Что же дальше, маленький человек?

Размер шрифта:   13
Что же дальше, маленький человек?

Hans Fallada

KLEINER MANN – WAS NUN?

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2024

Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2024

Пролог

Беззаботные

Пиннеберг узнает об Овечке кое-что новое и принимает серьезное решение

Сейчас пять минут пятого. Пиннеберг только что проверил. Белокурый молодой человек приятной наружности, он стоит перед домом номер 24 по Ротенбаумштрассе и ждет.

Итак, уже пять минут пятого, а Пиннеберг договорился встретиться с Овечкой без четверти четыре. Он засовывает часы обратно в карман и только сейчас бросает взгляд на табличку, висящую на двери дома номер 24 по Ротенбаумштрассе. Надпись гласит:

«Доктор Сезам.

Женские болезни.

Прием с 9 до 12 и с 4 до 6».

«Ну вот! Уже пять минут пятого. Только закурю, как Овечка, конечно, сразу появится из-за угла. Нет уж. Сэкономлю на сигарете. И без того сегодня опять придется потратиться».

Пиннеберг отводит взгляд от таблички. Ротенбаумштрассе застроена только с одной стороны, а с другой – за проезжей частью, за деревьями, за набережной – течет Штрела. Здесь она уже довольно широкая – скоро впадет в Балтийское море. Дует свежий ветерок, кусты покачивают веточками, тихонько шелестят деревья.

«Живут же люди, – думает Пиннеберг. – У этого Сезама наверняка комнат семь. Зашибает, поди, бешеные деньги. Сколько же он платит за жилье… Двести марок? Триста? Да кто его знает! Десять минут пятого!»

Пиннеберг лезет в карман, достает из портсигара сигарету и закуривает.

Из-за угла выпархивает Овечка: белая юбка в складочку, чесучовая блузка, шляпки нет, белокурые волосы растрепаны.

– Привет, милый. Раньше не смогла вырваться. Бурмейстерша сегодня очень сильно чудила. Сердишься?

– Ни капли. Вот только мы теперь просидим там целую вечность. Пока я жду, уже человек тридцать зашло, не меньше.

– Ну они же не все к врачу. И потом, мы ведь по записи.

– Видишь, как правильно мы сделали, что записались!

– Конечно, правильно. Ты всегда прав, милый! – На лестнице она сжимает ладонями его лицо и порывисто целует. – О господи, как же я рада, что ты снова со мной, милый. Подумать только – почти четырнадцать дней!

– Да, Овечка, – отвечает он. – Мне сразу расхотелось сердиться.

Дверь распахивается. Из полутемного холла на них гаркает белый призрак:

– Страховка!

– Да вы нас хоть впустите, – говорит Пиннеберг и подталкивает Овечку вперед. – И вообще, мы частным образом. По записи. Моя фамилия Пиннеберг.

При словах «частным образом» призрак поднимает руку и включает в холле свет.

– Господин доктор сейчас подойдет. Минутку, будьте добры. Пожалуйста, проходите туда.

Они идут к какой-то двери, минуя другую, полуоткрытую. За ней, по-видимому, общая приемная, где сидят те тридцать человек, которые зашли на глазах у Пиннеберга. Все видят их с Овечкой, и поднимается ропот:

– Да что же это такое!

– Мы раньше пришли!

– Зачем мы вообще платим страховые взносы?

– И побольше, чем этакие франты!

На пороге появляется медсестра.

– Тише, пожалуйста! Вы мешаете господину доктору! Вы все не так поняли. Это зять господина доктора с женой. Так ведь?

Пиннеберг польщенно улыбается, Овечка устремляется к нужной двери. На мгновение воцаряется тишина.

– Живей, живей! – шепчет медсестра, подталкивая Пиннеберга. – Какие же наглые пациенты приходят по страховке! Возомнили о себе невесть что – и это за гроши, которые платит больничная касса…

Дверь захлопывается, Овечка и ее милый оказываются среди красного плюша.

– Тут он, видимо, принимает частных пациентов, – замечает Пиннеберг. – Как тебе? По-моему, ужасно старомодно.

– Все это так гадко, – отзывается Овечка. – Мы ведь тоже обычно ходим к врачам по страховке. Вот так и узнаешь, что говорят у нас за спиной.

– Ну что ты переживаешь? – увещевает он. – Так устроен мир. Мы маленькие люди, с нами не церемонятся…

– Да как тут не переживать…

Дверь открывается, появляется другая медсестра.

– Герр и фрау Пиннеберг? Господин доктор просит вас немного подождать. С вашего позволения, я пока заполню карту.

– Да, конечно, – соглашается Пиннеберг, и тут же следует первый вопрос:

– Сколько вам лет?

– Двадцать три.

Дальше все пошло как обычно.

– Имя – Йоханнес. – Запнувшись, он добавляет: – Бухгалтер.

И продолжает более гладко:

– На здоровье никогда не жаловался. Ну, в детстве, конечно, болел чем положено, но не более того. Насколько я знаю, мы оба здоровы.

И снова, после небольшой заминки:

– Да, мать жива. Отец нет, умер. Отчего умер, не могу сказать.

Потом Овечка:

– Двадцать два. Эмма.

Теперь запинается она:

– В девичестве Мёршель. Здорова. Родители живы. Оба здоровы.

– Хорошо, одну минуту, пожалуйста. Доктор скоро освободится.

– К чему все это, – бурчит Пиннеберг, когда дверь захлопывается. – Мы же всего-навсего…

– Ты так замялся на бухгалтере.

– А ты на «в девичестве Мёршель»! – смеется он. – Эмма Пиннеберг, по прозвищу Овечка, в девичестве Мёршель. Эмма Пинне…

– Уймись! О боже, милый, мне очень нужно кое-куда… Как ты думаешь, где тут?

– Вечно с тобой одно и то же! Вместо того чтобы сходить зара…

– Да сходила я, милый! Правда сходила. Еще на рынке у ратуши. За целых десять пфеннигов. Но когда я волнуюсь…

– Овечка, потерпи немного. Если ты и впрямь…

– Милый, ну мне надо…

– Проходите, – раздается голос.

В дверях стоит доктор Сезам – знаменитый доктор Сезам, о большом, а по мнению некоторых, даже добром сердце которого говорит полгорода и четверть округи. Он написал популярную брошюрку о половом вопросе, и именно поэтому Пиннеберг набрался смелости обратиться к нему и записаться на прием вместе с Овечкой.

И вот этот самый доктор Сезам стоит в дверях и говорит:

– Проходите.

Пиннеберг, переступая порог кабинета, бросает на него робкий взгляд. Человек изо дня в день занимается такими вещами, к нему толпами идут женщины…

Овечка думает: «Он похож на доброго папу, славного, но уставшего. Ему бы выспаться».

– Вы мне писали, герр Пиннеберг, – говорит доктор и роется на столе в поисках письма. – Вы пока не можете иметь детей, так как семье не хватает денег.

– Да, – говорит Пиннеберг, ужасно смущаясь.

– Вы пока раздевайтесь, – говорит врач Овечке и продолжает: – И вам нужно надежное средство. Чтобы надежнее некуда… – Он скептически смотрит на них через золотые очки.

– Я читал в вашей книжке, – говорит Пиннеберг, – эти пессуарии…

– Пессарии, – поправляет доктор. – Да, но не любой женщине они подходят. И потом, бывают всякие затруднения. Получится ли у вашей жены…

Он поднимает на нее взгляд. Овечка уже начала раздеваться, сняла часть вещей – блузку и юбку. Она высокого роста, со стройными ногами и широкими плечами.

– Что ж, к делу, – говорит врач. – Блузку для этого снимать вовсе не обязательно, деточка.

Овечка густо краснеет.

– Да уж оставьте, пусть лежит. Идите сюда. Минуточку, герр Пиннеберг.

Вдвоем они уходят в соседнюю комнату. Пиннеберг смотрит им вслед. Доктор Сезам не достает «деточке» даже до плеча, а в одних трусах Овечка кажется особенно высокой. Пиннеберг в очередной раз думает: какая же она красивая, лучшая девушка на свете, другой такой нет. Он работает в Духерове, а она здесь, в Плаце, и встречаются они от силы раз в четырнадцать дней, а потому его восторг всегда свеж, а аппетит просто неописуем.

Из-за стены доносится голос врача, время от времени он задает вопросы, какой-то инструмент звякает о поддон; этот звук он не раз слышал у зубного – очень неприятный.

Вдруг Пиннеберг вздрагивает – такого голоса он у Овечки еще не слышал. Она говорит очень громко, звонко, почти кричит:

– Нет, нет, нет!

И еще раз:

– Нет!

А потом тихо, но он понимает:

– Боже мой!

Пиннеберг делает три шага к двери – что все это значит? Что там творится? Но тут опять раздается голос доктора Сезама – слов не разобрать, и снова звякает инструмент.

Повисает долгая тишина.

Лето в разгаре, середина июля, ярко светит солнце. Небо густо-синее, к окну тянутся ветки, покачиваясь на морском ветру.

Пиннебергу вспоминается песенка из детства:

  • Ветер дует, задувает,
  • С детки шапочку срывает.
  • Ветер, шапку не воруй,
  • Лучше детку поцелуй!

В приемной гул голосов. Люди извелись от ожидания. «Мне бы ваши заботы. Мне бы…»

Овечка и врач возвращаются. Пиннеберг бросает на Овечку испуганный взгляд: какие у нее большие глаза, словно расширились от ужаса. Она бледна, но улыбается ему, сначала через силу, а потом все ее лицо расплывается в улыбке, проясняется, расцветает…

Врач стоит в углу, моет руки. Косится на Пиннеберга. И скороговоркой произносит:

– Поздновато, герр Пиннеберг, поздновато предохраняться. Теперь уже ничего не поделаешь. Судя по всему, пошел второй месяц.

У Пиннеберга перехватывает дыхание. Затем он с трудом произносит:

– Господин доктор, этого не может быть! Мы были очень осторожны. Этого просто не может быть. Скажи ему, Овечка.

– Милый! – отвечает она. – Милый…

– Факт остается фактом, – резюмирует врач. – Сомнений быть не может. И поверьте, герр Пиннеберг, ребенок украшает брак…

– Господин доктор, – произносит Пиннеберг, губы у него трясутся, – господин доктор, я получаю сто восемьдесят марок в месяц! Я вас умоляю, господин доктор!

Вид у доктора Сезама очень уставший. Он знает, что сейчас последует, он слышит это по тридцать раз на дню.

– Нет, – говорит он. – Нет. Об этом и речи быть не может. Вы оба здоровы. И не так уж мало вы зарабатываете. Даже совсем немало!

– Господин доктор!.. – в панике восклицает Пиннеберг.

Овечка стоит у него за спиной и гладит по голове:

– Ну, перестань, милый, перестань! Все образуется.

– Но это же невозможно… – вырывается у Пиннеберга, и он замолкает.

Входит медсестра.

– Господин доктор, вас к телефону.

– Ну вот, видите, – говорит врач. – Подождите, еще радоваться будете. А когда ребенок родится, сразу приходите ко мне. Тогда и позаботимся о предохранении. На грудное вскармливание не полагайтесь. Ну что ж… Крепитесь, деточка!

Он жмет Овечке руку.

– Я бы хотел… – начинает Пиннеберг и достает бумажник.

– Ах да, – говорит врач, уже стоя в дверях, и окидывает их оценивающим взглядом. – Скажем… пятнадцать марок, сестра.

– Пятнадцать… – протяжно повторяет Пиннеберг, глядя на дверь.

Доктор Сезам уже ушел. Помешкав, Пиннеберг достает купюру в двадцать марок, хмуро наблюдает, как выписывают чек, и забирает его.

Вдруг его лоб разглаживается.

– Больничная касса ведь возместит мне эти деньги, верно?

– Нет, не возместит, – отвечает медсестра. – Определение беременности страховка не покрывает.

– Пойдем, Овечка, – зовет он.

Они медленно спускаются по лестнице. Вдруг Овечка останавливается и берет его за руку.

– Не расстраивайся так, ну пожалуйста! Все образуется.

– Да. Да, – отзывается он, погруженный в свои мысли.

Они идут по Ротенбаумштрассе, потом поворачивают на Хоэштрассе. Здесь много домов и толпы людей, вереницами едут машины, уже продают вечерние выпуски газет – на Пиннеберга и Овечку никто не обращает внимания.

– Не так уж мало вы зарабатываете, говорит он, и забирает пятнадцать марок из моих ста восьмидесяти. Настоящий грабеж!

– Я справлюсь, – твердит Овечка. – Как-нибудь справлюсь.

– Да что уж там… – откликается он.

После Хоэштрассе они оказываются на Крюмпервег, и их оглушает тишина.

Овечка говорит:

– Теперь я все понимаю.

– Что именно? – уточняет он.

– Да ничего особенного… просто по утрам меня немного мутит. Да и вообще странно себя чувствую…

– Но по месячным ты должна была заметить?

– Я все ждала, что они начнутся. Все ведь первое время на это рассчитывают…

– А вдруг он ошибся?

– Нет. Не думаю. Похоже, он прав.

– Но ведь может такое быть, что ошибся?

– Нет, по-моему…

– Ну пожалуйста! Дослушай хоть разок, что я говорю! Ошибка возможна?

– Ошибка… Да вообще все возможно!

– Ну вот, может, и месячные завтра начнутся. Ух, я тогда ему напишу! – Он уходит в себя, мысленно пишет письмо.

За Крюмпервег начинается Хеббельштрассе, они неспешно бредут сквозь летний вечер, на этой улице растут красивые вязы.

– И свои пятнадцать марок назад потребую, – внезапно выпаливает Пиннеберг.

Овечка не отвечает. Она энергично ставит ногу на всю ступню и внимательно смотрит под ноги: теперь все по-другому…

– А куда мы, собственно, идем? – вдруг спрашивает он.

– Мне надо домой, – говорит Овечка. – Я не предупреждала мать, что задержусь.

– Ну вот еще! – восклицает он.

– Не ругайся, милый, – просит она. – Как я могла предупредить, если ты только сегодня утром позвонил мне на работу. Я посмотрю, может, смогу еще раз выбраться к тебе в половине девятого. Каким поездом ты хочешь уехать?

– В полдесятого.

– Ну вот, провожу тебя на вокзал.

– И больше ничего, – добавляет он. – Опять ничего. Ну и жизнь…

Лютьенштрассе – настоящая рабочая улица, здесь всегда полно детей, толком не попрощаешься.

– Не переживай так, милый, – говорит она, протягивая ему руку. – Я справлюсь.

– Да-да, – пытается улыбнуться он. – Ты у меня козырной туз, Овечка, и побьешь любую карту.

– И в полдевятого я приду. Обещаю.

– А сейчас? Даже не поцелуешь?

– Нет-нет, не могу, сразу сплетни пойдут. Выше нос, выше нос!

Она смотрит на него.

– Ну хорошо, Овечка, – соглашается он. – Ты тоже не переживай. Как-нибудь все устроится…

– Конечно, – отвечает она. – Я и не собираюсь отчаиваться. Ну, до встречи.

Она стремительно взбегает по темной лестнице, ее сумочка стучит о перила: тук-тук-тук…

Пиннеберг смотрит на ее чудесные ножки. Уже триста восемьдесят семь раз – а может, шесть тысяч пятьсот тридцать два раза – Овечка убегала от него по этой треклятой лестнице.

– Овечка! – кричит он. – Овечка!

– Да? – спрашивает она сверху, перегибаясь через перила.

– Погоди секунду! – кричит Пиннеберг. Несется по лестнице, останавливается перед ней, едва дыша, хватает за плечи. – Овечка! – произносит он, задыхаясь от бега и волнения. – Эмма Мёршель! А может, поженимся?

Мама Мёршель – герр Мёршель – Карл Мёршель. Пиннеберг в логове Мёршелей

Эмма Мёршель ничего не ответила. Высвободилась из его рук и присела на край ступеньки. Ноги вдруг перестали ее держать. Сидя на лестнице, она подняла взгляд на своего милого.

– О боже! – воскликнула она. – Ах, если бы, милый!

Глаза ее заблестели. Они у Овечки сине-зеленые, и теперь из них лился свет.

«Словно в ней зажглись свечи всех рождественских елок», – подумал Пиннеберг и до того растрогался, что сам смутился.

– Ну и хорошо, Овечка, – сказал он. – Давай поженимся. И по возможности скорее… а то как же… – Он бросает взгляд на ее живот.

– Милый, я тебе еще раз говорю: ты не обязан этого делать. Я и так справлюсь. Но ты, конечно, прав: гораздо лучше, чтобы у Малыша был отец.

– У Малыша, – повторил Йоханнес Пиннеберг. – Точно, Малыш…

На мгновение повисло молчание. В его душе шла борьба: сказать ли Овечке, что, делая ей предложение, он вовсе не беспокоился о каком-то Малыше, а только думал, что в такой летний вечер нет ничего хуже, чем три часа околачиваться на улице в ожидании своей девушки. Но все-таки он этого не сказал. Попросил:

– Ты лучше встань, Овечка. На лестнице такая грязь. А у тебя юбка белая…

– Да бог с ней, с юбкой, пропади она пропадом! Что нам до каких-то юбок! Я счастлива, Ханнес, милый мой! – Она вскочила и бросилась ему на шею.

И дом оказался к ним благосклонен: из двадцати жильцов, ходивших туда-сюда по этой лестнице, не показался ни один, хотя после пяти вечера наступает то самое время, когда кормильцы возвращаются домой, а их хозяюшки второпях бегут прикупить то, что забыли для ужина. Но сейчас на лестнице не было ни души.

Наконец Пиннеберг освободился из ее объятий и сказал:

– Обниматься мы теперь можем и наверху – как жених с невестой. Пойдем.

– Ты прямо сейчас хочешь пойти со мной? – засомневалась Овечка. – Может, лучше я подготовлю отца с матерью? Они ведь ничего о тебе не знают.

– Все равно это придется сделать, так что лучше не откладывать в долгий ящик, – возразил Пиннеберг – он не хотел оставаться один. – Да и потом, они же наверняка обрадуются.

– Ну как сказать, – задумчиво проговорила Овечка. – Мама-то да. А папа… Не принимай близко к сердцу. Папа любит ерничать, но при этом не пытается никого обидеть.

– Уверен, я все правильно пойму, – ответил Пиннеберг.

Овечка открыла дверь: маленькая темная прихожая, пропахшая луком. Из-за притворенной двери раздался голос:

– Эмма! Поди сюда!

– Сейчас, мама, – отозвалась Эмма Мёршель. – Только разуюсь…

Взяв Пиннеберга за руку, она на цыпочках провела его в маленькую комнатку с двумя кроватями, выходившую окнами во двор.

– Проходи, вещи оставь здесь. Да, это моя кровать, я тут сплю. На второй спит мама. Отец и Карл спят в соседней комнате. Ну, идем же. Постой – волосы! – Она быстро провела расческой по его лохматой голове. – К теще надо являться в приличном виде, милый!

Сердца у них колотились. Она взяла его за руку, они прошли через прихожую и толкнули дверь на кухню. У плиты сгорбившись стояла женщина и что-то жарила на сковороде. Пиннеберг увидел коричневое платье и большой синий фартук.

Женщина даже не взглянула на них.

– Сбегай в подвал, Эмма, принеси угля. Я Карла уже сто раз просила…

– Мама, – сказала Эмма, – это мой молодой человек – Йоханнес Пиннеберг из Духерова. Мы собираемся пожениться.

Женщина подняла голову от плиты. Лицо у нее было смуглое и морщинистое, с волевым, сурово сжатым ртом и очень светлыми, словно выцветшими глазами. Пожилая женщина из рабочего класса. Мгновение она разглядывала Пиннеберга – пристально и зло. Затем снова повернулась к своим картофельным оладьям.

– Ишь чего, – сказала она. – Будешь теперь своих кавалеров в дом водить? Иди принеси угля, жара совсем нет!

– Мама, – проговорила Овечка и попыталась засмеяться, – он правда хочет на мне жениться.

– Неси уголь, кому сказала! – рявкнула мать, взмахнув вилкой.

– Мама!

Женщина вскинула голову и медленно отчеканила:

– Ты еще тут?! Тумака ждешь?!

Овечка в смятении сжала руку Пиннеберга. Схватила корзину, крикнула с напускной веселостью: «Я сейчас!» – и дверь в прихожую захлопнулась.

Пиннеберг в растерянности стоял посреди кухни. Он с опаской покосился на фрау Мёршель, словно даже взгляд мог вывести ее из себя. Потом посмотрел в окно. В нем виднелись только синее небо да печные трубы.

Фрау Мёршель сдвинула сковородку, и конфорки загудели. Она поворочала в плите кочергой и пробурчала что-то себе под нос.

Пиннеберг вежливо переспросил:

– Что, простите?

Это были первые слова, которые он произнес у Мёршелей.

Лучше бы он молчал, потому что старуха накинулась на него, как коршун. В одной руке она держала кочергу, в другой – вилку, которой переворачивала оладьи. Она грозно размахивала ими, но страшно было не это, а ее лицо, которое дергалось и кривилось. А еще страшнее – свирепые, злобные глаза.

– Только посмейте опозорить мою девочку! – обрушилась она на него вне себя от ярости.

Пиннеберг попятился.

– Так я же хочу на ней жениться, фрау Мёршель! – робко пробормотал он.

