которую он сейчас представляет, не опубликована? Эти стихи автор сейчас читает впервые?» Я сказала: «Да нет, почему? Опубликована». – «Зачем же они тогда встают со своих мягких диванов, взбитых подушек и кресел и тащатся через такое расстояние на стадион „Лужники“, чтобы послушать то, что они могут в полчаса прочитать?» Я пыталась обозначить то явление, которое тогда только вступало в силу, а именно прилюдное чтение стихов. Это можно назвать молитвой, религией, это можно назвать даже пропагандой каких-то идей, это можно назвать и просветительством, потому что, конечно, стихи, которые там выбирались и читались, были отличными от того, что публиковались в газетах и что пропагандировалось из «ящика».
Очень многие стихи были либо под запретом, либо ждали запрета, а если даже они не содержали в тексте какого-то большого инакомыслия, то часто интонационно его вложить получалось. Например, у Андрея Андреевича так бывало: он мог поменять строчку: «…Дитя соцреализма грешное, вбегаю в факельные площади…», но это был тот момент, когда, конечно, «дитя соцреализма грешное» – в печати было вымарано, эта строчка опущена, но иногда вслух в эстрадном исполнении она читалась или проглатывалась, но так, чтоб можно было догадаться. Так, в стихе из «Озы», например, когда он читал «можно бы, а на фига», все подставляли, конечно, те три буквы, которые внутренне, безусловно, имел в виду поэт.
- Как сказать ему, подонку,
- что живем не чтоб подохнуть, —
- чтоб губами чудо тронуть
- поцелуя и ручья!
- Чудо жить необъяснимо.
- Кто не жил – что ж спорить с ними?!
- Можно бы – да на фига?!
Такого было много. Прозвучавшее публично иногда настолько опережало напечатанное в интонациях… Собственно, как весь спектакль «Антимиры» на Таганке, на который ходили как на исповедь политическую, как на истолкование исследования современности, которое не прочитаешь нигде.
- Провала прошу, провала.
- Гаси ж!
- Чтоб публика бушевала…
- Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!
- Хороним.
- Хороним поэмы. Вход всем посторонним.
- Хороним…
Взывание к тому, что люди не могли творчески состояться в полную меру, говорить в полный голос. Тогда было ущербное восприятие личности, культуры, она была как бы уцененной за счет цензуры или просто изуродованной, покалеченной. Скрытое убывание, угасание какой-то мысли внутри стиха, которая иногда интонационно, голосом, жестом, всей манерой акцентирования поэтом со сцены приобретала тот смысл первоначальный, который автор этого стихотворения вложил.
Но вернусь к «Письму 62-х», которое я подписала. Помню, меня раза три вызывали к генералу КГБ, который курировал Союз писателей. Разумеется, он числился в штате Московского отделения Союза писателей СССР как секретарь по организационным вопросам.
Виктор Николаевич Ильин был, безусловно, продуктом эпохи, начинал службу еще в НКВД, и в его биографии, наверно, были и чудовищные страницы, связанные с историей и деятельностью НКВД. Но мне кажется, он, во-первых, считал, что служил и служит честно, во-вторых, он способен был видеть человека в человеке, который перед ним.
Ильин вызывал для объяснения всех, кто подписал «Письмо 62-х». Ходили слухи, будто некоторые ссылались на то, что письмо они не читали, хорошие люди дали, а они и подписали не глядя. А кто-то якобы оправдывался тем, что его по телефону спросили: «Ты за отмену цензуры? Ну тогда мы и твою фамилию включаем».
То есть были варианты отвертеться в какой-то степени. Но это же унизительно!
– Кто дал тебе это письмо на подпись? – спросил Ильин.
– Да как я могу сказать? Дали и дали, – ответила я.
– Ну мы же знаем, Зоя, кто дал. Уже многие признались.
– Если признался кто-то и вы уже знаете, то зачем меня-то спрашиваете?
– Как «зачем»? Потому что твое признание освободит нас от необходимости применить к тебе другие меры… Это значит, что ты не придавала значения, кто-то тебе подсунул, не ты автор, не ты выдумала эту враждебную акцию.
– Не могу сказать.
– Ты дура или ты кто? – начал повышать голос Ильин. – Ты понимаешь, что тебя поставят в ряд неугодных, непечатаемых?
– Не могу, и все, – уперлась я.
– Глупая, ты что, не понимаешь, что будет? Ну тогда и черт с тобой.
– Виктор Николаевич, ну поймите меня, я человек в полном сознании, взрослый человек, ну как я могу делать вид, что меня кто-то уговорил, кто-то мне что-то «подсунул». Я подписала письмо в полном сознании, абсолютно отдавая себе отчет в том, что я делаю.
– А какой ты отдавала себе отчет?
– Я считала и сейчас продолжаю считать, что нельзя быть уголовно наказуемым за проступок, совершенный неким героем некоего произведения, что художественная литература, как и любая выдумка, как любая воображаемая ситуация, не может оцениваться по меркам уголовного дела.
Ильин махнул рукой, я ушла.
Были и другие вызовы в КГБ. И, конечно, последствия. Сразу же выбросили из журнальной корректуры мой роман «Защита». Его напечатали спустя пять лет – благодаря настойчивости заведующей отделом прозы Дианы Тевекелян и главного редактора журнала «Новый мир» Сергея Наровчатова. Роман перевели и издали во Франции, пресса, литературная критика откликнулись статьями, рецензиями. В том числе перед публикацией перевода во Франции крупнейший критик Кирилл Померанцев в «Ле Монд» или в «Русской мысли», не помню, написал почти полосу рецензии на мой роман, где обозвал меня «новым Достоевским», что этот роман сродни «Преступлению и наказанию». Я была на презентации, все шло своим путем.
«Защитой» даже заинтересовались наши телевизионщики, известный режиссер Леонид Пчелкин написал синопсис и подал заявку на многосерийный фильм. После чего меня пригласил председатель Гостелерадио Сергей Лапин, известный как еще больший запретитель, чем специальная цензура. Само по себе было удивительно, что он разговаривал с автором.
«Вы знаете, моей жене исключительно понравился ваш роман, – сказал он. – Не скрою, написан не без блеска, там очень интересные, глубокие характеры. Но мы никогда не будем снимать по нему фильм, тем более показывать по телевидению».
Я молчала, мне их «почему», их объяснения уже не были интересны.
А Лапин продолжал: «Я вам скажу почему. Потому что я никогда не допущу, чтобы на советском телевидении показывали художественное произведение, в котором адвокат побеждает в судебном процессе. У нас, в Советской стране, не может побеждать адвокат. Если предъявлено обвинение преступнику, и прокуратура его поддерживает, и дает срок, никакой адвокат никакой роли уже не играет».
Я пожала плечами.
Он еще приобнял меня, провожая, и добавил:
«Я очень хотел бы с вами встретиться еще раз, пригласить вас домой, чтобы с женой познакомить, которой вы так нравитесь, показать свою библиотеку, у меня большое собрание книг».