– Думаете, я ничего не понимаю! – твердо сказала она. – А я уже две недели только и жду! Все думаю: когда она мне скажет, когда кавалера приведет? Только и жду! – Она перевела дыхание. – Моя Эмма девушка приличная, зарубите себе на носу, а не шваль какая-нибудь. Приветливая, слова грубого матери не скажет! А вы собрались ее опозорить?

– Нет, что вы… – испуганно шепчет Пиннеберг.

– Как же, как же! – орет фрау Мёршель. – Так я вам и поверила! Я уже две недели дожидаюсь, когда она отдаст свои марлечки в стирку, – и ничего! Как вы могли, как?

Пиннеберг не знает, что сказать. «Конечно, она сходит с ума от страха», – думает он, и – что странно – больше на нее не злится и не боится ее. Он понимает, что это мать Эммы, что с другой матерью Овечка не стала бы такой, какая она есть.

– Ну… дело молодое… – мягко произносит он.

– Эх вы, – говорит она по-прежнему сердито, – заморочили голову моей девочке! – И вдруг снова как заорет: – Свиньи вы, мужики, все вы свиньи, тьфу на вас!

– Мы как с формальностями разберемся, сразу поженимся, – обещает Пиннеберг.

Фрау Мёршель вновь становится к плите. Жир шипит, она спрашивает:

– Вы кто вообще?

– Бухгалтер. В зерноторговой фирме.

– Конторщик, стало быть?

– Да.

– Лучше бы на заводе работали. А то норовите залезть повыше, а самим жрать нечего. Сколько получаете?

– Сто восемьдесят марок.

– Это после вычетов?

– Нет, всего.

– Ну и ладно, – говорит фрау Мёршель, – оно и хорошо, что не густо. Моя Эмма – девушка скромная, пусть такой и остается. – И вдруг снова злится: – На приданое особо не рассчитывайте! Мы люди рабочие. Белье разве что, которое она сама себе покупала. Может, я тоже кое-какого бельишка наскребу, надо с мужем поговорить.

– Все это ни к чему, – отвечает Пиннеберг.

– Да у вас у самого ничего за душой! И на бережливого человека вы не похожи – с таким-то костюмом…

Пиннебергу не приходится признавать, что она попала в точку, потому что возвращается Овечка с углем. Она в отличном настроении.

– Ну что, тебя еще живьем не съели, бедный мой муж? – интересуется она. – Мама у нас вечно кипит, как чайник!

– Язык попридержи, – косится на нее старуха. – А то все-таки получишь тумака. Ступайте-ка в спальню и там лижитесь сколько влезет. А я пока с отцом переговорю с глазу на глаз.

– Да ну тебя, – говорит Овечка. – Ты хоть оладий моему молодому человеку предложила? У нас сегодня, между прочим, помолвка!

– А ну брысь отсюда! – рычит фрау Мёршель. – И не вздумайте запираться! Я к вам буду заглядывать, чтобы глупостями не занимались.

И вот они сидят на белых стульях за маленьким столиком, друг напротив друга.

– Мама – простая рабочая, – говорит Овечка. – В выражениях не стесняется, но без задней мысли.

– О, еще с какой задней мыслью! – с усмешкой отвечает Пиннеберг. – Только представь: твоя мать прекрасно знает, что сказал сегодня врач.

– Мама целыми днями дома, – объясняет Овечка. – Она всегда все знает. Отцу однажды повысили зарплату, а он не хотел говорить об этом матери, потому что она оставляет ему очень мало денег. Но не прошло и двух недель, как мама обо всем узнала.

– Кажется, она согласна, – осторожно говорит Пиннеберг.

– Конечно, согласна. Раз готова поговорить с отцом, значит, согласна. По-моему, ты ей понравился.

– Ты так думаешь? – сомневается Пиннеберг. – Что-то не похоже!

– Просто мама такой человек. Ей только дай побраниться. И чем больше она тебя любит, тем больше ругается. Я давно все это пропускаю мимо ушей.

На миг повисает молчание, оба благонравно сидят, положив руки на стол.

– Еще же кольца нужно купить, – задумчиво говорит Пиннеберг.

– О боже, точно! – восклицает Овечка. – Ну-ка скажи, тебе какие больше нравятся – блестящие или матовые?

– Матовые! – отвечает он.

– Мне тоже! Мне тоже! – радуется она. – Вот здорово! Но сколько они стоят?

– Не знаю. Марок тридцать?

– Так дорого?

– Ну, если золотые покупать.

– Само собой, золотые! Давай снимем мерки.

Он придвигается к ней. Они отматывают от катушки нитку. Снять мерку оказывается не так просто. Нитка то впивается в палец, то болтается на нем.

– Разглядывать руки – к ссоре, – говорит Овечка.

– А я и не разглядываю, – отвечает он. – Я расцеловываю! Расцеловываю твои ручки, Овечка…

В дверь с силой барабанят костяшками.

– Выходите! Отец пришел!

– Идем! – отвечает Овечка и вырывает руки. – Надо привести себя в порядок. Отец вечно отпускает шуточки.

– А какой он вообще, твой отец?

– Ох, ну вот сейчас сам увидишь. А впрочем, какая разница? Ты же на мне женишься – на мне, на мне, на мне, а не на отце и не на матери.

– На тебе с Малышом.

– На мне с Малышом, да. У него будут очень славные безалаберные родители. Даже четверть часа не могут прилично просидеть …

На кухонном столе – колбаса и пять белых фаянсовых тарелок с орнаментом в синюю шашечку по краю. Пять скверных жестяных приборов. Тарелка с двумя солеными огурцами. Три стакана и три бутылки пива.

За кухонным столом сидит худощавый мужчина в серых штанах, серой жилетке и белой тенниске – без куртки, без воротничка. На ногах у него тапочки. Желтое морщинистое лицо, маленькие острые глазки за съехавшим пенсне, седые усы, почти белая эспаньолка.

Он читает «Фолькштимме», но едва Пиннеберг с Эммой показываются на пороге, опускает газету и рассматривает молодого человека.

– Значит, это вы намерены жениться на моей дочери? Очень рад, пожалуйста, присаживайтесь. Вон там, да, чтобы лицо было на свету. Впрочем, подумайте хорошенько.

– Что? – бормочет Пиннеберг.

Овечка, повязав фартук, помогает матери. Фрау Мёршель бурчит:

– Где этот негодник шляется? Оладьи остынут!

– Сверхурочная, – лаконично отвечает герр Мёршель. И подмигивает Пиннебергу. – У вас, поди, тоже сверхурочная работа бывает?

– Да, – говорит Пиннеберг. – Частенько.

– Но, поди, не платят?

– Увы. Начальство говорит…

Что говорит начальство, герра Мёршеля не волнует.

– Вот видите, этим-то вы и отличаетесь от нас – пролетариев с развитым классовым сознанием: Карл сверхурочной работы даром делать не будет.

– Герр Кляйнхольц говорит… – опять начинает Пиннеберг.

– Что говорят начальники, молодой человек, – замечает герр Мёршель, – мы давно знаем. Нас это не интересует. Нас интересует, что они делают. У вас же, наверное, и договор есть?

– Да, но я верю… – начинает Пиннеберг.

– Вера – это к церкви. Договор наверняка есть. И в нем сказано, что сверхурочная работа должна оплачиваться. Так почему же вы ничего не получаете?

Пиннеберг пожимает плечами.

– Потому что вы, служащие, неорганизованные, – объясняет ему герр Мёршель. – Между вами нет товарищества, нет солидарности. Вот с вами и делают что хотят.

– Я организованный, – бурчит Пиннеберг. – Я состою в профсоюзе.

– Ой, Эмма, ой, мать! Да наш юноша, оказывается, член профсоюза! Кто бы мог подумать! Такой модник – и член профсоюза! – Мёршель склоняет голову на плечо и, прищурившись, смотрит на будущего зятя. – И как же называется ваш профсоюз, голубчик ты мой? Расскажи нам!

– Объединение германских профсоюзов служащих, – говорит Пиннеберг, злясь все больше.

Мёршель сгибается пополам от хохота.

– ОГПС! Мать, Эмма, держите меня, он называет это профсоюзом, цветочек наш! Желтую контору, которая пытается усидеть на двух стульях! Господи, дети, насмешили так насмешили…

– Но позвольте, – сердится Пиннеберг, – наш профсоюз вовсе не желтый! Наниматели нас не финансируют. Мы сами платим взносы.

– Вашему начальству вы их и платите! Желтым бонзам! Ну, Эмма, парня ты себе нашла что надо. Огэпээсника! А вы хотя бы знаете, молодой человек, с каким лозунгом ваш профсоюз выходил на последние выборы в рейхстаг?

– Ни с каким. Мы вне политики.

– У нас они сказали: голосуйте за демократов, а в десяти деревнях отсюда говорили: голосуйте за Бюргерский блок[1]. Вне политики… Хе-хе…

Пиннеберг бросает беспомощный взгляд на Овечку, но та отводит глаза. Она-то, поди, привыкла, но даже если так, ему от этого не легче.

Герр Мёршель не унимается:

– Ваша фамилия – Пиннеберг? Конечно, фамилией попрекать нельзя, ее не выбирают. Но все же – Эмма Пиннеберг… надо бы еще пораскинуть мозгами, Эмма…

– Мне нравится, отец.

– Блаженная ты! Так вот, герр Пиннеберг, я тридцать пять лет состою в партии…

– В какой партии?

– Партия у нас одна. СДПГ[2]. Остальные… ну, вроде вашего профсоюза. И благодаря партии я из рабочего стал тем, кем являетесь вы, – конторским служащим. Я работаю в партбюро. В конторе, стало быть. Именно благодаря партии я стал организованным, благодаря ей я уже давно не делаю сверхурочной работы даром, благодаря ей я был и остаюсь настоящим пролетарием.

– Понятно, – бормочет Пиннеберг.

– Служащие… Уши бы мои этого не слышали, – говорит Мёршель. – Думаете, вы лучше нас, рабочих!

– Я так вовсе не думаю.

– Думаете-думаете. А с чего вы это взяли? С того, что получки дожидаетесь не неделю, а целый месяц? С того, что вам не платят за переработки, срезают оклад ниже минимального тарифа, а вы даже бастовать не в состоянии, вы все штрейкбрехеры…

– Но дело ведь не только в деньгах, – возражает Пиннеберг. – Мы мыслим иначе, чем большинство рабочих, у нас другие запросы…

– Мыслят они иначе, – повторяет Мёршель, – иначе мыслят… Мысли-то у вас самые что ни на есть пролетарские…

– Не соглашусь, – отвечает Пиннеберг. – Вот, к примеру, я…

– Вот, к примеру, вы, – подхватывает Мёршель, сощурившись и глумливо ухмыляясь. – Аванс-то вы, к примеру, взять не забыли?

– Что? – растерянно бормочет Пиннеберг. – Аванс?

– Ну да, аванс. – Он ухмыляется еще шире. – У Эммы, у дочки моей, аванс-то взяли! Не очень-то красиво, молодой человек. Больно пролетарские замашки…

– Я… – начинает Пиннеберг, багровея.

Ему хочется хлопнуть дверью и рявкнуть: «Да ну вас всех!»

Но тут вмешивается фрау Мёршель:

– Да прекрати ты! Что сделано, то сделано. Тебя это не касается.

– А вот и Карл пришел! – кричит Овечка, услышав, как хлопнула входная дверь.

– Так подавай на стол, жена, – говорит Мёршель. – Но все-таки правда на моей стороне, зятек, спросите хоть у пастора, некрасиво это…

Входит молодой человек, хотя слово «молодой» применимо только к его возрасту: вид у него довольно потасканный, физиономия еще более желтая и желчная, чем у старика Мёршеля.

– Вечер добрый! – бурчит он и, не обращая на гостя ни малейшего внимания, снимает куртку и жилетку, а следом и рубашку.

Пиннеберг наблюдает за ним с растущим изумлением.

– Сверхурочная? – спрашивает старик.

Карл Мёршель снова что-то бурчит в ответ.

– Потом искупаешься, Карл, – говорит фрау Мёршель. – Иди есть.

Но Карл уже открыл кран и самозабвенно моется, голый до пояса, что смущает Пиннеберга – ведь тут Овечка. Впрочем, ее это ничуть не смущает – видимо, привыкла.

Зато Пиннеберга многое смущает. Убогие фаянсовые тарелки с потемневшими сколами, холодные картофельные оладьи с солеными огурцами – жалкое подобие обеда, успевшее нагреться бутылочное пиво, которое выставлено только для мужчин, да и вся эта кухонька, и моющийся Карл…

Пиннебергу все виделось иначе. После холостяцких обедов всухомятку он мечтал о белой скатерти, о чистой, приличной посуде, о нарядной хозяйке… Он смотрит на Овечку.

«У нас такого не будет», – думает он. Ему хочется, чтобы она хоть раз взглянула на него, но она вполголоса говорит с матерью, что-то про глажку и стирку.

Карл садится за стол, ворчит:

– Еще и пиво?

– Это жених Эммы, – поясняет фрау Мёршель. – Они собираются пожениться.

– А, – говорит Карл. Вопрос для него исчерпан. Он обращается к отцу: – Завтра меня не буди, скажу, что заболел.

– С чего это? – спрашивает старик. – Когда это ты разбогатеть успел? Мать уже две недели ждет денег на хозяйство.

– Пусть Эмма платит побольше, раз завела себе богатея-буржуя. А то твои социал-фашисты опять нас подставили на фабрике.

– Социал-фашисты… – повторяет старик. – Кто тут фашист, так это ты, советский прихвостень!

– Опять за свое, – говорит Карл, – а сами-то, крейсерные вояки…[3]

И начались споры.

Сцена в ночи о любви и деньгах

На свой поезд Пиннеберг торопиться не стал – уедет утренним, четырехчасовым. Все равно успеет на работу.

Они сидят вдвоем на темной кухоньке. В одной комнате спит отец семейства, в другой – фрау Мёршель. Карл ушел на собрание КПГ[4].

Сдвинув два кухонных стула, они сидят спиной к остывшей плите. Дверь на маленький балкон распахнута, ветер слегка колышет занавеску. За ней – раскаленный двор с горланящим радио, а над ним – ночное небо, темное, с бледными звездами.

– Я мечтаю, – говорит Пиннеберг, сжимая руку Овечки, – чтобы у нас дома было красиво. Ну, знаешь, – силится объяснить он, – светлые комнаты, белые шторы и везде ужас как чисто!

– Понимаю, – говорит Овечка. – Понимаю, что у нас тебе не нравится, ты к такому не привык.

– Да я же не об этом, Овечка.

– Нет-нет. Почему не сказать прямо – ведь и в самом деле все плохо. Плохо, что Карл с отцом постоянно цапаются. И что отец с матерью вечно на ножах – тоже плохо. И не прибрано, и мужчины стараются спрятать от матери деньги, а она кладет им порции поменьше… все это плохо.

– Но почему они так живут? У вас три человека зарабатывают, бедствовать вы не должны.

Овечка не отвечает на вопрос.

– Я здесь словно чужая, – признается она вместо этого. – Чувствую себя Золушкой. Отец и Карл приходят с работы и отдыхают. А мне еще и стирать, и гладить, и шить, и штопать. Да и ладно бы! – восклицает она. – Я же не против! Но все это как бы само собой разумеется, меня же за это и шпыняют, и ругают, хоть бы раз кто-нибудь похвалил. А Карл еще и ведет себя так, будто это он меня кормит, потому что больше зарабатывает… Я, конечно, получаю не так уж много, но сколько нынче платят продавщице?

– Скоро все это останется в прошлом, – обещает Пиннеберг. – Совсем скоро.

– Да ведь дело не в этом! – восклицает она в отчаянии. – Не в этом дело! Понимаешь, милый, они меня всю жизнь презирают, только и слышу, какая я дура. Конечно, я не такая уж умная. Многого не понимаю. Да и не красавица…

– Ты настоящая красавица!

– Ты первый, кто так говорит. Когда мы ходили на танцы, меня никто не приглашал. А когда мать сказала Карлу, пусть, мол, друзей попросит, он ей: «Да кому охота танцевать с такой мымрой?» Честное слово, ты первый…

Пиннебергом овладевает неприятное чувство. «Ей-богу, – думает он, – зачем она мне все это рассказывает? Я всегда считал ее красавицей, гордился, что она со мной. А может, она и впрямь некрасивая?»

Но Овечка не умолкает:

– Пойми, милый, я не жалуюсь. Просто хочу хоть разок высказать все как есть, чтобы ты знал: я тут чужая, мое место – рядом с тобой. Только с тобой! И я тебе страшно благодарна, не только за Малыша, но и за то, что вызволил Золушку…

– Ну что ты, – говорит он. – Ну что ты!

– Нет, погоди. Раз ты хочешь, чтобы у нас было светло и чисто, тебе придется немножко потерпеть, я и готовить-то толком не умею. А если что-то вдруг не так, говори мне об этом прямо, и я обещаю, что никогда-никогда не буду тебе врать…

– Конечно, Овечка, конечно. Все будет хорошо.

– И давай никогда-никогда не будем ссориться. О боже, милый, как же мы будем счастливы вдвоем! А потом и втроем – с нашим Малышом.

– С нашим? А если родится девочка?

– Наш Малыш – мальчик, я тебе точно говорю – маленький сладенький Малышок.

Немного погодя Пиннеберг и Эмма встают и выходят на балкон. Туда, где над крышами раскинулось небо с россыпью звезд. Некоторое время они молча стоят в обнимку.

А потом возвращаются на землю – туда, где тесный двор с россыпью светящихся оконных проемов и кваканьем джаза.

– Давай тоже купим радио? – внезапно предлагает он.

– Да, обязательно. И мне не будет так одиноко, пока ты на работе. Но только потом. Нам сейчас столько всего покупать придется!

– Да, – соглашается он.

Тишина.

– Милый, – мягко начинает Овечка. – Можно задать тебе вопрос?

– Какой? – нерешительно отзывается он.

– Только не сердись!

– Не буду, – обещает он.

– У тебя есть сбережения?

Пауза.

– Немного, – неуверенно признается он. – А у тебя?

– Тоже чуть-чуть. – И добавляет скороговоркой: – Но совсем-совсем чуть-чуть!

– Сколько? – уточняет он.

– Нет, ты первый скажи, – отвечает она.

– У меня… – начинает Пиннеберг и запинается.

– Ну, говори же! – упрашивает она.

– Совсем мало, правда. Наверное, даже меньше, чем у тебя.

– Нет-нет, этого быть не может.

– Может. Я уверен.

Пауза. Долгая пауза.

– Ну, спрашивай, – просит он.

– Хорошо, – говорит Овечка и набирает в грудь побольше воздуха. – У тебя больше, чем… – Она снова замолкает.

– Чем сколько? – подталкивает он.

– Ой, ладно! – смеется она. – Чего я стесняюсь? У меня на сберкнижке сто тридцать марок.

Он говорит гордо и с расстановкой:

– Четыреста семьдесят.

– Вот здорово! – радуется Овечка. – Выходит ровно шестьсот марок. Милый, да это же куча денег!

– Ну как сказать… – тянет Пиннеберг. – По-моему, не так уж много. Но холостяцкая жизнь ужасно дорогая.

– А я из своего жалованья в сто двадцать марок семьдесят отдаю родителям за квартиру и еду.

– Вряд ли у нас получится сразу найти квартиру в Духерове, – размышляет он.

– Так давай снимем комнату с мебелью.

– А сэкономленные деньги тогда отложим на новую обстановку.

– Только вот меблированные комнаты, боюсь, стоят очень дорого.

– А что делать, Овечка, иначе не получится.

– Но мне непременно нужна отдельная кухня! Две хозяйки на одной кухне – это вечные склоки.

– Давай все посчитаем, – предлагает он.

– Давай. Посмотрим, что у нас выйдет. Будем считать так, словно никаких сбережений у нас нет.

– Да, постараемся их не трогать, лучше будем копить. Итак, сто восемьдесят марок…

– После свадьбы тебе должны повысить зарплату.

– Вот в этом, знаешь, я не уверен… По договору может быть, и должны, но начальство у меня странное…

– А что нам до его странностей?

– Овечка, давай пока исходить из ста восьмидесяти. На эту сумму мы можем рассчитывать наверняка.

– Хорошо, – соглашается она. – Теперь всякие отчисления.

– Да, – говорит он. – С ними ничего не поделаешь… Налоги – шесть марок, страховка по безработице – две марки семьдесят пфеннигов. Страхование служащих – четыре марки. Потом медицинская страховка – пять марок сорок пфеннигов. И профсоюз – четыре пятьдесят…

– Ну, профсоюз – это уже лишнее…

Пиннеберг отвечает не без раздражения:

– Только ты не начинай! Хватит с меня и твоего отца.

– Хорошо, – уступает Овечка. – Итого вычитаем двадцать две марки шестьдесят пфеннигов. На проезд ты не тратишься?

– Слава богу, нет.

– Тогда остается сто пятьдесят семь марок. Во сколько нам обойдется жилье?

– Вот этого я пока не знаю. Комната и кухня с обстановкой. Сорок марок точно выйдет.

– Ну, пускай сорок пять, – решает Овечка. – Остается сто двенадцать марок сорок пфеннигов. Сколько, по-твоему, будет уходить на еду?

– Это скорее к тебе вопрос.

– Мать всегда говорит, что в день тратит по полторы марки на каждого.