Эрнст Неизвестный рассказывал, что у наших начальников от идеологии, у идеологических работников высшего звена были огромные библиотеки, он сам видел. Там весь самиздат, весь авангард, который у нас не издавался: Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Платонов…
То ли это были двойные стандарты, то ли так требовала их работа, то ли еще что… Но надо отметить, что были среди них и такие, как Игорь Черноуцан, консультант отдела культуры ЦК КПСС, «куратор» литературы. Даниил Гранин называл его главным заступником свободомыслящих писателей. Он спас такое количество шедевров литературы, умея аргументировать перед вышестоящими начальниками оправданность и патриотизм данного произведения, когда оно написано пускай не с негативом, но с глубокой любовью к Родине. Еще несколько было таких либеральных людей, слава им и поклон, потому что они очень многих спасали и от изгнания, и от запрета. Благодаря им «заморозки» не превратились в лютые «морозы», как угрожал Хрущев. Хотя ведь сам Хрущев, как бы жестоко ни поступал с интеллигенцией под влиянием гневного безумия, которое иногда на него налетало, и был прежде всего главным творцом оттепели, олицетворением свободы после сталинизма…
Он, конечно, в отличие от товарища Сталина, был человеком совершенно другой эпохи, абсолютно не жаждущим крови. Всем, на кого он кричал на встрече с интеллигенцией, начиная от Эрнста Неизвестного, Вознесенского, Евтушенко, Аксенова, Голицына, – он все равно не требовал казни. Кричал про высылку Андрею, но тоже этого не сделал. Впоследствии, о чем Андрей много раз упоминал, Хрущев все-таки нашел в себе силы извиниться перед поэтом, которому он причинил столько страданий. Уже на пенсии он сам понял, что такое опала государства, вероломство и предательство людей, которые еще вчера были твоими друзьями, подхалимами и делали невозможное с точки зрения законности по отношению к своим фаворитам.
Однако вернусь к КГБ, к Ильину. Помимо того что роман выбросили из журнала, дважды меня снимали с писательских туристических зарубежных поездок. Ну, туристические вояжи… бог с ними. Тяжелее всего было в третий раз. Нас с Андреем пригласили в Австралию, на прекрасных условиях, с пятизвездочными отелями, гонорарами за его и мои выступления. Я должна была читать лекции в трех или четырех университетах, в том числе о русском литературном авангарде 20-х годов, о Маяковском, Лиле Брик, о Татьяне Яковлевой. Я уже выступала с этими лекциями в Париже, перед студентами Сорбонны, опровергала наветы, что в смерти Маяковского виноваты Лиля Брик и Татьяна Яковлева. И чуть ли не в последний день перед поездкой в Австралию, когда я оформлялась, чтобы получить паспорт, меня вызвал Ильин:
– Ты никуда не поедешь. Я понимаю, какой наношу тебе удар, но ты никуда не поедешь.
– Да как же так? Там забронированы гостиницы на нас с Андреем, запланированы уже лекции!
Он потупился, наверно, даже сочувствовал:
– Ничего не поделаешь, посольство наше отказало…
Андрей, вернувшись, рассказывал, что во всех гостиницах нам были отведены люксовые номера на двоих, в программах значилось, что нас двое… Что думали пригласившие нас австралийцы, как им объяснили мое отсутствие, можно только догадываться. Это, конечно, муссировалось в их прессе.
Путешествие Андрея в Австралию имело почти невероятную криминальную историю. И не только криминальную.
Так или иначе, хоть я и не выполнила условия контракта, но тем не менее Андрею заплатили гонорар и за мои несостоявшиеся лекции. Сумма получилась огромная, и он, будучи человеком с невообразимыми эскападами характера, невероятными порывами, взял да и купил мне какое-то потрясающее ожерелье, а к нему кольцо и браслет. Драгоценности упаковали в роскошный футляр, похожий на футляр из-под скрипки. Кроме того, он купил мне куртку и полупальто на меху. Мало того, норковую шубу, а вернее – манто. Андрея повсюду сопровождали его сумасшедшие русские поклонники, меценаты, которые владели в Австралии меховой фабрикой. Они привезли его туда и продали норковое манто с какой-то безумной скидкой. Утверждали, что это штучная, редкая вещь, что второе такое манто сделали по заказу какой-то принцессы.
Андрей говорил, что его буквально распирало от гордости, когда он вез эти подарки. Во-первых, они сами по себе стоят того, во-вторых, это хоть какая-то компенсация за то, что меня не пустили в Австралию.
Я его встретила в аэропорту Шереметьево, самолет прилетел ночью. Разобрав багаж, мы обнаружили, что одного чемодана нет. Все отнеслись к этому спокойно, нам объяснили, что рейс транзитный, несколько чемоданов по недосмотру не выгрузили в Москве – и они улетели в Лондон, через день-два вернутся и найдутся.