– Итого девяносто марок в месяц, – говорит он.

– Остается еще двадцать две марки сорок пфеннигов, – заключает она.

Они смотрят друг на друга. Овечка торопливо добавляет:

– И это мы еще уголь не посчитали. И газ. И свет. И почтовые расходы. И одежду. И стирку.

Он подхватывает:

– А иногда ведь хочется и в кино сходить. И съездить куда-нибудь в воскресенье. И сигаретку я выкурить люблю.

– И еще что-то надо откладывать.

– Хотя бы двадцать марок в месяц.

– Тридцать.

– Но как?

– Давай посчитаем еще разок.

– Налоги меньше не станут.

– И комнату с кухней дешевле мы не снимем.

– Разве что марок на пять.

– Что ж, посмотрим. Но без газет ведь тоже нельзя.

– Верно. Может, из расходов на еду марок десять вычесть?

Они снова смотрят друг на друга.

– Даже так по двадцать марок откладывать не получится.

– Кстати, – говорит она, – ты всегда должен ходить в отутюженных вещах? Я не умею гладить рубашки.

– Да, начальство требует. Погладить рубашку стоит шестьдесят пфеннигов, воротничок – десять.

– Значит, еще пять марок в месяц, – подсчитывает она.

– И новые подметки.

– Еще и подметки, точно! Это тоже ужасно дорого.

Пауза.

– Давай еще раз посчитаем.

Через некоторое время опять:

– Итак, вычеркнем еще десять марок на еду. Но меньше семидесяти никак нельзя.

– А другие как же справляются?

– Не представляю. При этом многие получают гораздо меньше.

– Ничего не понимаю.

– Видимо, мы в чем-то ошиблись. Давай попробуем еще раз.

– Послушай, – вдруг говорит Овечка, – а ведь когда я выйду замуж, можно потребовать, чтобы мне выплатили рабочую страховку?

– Точно! – оживляется он. – Получится не меньше ста двадцати марок. А твои родители, думаешь, ничего не подарят?

– Может, белья немного. Да мне и не надо от них ничего…

– Конечно. – Он успел пожалеть о своем вопросе. – Конечно, не надо.

– А что насчет твоей матери? – спрашивает она. – Ты мне никогда о ней не рассказывал.

– Рассказывать нечего, – отрезает Пиннеберг. – Я ей не пишу.

– Вот как, – тянет она. – Понятно.

Снова тишина.

И снова они встают и выходят на балкон. Почти все огни во дворе погасли, город затих. Где-то вдалеке сигналит машина.

Он говорит в задумчивости:

– Еще на стрижку нужно восемьдесят пфеннигов.

– Ой, хватит! – отмахивается она. – Все как-то справляются, и мы справимся. Все образуется.

– Вот еще что, Овечка, – говорит он. – Давай я не буду выделять тебе деньги на хозяйство? Просто будем в начале месяца класть все деньги в вазу, и каждый будет брать оттуда сколько нужно.

– Давай! – подхватывает она. – И будем на всем экономить. Может, я даже сама научусь гладить рубашки…

– Сигареты за пять пфеннигов – тоже пустая трата денег, – заявляет он. – Есть и за три вполне приличные.

– А когда у нас будет своя квартира, купим красивый спальный гарнитур…

– Но только не в рассрочку, – поспешно уточняет Пиннеберг.

– Еще чего! Не хватало в долги влезать. От долгов одни печали.

– А нам печали ни к чему. Печали – это ужасно.

– Да, – соглашается Овечка. – Знаешь, когда месячные все не начинались, у меня, конечно, мелькала мысль, но я гнала ее от себя…

– И ведь мы соблюдали осторожность.

– Именно. Мне было так ужасно одиноко, так страшно…

– Все это в прошлом. Теперь мы никогда не будем одиноки…

Вдруг он разражается хохотом.

– Что такое? – спрашивает Овечка. – Милый, отчего ты смеешься? Скажи!

– Я знаю, на чем мы точно сможем сэкономить…

– На чем? Ну же, говори!

– На презервативах.

Но она не смеется, нет – она испускает вопль:

– О боже, милый, мы же совсем забыли про Малыша! Сколько денег на него уйдет!

Он рассуждает вслух:

– Разве такому маленькому ребенку много нужно? К тому же есть пособие по родам, по грудному вскармливанию… Думаю, в первые годы на него вообще ничего тратить не придется.

– Даже не знаю… – сомневается она.

В дверях появляется белый силуэт.

– Вы ложиться собираетесь? – осведомляется фрау Мёршель. – Спать осталось всего три часа.

– Сейчас, мама, – говорит Овечка.

– Теперь уже все равно, – продолжает старуха. – Я с отцом лягу. Так что веди его к себе, этого твоего…

Дверь захлопывается, так что какого «твоего», остается непонятным.

– Но мне что-то не хочется. – Пиннеберг немного задет. – Честно говоря, у твоих родителей и правда не очень уютно…

– Боже, милый! – смеется Овечка. – Радоваться надо! Карл, пожалуй, прав: ты буржуй…

– Вовсе нет! – протестует он. – Если твои родители не возражают… – И он снова колеблется: – И если доктор Сезам не ошибся.

– Ну так давай сидеть на этих стульях до утра, – говорит она. – У меня уже все болит!

– Ну что ты, Овечка! – тут же раскаивается Пиннеберг.

– Да нет, если ты не хочешь…

– Я баран, Овечка! Я такой баран!

– И хорошо, – говорит она. – Значит, мы подходим друг другу.

– Вот и посмотрим, – говорит он.

Часть I

В городке

Супружество начинается, как положено, со свадебного путешествия, но как насчет сотейника?

Поезд, отходящий в эту августовскую субботу, в два часа десять минут, из Плаца в Духеров, в купе для некурящих третьего класса увозит герра и фрау Пиннеберг, а в багажном вагоне – «немаленькую» корзину с Эмминым добром, мешок с Эмминым постельным бельем – только с ее, «себе пускай сам покупает, мы-то при чем» – и ящик из-под маргарина, в котором едет Эммин фарфоровый сервиз.

Поезд торопится покинуть город Плац, на вокзале никого, последние пригородные домики остаются позади, и начинаются поля; некоторое время состав бежит вдоль берега сверкающей Штрелы, где мальчишки купаются в чем мать родила – ну, что с мальчишек взять… А потом – леса, березки по обеим сторонам железной дороги, и Пиннеберг объясняет супруге, что зеленые насаждения защищают местность от искр, летящих из паровозных труб.

В одном купе с ними едет угрюмый мужчина, который никак не может решить, чем заняться: то ли почитать газету, то ли посмотреть в окно, то ли понаблюдать за молодыми. Он с удивительной скоростью бросает одно занятие и переходит к другому, и стоит молодоженам подумать, что на них никто не смотрит, как он в очередной раз застигает их врасплох.

Пиннеберг демонстративно кладет правую руку на колено. На пальце весело поблескивает кольцо. В конце концов, ничего постыдного они не совершают, так что пусть этот смурной тип глазеет сколько угодно. Но тот смотрит не на кольцо, а на пейзаж за окном.

– Хорошо все-таки смотрится колечко, – говорит Пиннеберг. – И не догадаешься, что просто позолоченное.

– А я, знаешь, странно себя с ним чувствую. Все время ощущаю его на пальце. Кажется, так бы на него и смотрела.

– Ты просто пока не привыкла. Кто давно женат, те вообще о нем забывают. Могут потерять и не заметить.

– Это не про меня! – негодует Овечка. – Я его замечать не перестану, никогда-никогда.

– Я тоже, – заявляет Пиннеберг. – Ведь оно напоминает мне о тебе!

– А мне – о тебе!

Они склоняются друг к другу, все ближе и ближе. И снова отодвигаются – мрачный сосед смотрит прямо на них без тени смущения.

– Он не из Духерова, – шепчет Пиннеберг. – Я бы его знал.

– Ты там всех знаешь, что ли?

– Спрашиваешь! Я же раньше работал у Бергмана в магазине мужского и женского платья. Еще бы всех не знать.

– А почему ты оттуда ушел? Ведь эта профессия как раз по тебе.

– Не поладил с начальством, – коротко отвечает Пиннеберг.

Овечке хочется расспросить его, она чувствует, что у этой истории есть второе дно, но сдерживается. Придет время – и она все узнает. Теперь-то они в официальном браке.

Он, по-видимому, думает о том же.

– Твоя мать, наверное, давно уже дома, – замечает он.

– Да, – откликается Овечка. – Рассердилась на нас, потому и не пошла провожать на вокзал. Мол, бог знает что, а не свадьба – она так и сказала, когда мы вышли из загса.

– Ей же деньги сэкономили. По-моему, это омерзительно – все эти застолья, где гости грязные шуточки отпускают.

– Конечно, – говорит Овечка. – Просто маме это было бы приятно.

– Мы не для того поженились, чтобы сделать приятное твоей матери, – резко отвечает он.

– Конечно, не для того… Но, знаешь, насчет грязных шуточек, тут бы мать никому спуску не дала, она таких вещей не терпит. Особенно в мой адрес…

– Почему именно в твой?

– Ну как почему… ты же сам понимаешь, милый.

– Да по тебе еще и не видно ничего.

– Пока еще не видно, да. Но сегодня вечером сам убедишься – оно уже начинает проявляться. Мне кажется, я как-то раздалась…

– Хм, – отзывается он.

Это известие его не очень радует. В конце концов, в Духерове всего двадцать две тысячи жителей, и его многие знают.

– Но почему над тобой кто-то должен подшучивать, – снова начинает он, – если еще ничего не видно?

– Господи, милый, слухи-то уже поползли. Мы ведь так поспешно объявили о свадьбе. В магазине Бурмейстерша тоже мне сказала: «Все недотрогу корчили, а на деле, оказывается, совсем не такая!»

– Вот мерзавка, – возмущается Пиннеберг.

– Еще какая, – продолжает Овечка. – Мне эта Бурмейстерша в страшных снах является. Знал бы ты, сколько она меня шпыняла, гнобила, всю душу вымотала… И зло на мне срывала, и обходилась несправедливо – все ради того, чтобы выслужиться перед начальством…

– Как мне это знакомо! – с уверенностью восклицает Пиннеберг. – В большинстве случаев хуже хозяев только сами работники – им только дай насолить товарищу!

– Именно! – горячо соглашается Овечка. – Сколько я от этой Бурмейстерши натерпелась…

– Но теперь всему этому конец, – напоминает он. – Все позади, Овечка!

– О боже, милый, да! Мне до сих пор не верится, что никто больше не будет придираться и ругаться… Полная свобода. Боже правый…

– Теперь я твой начальник, фрау Эмма Пиннеберг, – строго произносит он.

– Да! Ты мой начальник. Ты…

Они приникают друг к другу. Старик ворчит. Они снова отодвигаются.

– До чего мерзкий тип, – говорит Овечка, даже не понижая голоса. – Сидел бы себе, старикашка, читал свою газету, а нас оставил в покое.

– Потише, Овечка.

– А что? Как есть, так и говорю.

– Прошу тебя!

Пауза.

– Знаешь, – снова заговаривает Овечка, – мне не терпится увидеть нашу квартиру!

– Надеюсь, она тебе понравится. Выбор в Духерове невелик.

– Ханнес, опиши мне ее еще раз.

– Хорошо, – соглашается он и принимается рассказывать то, что уже не раз рассказывал: – Как я уже говорил, дом на отшибе. Вокруг много зелени…

– Как здорово!

– Но само здание – это, конечно, просто доходный дом. Застройщик Мотес разместил его на окраине, думал, что со временем там вырастет целый район. Но никто больше не стал там строиться.

– Почему?

– Не знаю. Далеко, наверное: до города добираться двадцать минут. Мощеной дороги нет.

– Давай все-таки про квартиру, – напоминает она.

– Внизу магазин: колониальные товары, хлеб, мыло, все что душе угодно. Все под рукой; когда тебе понадобится что-то купить, не придется бегать в город.

– Это я еще посмотрю, – отзывается она. – Надо будет сравнить цены с городскими. В таких лавочках цены накручивают без зазрения совести.

– Ну, тут уж сама разберешься. Не думаю, что там дороже, чем в других местах. На первом этаже живет агент Нуссбаум. Чем занимается, в точности не знаю. Ездит по деревням, я так понимаю: оценка, продажа…

– Словом, человек не нашего круга.

– Жена у него славная – на вид, по крайней мере. Конечно, для нас они слишком важные люди, вряд ли станут водить дружбу с мелким служащим. На втором этаже живет редактор Калибе, из «Духеровского вестника».

– Тоже женат?

– Да.

– Дети есть?

– Не знаю. Хотя, кажется, у них там стояла коляска.

– Что они за люди?

– Не могу сказать. Он вечно пропадает в городе и, по-моему, пьет не просыхая.

– Фу! Ну а теперь про нас.

– Погоди. Сперва про нашего квартирного хозяина, точнее, хозяйку – вдову Шарренхёфер.

– Какая она?

– Ну что тут скажешь… На первый взгляд, вполне приличная женщина, знавала лучшие времена, но вмешалась инфляция… Ох и плакалась же она мне!

– Только не это!

– Ну не вечно же она будет жаловаться на жизнь. И вообще, разве мы с тобой не решили, что жить будем сами по себе? Зачем нам чужие люди? Нам и друг друга хватит.

– Конечно! Но если она будет навязываться?

– Навряд ли. Это очень приличная старушка, убеленная сединой. Ужасно переживает за свои вещи – они, по ее словам, все хорошие, достались ей от покойной матери. Поэтому на диван садиться следует осторожно, старые добрые пружины могут не пережить нагрузки.

– Но разве можно всегда держать это в голове? – размышляет Овечка. – Если я на радостях или, наоборот, в расстроенных чувствах, в слезах, захочу броситься на диван, вряд ли я вспомню о старых добрых пружинах!

– Придется, – строго говорит Пиннеберг. – Деваться некуда. Еще там на шкафчике стоят часы под стеклянным колпаком – заводить их нельзя ни тебе, ни мне, это может делать только она.

– Значит, пусть забирает свою рухлядь! Мне не нужны часы, которые не разрешается заводить.

– Ну, это мы как-нибудь решим. В конце концов, можем сказать, что бой часов нам мешает, и попросим их забрать.

– Вот сегодня вечером и скажем! Я же не знаю, что там за капризные часы такие – может, их ночью надо подводить… Ладно, расскажи мне вот что: поднимаешься по лестнице, и вот она, дверь. А за ней…

– За ней прихожая, она у нас общая. Сразу налево первая дверь – там наша кухня. То есть это не совсем настоящая кухня, изначально это, наверное, было просто мансардное помещение, крыша там скошена, но газовая плитка имеется…

– С двумя горелками, – грустно добавляет Овечка. – Я пока смутно себе представляю, как буду управляться. На двух горелках обед не приготовишь. У матери их четыре.

– И с двумя люди живут.

– Но, послушай, милый…

– Будем готовить совсем по-простому, двух горелок хватит за глаза.

– Да, конечно. Но суп варить надо – уже одна кастрюля. Потом мясо – вторая. И овощи – третья. А еще картошка – четвертая. Пока две кастрюли стоят на огне, две другие успеют остыть. Вот тебе и пожалуйста!

– Да, – задумывается он. – Даже не знаю…

И внезапно в ужасе восклицает:

– Выходит, тебе понадобятся четыре кастрюли?

– Понадобятся, – горделиво подтверждает она. – И не только. Еще нужен сотейник.

– О боже, а я купил всего одну!

Овечка неумолима:

– Значит, придется купить еще четыре.

– Но зарплаты на это не хватит, придется опять брать из сбережений!

– Что поделаешь, милый, сам посуди. Что нужно, то нужно. Без кастрюль никак не обойтись.

– А я-то думал! – с горечью говорит он. – Думал, мы будем откладывать на будущее – а мы с самого начала принимаемся сорить деньгами…

– Но как же без кастрюль!

– Сотейник – это уже излишество, – раздраженно заявляет он. – Я тушеное вообще не ем. Совсем! Никогда! И ради того, чтобы изредка что-нибудь потушить, покупать целую кастрюлю… Ну уж нет!

– А рулеты? – спрашивает Овечка. – А жаркое?

– Кстати, вода в кухню не подведена, – уныло признается он. – За водой тебе придется ходить на кухню фрау Шарренхёфер.

– О боже! – в очередной раз восклицает она.

Дорога от Плаца до Духерова занимает три с половиной часа, но будь она даже в два раза дольше, молодожены бы и не заметили. В какой-то момент они поднимают глаза и обнаруживают, что остались в купе одни. Хмурый сосед куда-то делся. Пиннеберги смутно припоминают, что еще какие-то люди входили и выходили, но когда им было присматриваться?

На первый взгляд супружество выглядит проще некуда: двое женятся, заводят детей. Живут вместе, стараются относиться друг к другу как можно лучше и идут по жизни рука об руку. Поддержка, любовь, дружба, еда, сон, работа, хозяйство, прогулки по воскресеньям, кино по вечерам. Просто как дважды два.

Но стоит приглядеться внимательнее, и история под названием «супружество» распадается на тысячи мелких затруднений. Сам брак отходит на второй план, превращается в данность, условие, – а вот с сотейником, к примеру, что делать? И говорить ли сегодня вечером фрау Шарренхёфер, чтобы забрала из комнаты часы? Вот в чем загвоздка.

Они оба об этом догадываются. Но оба страшно рады, что в купе, кроме них, наконец-то никого нет. Сотейник и часы забыты, супруги приникают друг к другу, поезд грохочет. Время от времени они переводят дух и снова сливаются в поцелуе. Наконец поезд начинает замедляться, намекая: Духеров.

– О боже, уже приехали! – хором восклицают они.

Пиннеберг напускает таинственности, Овечка теряется в догадках, зато для Малыша находится золотой петушок

– Я заказал машину, – торопливо сообщает Пиннеберг. – Дорога неблизкая, тебе будет тяжело так далеко идти.

– Ой, ну зачем? Пустая трата денег! В Плаце в прошлое воскресенье мы гуляли целых два часа!

– Но еще же вещи…

– Наняли бы носильщика. Или кого-нибудь из твоего магазина. У вас же есть грузчики…

– Нет-нет, я этого не люблю. Это как-то…

– Ну хорошо, – сдается Овечка. – Как скажешь.

– И еще кое-что, – поспешно добавляет он, когда поезд уже тормозит. – Мы не должны вести себя как супруги. Сделаем вид, что мы мало знакомы.

– С какой это стати? – удивляется Овечка. – Мы же официально женаты!

– Ну, знаешь, – смущенно бормочет он, – люди не поймут… На свадьбу мы никого не звали, объявлений в газету не давали. И если сейчас нас увидят, то могут обидеться, понимаешь?

– Не понимаю, – озадаченно отвечает Овечка. – Объясни еще разок. Почему люди должны обидеться на нас за то, что мы поженились?

– Я тебе потом расскажу. Не сейчас. Сейчас нам пора… Понесешь сама свой чемоданчик? И пожалуйста, делай вид, что мы посторонние люди.

Овечка больше ничего не отвечает, только смотрит на своего милого искоса, с сомнением. Тот – сама любезность, помогает спутнице выйти из вагона, говорит с застенчивой улыбкой:

– Вот и главный вокзал Духерова. Еще у нас есть узкоколейка до Максфельде. Прошу сюда.

Обогнав ее, он сбегает с платформы по лестнице – чересчур прытко для заботливого мужа, который даже машину заказал, чтобы жена не устала идти пешком. Он все время держится на два-три шага впереди и направляется к боковому выходу – там ждет машина с закрытым верхом.

Шофер говорит:

– Добрый день, герр Пиннеберг. Добрый день, фрейлейн.

Овечка смотрит на шофера, смотрит на мужа и вновь ничего не отвечает.

Пиннеберг торопливо бормочет:

– Минуточку, пожалуйста. Может, в машину? А я пока с багажом разберусь.

И исчезает.

Овечка стоит и смотрит на привокзальную площадь, застроенную маленькими двухэтажными домиками. Прямо напротив – гостиница, а рядом – редакция «Духеровского вестника». Вот, значит, где работает их сосед снизу, герр Калибе.

– Контора Кляйнхольца здесь находится? – спрашивает она у шофера.

– В которой герр Пиннеберг работает? Нет, фрейлейн, но мы будем ее проезжать. Она прямо на Рыночной площади, рядом с ратушей.

– Послушайте, – говорит Овечка, – а мы не можем опустить крышу машины? Сегодня ведь чудесный день!

– Простите, фрейлейн, – отвечает шофер. – При заказе герр Пиннеберг особо оговорил, чтобы машина была с закрытым верхом. Иначе я бы и не стал поднимать крышу, в такой-то денек.

– Что ж, хорошо, – говорит Овечка. – Если герр Пиннеберг особо оговорил… – И садится в машину.

Она видит, как он возвращается с носильщиком – тот толкает перед собой тележку, на которой громоздятся чемодан, мешок с постельным бельем и ящик. И поскольку теперь Овечка смотрит на мужа другими глазами, она вдруг замечает, что он держит правую руку в кармане брюк. Это на него не похоже, обычно он так не делает. А сейчас вообще не вынимает правую руку из кармана.

Машина трогается.

– Итак, – говорит он и смущенно посмеивается, – по дороге ты увидишь весь Духеров. Весь Духеров – это, по сути, одна длинная улица.