Неделю Андрюша чуть ли не каждый день ездил в Шереметьево. И действительно, вскоре чемодан вернули. Андрей примчался домой и стал доставать подарки, вибрируя от счастья, что его женщина, живущая, на зарплату и редкие гонорары, станет как принцесса.
Вынул белую спортивную куртку, я тут же ее примерила – как раз. Потом – кожаное пальто на рыжем меху, очевидно, это была лиса. И, наконец, со всякими гримасами полез на дно чемодана, куда упаковал самое драгоценное – футляр с ожерельем, кольцом и браслетом.
Футляра не было. Андрей перерыл весь чемодан – футляр исчез.
Потом он вспоминал, что ему советовали вынуть драгоценности из футляра и положить в сумку, держать при себе. Но ему хотелось, чтобы было красиво – драгоценности в футляре, похожем на футляр скрипки.
А норковое манто я не носила. Мне говорили, что некоторые дамы в Большой театр ходят в норке, распахнутой, и с бриллиантами на шее. Но это не мой стиль, я так не могла. И вообще, поняла, что эти меха никогда носить не буду. Норковое манто так и провисело в шкафу, пока его не стал просить один очень крупный художник. Для возлюбленной, ослепительной первой красавицы Москвы. Это был его подарок к ее дню рождения.
Денег за него мы получили немного по сравнению с действительной ценой манто, но ровно столько, что их как раз хватило на нашу первую машину – «Жигули» первой модели. Она доставила нам несказанное удовольствие. Другое дело, что все закончилось аварией, к счастью, без травм и даже ушибов. Характер не позволял Андрею быть сосредоточенным на чем-то; задумавшись, он забывал, что управляет автомобилем. В общем, нашу первую машину он разбил. К счастью, повторю, без последствий для здоровья.
Последняя беседа в КГБ была связана с выступлением Андрея в американском посольстве.
– Ну ты же взрослая женщина! – выговаривал мне Виктор Николаевич Ильин. – Ну, с поэтами бывает разное, какой с них спрос. Но у тебя-то есть голова на плечах! Такую умную бабу, как ты, надо еще поискать. И как же ты могла допустить, чтобы Андрей выступал на вечере в американском посольстве вместе с американским поэтом, когда все писали, что в это время наши враги устроили провокацию в Сан-Франциско?!
Я посмотрела на него ясными глазами:
– Кто писал?
– Весь мир писал.
– Виктор Николаевич, я не читаю несоветских газет, я не слушаю все эти зарубежные радиоголоса. Покажите мне газету, нашу, советскую, из которой я смогла бы узнать о провокации в Сан-Франциско.
Наверно, такой ответ ему в голову не приходил. Он на меня посмотрел, махнул рукой и с дикой досадой сказал:
– Иди!
И я ушла.
Так завершился сюжет с подписанием письма протеста, вызовами в КГБ и запретом на поездку в Австралию. Вполне благополучно завершился. Особенно по сравнению с репрессиями, которые обрушивали на диссидентов.
Конечно, меня охранял и ореол поэзии Андрея Вознесенского, его имя и слава. Его выпускали за границу, а я пять лет была «невыездной» – как в советские времена говорили. После этого я не испугалась, не перестала говорить, что думаю, но отпечаток остался на всю жизнь. Впрочем, с этим я сталкивалась и раньше. Это уже другая история, может быть, еще более бессмысленная. А может, и нет. С тех пор границы абсолютной бессмысленности стали размытыми.
Глава 5
Выигрыши
17 августа 2016 года
В нынешнем моем состоянии, когда вечность мне дала понять, что она гораздо важнее, я подумала о том, что у меня есть несколько постулатов, можно назвать слоганами. Поскольку сейчас дождливое настроение, я их расскажу.
1) Никогда не волнуйся по поводу предстоящих обстоятельств, волнуйся по поводу тех, что у тебя уже случились.
2) Счастья отпущено человеку в жизни очень немного. Оно может быть очень недолгим. Но если тебя наделили умением испытывать счастье оттого, что счастливы другие, то тебе счастья будет отпущено очень много.
Даже сегодня, в преклонном возрасте, я испытываю бурную радость, когда узнаю, что кому-то повезло, у кого-то что-то сбылось или случилось. Я умею быть позитивной в любых обстоятельствах. Если мне выпадает какое-то испытание, то я всегда думаю о том, что все не так плохо, ведь я не родилась в какой-нибудь голодной части Африки. Я не ем насекомых, чтобы выжить.
3) Никогда не радуйся несчастью твоих врагов. Радость на чужом несчастье тебя разрушает. Ты думаешь о том, что это справедливо, что он это заслужил, но это не так. Такая радость разрушает, одним концом она бьет по самому тебе.
4) Не бойся испытывать страх, он всегда живет в нас. Его надо научиться предчувствовать и настраивать себя. Настраивать на то, что может что-то случиться, и тогда этот страх не покалечит тебя.
5) Никогда не откладывай ничего не будущее. Его не будет, есть только настоящее. Свою жизнь надо проживать здесь и сейчас. Это время – твое, а будущее – неизвестно.
Мою жизнь сопровождали некоторые странные ситуации, к которым абсолютно не прикладывались ни мой характер, ни стиль поведения. В некую упорядоченность, благонравность, почти добродетельность, привитые мне в семье, вдруг могли вклиниться одержимость, азарт на грани сумасшествия, пробуждая жажду риска. Так, еще в третьем классе я могла вызваться ночью пойти в дальнюю пещеру, куда никто не решался войти, могла на спор сказать дерзость самому бандитскому десятикласснику, к которому ребята даже подойти боялись.
Казалось, сама судьба расставляла на моем пути эти встряски, выплески авантюризма, чтобы потом плавно погрузить в повседневность, буднично регулируемую моими обычными свойствами. Эти перепады были угаданы в «Озе», когда мы только познакомились с Андреем Вознесенским: «Пусть еще погуляется этой дуре рисковой… Пусть хоть ей будет счастье… От утра ли до вечера, в шумном счастье заверчена, до утра? поутру ли? – за секунду до пули».
К примеру, случай на бегах, за год до Вознесенского. Тогда, в начале 60-х, средоточием моей жизни, моих интересов было Московское отделение Союза писателей, возглавляемое поэтом-лириком Степаном Щипачевым. Здесь царила эйфория первой оттепели, когда казалось, что все начинается с белого листа. Все лучшие представители молодой писательской поросли верили, что цензура ослабела, началось пробуждение. Но вскоре наши иллюзии рассеялись. Щипачева и Елизара Мальцева сняли с их постов, а встречи Никиты Сергеевича Хрущева с интеллигенцией, разгром художественной интеллигенции поставили точку в том кратком сюжете.
Итак, 1961–1962-й, половодье свободы стремительным потоком влилось в сам образ жизни нашей компании, резко отделив времяпрепровождение в студенческие, аспирантские годы – с нынешним. Ошарашивали смелостью «Новый мир» Александра Твардовского, «Современник», Таганка, Шестое объединение «Мосфильма».
Именно в те годы одной из забав стали возрожденные бега на Московском ипподроме. Волею случая он располагался напротив Литературного фонда на Беговой улице, завсегдатаями его были писатели, артисты, люди из научного и делового мира. Однако мне там бывать не доводилось. Однажды Анатолий Гладилин, встретив меня в Центральном доме литераторов, все его называли просто ЦДЛ, стал уговаривать поехать с ним на бега. Заманивал меня тем, что будет «первоклассная команда»: Вася Аксенов, Жора Садовников, Жора Владимов и кто-то еще, сейчас уже не вспомнить. Казино, рулетки, все, что наводнило Москву в 90-х, тогда в помине не было, понятия о них не было. Играли в карты, почти невинно (покер, преферанс, кинг, подкидной), в бильярд.