– Да, – кивает она. – А еще ты хотел мне объяснить, почему люди могут на нас обидеться.

– Потом, – отвечает Пиннеберг. – Сейчас говорить неудобно. Мостовые у нас никуда не годятся.

– Хорошо, потом, – произносит Овечка и тоже замолкает.

И опять ей кое-что бросается в глаза – то, как он забился в самый угол и втянул голову в плечи: если кто-то заглянет в машину, то рассмотреть его не сможет.

– А вот и твоя контора, – замечает она. – Эмиль Кляйнхольц. Зерно, корма и удобрения. Картофель оптом и в розницу… Значит, я могу покупать картошку у тебя!

– Нет-нет, – поспешно возражает он. – Это старая вывеска. В розницу мы картофель больше не продаем.

– Жалко, – говорит Овечка. – А я-то уже размечталась, как прихожу к тебе на работу и покупаю десять фунтов картошки. Я даже готова сделать вид, что я тебе не жена.

– Жалко, конечно, – соглашается он. – И впрямь было бы здорово.

Она энергично топает мыском по полу. Машина едет, а они сидят в полной тишине.

Духеров и правда, похоже, состоит из одной-единственной длинной улицы: всякий раз, бросив взгляд в какой-нибудь проулок, Овечка видит за ним зелень, деревья, поле. «В этом городке кругом природа», – думает она.

Затем спрашивает:

– А вода у нас там есть?

– Зачем? – настораживается супруг.

– Для мытья! Как это «зачем»? – нетерпеливо поясняет Овечка.

– Да, помыться есть где, – отвечает он.

Они едут дальше. С главной улицы, видимо, уже свернули. «Полевая улица», – читает Овечка. Вдоль дороги разбросаны домики, у каждого имеется садик.

– Ой, как тут мило, – радуется она. – А сколько подсолнухов!

Машина буквально скачет по кочкам.

– Вот и мы в Зеленом тупике, – объявляет Пиннеберг.

– В Зеленом тупике?

– Да, наша улица называется Зеленый тупик.

– Это улица?! А я-то думала, водитель заблудился.

Слева – огороженный колючей проволокой выгон, где пасутся несколько коров и лошадь. Справа – поле клевера, тот уже вовсю цветет.

– Хотя бы открой окно! – просит она.

– Мы уже приехали.

Там, где кончается выгон, заканчивается и сельский пейзаж. Здесь город разместил свой последний обелиск – да еще какой! Узкий и высокий, четырехэтажный доходный дом стоит в чистом поле. Он покрыт желто-коричневой штукатуркой, но только с фасада: боковые стены – неоштукатуренный кирпич.

– Красивым его назвать сложно. – Овечка смотрит на дом, задрав голову.

– Но внутри довольно уютно, – подбадривает ее муж.

– Тогда пойдем внутрь, – говорит она. – Зато Малышу тут, конечно, будет хорошо – на свежем воздухе…

Пиннеберг и шофер подхватывают корзину, Овечка берет ящик, шофер говорит:

– Перину я следом принесу.

Внизу, на первом этаже, возле магазина, пахнет сыром и картошкой, у Нуссбаумов преобладает запах сыра, у Калибе он царствует единовластно, а под самой крышей вдруг опять прорезается картофельный дух – парной, сырой.

– Скажи на милость, как этому запаху удалось победить сырный?

Но Пиннеберг уже открывает дверь.

– Мы же прямиком к себе, верно?

Они минуют маленькую прихожую – она действительно крошечная, справа – шкаф, слева – сундук. Мужчины с корзиной с трудом протискиваются в узкий проход.

– Сюда, – говорит Пиннеберг и толкает дверь…

Овечка замирает на пороге.

– О боже… – в замешательстве бормочет она. – Что же… как же…

И вдруг роняет все, что держала в руках, на перетянутый новым велюром диван – пружины взвизгивают под ящиком из-под маргарина. Овечка бросается к окну – в продолговатой комнате четыре больших окна, из которых льется яркий свет. Она распахивает створки и выглядывает наружу.

Внизу, под окнами, улица – разбитая дорога с песчаными колеями, поросшая травой, лебедой и осотом. А дальше – целое поле клевера. Она наконец вдыхает этот аромат, самый лучший на свете – аромат цветущего клевера, целый день млеющего на солнце.

За полем клевера – другие поля, желтые и зеленые, ржаная нива уже кое-где сжата. Потом густо-зеленая полоса – луга, а среди лугов, среди зарослей ольхи и тополя течет Штрела, в здешних краях совсем узкая – мелкая речушка, не более того.

«Она бежит в Плац, – думает Овечка. – В мой Плац, где я надрывалась на работе, сносила издевки и всегда была одна-одинешенька, ютилась в клетушке с окнами во двор. В каменном мешке… А здесь – бескрайний простор».

Простор действительно бескрайний. Штрела здесь течет по равнине, которая, словно чаша, плавно поднимается к горизонту, а в чаше – перелески и искрящиеся пруды, поля, луга и причудливо петляющие пустые дороги, на которых ни одной машины. Слева все темное: там лес, сплошь лес и ничего, кроме леса, а справа, если высунуться подальше из окна, видно город, городишко, местечко: серую полоску домов да шиферную крышу церкви с золотым петухом.

– Петушок, – говорит молодая женщина. – Петушок, станет говорить Малыш, глядя, как шпиль блестит на солнце. Петушок…

Сверкающий петушок прочно связывается с крошечным растущим зародышем в ее утробе, и она прислушивается к себе, словно он должен был понять то, что она сказала, и как-то откликнуться. Но все тихо.

И тут она замечает в соседнем окне лицо своего милого, который как раз расплатился с шофером, принесшим перину, и улыбается ей так блаженно и упоенно, что последняя тень недовольства улетучивается. Она восклицает:

– Только посмотри, какая красота! Как же славно будет здесь жить!

Овечка протягивает ему из своего окна правую руку, которую он сжимает своей левой.

– Лето-то какое! – радуется она и описывает полукруг свободной рукой.

– Видишь, там состав ползет? Это узкоколейка в Максфельде, – говорит Пиннеберг.

Внизу появляется шофер. Он, видимо, успел зайти в лавку, так как салютует им бутылкой пива. Пробка отлетает со щелчком, который слышно даже на последнем этаже. Тщательно обтерев ладонью горлышко бутылки, шофер запрокидывает голову, объявляет: «Будьте здоровы!» – и выпивает.

– Будем! – кричит в ответ Пиннеберг, мгновенно выпустив Овечкину руку.

– Ну ладно, – говорит Овечка. – Теперь давай осмотрим эту комнату страха.

Это, конечно, удовольствие ниже среднего: после светлого сельского пейзажа, созданного самой природой, повернуться к жилищу, в котором… Что ж, Овечка непривередлива. Гладкую мебель с прямыми углами она видела от силы раз в жизни – сквозь витрину на Главной улице в Плаце. Но здесь…

– Пожалуйста, милый, – просит она, – возьми меня за руку и веди. Я боюсь, что опрокину что-нибудь или где-нибудь застряну и не смогу сдвинуться ни вперед, ни назад.

– Ладно тебе, не настолько все плохо, – несколько обиженно произносит он. – По-моему, местами даже вполне уютно…

– Да уж, местами, – откликается супруга. – Бога ради, что это такое? Нет, ни слова! Пойдем, я хочу все рассмотреть вблизи.

Они отправляются в путь, и хотя идти им по большей части приходится друг за другом, Овечка не отпускает Ханнеса.

Итак: комната представляет собой ущелье, не то чтобы очень узкое, зато бесконечно длинное – как конный манеж. Четыре пятых этого манежа забиты мягкой мебелью, столиками орехового дерева, шкафчиками, трюмо, жардиньерками, этажерками, огромной клеткой для попугая (без попугая), а в оставшуюся одну пятую втиснуты две кровати и умывальник…

Однако внимание Овечки привлекает стык этой одной пятой с соседней, загроможденной частью комнаты. Спальня отделена от остального помещения, но не стенкой, не занавеской, не ширмой, а… решеткой из реек, наподобие шпалеры для винограда, от пола до потолка и с аркой для прохода. Причем не из каких-нибудь простеньких струганых реек, а из красиво травленных коричневой морилкой, орехового дерева, с пятью параллельными выемками на каждой. Чтобы шпалера не выглядела слишком голой, ее увили бумажными цветами – розами, нарциссами, фиалками. А еще – длинными зелеными бумажными гирляндами, какие развешивают на пивных фестивалях.

– О боже! – произносит Овечка и садится.

Садится там же, где стояла, – опасности сесть на пол нет ни малейшей: везде что-нибудь да есть, всегда что-нибудь да попадется, – она опускается на плетеное сиденье фортепианного табурета (черного дерева), стоящего здесь при отсутствии пианино.

Пиннеберг молча стоит рядом. Он не знает, что сказать. Когда он снимал жилье, ему показалось, что все вполне прилично.

Внезапно в глазах Овечки загорается огонь, ноги снова обретают силу; она вскакивает, она подходит к увитой цветами шпалере, она проводит пальцем по одной из реек. Рейки, как уже сказано, имеют выемки, вернее сказать, желобки. Овечка смотрит на палец.

– Вот! – говорит она и показывает его Пиннебергу. Палец весь серый.

– Пыльно немного… – осторожно говорит тот.

– Немного… – Овечка смотрит на него, ее глаза мечут молнии. – Ты наймешь мне прислугу, да? Не меньше чем на пять часов в день!

– О чем ты, зачем?

– А кому все это вытирать, скажи на милость? Ладно бы только девяносто три вещи, с резьбой и шишечками, столбиками и завитушками… С этим я бы еще справилась. Хотя и они – безбожная трата времени! Но решетка – в одиночку я буду возиться с ней по три часа каждый день. Да еще эти цветы…

Она хлопает по бумажной розе. Роза падает на пол, а в солнечном свете пускаются в пляс мириады серых пылинок.

– Так что, нанимаем прислугу? – осведомляется Эмма, которая сейчас мало похожа на овечку.

– Может, будешь делать генеральную уборку раз в неделю?

– Глупости! А как Малышу тут расти? Сколько синяков он успеет набить обо все эти колонки и ящики? А?

– До тех пор мы, возможно, обзаведемся отдельной квартирой…

– До тех пор! А зимой как топить? Под самой крышей! Две стены – наружные! Четыре окна! Каждый день – по полцентнера угольных брикетов, и все равно будем стучать зубами от холода!

– Ну, знаешь ли, – говорит он, – съемное жилье с хозяйской мебелью – это, конечно, не свое.

– Это я прекрасно понимаю! Но сам скажи, тебе-то тут как? Нравится? Хочется здесь жить? Просто представь: ты приходишь домой, протискиваешься между всеми этими набалдашниками, путаешься в покрывалах… Ай! Так я и думала – держатся на булавках.

– Ничего лучше мы все равно не найдем.

– Я найду. Будь спокоен. Когда мы можем расторгнуть договор?

– Первого сентября. Но…

– А съехать?

– К тридцатому сентября. Но…

– Шесть недель! – стонет она. – Ладно, как-нибудь вытерплю. Мне только жаль нашего бедного Малыша – что ему здесь тоже жить придется. Я-то думала, мы с ним будем гулять на природе, готовить, натирать мебель!

– Но не можем же мы вот так сразу взять и съехать!

– Еще как можем. А лучше бы – сейчас, сегодня, сию же минуту!

Она стоит перед ним, всем своим видом выражая негодование: щеки разрумянились, глаза сверкают, голова высоко поднята. Она вся на взводе.

Пиннеберг медленно произносит:

– Знаешь, Овечка, ты мне казалась совсем другой. Куда нежнее…

Она со смехом виснет у него на шее, треплет по волосам.

– Понимаю. Разумеется, я совершенно не такая, какой ты меня представлял. Но сам посуди, разве будешь лапушкой, когда приходится работать со школы, да еще при таком братце, таком отце, такой матери, такой Бурмейстерше, с такими сослуживцами!

– Ну, знаешь ли… – задумчиво говорит он.

Часы, те самые часы под стеклянным колпаком, стоящие на каминной полке между амуром с молотком и стеклянной иволгой, торопятся отбить семь раз.

– Шагом марш, милый! Нам еще нужно спуститься в магазин, купить что-нибудь на ужин. Мне уже не терпится увидеть нашу так называемую кухню!

Пиннеберги наносят визит вежливости, льются слезы, а помолвочные часы бьют без остановки

Ужин позади – он куплен и приготовлен, он сдобрен разговорами и приправлен планами совершенно переменившейся Овечки. Ужин – это бутерброды с колбасой и чай. Пиннеберг предпочел бы пиво, однако Овечка заявила:

– Во-первых, чай дешевле. А во-вторых, Малышу пиво неполезно. До самых родов мы спиртное пить не будем – ни капельки! Да и вообще…

«Мы», – огорченно подумал Пиннеберг, но спросил только:

– Что – «вообще»?

– И вообще мы только сегодня вечером так роскошествуем. Не реже двух раз в неделю будем есть только жареную картошку и хлеб с маргарином. Масло? Да, может, по воскресеньям. В маргарине тоже есть витамины.

– Но это совсем разные вещи…

– Ну да, но мы либо затягиваем пояса ради будущего, либо постепенно проедаем все сбережения.

– Нет-нет, – поспешно говорит он.

– То-то же. Давай-ка уберем посуду. Помою ее завтра утром. А сейчас соберу первую партию барахла, и пойдем к фрау Шарренхёфер. Так положено.

– Неужели ты хочешь в первый же вечер…

– Хочу. Сразу ей все скажем. Между прочим, она давно могла бы сама зайти поздороваться.

На кухне, которая на деле оказывается обыкновенным чердаком с газовой плитой, Овечка повторяет:

– В конце концов, шесть недель – это не так уж и долго.

Вернувшись в комнату, она разворачивает бурную деятельность. Снимает все дорожки, скатерти и салфеточки, складывает их аккуратной стопкой.

– Скорее, милый, принеси из кухни блюдце. Не хочу, чтобы она подумала, будто мы позарились на ее булавки.

И наконец:

– Готово!

Она перекидывает подготовленную стопку через руку и деловито озирается.

– А ты, милый, возьми часы.

– Может, не надо?

– Возьми часы. Я пойду первой и буду открывать двери.

Она и вправду идет – без малейшего страха, – сначала через тесную прихожую, потом через похожее на чулан помещение с метлами и прочим хламом, куда свет попадает только через слуховое окно, потом через кухню…

– Посмотри, милый, вот это настоящая кухня! А мне здесь только воду брать разрешается…

…Потом через спальню – длинную и узкую, как кишка, две кровати и больше ничего…

– Неужели она оставила кровать своего благоверного? Ну что ж, хотя бы нам в ней спать не предлагает.

…И в маленькую комнатку, где царит почти полная тьма – единственное окно занавешено толстыми плюшевыми шторами.

Фрау Пиннеберг останавливается на пороге. Затем нерешительно говорит в темноту:

– Добрый вечер. Мы зашли просто поздороваться…

– Минуточку, – отзывается плаксивый голос. – Одну минуточку. Сейчас включу свет.

За спиной у Овечки, около столика, завозился Пиннеберг. Тихо звякнули драгоценные часы. Похоже, он поспешил от них избавиться.

«Все мужчины – трусы», – констатирует Овечка.

– Сейчас включу свет. – Жалобный голос доносится все из того же угла. – Вы и есть молодые жильцы? Погодите, я только вытру слезы, у меня по вечерам всегда глаза на мокром месте…

– Вот как? – говорит Овечка. – Что ж, если мы мешаем… Мы всего лишь хотели…

– Нет-нет, идите сюда, я сейчас включу свет. Не уходите, молодые люди. Я вам расскажу, отчего плачу. Только вот свет включу…

И тут действительно загорается свет – свет, как его понимает фрау Шарренхёфер: тусклая лампочка под самым потолком. Среди бархата и плюша клубится полумрак, блеклый, мертвенно-серый. Посреди этого полумрака стоит высокая костлявая женщина с неестественно бледным лицом, длинным покрасневшим носом, слезящимися глазами и тонкими седыми волосами, одетая в серое платье из шерсти альпака.

– Молодые люди, – говорит она и протягивает Овечке влажную костлявую руку. – Пришли меня навестить! Молодые люди!

Овечка сильнее прижимает к себе стопку скатерок, надеясь, что старуха не увидит их своими тусклыми потухшими глазами. Хорошо, что милый уже избавился от часов, – может, потом удастся незаметно унести их обратно.

– Мы не хотели вас беспокоить, – говорит Овечка.

– Как вы можете побеспокоить? Ко мне ни одна живая душа не приходит. То ли дело, когда мой муженек был жив. Но, слава богу, его больше нет!

– Он тяжело болел? – спрашивает Овечка и сама ужасается неуклюжести своего вопроса.

Впрочем, старуха его даже не расслышала.

– Сами посудите, молодые люди, – говорит она. – До войны у нас было ни много ни мало пятьдесят тысяч марок. До войны мы жили на проценты с них. А теперь все деньги кончились. Куда они делись? – В ее голосе звучит страх. – Не могла же одна пожилая женщина столько потратить?

– Инфляция, – деликатно говорит Пиннеберг.

– Не могли же они все куда-то деться? – повторяет старуха. – Я тут сижу, считаю. Всегда все записывала… И теперь сижу, считаю. Вот тут написано: фунт масла – три тысячи марок… Разве может фунт масла стоить три тысячи марок?

– Во время инфляции… – начинает Овечка.

– Нет-нет, я вам вот что скажу. Я все поняла: эти деньги у меня украли. Кто-то из предыдущих жильцов – взял и украл. А чтобы я не сразу заметила, подделал мою расходную книгу. Три марки переправил на три тысячи, а мне и невдомек.

Овечка бросает на Пиннеберга отчаянный взгляд. Пиннеберг не поднимает глаз.

– Пятьдесят тысяч… Куда могли подеваться целых пятьдесят тысяч? Я сидела-сидела, считала-считала… Что я за этот год вообще покупала? Чулки да пару сорочек – у меня все записано. Честное слово, там и на пять тысяч не наберется…

– Но деньги обесценились… – совершает еще одну попытку Овечка.

– Обокрали меня, – плаксиво говорит старуха, и из мутных глаз сами собой начинают течь прозрачные слезы. – Давайте я покажу вам свои учетные книги! Я только сейчас заметила, как цифры изменились – сплошные нули…

Поднявшись, она направляется к секретеру красного дерева.

– Право, в этом нет необходимости… – бормочут Пиннеберг и Овечка.

В этот миг происходит ужасное: часы, которые Пиннеберг оставил в старухиной спальне, проворно и звонко, словно серебряные колокольчики, отбивают девять ударов.

Старуха замирает на полпути. Подняв голову, вглядывается в темноту, прислушивается: рот полуоткрыт, губы трясутся.

– Не может быть… – испуганно произносит она.

Овечка вцепляется в руку Пиннеберга.

– Это же часы, которые муж подарил мне на помолвку. Но они стояли в другой комнате…

Часы меж тем затихают.

– Мы хотели вас попросить, фрау Шарренхёфер… – начинает Овечка.

Но старуха не слышит, похоже, она вообще не слушает того, что говорят другие. Она распахивает притворенную дверь: вон они, часы, даже при плохом освещении их хорошо видно.

– Молодые люди принесли мне мои часы, – шепчет старуха. – Подарок мужа на помолвку… Молодым людям у меня не нравится. Они тоже у меня не задержатся. Никто не задерживается…

Едва она заканчивает, как часы снова принимаются бить – еще проворнее, еще звонче: удар за ударом, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать…

– Это из-за того, что мы их переставили. Их переставлять нельзя, – шепчет Пиннеберг.

– О господи, пойдем скорей отсюда! – выдыхает Овечка.

Но в дверях, загородив проход, стоит старуха – стоит и не сводит глаз с часов.

– Бьют, – шепчет она. – Бьют без остановки. А когда перестанут, никогда больше бить не будут. Я слышу их в последний раз. Всё от меня уходит. Как много людей бывало здесь раньше! А теперь молодые люди тоже хотят уйти. И деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: их еще мой муж слышал…

Бой затихает.

– Ради бога, фрау Шарренхёфер, не сердитесь… Не надо было мне трогать эти часы, простите, пожалуйста…

– Это я виновата, – всхлипывает Овечка. – Все из-за меня…

– Идите, молодые люди, идите. Значит, так суждено. Спокойной ночи, молодые люди.

Они протискиваются мимо нее, оробевшие, пристыженные, как дети.

А старуха неожиданно четко и ясно кричит им вслед:

– Не забудьте в понедельник оформить в полиции регистрацию! А не то у меня будут неприятности!

Овечка стоит перед выбором,
завеса тайны приоткрывается, Бергман и Кляйнхольц,
и почему Пиннеберг не может жениться

Они сами толком не знают, как добрались обратно через все эти темные захламленные помещения, держась за руки, словно испуганные дети.

Тем не менее сейчас они стоят в своей комнате, тоже какой-то неживой, – стоят рядом в темноте. Как будто бы не желают включать свет, словно боятся, что он окажется таким же тусклым, как мутная старухина лампочка.

– Кошмар какой, – говорит Овечка, глубоко дыша.

– Да уж, – соглашается Пиннеберг. И после паузы повторяет: – Да уж. Овечка, она же совсем сошла с ума, эта женщина, горюя по своим деньгам!

– Так и есть. А мне… – Они по-прежнему стоят во тьме, взявшись за руки. – А мне придется целыми днями сидеть дома одной, и она в любой момент может ко мне заявиться. Ну уж нет! Нет!

– Успокойся, Овечка. Когда я с ней разговаривал, она вела себя совсем иначе. Может, это только один раз…

– Молодые люди… – вспоминает Овечка. – Она говорит это так мерзко, как будто мы чего-то не знаем. Милый, любимый мой, я ни за что не хочу стать такой, как она! Правда же, я такой не стану? Мне страшно.

– Но ты же Овечка, – говорит он, обнимая ее. Она такая беспомощная, такая взрослая и беспомощная, и так льнет к нему в поисках защиты. – Ты Овечка и Овечкой останешься. Разве ты можешь превратиться в старуху Шарренхёфершу?

– Надеюсь, что нет! А вдруг нашему Малышу навредит то, что я буду здесь жить? Ему нельзя пугаться, его мама должна быть веселой, чтобы он тоже рос веселым.

– Да-да, – отвечает Ханнес и гладит ее. – Все будет хорошо…

– Вот ты так говоришь, но почему-то не обещаешь, что мы отсюда съедем. Причем немедленно!

– Но как мы можем съехать? Разве у нас есть деньги, чтобы полтора месяца оплачивать две квартиры?

– Ох уж эти деньги! – негодует она. – Значит, я должна тут сидеть нервничать, а Малыш пусть родится страшилищем – и все из-за каких-то денег!

– Да, ох уж эти деньги, – говорит он. – Деньги – и зло, и благо…

Пиннеберг баюкает жену в объятиях. В этот миг он вдруг почувствовал себя мудрым и опытным; вещи, которые прежде были для него важны, больше не имеют значения. Можно быть честным.

– Никаких особенных дарований у меня нет, Овечка, – говорит он. – Высоко мне не взлететь. Так что деньги нам всегда придется считать.

– Ох, милый, – нараспев тянет Овечка. – Ох, милый!

Ветер колышет белые занавески на окнах. Комнату заливает мягкий свет. Словно влекомые волшебной силой, они рука об руку подходят к открытому окну и выглядывают наружу.

Луна озаряет землю. Справа мерцает и танцует одинокий огонек – последний газовый фонарь на Фельдштрассе. Перед ними прекрасная картина: прогалины уютного света чередуются с глубокими, мягкими тенями там, где растут деревья. Тишь такая, что даже здесь, под самой крышей, слышно, как журчит по камням Штрела. Ночной ветер ласково овевает их лбы.

– Какая красота, – говорит она. – Какой покой!

– Да, – соглашается он. – Хорошо тут. Вдохни поглубже – воздух здесь совсем не такой, как у вас в Плаце!

– У нас в Плаце… Плац – это больше не «у меня», я там не живу. Мой дом – в Зеленом тупике у вдовы Шарренхёфер.

– И больше нигде?

– И больше нигде!

– Ну что, сходим вниз?

– Не сейчас, милый, давай пока приляжем. Мне нужно тебя кое о чем спросить.

«Сейчас начнется», – пронеслось у него в голове.

Однако она ни о чем не спрашивает. Просто лежит, и ветер треплет светлые волосы на ее лбу, сдувает их то так, то этак. Он не может отвести от них глаз.

– Так спокойно… – говорит Овечка.

– Да, – соглашается он.

– Слышишь? – восклицает она.

Где-то далеко звучит музыка – оркестровая, понимают они, но что именно играют, непонятно: ни тот ни другая в музыке не разбираются.

– Тут где-то неподалеку есть ресторан? – спрашивает Овечка.

– Нет, нигде нет, – отвечает ей супруг. – Откуда же она доносится, эта музыка?

Они снова прислушиваются. Потом он высвобождается из ее объятий и растворяется в комнате. А она все вглядывается в ночь, где стремительно восходит луна – словно на глазах карабкается в небо, ступенька за ступенькой.

Милый возвращается:

– Пойдем, Овечка, послушаешь!

Он проводит ее под шпалерой в спальню и делает знак не шуметь. Музыка здесь звучит отчетливее, хотя все еще очень тихо.

– Калибе, – поясняет Пиннеберг, – редактор! Радио! Я сегодня вечером обратил внимание, что на крыше торчит антенна.

– Что же так тихо? Неужели не может включить погромче, чтобы и мы послушали?

– Он, похоже, в музыке хорошо разбирается. В газете частенько выходят его музыкальные заметки. Но я их, по правде говоря, не читаю… Ложись-ка спать, Овечка.

– Давай еще немножко посидим у окна! Завтра утром можно будет выспаться, воскресенье ведь. И потом, я же так и не спросила…

– Ну, так спрашивай!

Пиннеберг немного раздражен. Он достает сигарету, осторожно закуривает, делает глубокую затяжку и говорит опять, но уже заметно мягче:

– Спрашивай, Овечка.

– А сам сказать не хочешь?

– Но я ведь даже не знаю, о чем ты хочешь спросить.

– Ты знаешь! – возражает она.

– Вовсе нет, Овечка…

– Ты знаешь!

– Раз я говорю тебе, что…

– Ты знаешь!

– Овечка, пожалуйста, хватит глупостей. Спрашивай!

– Ты знаешь.

– Ну нет так нет! – обижается он.

– Милый, – говорит она, – милый, помнишь, как мы тогда в Плаце сидели на кухне? В день нашей помолвки. Было совсем темно и столько звезд на небе, и мы время от времени выходили на балкон.

– Да, – бурчит он. – Прекрасно помню… И что?

– А не помнишь, что мы тогда обсуждали?

– Ну, послушай, мы же столько всего тогда наболтали! Как все упомнить?

– Но мы тогда кое о чем договорились. Даже пообещали друг другу…

– Не понимаю, о чем ты, – роняет он.

Перед фрау Эммой Пиннеберг, урожденной Мёршель, простирается озаренный лунным светом пейзаж. Справа мигает газовый фонарь. А прямо напротив, еще на этом берегу Штрелы, виднеется купа деревьев – пять или шесть древних лип, насколько Овечка смогла разглядеть днем; она уже твердо решила, не откладывая, наведаться туда в воскресенье. Штрела журчит, ночной ветерок приятно овевает лицо.

И все вообще до того приятно, и до того неохота портить такой приятный вечер. Но у Овечки внутри что-то зудит, не дает покоя, будто некий голос твердит ей: мол, за всей этой приятностью кроется какое-то надувательство, обман. Стоит только в него поверить – и угодишь в грязь по самые уши.

Овечка резко поворачивается к пейзажу спиной и произносит:

– Как же так – мы ведь обещали! Поклялись, что всегда будем друг с другом честны, что у нас не будет друг от друга никаких тайн!

– Позволь-ка, дело было не совсем так. Это ты мне обещала…

– А ты, значит, честным быть не хочешь?

– Конечно, хочу. Но есть вещи, которые женщинам знать необязательно.

– Вот как! – говорит Овечка, сраженная наповал. Но, быстро оправившись, выпаливает: – А что ты шоферу дал пять марок, хотя стоит такая поездка две сорок, – это тоже такая вещь, которую женщине знать необязательно?

– Он ведь нам чемодан на самый верх притащил и все твое постельное белье!

– За две шестьдесят? А руку в карман ты почему сунул – так, чтобы кольца не было видно? Почему машину заказал закрытую? Почему в магазин со мной спускаться не стал? Почему люди могут обидеться на нас за то, что мы поженились? И почему…

– Овечка, – говорит он, – Овечка, мне бы не хотелось…

– Это бред какой-то, милый! – перебивает она. – У тебя не должно быть от меня тайн. Где начинаются тайны, там возникает ложь, и будет у нас всё так же, как у всех! Мы же хотим быть настоящими товарищами, милый, а товарищи поддерживают друг друга и в горе и в радости.

– Да, Овечка, ты права, однако же…

– Ты что угодно можешь мне сказать, милый, что угодно! Сколько ты меня Овечкой ни называй, но я же не овечка, я вижу! Обещаю, ты меня не смутишь, не ужаснешь, я ни в чем тебя не упрекну. Я же…

– Да-да, Овечка, понимаешь, все не так просто. Я давно хотел, но… это такая глупость, звучит ну просто очень…

– Это из-за другой девушки? – решительно спрашивает она.

– Нет. Нет! Или да, но не в том смысле, в каком ты думаешь…

– А в каком? Объясни, милый. Я же места себе не нахожу! Как будто мы не муж с женой! Рассказывай скорей…

– Как скажешь, Овечка… – Но он снова медлит. – А может, лучше недельки через четыре?

Она делает нетерпеливый жест.

– Или хотя бы через неделю…

– Сию же секунду! На этом самом месте! Думаешь, я засну? Я же всю ночь буду голову ломать! Из-за девушки, но не из-за девушки… Что это за игры!

– Ладно, тогда слушай. Начать придется с Бергмана – ты же знаешь, когда я приехал в Духеров, то сначала служил у Бергмана…

– Текстиль, да. Текстиль, по-моему, гораздо приятнее, чем картошка и удобрения. Удобрения – вы и навоз продаете?

– Нет, Овечка, либо ты слушаешь…

– Я слушаю, слушаю!

Усевшись на подоконник, она посматривает то на милого, то на озаренный луной пейзаж. Наконец-то можно снова на него смотреть. Тихонько поет радио.

– Так вот, у Бергмана я был старшим продавцом, получал сто семьдесят марок…

– Ну знаешь ли, старший продавец – и сто семьдесят марок!

– Да угомонись же ты! Тогда мне регулярно приходилось обслуживать герра Эмиля Кляйнхольца. Он часто приходил, покупал костюмы. Ему постоянно нужны были новые. Он ведь пьет – а куда деваться, если по работе имеешь дело с крестьянами и крупными землевладельцами? При этом выпивку он переносит плохо. Валяется потом на улице – костюм, естественно, вконец испорчен.

– Ох! А как он выглядит?

– Так ты дослушай. Его всегда обслуживал я – ни начальнику, ни начальнице никогда не удавалось ему угодить. Если я не выходил, они оставались без прибыли, а я всегда обеспечивал им продажи. И при этом Кляйнхольц постоянно мне твердил: мол, не хочу ли я сменить работу, не надоело ли мне торговать у евреев, вот у него магазин чисто арийский, и свободно место бухгалтера, да и зарплата повыше… и заводил эту песню каждые четыре недели, если не чаще. А я думаю: «Ну-ну, трепли языком!» Лучше синица в руках, и Бергман вовсе не так плох, скуповат, конечно, зато никогда не торгует из-под прилавка, со служащими всегда уважителен, а когда продажи хорошие, обязательно похвалит: «Какой же вы молодец, Пиннеберг! Если вы откроете в Духерове свою торговлю, я уйду. В тот же самый день, когда откроетесь, я закроюсь и уйду на покой, – вот какой вы молодец, Пиннеберг!»

– Такие разговоры он вел, чтобы экономить на твоей зарплате.

Пиннеберг сердится:

– Нет, он от чистого сердца! К тому же я и правда хороший продавец.

– Тогда почему же ты ушел от него к Кляйнхольцу?

– Да из-за ерунды. Понимаешь, Овечка, у нас в Духерове так заведено, что рабочую почту мы по утрам забираем сами. Обычно посылаем учеников. Так же делают и наши конкуренты: и Штерн, и Нойвирт, и Мозес Минден. Ученикам строго-настрого запрещено показывать посылки друг другу. Они должны сразу же вымарать имя отправителя на пакете, чтобы конкуренты не прознали, где мы закупаемся. Но ученики все знакомы по ремесленному училищу, часто забывают вычеркнуть имя, а некоторых специально подсылают вынюхивать – особенно этим отличается Мозес Минден.

– Как же у вас все мелко! – поражается Овечка.

– Да у больших не лучше. Просто методы другие. Так вот: однажды «Рейхсбаннер»[5] решил закупить двести ветровок и разослал по нашим четырем магазинам готового платья запросы касательно ассортимента. А у нас был отличный поставщик: и ткань хорошая, и фурнитура… Но мы ведь знали, что они вынюхивают, хотят выяснить, откуда у нас такие модели, – и Штерн, и Минден, и Нойвирт. А поскольку на учеников положиться нельзя, я сказал Бергману: «Я сам пойду, сам буду забирать почту в эти дни».

– И? Что? Конкуренты обо всем прознали? – не терпится Овечке.

– Нет! – Он даже обиделся. – Разумеется, нет. Стоило какому-нибудь ученику хотя бы с десяти метров скосить глаз на мои посылки, как он получал от меня подзатыльник. Заказ отдали нам!

– Ах, милый, ну рассказывай скорее! Ведь не поэтому же ты ушел от Бергмана.

– Да я ведь уже сказал, – смущается он, – там ерунда вышла! Две недели я сам забирал почту. И начальнице это очень понравилось: все равно с восьми до девяти в магазине мне делать нечего, а ученики в это время могли прибираться на складе. И она заявила: «Пусть герр Пиннеберг теперь ходит на почту всегда». А я ответил: «Нет. С какой стати? Я старший продавец, я не буду изо дня в день бегать с посылками по городу». А она сказала: «Будете!» – а я ответил: «Нет!» В конце концов мы страшно поругались, и я сказал ей: «Вы не имеете права мне приказывать. Мой наниматель – ваш муж!»

– И что же сказал начальник?

– А что он скажет? Не пойдет же он против жены! Он долго меня уговаривал, но я стоял на своем, и в итоге он сказал так смущенно: «Что ж, в таком случае нам придется расстаться, герр Пиннеберг!» А я ответил: «Хорошо, доработаю до конца месяца, и до свидания!» Он сказал: «Вы еще передумаете, герр Пиннеберг». И я бы передумал, но, как назло, именно в этот день в магазин заходит Кляйнхольц, замечает, что я не в духе, вытягивает из меня всю эту историю и вечером зовет к себе. Там коньяк, пиво, слово за слово – и домой я вернулся старшим бухгалтером с окладом в сто восемьдесят марок. Хотя в бухучете почти ничего не смыслил!

– Ох, милый! А тот твой начальник, Бергман? Он что сказал?

– Расстроился, конечно. Принялся уговаривать, все твердил: «Одумайтесь, герр Пиннеберг. Вы же осознаете, что идете на верную погибель? Неужели хотите жениться на шиксе, видя, как ее папаша из-за ее мамаши спивается? А эта шикса еще похлеще мамаши!»

– Вот прямо так и сказал?

– Видишь ли, здесь еще остались настоящие, правоверные евреи. Люди они приличные, тут я ручаться готов, совершенно приличные люди! Гордятся своим еврейством. У Бергмана даже присказка была: «Не будь негодяем, ты же еврей!»

– Я евреев не очень люблю, – говорит Овечка. – Так что там с дочкой?

– Да вот, представляешь, в ней-то и загвоздка. Я четыре года прожил в Духерове и не знал, что Кляйнхольцу неймется выдать дочку замуж. Там и мать не подарок, целыми днями бранится и разгуливает в вязаных кофтах, а уж дочка, Мари, – настоящая стерва…

– И тебя хотели на ней женить, мой бедняжечка?

– И до сих пор хотят, Овечка! Кляйнхольц нанимает только неженатых, сейчас нас трое, и я первый кандидат. На меня они буквально объявили охоту.

– А сколько ей лет, этой Мари?

– Не знаю, – бросает он. – А впрочем, подожди. Тридцать два. Или тридцать три. Какая разница! Все равно я на ней не женюсь.

– О боже, бедненький мой мальчик, – жалеет его Овечка. – Как такое вообще возможно? Двадцать три и тридцать три?

– Конечно, возможно, – ворчит он. – Еще как возможно!

– Может, она выгодная партия?

– Да знаешь, не очень-то, – говорит Пиннеберг. – Дело у них не такое и прибыльное. Старик Кляйнхольц слишком много пьет, слишком дорого покупает и слишком дешево продает. Например, этой весной он проторговался на картошке – вот так вот! Да и потом, фирма все равно достанется его сыну, которому еще только десять. Мари же получит разве что пару-тройку тысяч марок, а то и меньше – потому желающих особо и нет.

– Вот, значит, как, – говорит Овечка. – И ты это от меня скрывал? Поэтому надо было жениться тайно, ехать в машине с опущенной крышей и прятать руку с обручальным кольцом в кармане?

– Поэтому, да. Господи, Овечка, если они узнают, что я женился, эти бабы меня за неделю выживут! И что тогда?

– Вернешься к Бергману!

– Ни за что! Сама посуди… – Сглотнув, он продолжает: – Бергман же предупреждал меня насчет Кляйнхольца – что ничего хорошего из этого не выйдет. Он тогда сказал: «Пиннеберг, вы ко мне еще вернетесь! Куда вам в Духерове податься, как не к Бергману? Не к Штерну же, где вы будете торговать ширпотребом под видом индпошива. Не к Нойвирту же, где каждому, кто купит больше чем на пять марок, выдают будильник в подарок. Таки разве вы часовщик? Вам охота каждый день ругаться с людьми из-за того, что часы не идут, а штаны расходятся? И к Миндену вы не пойдете – он уже пережил два банкротства и на всех парах идет к третьему. Нет, – говорил он тогда. – Вы вернетесь ко мне, Пиннеберг, и я, конечно, приму вас обратно. Но сперва заставлю вас меня упрашивать, вы как минимум месяц проторчите на бирже труда и будете упрашивать меня вас взять. Вы должны быть примерно наказаны за свое безрассудство!» Вот что заявил мне Бергман, так что к нему мне путь заказан. Не пойду к нему, и точка.

– Но если он прав? Ты же сам теперь видишь, что он прав!

– Овечка, – с мольбой говорит Пиннеберг, – пожалуйста, дорогая моя Овечка, не проси меня об этом. Разумеется, он прав, а я повел себя как осел и не развалился бы, если бы поносил эти посылки. Если ты будешь меня уговаривать, я в конце концов к нему пойду и он меня возьмет. Но тогда и хозяйка, и весь персонал, и другой продавец, этот дурак Мамлок, они же мне проходу не дадут, будут смеяться! И я тебе этого не прощу!

– Нет-нет, я ни о чем просить не буду, как есть, так и есть. Но ты не боишься, что правда выплывет наружу, даже если мы будем очень осторожны?

– Этого нельзя допустить! Этого нельзя допустить! Я все продумал, все устроил: будем жить здесь, на отшибе, в городе вместе появляться не будем, а если вдруг столкнемся на улице, даже здороваться не станем.

Овечка долго молчит, прежде чем ответить:

– Жить мы здесь не останемся, милый. Ты же это понимаешь?

– Ты хотя бы попытайся, Овечка! – просит он. – Хотя бы ближайшие четырнадцать дней, до первого числа. Раньше мы все равно не сможем разорвать договор.

Задумавшись, она вглядывается в их конный манеж, но в нем уже ничего не видно – слишком темно. Она вздыхает:

– Так и быть, милый, попытаюсь. Но ты же сам чувствуешь, что это ненадолго, что, пока мы здесь, нам не стать по-настоящему счастливыми?

– Спасибо тебе! – говорит он. – Спасибо. А там что-нибудь найдется – я обязательно что-нибудь найду. Только бы работу не потерять!

– Только бы не это, – соглашается она.

Они бросают последний взгляд за окно, на тихий, озаренный лунным светом пейзаж, и идут в постель. Занавески можно не задергивать: заглядывать в окно некому. Засыпая, они слышат музыку, доносящуюся снизу.

Среди ночи Пиннеберг просыпается: что-то не в порядке. Проморгавшись спросонок, он видит, что над Овечкиной постелью высится белый призрак. Это и есть Овечка. Она пытается руками стереть белые пятнышки лунного света с одеяла и что-то испуганно бормочет себе под нос.

– Что ты делаешь, Овечка? – в ужасе спрашивает он.

– Все масло вытекло, – чуть не плачет она. – Когда Бурмейстерша увидит, я опять буду виновата! А оно не оттирается, не оттирается!

Пиннеберг невольно смеется:

– Что ты, Овечка, здесь нет ни масла, ни Бурмейстерши. Ты со мной, со своим милым!

Она не слушает его, трет и трет, причитает и причитает.

В конце концов он встает и укладывает ее в постель; Овечка, толком и не проснувшись, тут же снова засыпает. А он еще долго лежит, не смыкая глаз, и с ненавистью думает об этой Бурмейстерше, которую никогда не видел, обо всех сотрудниках, которые издеваются и запугивают хуже начальства, которые вконец извели такое нежное, славное создание, как Овечка. Пиннеберг решает никогда больше не раздавать подзатыльников ученикам, не бранить младших продавцов и вообще стать к окружающим намного, намного добрее.

Супружеская жизнь предоставит ему массу возможностей воплотить это намерение в жизнь: еще не одну ночь Овечку будут преследовать в кошмарах и Бурмейстерша, и неотесанный братец Карл, и глумливый папаша.

Что нам есть? И с кем нам танцевать? И не пора ли нам пожениться?

Будильник звенит в шесть утра. Пиннеберг мигом просыпается и сует ноги в подштанники. Из кровати Овечки протягивается полная белая рука с теплой ладошкой, и сонный, но такой счастливый голос бормочет: «Доброе утро, милый», и это великолепно, такого у него в жизни еще не бывало.

Но, к сожалению, Пиннеберг вынужден строго сказать:

– Давай, Овечка, пора вставать. Я совершенно не хочу потом пить кофе на бегу.