Легендарным бильярдистом считался поэт Александр Межиров, в ту пору любимец женщин, человек с романтической репутацией, мэтр и мистификатор одновременно. Впоследствии он уехал в Штаты, как полагают, из-за истории с молодым актером, которого он сбил на дороге, будучи за рулем. Ходили упорные слухи, что Межиров не подобрал его, никуда не заявил, и кто, мол, знает, может, парня удалось бы спасти, если бы вовремя оказали помощь. Коллеги актера еще долго требовали возмездия, грозясь посадить Межирова, несмотря на его славу поэта, знаменитые стихи, начиная с «Коммунисты, вперед!». А потом затихли. Мои американские знакомые утверждали, что именно благодаря бильярду он сколотил некий прожиточный минимум.
Итак, основными посетителями, болельщиками, игроками на бегах, если говорить о писательской среде, были авторы, чьи имена прославил журнал «Юность». Уже гремели «Коллеги» и «Звездный билет» Василия Аксенова, «Дым в глаза» Анатолия Гладилина, повести Георгия Садовникова, «До свидания, мальчики» Бориса Балтера. Впоследствии Валентин Катаев полушутливо выделил Гладилина, когда опять же полушутливо выдумал новое литературное течение – мовизм.
Вокруг тогдашней «Юности» группировался и цвет современной поэзии: Булат Окуджава, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Юнна Мориц, Наум Коржавин. Всех привечал и печатал Валентин Катаев. Впоследствии мне приходилось читать и слышать много нелестного о Катаеве, о годах, предшествовавших «Юности», со сладострастием оповещавших о том, какой ценой стоял он на ветру, обладая остро-наблюдательным волшебным талантом метафоризма и перевоплощения, но это не мои воспоминания, мои – о Катаеве в другом облике.
Тогда все мы выпорхнули из катаевской «Юности», как из гоголевской «Шинели», нас соединял незримый союз посвященных. Номер журнала невозможно было достать, новомодные выражения, сошедшие со страниц аксеновских повестей и стихов Евтушенко и Вознесенского, становились общеупотребительным языком молодежи: кадриша, чувиха, прикольный и тому подобное. Новый стиль был оппозиционностью, сопротивлением навязанному стандарту жизни в чем-то сильнее, чем политические декларации. Как впоследствии этот словесный андеграунд будет складываться из песен Владимира Высоцкого и Б. Г. – Бориса Гребенщикова[10].
Но в моей истории главный на бегах – Толя Гладилин.
– Сколько у тебя денег? – спросил он деловито, когда я согласилась поехать с ним. – Ты мало чем рискуешь, поставишь на ту лошадь, которую я скажу.
Толя был завсегдатаем, он знал наездников и лошадей, ставки.
– Три рубля, – сказала я, извлекая из кармана трешку.
– Не густо, – усмехнулся Толя. – Ну, ничего, глядишь, если повезет, можешь получить вдвое. Только слушайся.
Загипнотизированная уверенным взглядом его синих глаз, уже охваченная азартом, я согласилась на все. На покорность и подчинение.
Когда мы влились в муравейник бегов, морозный день набирал силу, на скамейках трибун все жались друг к другу. Помню пар от горячих пирожков с мясом, которые продавали за 5 копеек штука. Пока Толя делал ставки, я тоже захотела подкрепиться, но мне уже не досталось. Самое удивительное, что те, кому пирожки не доставались, поглощали эскимо и сливочное мороженое; при одном взгляде на них – кожа скукоживалась.
Прозвенели сигналы, начался пробный заезд. Очевидно, каждый должен был определить своих фаворитов и сделать ставку. Мои мальчики, как бывалые игроки, уверенно отобрали своих лошадок и наездников. Толя назвал мне одну из них – тоном, не допускающим возражений. Но я, завороженная одной лошадкой, не спешила соглашаться. После второго пробного заезда я уже твердо осознавала, что вопреки логике, совету Гладилина и обещаниям слушаться его все равно поставлю свои три рубля на грациозное создание, в которое влюбилась. Это был полный абсурд, так как моя фаворитка один раз пришла предпоследней, в другой – третьей от конца.