И она поднимается – слегка растерянное, розовое со сна нечто в белой сорочке, еще нетвердо переступающее крепкими белыми ножками, – и произносит:

– Тебе же только к восьми на работу!

– Какая разница, – заявляет он. – В будние дни у нас подъем в шесть.

Овечка принимается за утренние процедуры. Для нее это серьезный ритуал, и Пиннеберг, сидя на краю кровати, только дивится, как прилежно она намыливается, расчесывается, растирается. Он всегда считал себя человеком чистоплотным, но Овечка еще вчера успела объяснить ему, что он – как и все другие мужчины, между прочим, – не имеет ни малейшего понятия о чистоте. «Правда, вам это и не так необходимо, как нам, женщинам», – утешила она его под конец, но более внятно объяснять отказалась.

Впрочем, не поэтому он сидит, свесив ноги с кровати, и внимательно за ней наблюдает. Он ждет того, что уже произошло вчера и, как объяснила Овечка, происходит каждое утро. И точно: она как раз чистит зубы, – сложная последовательность из собственно чистки, полоскания и промывания носа, – как вдруг начинается: ей становится дурно, она желтеет, зеленеет, припадает к умывальнику, сглатывает, давится, хватает ртом воздух…

– Ведь можно обойтись и без этого дурацкого промывания носа! – восклицает он отчасти сочувственно, отчасти раздраженно.

– Это же не из-за промывания, – спокойно возражает она между рвотными позывами. – Это из-за Малыша. Пока что он дает о себе знать только так.

– Зря он так, – сердито говорит Ханнес, чем, по-видимому, исчерпывается то, что супруг в состоянии сказать по этому поводу.

Наконец они садятся пить кофе. Овечка снова разрумянилась, глаза у нее буквально сверкают.

– Наконец-то этот день настал! Сегодня все начнется по-настоящему!

Она бросает взгляд на комнату страха:

– Наконец-то я разберусь с этим старым барахлом!

И еще один взгляд – в чашку:

– Как тебе кофе? Двадцать пять процентов настоящих зерен!

– Ну, раз уж ты сама спросила, знаешь…

– Знаю, милый, но мы ведь решили экономить!

Пиннеберг растолковывает ей, что прежде по утрам не отказывал себе в «настоящем» зерновом кофе. А она отвечает, что на двоих это выйдет дороже, чем на одного. На что он возражает, что много раз слышал, будто в браке жить дешевле, ведь домашний обед на двоих стоит меньше, чем гостиничный на одного.

Дискуссия затягивается, и в итоге он восклицает:

– Проклятье, мне пора! Время, время!

Прощание в дверях. С середины лестницы она вдруг окликает его:

– Милый, милый, постой! А что мы сегодня будем есть?

– Все равно! – кричит он в ответ.

– Нет, ты реши! Реши и скажи мне, пожалуйста! Я же не знаю…

– Я тоже не знаю!

Внизу хлопает дверь.

Она бросается к окну. Он уже на улице, машет ей рукой, потом платком, и она не отходит от окна до тех пор, пока он, миновав газовый фонарь, не скрывается за желтоватой стеной дома. Впервые за свои двадцать два года Овечка сама распоряжается своим утром, сама хозяйничает у себя дома, сама должна составить меню. Она принимается за дело.

Пиннеберг тоже выбит из привычной колеи. Этой дорогой на работу он идет впервые. На углу Главной улицы он сталкивается с секретарем городского совета Кранцем и учтиво его приветствует. И тут же спохватывается: он протянул Кранцу правую руку, а ведь на правой кольцо. Хорошо бы Кранц его не заметил. Пиннеберг снимает кольцо и аккуратно прячет в «потайной» кармашек портмоне. Жилетный карман не годится – в романах им в этих целях пользуются только непорядочные люди, – и все равно на душе тревожно, хоть он и объяснил все Овечке. Но делать нечего.

Тем временем встают и домочадцы его хозяина, Эмиля Кляйнхольца. Радостным утро в этом доме не бывает, потому что из постели все выползают в отвратительном настроении, готовые резать друг другу правду-матку. Особенно тяжко по утрам в понедельник, поскольку воскресными вечерами папаша склонен к выходкам, за которые на следующий день его обстоятельно отчитывают.

Эмилию Кляйнхольц и правда мягкой не назовешь: своего Эмиля она сумела взять в оборот настолько, насколько в принципе возможно взять в оборот мужчину. Последние несколько воскресений даже прошли без эксцессов. Воскресным вечером Эмилия просто запирала входную дверь на замок, подавала мужу к ужину кувшин пива, а далее при помощи коньяка не позволяла ему сбиться с курса. Таким образом, выглядело все вполне по-семейному: мальчишка дулся и хныкал в углу (парень тот еще паршивец), женщины сидели у стола с рукоделием (шили приданое), а отец читал газету и время от времени просил: «Мать, подлей-ка мне еще», – на что фрау Кляйнхольц неизменно отвечала: «Отец, подумай о ребенке!» – а потом подливала ему из бутылки или нет, смотря по расположению духа супруга.

Так прошло и минувшее воскресенье, и семейство разошлось спать – взрослые в десять, а мальчишка, само собой, часом раньше.

В одиннадцать фрау Кляйнхольц просыпается, в комнате темно, она прислушивается. Рядом посвистывает носом Мари – дочка во сне всегда дышит с присвистом; мальчишка тянет свою партию в изножье родительской постели, – в семейном хоре недостает только басовитого отцовского храпа.

Фрау Кляйнхольц шарит под подушкой: ключ от входной двери на месте. Фрау Кляйнхольц зажигает свет: мужа нет. Фрау Кляйнхольц встает, фрау Кляйнхольц обходит комнаты, фрау Кляйнхольц идет в погреб, фрау Кляйнхольц выходит во двор (туалет во дворе) – ни следа. Наконец выясняется, что окно кабинета только притворено, хотя она лично его закрывала – такие вещи она не забывает.

Фрау Кляйнхольц кипит и бурлит от бешенства: четверть бутылки коньяка, кувшин пива, и все зря! Впопыхах накинув лиловый стеганый халат, она отправляется на поиски мужа. Наверняка он в трактире у Бруна на углу, сидит и пьет.

Это в фельетонах смешно, когда жена вытаскивает мужа из кабака. А в маленьком городке это тяжело. Любая жена знает, что назавтра весь город будет судачить: «Он, конечно, старый выпивоха, но она-то хороша – примчаться за ним в трактир, мол, как он смел от нее удрать и напиться!»

Это знает любая жена, и фрау Кляйнхольц не исключение.

Зерновая торговля Кляйнхольцев на Рыночной площади – старая добрая семейная фирма, и Эмиль владеет ею уже в третьем поколении. Честная, солидная фирма, уважаемая клиентами: пятью сотнями крестьян и землевладельцев. Если Эмиль Кляйнхольц сказал: «Франц, хлопковая мука нынче хороша», то никто уже не спрашивал про ее состав, а сразу покупал – и мука впрямь оказывалась хороша.

Однако есть в такой торговле один подвох: сделку положено обмыть. Не выпьешь – не купишь и не продашь. Каждую телегу картофеля, каждую накладную, каждый финансовый отчет надо обмыть: пивом, шнапсом, коньяком. При доброй жене, когда дома порядок, лад и уют, еще полбеды.

– Господи, опять накачали тебя, бедный ты мой муженек? Ужас какой, все им неймется…

То ли дело:

– Ах ты старый забулдыга, опять пьяный приперся! Ну погоди, я из тебя дурь-то выбью! С очередными бабами в вокзальном буфете куролесил?

Фрау Эмилия Кляйнхольц всю жизнь исполняла как раз вторую партию. Знала, что ведет себя неправильно, но ревность обуздать не могла: в свое время она вышла замуж за красивого, состоятельного мужчину, сама бедняжка-бесприданница, однако ж отбила его у других. С тех пор она не спускает с него глаз и после тридцати четырех лет брака стережет его как в первый день.

В халате и тапках она шаркает к пивной на углу. У Бруна мужа нет. Она могла бы вежливо поинтересоваться, не заходил ли он, но вместо этого осыпает трактирщика обвинениями: пьяницам наливают, подлецы! Она в полицию пожалуется – спаивают народ! И сводничают!

Брун, старик с окладистой бородой, лично выпроваживает ее на улицу, она в бешенстве бьется и визжит, но у великана крепкая хватка.

– Так-то, барышня, – говорит он.

И вот она стоит снаружи. Вокруг – провинциальная базарная площадь с неровной мостовой, двухэтажные дома, щипцовые фронтоны, фасады, все окна зашторены, всюду темно. Только мигают и покачиваются газовые фонари.

Вернуться домой? Еще чего! Чтобы Эмиль выставил ее дурой и потом целый день над ней насмехался: пошла его искать и не нашла? Нет, она его обязательно отыщет, вытащит с самой веселой попойки, из самой буйной компании, из самой гущи удовольствий…

Из гущи удовольствий!

Ее внезапно озаряет: в «Тиволи» сегодня танцы – вот где Эмиль! Вот где он! Вот где он!

И она как есть – в тапках и халате – тащится через полгорода, заходит в «Тиволи», кассир из общества «Гармония» пытается взять с нее марку за вход, она же задает единственный вопрос:

– А по роже не хочешь?

И кассир больше ничего от нее не хочет.

Вот она уже в танцзале: сперва стесняется, прячется за колонной, высматривает – и разом превращается в фурию. Потому что ее Эмиль, мужчина с по-прежнему роскошной светлой окладистой бородой, танцует – если только можно назвать танцем эти пьяные коленца – с какой-то маленькой чернявой паршивкой, которую фрау Кляйнхольц даже не знает.

– Мадам! – окликает ее распорядитель. – Прошу вас, мадам!

Но ему тотчас становится ясно, что это стихия, торнадо, извержение вулкана – человек тут бессилен…

И он убирается с дороги. В толпе танцующих образуется коридор, и между двумя людскими стенами фрау Кляйнхольц направляется к беззаботной парочке, которая, не замечая опасности, по-прежнему притопывает и прихлопывает под музыку.

Эмиль с ходу получает пощечину.

– Лапулечка моя! – восклицает он, еще ничего не понимая. А потом понимает…

– Вы прошмандовка, вы… вы решили увести у меня мужа! – орет она.

Потом спохватывается: сейчас не время для сцен. Музыка стихла, танцующие замерли; и в зале, и на галерее, и за столиками люди вытягивают шеи: фрау Кляйнхольц пришла за мужем.

Она осознает: нужно уходить – с достоинством и высоко поднятой головой. Она протягивает ему руку:

– Пора, Эмиль, пойдем.

И он идет. Жена за руку унизительно выволакивает его из зала, а он плетется следом, униженный, точно большая побитая собака; напоследок еще раз оглядывается на свою славную, ласковую смугляночку, работницу багетной фабрики Штёсселя, которая в жизни знала так мало счастья и так горячо радовалась бойкому платежеспособному кавалеру. Он уходит, она уходит. На улице внезапно обнаруживается автомобиль: руководству «Гармонии» хватает ума в таких случаях вызвать машину, и как можно быстрее.

Эмиль Кляйнхольц засыпает в машине, не просыпается, когда жена с шофером заносят его в дом и укладывают в постель – в ненавистную супружескую постель, из которой он каких-то два часа назад улизнул, проявив недюжинную изобретательность. Он спит.

А жена выключает свет и некоторое время лежит в темноте, потом снова зажигает свет и смотрит на мужа, на своего беспутного русого красавца. И за бледной отекшей физиономией видит былые черты – лицо парня, который за ней ухаживал: вечно то ущипнет, то погладит, всегда веселый, чертовски наглый, правда, никогда не пытался схватить ее за грудь – не горел желанием схлопотать в ответ оплеуху.

И, насколько ее куриные мозги вообще способны думать, она обдумывает свой путь от тех дней до нынешнего момента. Двое детей, дочь-уродина, невзрачный нытик-сын, полуразоренная фирма, опустившийся муж – а она? А она-то?

Да, тут только и остается, что плакать, а это можно и в темноте, хоть на освещении сэкономить, а то кругом сплошные траты. Тут она прикидывает, сколько денег он спустил сегодня за два часа, снова зажигает свет, лезет в его бумажник, считает и пересчитывает. И в очередной раз в темноте дает себе слово, что отныне будет с ним ласкова, стонет и причитает:

– Да ведь не поможет уже! Только держать на коротком поводке!

И снова плачет, а потом наконец засыпает – человек всегда в конце концов засыпает: и после зубной боли, и после родов, и после крупного выигрыша, и после желанной победы в битве за чье-то сердце.

В первый раз фрау Кляйнхольц просыпается в пять утра, быстро отдает кормильщику ключ от ларя с овсом, а во второй раз – в шесть, когда стучится служанка и забирает ключ от кладовки. Еще час сна! Час сна! И вот уже третье, окончательное пробуждение, без четверти семь; мальчишке пора в школу, а муж все спит. В четверть восьмого она заглядывает в спальню и видит, что его рвет.

– Поделом тебе, пьяница! – заявляет Эмилия и уходит.

К утреннему кофе он выходит молча, весь какой-то почерневший и опустошенный.

– Селедку, Мари, – вот и все, что он говорит.

– Постыдился бы так распутствовать, папа, – язвит Мари, подавая селедку.

– Да чтоб меня! – ревет он. Дочери уже и след простыл. – Когда уже сбуду ее с рук! – рычит он.

– Верно, отец, – подхватывает жена. – К чему попусту трех дармоедов кормить?

– Пиннеберг из них самый подходящий, – отвечает он. – Пиннеберга надо в оборот брать.

– Вот именно. Закрути там гайки!

– За мной не заржавеет, – говорит муж.

И он отправляется в контору – начальник Йоханнеса Пиннеберга, владыка средств, обеспечивающих существование милого, Овечки и еще не рожденного Малыша.

Мучения начинаются.
Нацист Лаутербах, бабник Шульц и тайный супруг попадают в беду

Лаутербах приходит на работу раньше всех: без пяти восемь он уже на месте. Но движет им не служебное рвение, а просто всплеск скуки. Этот маленький бочонок с волосами пшеничного цвета и огромными красными руками когда-то служил сельским чиновником. Но деревня не пришлась ему по вкусу: чем там по вечерам заняться? А ночью, а в воскресенье?

Лаутербах перебрался в город, Лаутербах перебрался в Духеров к Эмилю Кляйнхольцу. Здесь он стал своего рода экспертом по посевному материалу и удобрениям. Крестьяне не очень радовались, видя его около телеги, когда привозили на продажу картофель. Лаутербах тут же подмечал пересортицу, когда среди «Индустрии» с желтой мякотью попадалась «Силезия» с белой.

С другой стороны, были у Лаутербаха и достоинства. Подпоить его было невозможно – шнапса он в рот не брал, считая себя обязанным беречь арийскую расу от ведущей к вырождению отравы, – по этой причине он не только не пил, но и не курил. Он хлопал крестьянина по плечу, так что кости хрустели, гремел: «Ах ты, старый мошенник!» – и сбивал цену на десять, пятнадцать, а то и двадцать процентов, однако – и многих это с ним примиряло – носил свастику на лацкане, травил уморительные еврейские анекдоты, предостерегая слушателей от общения с представителями этой нации, рассказывал про последний агитмарш штурмовых отрядов в Бурков и Лензан, – словом, был немцем до мозга костей: человеком надежным, противником евреев, налоговиков, иностранцев, репараций, социалистов и КПГ. За это ему многое прощалось.

К нацистам Лаутербах подался тоже от скуки. Духеров для веселья оказался приспособлен так же мало, как и деревня. Девушки его не особо интересовали, а поскольку кино начинается только в восемь вечера, а воскресная служба заканчивается уже в половине одиннадцатого утра, оставался огромный промежуток ничем не занятого времени. Нет, вообще-то сначала он собрался прибиться к «Молодым христианским штурмовикам», но: «Сами посудите, Пиннеберг, что мне с ними делать? Они ведут пустые разговоры, у них еще скучнее, чем у меня в конуре. Я столько на месте не высижу!»

Зато у нацистов скучать не пришлось. Он сразу вступил в штурмовой отряд и в драках показал себя крайне предусмотрительным молодым человеком: он умел пустить в ход кулаки (и то, что в них было зажато), с поистине художественным чутьем предугадывая результат. Если доходило до суда, то перед судьей он держался с видом главного поборника истины – ни один каверзный вопрос не мог сбить его с толку: на него напали, подло, со спины. «Набросились на нас, как бешеные кабаны, господин председатель», – уверял этот белобрысый коротышка с поросячьей физиономией и поросячьими бегающими глазками.

Контора стала Лаутербаху родным домом, на работу в понедельник он являлся ни свет ни заря: тут были сослуживцы, хозяин, хозяйка, рабочие, крестьяне, землевладельцы, и перед всеми ними можно было разглагольствовать о том, как оно было и как должно было быть, перед всеми, праведными и грешными, произносил он свои вязкие, тягучие, словно каша, речи, оживляя их раскатистым смехом, когда расписывал, как вломил этим советским прихвостням.

Сегодня ему нечего рассказать о своих приключениях, зато вышел новый «штурмуказ» для всех «груфов»[6], и Пиннебергу, явившемуся ровно в восемь, было незамедлительно доложено: у штурмовиков теперь новые знаки различия!

– По-моему, это просто гениально! Раньше у штурмовых отрядов были только номера. Понимаешь, Пиннеберг, арабские цифры, вышитые на правой петлице. А теперь будет еще и двухцветный шнуровой кант по воротнику! Это гениально – теперь даже со спины будет видно, кто из какого отряда. Представь только, как это удобно – что шнур виден со спины!

– Замечательно, – поддакивает Пиннеберг, разбирая воскресные накладные. – «Мюнхен 387536» – это сборный заказ?

– Вагон пшеницы? Пятьдесят центнеров – Бону и Меринеру, сто пятьдесят центнеров – в поместье Шонгс, Кайзер-Лензан – еще сто центнеров… И только подумай, у нашего груфа теперь на левой петлице звезда!

– А груф – это что? – спрашивает Пиннеберг.

Приходит Шульц, третий дармоед, приходит в восемь часов десять минут – приходит, и нацистские знаки различия и вагоны пшеницы мигом забыты. Приходит Шульц, этот злой дух, безалаберный гений, Шульц, который хоть и может сосчитать в уме, сколько стоит 285,6 центнера по 3,85 марки, быстрее, чем Пиннеберг распишет все это на бумаге, но – бабник, бесстыжий распутник, волокита, единственный, кто ухитрился поцеловать Марихен Кляйнхольц, просто так, мимоходом, от широты душевной, и не угодить в ту же секунду под венец.

Приходит Шульц – с напомаженными черными кудрями над желтым морщинистым лицом, с большими черными туповатыми глазами, Шульц – главный духеровский модник, в брюках со стрелками и черной фетровой шляпе (шестидесяти сантиметров в диаметре), Шульц – с толстыми кольцами на желтых от табака пальцах, Шульц – властитель сердец всех служанок, идол продавщиц, которые по вечерам дожидаются его перед конторой и ссорятся из-за него на танцах.

Приходит Шульц.

Шульц говорит:

– Здрасте.

Вешает пальто – аккуратно, на плечики, – смотрит на сослуживцев испытующе, потом сочувственно, потом презрительно – и заявляет:

– Да вы же, как всегда, ничего не знаете!

– Ну, с какой красоткой ты вчера разводил шуры-муры? – спрашивает Пиннеберг.

– Ничего не знаете, абсолютно ничего! Живете, как сычи, – хотя тебя, Пиннеберг, между прочим, вчера с девчонкой видели!

– Быть такого не может.

– Видели-видели! Голубоглазая блондинка – и даже на машине! Ах ты, старый прохвост, а ну как Марихен расскажу?

– Делай что хочешь. Кто тебе это наплел?

– Что знаю, то и говорю. Ну, это мы еще проясним, все разузнаем! Но, дети мои, вы тут сидите, копаетесь в накладных, подбиваете счета, а тем временем!..

– И что же тем временем?

– Эмиль… Эмиль и Эмилия… вчера вечером в «Тиволи»…

– Он привел ее с собой на танцы? Быть не может!

Шульц садится.

– Пора бы образцы клевера отправить. Кто этим займется, ты или Лаутербах?

– Ты!

– По клеверу я не спец, клевер – это к нашему дорогому знатоку сельского хозяйства. Хозяин вчера в двух шагах от меня отплясывал с малышкой Фридой, брюнеточкой с багетной фабрики – и тут старуха как налетит! Эмилия в халате, под халатом – хорошо, если ночная рубашка…

– В «Тиволи»?!

– Брешешь, Шульц!

– Да чтоб мне на этом самом месте провалиться! «Гармония» устраивала в «Тиволи» вечер семейных танцев. С военным оркестром – все чинно-благородно! И тут вдруг наша Эмилия как кинется на Эмиля, как влепит ему затрещину: «Ах ты, старый пьянчуга, ах ты, мерзкая свинья…»

Какие накладные? Какая работа? В конторе Кляйнхольца теперь только и разговоров что о сенсации. Да и не только в конторе Кляйнхольца – сенсационная новость обсуждается, по самым скромным прикидкам, за восемью сотнями кофейных столиков, и сотни мужчин и женщин уже готовятся доставить ее в самые глухие городские углы и донести до каждого позабытого-позаброшенного бедолаги. Редактор Калибе в «Духеровском вестнике» размышляет, не написать ли на эту тему фельетончик, пастор Мертенс планирует в ближайшей проповеди сделать толстый намек на инцидент в «Тиволи», коммерсант Циберт, торгующий фуражом и углем, конкурент Кляйнхольца, решает непременно заглянуть сегодня к нескольким самым важным клиентам, потому что теперь-то Эмилю точно конец. Первый председатель Экономической партии созванивается с членами президиума: не попросить ли Кляйнхольца положить партбилет на стол? Мозес Минден пакует полдюжины дамских халатов и отправляется к фрау Кляйнхольц: халатик-то у нее уже поизносился! Начальник третьего (лакировочного) цеха багетной фабрики вызывает к себе Фриду и, пристально ее разглядывая, строго выговаривает за то, что она недостаточно промазывает пазы.

Весь городишко приходит в движение: слава богу, произошло хоть что-то новенькое, есть о чем поговорить! Неудивительно, что три человека в конторе Кляйнхольца сбились в кучку и обсуждают сплетню, перебивая друг друга.

Лаутербах умоляет:

– Ну-ка, Шульц, давай еще раз! Значит, фрау Кляйнхольц входит в зал… В какой момент ты ее заметил?

Шульц польщен:

– Да что тут еще скажешь? Ты уже все слышал! Входит она, вся красная – ну знаешь, какая она становится, синюшно-лилово-багровая? Входит она и…

И тут входит Эмиль Кляйнхольц – но не в зал «Тиволи», конечно, а в контору. Трое мужчин кидаются врассыпную: садятся на стулья, шелестят бумагами. Кляйнхольц обозревает эту картину и, остановившись перед сотрудниками, буравит взглядом их опущенные головы.

– Заняться нечем? – скрипит он. – Нечем заняться? Так давайте уволим одного! Кого?

Никто из троицы не поднимает глаз.

– Оптимизация. Там, где трое ленятся, двое могут усердно работать. Как насчет вас, Пиннеберг? Вы моложе всех.

Пиннеберг не отвечает.

– Ну да, конечно, теперь-то вы все молчите. А минуту назад – какого там цвета моя старуха, старый вы болван, синюшно-лилово-багровая? А может, мне вас вышвырнуть?! Может, вышвырнуть вас сию же секунду, а?!

«Подслушивал, собака, – думают все трое в бессильном ужасе. – О господи, господи, что я-то успел наговорить?»

– Мы вовсе не вас обсуждали, герр Кляйнхольц, – возражает Шульц, но очень тихо, себе под нос.

– А как насчет вас? Ну-ка! – Кляйнхольц поворачивается к Лаутербаху.

Однако Лаутербах не из пугливых, Лаутербах принадлежит к тем немногочисленным сотрудникам, которым плевать, выгонят их с работы или нет. «Меня? – спросит он в таком случае. – Это меня тут пугают? С такими-то кулаками? Я все делаю, я тут и за конюха, и за грузчика! Служащий? Одно название! Для отвода глаз!»

Лаутербах без тени страха смотрит начальнику в лицо:

– Да, герр Кляйнхольц?

Кляйнхольц так ударяет по перегородке, что та гудит.

– Одного из вас, братцы, я точно выставлю! Вот увидите… Да и остальные еще не факт, что надолго задержатся! Много вас таких бегает! Вы, Лаутербах, ступайте в амбар, на пару с Крузе расфасуете по мешкам сто центнеров арахисовой муки. Из Рюфиска! Хотя нет, погодите, пусть Шульц идет: он сегодня опять выглядит скверно, как на собственных похоронах, ему полезно мешки потягать.

Шульц исчезает без единого слова, радуясь, что ускользнул.

– Вы отправляйтесь на вокзал, Пиннеберг, – рысью, рысью! Проверьте, прибыли ли два вагона соломы. Завтра на шесть утра закажите четыре закрытых двадцатитонника – будем отгружать пшеницу для мельницы. Вперед!

– Будет исполнено, герр Кляйнхольц, – говорит Пиннеберг и рысью ретируется.

На душе у него неспокойно, хотя он надеется, что Эмиль просто с похмелья так рычит. Но ведь кто знает…

Вспомнив Овечку, он заворачивает в подворотню, вынимает из потайного кармана портмоне кольцо и рассматривает его. «Овечка 16.VIII.1930» – выгравировано внутри. Он медленно подносит кольцо к губам и, еще немного полюбовавшись, снова прячет его в карман.

Возвращаясь с товарной станции, он замечает на другой стороне улицы, ведущей к Рыночной площади, фигуру, человека, девушку, свою жену…

И не спеша переходит на ее сторону.

Овечка приближается, в руках у нее сетка, он видит – там картошка, овощи для супа, пачка маргарина. Она его не замечает. У мясной лавки Брехта останавливается, разглядывает мясо в витрине. Пиннеберг подходит вплотную, на всякий случай окидывает взглядом улицу, дома – опасности вроде нет.

– Что сегодня в меню, барышня? – шепчет он ей на ухо и тут же уходит на десять шагов вперед, потом оборачивается и видит ее просиявшее лицо.

Ох, а вдруг фрау Брехт их заметила из лавки, она же его знает, он всегда покупал у нее колбасу… Опять легкомыслие – ну а что поделаешь, если у тебя такая жена? Другие живут легкомысленно, а потом женятся абы на ком. Вон Шульц с его пошлыми интрижками… остается только пожалеть его. Парень понятия не имеет о настоящей жизни… Кстати, кастрюли она, по всей видимости, не купила; надо считать каждый грош…

В конторе сидит хозяин. Один. Лаутербаха нет. Шульца нет. «Плохо дело, – думает Пиннеберг, – очень плохо». Но хозяин не обращает на него внимания: одной рукой он подпирает лоб, а другая медленно, словно выводя что-то прописью, ползет по рядам цифр в приходно-расходной книге.

Пиннеберг оценивает положение. «Пишущая машинка, – думает он, – это, пожалуй, самое разумное. Когда человек печатает, к нему меньше пристают с разговорами».

Однако расчет оказался неверным. Едва он успел написать: «Предлагаем вниманию Вашего высокородия образец красного клевера, урожая сего года, гарантированно без примеси повилики, всхожесть девяносто пять процентов, чистота девяносто девять процентов…», ему на плечо вдруг опускается рука, и хозяин произносит:

– Послушайте, Пиннеберг, отвлеку на минутку…

– Да, герр Кляйнхольц? – спрашивает Пиннеберг и снимает руки с клавиш.

– Вы насчет клевера пишете? Пусть Лаутербах этим займется…

– Ох…

– С вагонами все в порядке?

– Да, все в порядке, герр Кляйнхольц.

– Сегодня после обеда нам всем надо дружно взяться и рассыпать пшеницу по мешкам. Даже мои женщины подключатся, будут мешки завязывать.

– Да, герр Кляйнхольц.

– Мари очень умело с этим управляется, правда? Она у меня вообще девочка умелая. Не красавица, зато умелая.

– Несомненно, герр Кляйнхольц.

Они сидят друг напротив друга. Повисает пауза. Герр Кляйнхольц ждет, чтобы его слова подействовали как некий проявитель: сейчас станет ясно, что за изображение запечатлено на фотопластине.

Пиннеберг затравленно, тревожно смотрит на хозяина, который сидит перед ним в зеленом костюме из лодена и высоких сапогах. У герра Кляйнхольца вечно хоть одна пуговица на штанах да расстегнута – это раздражает. Поскольку смотреть на лицо с немигающими запавшими глазами у него нет никакого желания, Пиннеберг не сводит глаз с этой пуговицы. «Приличное бельишко», – думает он.

– Кстати говоря, Пиннеберг. – Хозяин заговаривает снова, и в его голосе прорезается сентиментальная нотка. – Вы над моим вопросом поразмыслили? Что надумали?

Пиннеберг в панике соображает. «О Овечка!» – кричит его душа. Но выхода он не видит.

– Насчет чего, герр Кляйнхольц? – глупо спрашивает он.

– Насчет увольнения, – после долгой паузы говорит начальник, – насчет увольнения! Кого бы вы на моем месте уволили?

Пиннеберга обдает жаром. «Вот стервятник, – думает он. – Вот свинья! Еще и издевается!»

– Не могу знать, герр Кляйнхольц, – беспокойно бормочет он. – Не могу выступать против своих коллег.

Герр Кляйнхольц в восторге от своей ловушки.

– Значит, себя бы вы на моем месте увольнять не стали? – продолжает он.

– Но я же не могу… на вашем…

– Ладно, – говорит Эмиль Кляйнхольц и встает. – Не сомневаюсь, что вы хорошенько все обдумаете. Я обязан предупредить вас об увольнении за месяц. Скажем, первого сентября. Проработаете по первое октября, идет?

Кляйнхольц покидает контору, чтобы рассказать жене, как закрутил гайки. Может, она позволит ему за это опрокинуть рюмочку. Было бы очень кстати.

Пиннеберг чувствует, что дальше писать коммерческое предложение насчет семян клевера он не в состоянии. Теперь уже он сидит, подперев ладонью лоб. Боязно тебе, сынок, за Овечку и этого уже существующего Малыша? Самую малость боязно.

Гороховый суп сварен, письмо написано,
но вода, к сожалению, слишком жидкая

Утром Овечка первым делом отправилась в магазин: быстро выложила подушки и одеяла проветриваться на подоконник и побежала. Почему он не сказал, чего хочет на обед? Ей-то откуда знать? Нужно что-то вкусное и не слишком дорогое, но ведь она понятия не имеет, что он любит. И поваренной книги у нее нет. Надо составить список покупок: определиться с продуктами, шаг за шагом, не превышая бюджет.

Все-таки ей нужна поваренная книга.

Выбор сужается, и наконец ищущий ум Овечки останавливается на гороховом супе. Дешево и просто, и хватит на два дня.

«Боже, как же повезло девчонкам, которых учили готовить! А меня мать всегда гнала от плиты. Мол, иди отсюда, неумеха».

Что ей понадобится? Вода есть. Кастрюля достаточно большая. Горох – сколько? Полфунта на двоих наверняка будет достаточно. Соль, овощи, немного жира? Допустим, на всякий случай. Сколько мяса? И какое брать? Говядину, конечно говядину! Полфунта должно хватить, горох очень питателен, а есть много мяса вредно для здоровья. И картошка, само собой.

Овечка отправляется за покупками. Какое счастье – будним утром, в девять часов, когда все сидят на работе, бродить по улицам! Воздух еще свежий, хотя солнце уже ярко светит. По Рыночной площади с гудением ползет большая желтая почтовая машина. Там, за окнами, сидит, наверное, ее милый. Но нет, не сидит – десять минут спустя он шепчет ей на ухо: «Что сегодня в меню?» Жена мясника наверняка что-то заметила, уж очень странно она держится и за суповой набор требует тридцать пфеннигов за фунт, хотя такое даром отдавать надо – голые, ободранные кости, ни клочка мяса. Надо будет написать матери, спросить, справедливо ли это. Хотя нет, лучше не надо, она во всем разберется сама.

А вот его матери написать необходимо. По пути домой Овечка начинает сочинять письмо. Пусть совсем простое, но без него никак; нужно написать, хоть и неохота, о таком событии родную мать не известить нельзя, что бы там милый ни говорил.

Шарренхёферша, похоже, призрак: когда Овечка приходит за водой, на кухне нет ни намека на то, что здесь кто-то готовил или собирается готовить, – пусто, холодно, и из задней комнаты не доносится ни звука. Овечка ставит горох на плиту – солить сразу? Пожалуй, лучше подождать до конца, так надежнее.

А теперь уборка. Это трудно, гораздо труднее, чем думала Овечка, – ох уж эти дрянные бумажные розы, эти гирлянды… местами выцветшие, местами ядовито-зеленые. Ох уж эта линялая обивка, эти уголки, закутки, набалдашники, балюстрады! Надо управиться до половины двенадцатого, чтобы успеть написать письмо. У милого обеденный перерыв с двенадцати до двух, вряд ли он придет раньше чем без пятнадцати час, ему же еще нужно в ратушу, зарегистрировать их.

Без четверти двенадцать она сидит за письменным столиком орехового дерева, перед ней – желтая почтовая бумага, оставшаяся со времен ее девичества, а в душе созрели два решения. Первое: «Завтра утром никуда не пойду, весь день посвящу уборке, надо ведь навести тут порядок». Второе: «Добьюсь от милого согласия на поиск другого жилья. Шесть недель – еще ладно, но когда появится Малыш, я не смогу тратить столько времени на уборку».

Итак, желтая почтовая бумага. Три или четыре года назад коллега подарила Овечке эту бумагу на Рождество – двадцать пять листов и двадцать пять конвертов в картонной упаковке, разукрашенной гербами. И бумаги, и конвертов с тех пор ушло совсем немного.

Сперва адрес: «Фрау Мари Пиннеберг, Берлин, Северо-Запад, 40, Шпенерштрассе, 92II».

Матери написать надо, матери обязательно надо сообщить, что сын женился, тем более единственный сын, единственное дитя. Даже если этот самый сын не хочет с ней мириться, даже если он с ней не общается, потому что не одобряет ее образ жизни.

– У матери ни стыда ни совести, – как-то заявил Пиннеберг.

– Но, милый, она уже двадцать лет как овдовела.

– Все равно! Если бы это хотя бы был один мужчина!

– Ханнес, но у тебя ведь тоже были девушки, кроме меня.

– Это другое.

– А если однажды Малыш подсчитает, когда он родился и когда мы поженились, – что он нам скажет?

– Пока еще даже неизвестно, когда Малыш родится.

– Известно. В начале марта.

– Почему это? Откуда ты знаешь?

– Я посчитала.

– Как посчитала?

– Ну как-как, милый… Я просто знаю. И матери твоей я напишу. Иначе нехорошо.

– Делай как хочешь, но я об этом больше слышать не хочу.

Что ж, пора приниматься за письмо.

«Глубокоуважаемая госпожа» – ужасно глупо, разве нет? Так не пишут. «Дорогая фрау Пиннеберг» – но это же и я сама, кроме того, так тоже плохо звучит. Милый наверняка его прочтет…

«Ну и ладно, – думает Овечка. – Либо она такая, какой ее считает Ханнес, и тогда все равно, что я напишу, либо она окажется славной женщиной, и тогда можно писать, как мне нравится».

Примерно так:

«Дорогая мама!

Пишет вам ваша новоиспеченная невестка Эмма, по прозвищу Овечка. Мы с Ханнесом поженились позавчера, в воскресенье. Мы очень счастливы, но были бы еще счастливее, если бы вы за нас тоже порадовались. У нас все хорошо, только, к сожалению, Ханнесу пришлось уйти из магазина одежды и теперь он работает в конторе, торгующей удобрениями, от чего мы, понятное дело, не в восторге.

Всего самого доброго,

Ваши Овечка и…»

Она оставляет немного места. «А свое имя, милый, ты впишешь сам».

Снизу доносится еле слышная музыка. Овечка пытается разобрать мелодию, но дальше пары звуков дело не идет.

«Хорошо же некоторым, – думает Овечка. – Мы тоже однажды заведем радио». И поскольку у нее есть еще полчаса, она принимается читать книгу, свою единственную книгу. Она купила ее у Викеля четырнадцать дней назад – «Священное чудо материнства».

Овечка читает, наморщив лоб: «О да, с появлением деточки наступает счастливая, лучезарная пора! Это великая милость, которой божественная природа возмещает человеку все его несовершенства».

Она пытается вникнуть в смысл прочитанного, но это оказывается очень сложно, да и не совсем понятно, какое отношение все это имеет к их Малышу. Дальше в книге идет стихотворение, и она читает его медленно, несколько раз подряд:

  • В младенческих устах, в младенческих устах
  • Премудрости секрет незримо заключен.
  • Владеешь ты, дитя, наречьем диких птах,
  • Как прежде Соломон.

Эти стихи Овечка тоже не понимает. Но в них столько счастья! Она откидывается назад – в ее жизни стали появляться минуты, когда ощущаешь, какую полноту и богатство заключает в себе твое лоно. И она повторяет с закрытыми глазами: «Владеешь ты, дитя, наречьем диких птах, как прежде Соломон…»

Какое же это счастье, наверное, самое большое на свете! Он должен быть счастливым, этот Малыш! Владеет он наречьем диких птах…

– Обед! – кричит Пиннеберг из прихожей.

Должно быть, она задремала – стала очень уставать временами. «Мой обед», – думает Овечка и медленно поднимается.

– Ты еще не накрыла? – спрашивает он.

– Минуточку, милый, сейчас сядем за стол, – говорит его супруга и бежит на кухню. – Прямо в кастрюле нести? Или могу в супницу перелить.

– А что ты приготовила?

– Гороховый суп.

– Отлично. Неси прямо в кастрюле. А я пока накрою.

Овечка разливает суп. На ее лице появляется испуганное выражение.

– Боюсь, не жидковато ли… – озабоченно бормочет она.

– Все будет в порядке, – отвечает Пиннеберг, нарезая мясо на блюдце.

Она пробует.

– Господи, совсем жидко! – невольно вырывается у нее. И вдогонку: – Господи, соль!

Он тоже опускает ложку, и над столом, над тарелками, над огромной коричневой эмалированной кастрюлей встречаются их взгляды.

– Я так старалась, чтобы было вкусно! – огорчается Овечка. – Взяла все как полагается: полфунта гороха, полфунта мяса, целый фунт костей. Должен был получиться вкусный суп!

Поднявшись, он задумчиво помешивает суп большим эмалированным половником.

– Шелуха местами попадается. Сколько воды ты налила, Овечка?

– Это все из-за гороха! – сетует она. – Совсем не разбух!

– Воды-то сколько? – повторяет Ханнес.

– Ну, полную кастрюлю.

– Восемь литров – на полфунта гороха. Подозреваю, Овечка, – заговорщически сообщает он, – все дело в воде. Она оказалась слишком жидкой.

– Думаешь? – уныло отзывается она. – Неужели я налила слишком много? Восемь литров… Просто я хотела, чтобы хватило на два дня!

– Восемь литров – думаю, это и на два дня слишком много. – Он пробует еще раз. – Нет, Овечка, ты уж прости, но это просто пустой кипяток.

– Ах, бедный мой милый, ты, наверное, ужасно голоден? Что же делать? Давай я быстро куплю пару яиц, пожарю картошку с яичницей? Приготовить картошку с яичницей я точно сумею!

– Давай, – соглашается он, – я сам за яйцами сбегаю. – И уходит.

Когда Пиннеберг возвращается на кухню, глаза у нее на мокром месте – и явно не из-за лука, который она нарезала в картошку.

– Овечка, – говорит он, – это же не трагедия!

Она виснет у него на шее.

– Милый, какая же я никудышная хозяйка! Я так хотела сделать все как можно лучше! А если Малыш не будет питаться как следует, как же ему расти?

– Ты имеешь в виду сейчас или потом? – со смехом уточняет он. – Думаешь, ты никогда не научишься готовить?

– Вот видишь, ты еще и насмехаешься! Мне нужно завести поваренную книгу, где будет все написано, все-все.

– Наверняка она дорого стоит, – хмурится он.

– Но она окупится, Ханнес! Только подумай, прекрасный суп на мясе и костях пропал зря!

От разговора про поваренную книгу он уходит.

– Насчет супа – я тут подумал, пока по лестнице шел, – с ним же все в порядке, просто воды слишком много. Если ты опять поставишь его на плиту и проваришь как следует, чтобы вся лишняя вода выкипела, то получится прекрасный гороховый суп.

– Точно! – ликует она. – Это ты здорово придумал! Как уйдешь, я сразу этим займусь. Тогда на ужин у нас будет действительно хороший гороховый суп!

Они несут в комнату жареную картошку и глазунью из двух яиц.

– Вкусно? Вкус такой, как ты привык? Ты не опаздываешь еще? Может, приляжешь ненадолго? У тебя такой усталый вид, милый!

– Нет уж. Не потому, что опоздаю, нет, но спать мне сегодня нельзя. Этот Кляйнхольц…

И он рассказывает ей все. И про «Тиволи», и про нагоняй, и про попытку шантажа.

Пиннеберг долго раздумывал, стоит ли ей об этом говорить. Ему не давала покоя фраза из «Священного чуда материнства»: «Следует избегать перенапряжения и ударов, в особенности в первые месяцы беременности, иначе высок риск выкидыша».

Ему не совсем ясен смысл этого предложения. Про удары. Речь и о душевных ударах? Они только в первые месяцы опасны? Он-то всегда думал…

Но ведь той субботней ночью они условились, что у них не будет друг от друга тайн. Поэтому он все-таки рассказывает о произошедшем. Тем более что он уже не в силах держать это в себе – как с ней не поделиться?

– Что же мне теперь делать? – спрашивает он. – Если я ему не отвечу, первого числа он точно меня уволит.

– Ну и тип! Он, наверное, и утром был пьян?

– Да нет, протрезвел уже и мучился от похмелья. Может, просто сказать все как есть? Мол, так и так, я женат и меня нельзя просто так выкинуть на улицу?

Но Овечка – истинная дочь своего отца: наемному работнику на работодателя рассчитывать не стоит.

– Да ему плевать! – возмущенно говорит она. – Раньше, может, и попадались изредка приличные хозяева. Но сейчас… когда столько народу сидит без работы и еле сводит концы с концами, они сотрудников вообще ни в грош не ставят! Мол, пусть посмотрят, как другие на одном пособии перебиваются, будет им наука.

– Кляйнхольц, в сущности, не так уж плох, – говорит Пиннеберг. – Просто решения принимает сгоряча… Надо все ему объяснить. Что мы ждем Малыша и все такое…

Овечка негодует:

– Ты хочешь ему об этом рассказать? Человеку, который пытается тебя шантажировать? Ну уж нет, милый! Ни в коем случае этого не делай.

– Но какой тогда выход? Что-то придется ему ответить.

– Я бы, – задумчиво тянет Овечка, – для начала поговорила с сослуживцами. Может, он и им так же угрожал, как тебе. И если вы объединитесь, условитесь стоять друг за друга, всех троих он не уволит.

– Это может сработать, – отвечает Пиннеберг. – Если они, конечно, меня не подставят… Лаутербах не обманет, ума не хватит, а вот Шульц…

Овечка верит в солидарность трудящихся:

– Твой товарищ тебя не подведет! Вместо этого пьяницы Кляйнхольца я бы лучше поговорила с сослуживцами.

– Нет-нет, ни за что, они мне проходу не дадут со своими шуточками! Но я попробую с ними договориться, чтобы никто никого не сдавал, и заодно выясню, что им сказал Кляйнхольц.

– Ну вот, милый. Я ни секунды не сомневаюсь, что у нас все будет хорошо. А что? Работы мы не боимся, экономить умеем, люди мы неплохие, к тому же Малыша ждем, любим его – почему с нами должно случиться что-то плохое? Ведь это совершенно нелепо!

Кляйнхольц скандалит, Кубе скандалит, сослуживцы увиливают,
но все-таки договариваются, а с горохом так ничего и не выходит

Пшеница у Эмиля Кляйнхольца хранится в странном извилистом чердачном помещении, которое тянется от жилого дома через сенной сарай до самого фуражного склада. Не предназначенное для этой цели, оно было подогнано под нее кое-как, задним числом. Швы зашпаклевали на скорую руку, но даже нормальной выбойной установки не поставили. Мешки приходится взвешивать на старых десятичных весах, а потом через слуховое окно спускать по желобу в грузовик.

Ссыпать в мешки до вечера тысячу шестьсот центнеров – вполне в духе Кляйнхольца. Никакой организации труда, никакого плана. Пшеница лежит на складе уже неделю, а то и две, ссыпкой можно было заняться давным-давно, но нет – все нужно сделать за полдня!

На складе толкотня – все рабочие, которых Кляйнхольц смог привлечь, при деле. Женщины сгребают пшеницу в кучи, работают трое весов: на первых – Шульц, на вторых – Лаутербах, на третьих – Пиннеберг.

Эмиль носится туда-сюда, настроение у Эмиля еще хуже, чем с утра, потому что Эмилия так и не дала ему ни капли спиртного. По этой причине ни Мари, ни ее мать на склад не допустили. Ярость угнетенного мужа возобладала над отцовским стремлением пристроить дочку.

– Чтоб духу вашего здесь не было, мегеры!

– Вы знаете, сколько весит мешок, сам мешок, герр Лаутербах? Идиот! Мешок на два центнера весит три фунта, а не два. Поэтому на весах должно быть ровно два центнера и три фунта, господа! Чтобы нигде никакого перевеса! Задарма я ничего не раздаю. А за вами, красавчик Шульц, все сам перепроверю.

Двое мужчин волокут мешок к желобу – грузовик и прицеп должны быть загружены с вечера, чтобы завтра рано утром отправиться на вокзал. Мешок развязался, и на пол хлынула волна рыжей пшеницы.

– Кто завязывал? Шмидт, вы? Черт бы вас побрал, уж вы-то должны уметь обращаться с мешками, не девчонка все-таки! Нечего таращиться, Пиннеберг, у вас перевес. Ну что за идиот – разве я не сказал, что не должно быть никакого перевеса?!

Теперь Пиннеберг и правда вытаращился на хозяина, причем довольно сердито.

– Да что вы на меня вылупились?! Не смейте, я запрещаю, ясно? Если вас что не устраивает, проваливайте! Шульц, дубина, отстаньте от Мархайнеке! Будет он еще у меня на складе девок лапать!

Шульц что-то бубнит себе под нос.

– Придержите язык! Вы ущипнули Мархайнеке за задницу. Сколько у вас сейчас мешков?

– Двадцать три.

– В час по чайной ложке! Ей-богу! Но зарубите себе на носу: никто не выйдет со склада, пока вы не подготовите восемьсот мешков. Про перерыв забудьте! Хоть до одиннадцати ночи работать будете, вот и посмотрим…

Под черепицей, которую со всей силы нагревает августовское солнце, стоит изнуряющая жара. На мужчинах – только рубашки и штаны, да и на женщинах не больше. Пахнет сухой пылью, по́том, сеном, новеньким лоснящимся джутом, из которого сделаны мешки, но прежде всего – по́том, по́том и по́том. По складу расползаются густые телесные испарения, отвратительная плотская вонь. И среди нее непрерывно, словно гонг, гудит голос Кляйнхольца:

– Ледерер, возьмите лопату как следует, головой думайте! Разве ж ее так держат? И мешок держи как следует, жирный ты боров, горловиной кверху. Вот так это делается…

Пиннеберг возится с весами. Машинально опускает рычаг.

– Еще немножко, фрау Фрибе, еще чуть-чуть… Вот так. Эх, нет, опять слишком много получилось. Еще горсть выложите. Готово! Следующий! Пошевеливайтесь, Хинриксен, ваша очередь. А то до полуночи провозимся…

В голове – обрывки мыслей: «Хорошо сейчас Овечке! Белые занавески развеваются на свежем ветерке… Да заткнись ты уже, собака, сколько можно лаяться! А он еще цепляется за такую работу! На все готов, лишь бы ее не потерять! Вот уж спасибо… Как же разит от этих женщин!»

И снова гудит гонг:

– Так, а у вас тут что, Кубе? Сколько получилось по весу? Девяносто восемь центнеров? В этой куче была сотня! Это пшеница из Гельмансхофа. Сто центнеров. Куда вы дели два центнера, Шульц? Сейчас сам перевешу. А ну-ка мешок на весы!

– Да усохла она на жаре, пшеница-то, – отвечает старый кладовщик Кубе. – Вся сырая была, когда из Гельмансхофа привезли.

– Это я-то сырую пшеницу покупаю?! Придержи язык, ты! Разговорился тут! Домой утащил, мамаше своей, да? Усохла, ну конечно! Разворовали ее, тащат у меня здесь все, как мыши!

– Это уже лишнее, хозяин, – говорит Кубе. – Нечего меня воровством попрекать. Я в союз пожалуюсь, вот тогда посмотрим. Еще не хватало! – Кубе дерзко смотрит в хозяйскую физиономию поверх своих пышных седых усов.

«Боже, какой молодец, – ликует Пиннеберг. – Профсоюз… Вот бы и мы так могли! Да только не выйдет ничего…»

Кляйнхольц в долгу не остается, Кляйнхольц стреляный воробей. Он хорошо знает старика Кубе, который работал еще при его отце.

– А я разве говорю, что это ты украл? Ничего подобного! Это мыши растаскивают пшеницу, от мышей нам вечная потрава. Надо нам, Кубе, опять морской лук разбросать или дифтерию им привить.

– Вы сказали, герр Кляйнхольц, что это я украл пшеницу. Вон, полный склад свидетелей. Я пожалуюсь в профсоюз. Я на вас доложу, герр Кляйнхольц.

– Ничего я про вас не говорил – ни слова не сказал! Я говорил в целом о ситуации. Эй, герр Шульц, я разве сказал, что Кубе ворует?

– Не слыхал, герр Кляйнхольц.

– Вот видишь, Кубе. А вы, герр Пиннеберг, слышали что-нибудь?

– Нет. Не слышал, – неуверенно бормочет Пиннеберг, а в душе плачет кровавыми слезами.

– Ну вот видите, – заявляет Кляйнхольц. – Вечно ты скандалишь, Кубе. Небось в рабочий совет метишь?

– Полегче, герр Кляйнхольц, – предостерегает Кубе. – Опять вы за свое! Сами знаете, о чем я. Три раза судились со старым Кубе, и трижды моя взяла. Я и в четвертый раз в суд пойду. Со мной так нельзя.

– Хватит языком молоть! – взрывается Кляйнхольц. – Ты от старости совсем из ума выжил, Кубе, сам не знаешь, что несешь. Жалко тебя, да и только. А вы что уставились? Черт, да тут еще и провеивать надо! Боман, Гассельбрем, Мюллер – быстро за веялку, мигом покидали туда пшеницу, в ней столько шелухи осталось. Какой олух такое зерно принял!

Злой взгляд на работников.

– Это пшеница Фрица, – отвечает старик Кубе. – Хозяин сам ее покупал и принимал. При нем насыпали.

Но Кляйнхольц не слушает. Сил у него больше нет. Тут наверху такая жарища, он уже уморился бегать и орать. Пора спуститься пополдничать.

– Я отлучусь в контору, Пиннеберг. Следите здесь за работой. Никакого полдника, ясно? Вы передо мной отвечаете, Пиннеберг!

И он уходит вниз по лестнице. Тут же начинается оживленная беседа, тем более что тем для обсуждения предостаточно – Кляйнхольц об этом позаботился.

– Ясное дело, отчего он сегодня не в себе!

– Хлопнет рюмашку, сразу отойдет.

– Полдник, – рычит старик Кубе. – Полдник!

Кляйнхольц наверняка еще во дворе.

– Я вас прошу, Кубе, – говорит двадцатитрехлетний Пиннеберг шестидесятитрехлетнему Кубе, – я вас прошу, Кубе, не делайте глупостей, герр Кляйнхольц же ясно сказал, что нельзя!

– Есть договор. – Кубе шевелит моржовыми усами. – Полдник прописан в договоре. Мы, рабочие, не дадим лишить себя положенного отдыха!

– Но у меня будут неприятности!

– А мне какое дело? – фыркает Кубе. – Раз вы не слыхали, как он меня вором обзывал…

– Будь вы на моем месте, Кубе…

– Знаю-знаю. Если бы все так рассуждали, как вы, молодой человек, господа работодатели давно бы нас всех в кандалы заковали да за каждый кусок хлеба заставляли соловьем заливаться. Ну ничего, вы молодой, у вас вся жизнь впереди, еще увидите, до чего вас раболепство доведет. Полдник, и точка!

Все уже принялись за еду. Только трое конторских мнутся в сторонке.

– А вы можете и дальше наполнять мешки, господа хорошие, – говорит один из рабочих.

– Или наябедничать Эмилю, – присоединяется другой. – Может, он вас за это коньяком угостит.

– Нет, он отдаст им Мари!

– Всем троим?

Громовой хохот.

– Ее и на троих хватит.

Один запевает:

– Кобылка Марихен…

Остальные подхватывают. Мужчины время от времени отваживаются ущипнуть женщин, женщины визжат, и только трое конторских стоят печально и одиноко.

– Ничем хорошим это не кончится, – говорит Пиннеберг.

– Сил моих больше нет, – откликается Шульц. – Заделаю Мари ребенка, и поминай как звали. – Он усмехается мрачно и злорадно.

Здоровяк Лаутербах замечает:

– Надо его как-нибудь подстеречь ночью пьяного и в темноте отделать под орех. Это помогает!

– Да никто из нас этого не сделает, – отвечает Пиннеберг. – Духу не хватит.

– У тебя, может, и не хватит. А у меня еще как! – возражает Лаутербах.

– И у меня, – подхватывает Шульц. – У меня вообще вся эта лавочка сидит в печенках.

– Ну, так давайте что-нибудь предпримем, – предлагает Пиннеберг. – Он сегодня утром с вами никаких разговоров не заводил?

Все трое переглядываются – испытующе, недоверчиво, смущенно.

– Ну так я вам скажу, – заявляет Пиннеберг. – Терять все равно уже нечего… Сегодня с утра он сперва нахваливал мне свою Мари, какая она работящая, а потом сказал, что до первого числа я должен принять решение – о чем, сам не знаю, – а не то придется уволиться по собственному, ведь я моложе всех. Вот вам и Мари!

– Со мной точно так же было. Потому что я нацист, якобы у него из-за меня неприятности.

– И со мной – потому что я с девушками гуляю.

Пиннеберг набирает в грудь побольше воздуха:

– И?

– Что «и»?

– Что вы намереваетесь ему сказать до первого числа?

– А что тут скажешь?

– Ничего мы говорить не собираемся!

– Мари кому-нибудь из вас нужна?

– Еще чего!

– И речи быть не может!

– Уж лучше оказаться на улице!

– Вот и я о том же.

– О чем «о том же»?

– Давайте договоримся.

– Насчет чего?

– Например, дадим друг другу честное слово не соглашаться на Мари.

– Он не станет так прямо говорить, не настолько он глуп, наш Эмиль.

– Он не может уволить нас из-за Мари.

– Ну, тогда давайте условимся, что если он уволит одного из нас, то другие двое тоже уволятся. Дадим друг другу честное слово.

Шульц и Лаутербах задумываются, каждый взвешивает свои шансы – стоит ли давать честное слово.

– Всех троих он точно не выгонит, – настаивает Пиннеберг.

– Выгонит и глазом не моргнет!

– Нет, не посмеет, побоится, что пойдут разговоры. После вчерашнего новые сплетни ему не нужны.

– Тут Пиннеберг прав, – соглашается Лаутербах. – Сейчас он на это не решится. Я даю честное слово.

– Я тоже, – говорит Пиннеберг. – А ты, Шульц?

– Что ж, ладно, я с вами. Но только до первого числа!

– А через месяц начнем сначала?

– Ну знаете ли, надолго связывать себя такими устаревшими методами я не намерен.

– Но почему? Через месяц ведь ничего не изменится.

– Кончай полдник! – ревет Кубе. – Если господам конторщикам угодно немного потрудиться…

– Значит, на этот месяц условились?

– Честное слово!

– Честное слово!

«Вот Овечка обрадуется, – думает Пиннеберг. – Еще целый месяц спокойной жизни».

Они расходятся к весам.

Вечер тянется бесконечно, Пиннеберг уже мечтает, чтобы Кляйнхольц вернулся, потому что сам не справляется с рабочими и женщинами: они глумятся над конторщиками, этими пролетариями умственного труда, которые считают себя выше других, а сами вынуждены трусливо поджимать хвост. Потом начинаются шуточки над Шульцем и его подружками: то их застукали в туалете городского парка, то в темном трактире, а вчера в танцзале. Шутки становятся все грязнее, Пиннеберг с горечью думает: «А ведь это то же самое, что у нас с Овечкой… Нет, нет, не то же самое!» И он уносится мыслями в комнату с развевающимися белыми занавесками, видит перед собой радостное, красивое, сияющее лицо жены, думает о чистом и светлом… и продолжает машинально командовать:

– Еще лопату! Еще половину. Ну вот, опять перевес!.. Все, готово. Следующий.

К семи вечера тысяча триста центнеров рассыпано по мешкам. Рабочие обсуждают, продолжать ли работу. В конце концов старик Кубе отправляется вниз к Кляйнхольцу и возвращается с известием, что рабочим заплатят сверхурочные.

– Только рабочим, конторщикам ничего не даст!

Когда Пиннеберг возвращается домой, на часах уже одиннадцать. В уголке дивана, свернувшись калачиком, спит Овечка. У нее заплаканное детское личико, веки еще мокрые.

– Господи, это ты?! Я так за тебя боялась!

– К чему бояться? Что со мной может приключиться? Приходится задерживаться на работе, каждые три дня такое удовольствие.

– А я так переживала! Ты, наверное, ужасно проголодался!

– Еще как проголодался! Но слушай, как-то странно у нас пахнет…

– Как странно? – Эмма принюхивается. – Мой гороховый суп!

Оба кидаются на кухню. Им в лицо ударяет вонючий дым.

– Открывай окна! Скорее все окна нараспашку! Надо проветрить!

– Найди газовый кран! Сначала надо перекрыть газ!

Только когда воздух становится чище, они наконец заглядывают в большую кастрюлю.

– Мой прекрасный гороховый суп, – шепчет Овечка.

– Теперь он одним брикетом. Прямо как уголь.

– Сколько хорошего мяса!

Они смотрят в кастрюлю, дно и стенки которой покрыты липкой черной массой.

– Я поставила его на плиту в пять, – жалобно объясняет Овечка. – Думала, ты придешь к семи. Чтобы вся лишняя вода выпарилась… Но тебя все не было, и я так разволновалась, что напрочь позабыла про эту несчастную кастрюлю!

– Она тоже на выброс, – мрачно констатирует Пиннеберг.

– Может, я ее все-таки ототру, – задумчиво говорит Овечка. – Есть такие медные щетки…

– Они тоже денег стоят, – коротко напоминает Пиннеберг. – Я как подумаю, сколько денег мы за эти дни промотали… А теперь еще и кастрюли, и медные щетки, и обед. Я бы на такую сумму три недели мог питаться в столовой… Ну вот, ты плачешь!

Она рыдает:

– Ведь я же так стараюсь, милый! Но разве я могу думать о еде, когда так за тебя волнуюсь? Неужели ты не мог закончить хоть на полчаса пораньше?! Тогда ничего бы не случилось!

– Ладно, – говорит Пиннеберг и закрывает кастрюлю крышкой. – Это плата за жизненную науку. Я… – геройски признается он, – я тоже иногда совершаю глупости. Это не стоит твоих слез… А теперь накорми меня хоть чем-нибудь. Я голоден как волк!

Пиннеберг ничем не занят,
но отправляется на прогулку и попадается на глаза

Суббота, эта роковая суббота, тридцатое августа 1930 года, встает, сияя, из глубокой ночной синевы. За кофе Овечка в сотый раз говорит:

– Так что, завтра ты точно свободен? Завтра у тебя никаких дел нет? Значит, поедем по узкоколейке в Максфельде!

– Конюшни завтра обслуживает Лаутербах, – отвечает Пиннеберг, – так что едем! Обещаю!

– А там возьмем лодку, покатаемся по Максзее и вверх по Максе. – Она смеется. – Ох, милый, ну и названия! Мне до сих пор кажется, что ты меня разыгрываешь.

– Я бы с удовольствием, но пора на работу. Пока, женушка!

– Пока, муженек!

А на работе все началось с того, что Лаутербах подошел к Пиннебергу.

– Послушай, Пиннеберг, у нас завтра агитационный марш. Это очень важно, груф сказал, что мое участие обязательно. Будь человеком, подежурь за меня.

– Ты уж меня извини, Лаутербах, но завтра я никак не могу. В любой другой день – пожалуйста.

– Ну, сделай одолжение, дружище.

– Нет, правда не могу. Ты же знаешь, я всегда рад выручить, но в этот раз – исключено. Может, Шульц?

– Да нет, Шульц тоже не может. Ему нужно уладить дело с одной девчонкой, насчет алиментов. Ну, будь человеком!

– Я же говорю, не могу. В этот раз никак.

– Но ты же на выходных никогда ничем не занят!

– А в этот раз занят.

– Ну какой же ты… А ведь сам наверняка ничем не занят!

– Сейчас мне есть чем заняться.

– Я за тебя два воскресенья выйду, Пиннеберг.

– Да не нужны мне два воскресенья! Давай прекратим этот разговор.

– Ну хорошо, раз ты так со мной… Когда груф строго приказал мне прийти!

Лаутербах жутко обижен.

С этого все началось. И пошло-поехало.

Через два часа Пиннеберг входит со двора в контору. Там сидит Кляйнхольц. При появлении Пиннеберга Лаутербах поспешно вскакивает и исчезает. Через мгновение Шульц берет стопку накладных, говорит:

– Схожу на почту, проставлю печати, герр Кляйнхольц. – И тоже исчезает.

Кляйнхольц и Пиннеберг остаются одни. Мухи жужжат совсем по-летнему, у хозяина на щеках нежный румянец: похоже, сегодня он уже успел пропустить рюмашку-другую, отчего настроение у него приподнятое.

Он просит вполне дружелюбно:

– Выйдите завтра за Лаутербаха, Пиннеберг. Он попросил отгул.

Пиннеберг поднимает взгляд.

– Мне ужасно жаль, герр Кляйнхольц, но завтра не могу. Я Лаутербаху так и сказал.

– Ничего, отложите свои дела.

– Увы, в данном случае это невозможно, герр Кляйнхольц.

Начальник пристально смотрит на бухгалтера.

– Слушайте, Пиннеберг, не морочьте мне голову! Я уже дал Лаутербаху отгул, не могу же я теперь сказать ему, что передумал.

Пиннеберг не отвечает.

– Поймите, Пиннеберг. – Эмиль Кляйнхольц хочет все уладить по-человечески. – Лаутербах, конечно, дуб дубом. Но он нацист, а его группенунтерфюрер – мельник Ротшпрак. Я не хочу портить с ним отношения – он всегда идет навстречу, когда надо что-нибудь смолоть по-быстрому.

– Но я правда не могу, герр Кляйнхольц! – стоит на своем Пиннеберг.

– Шульц мог бы подежурить, – рассуждает Эмиль. – Но у него тоже воскресенье занято. Он должен быть на похоронах у родственника, ему светит какое-то наследство.

«Вот мерзавец, – думает Пиннеберг. – Эти его шашни с девками…»

– Герр Кляйнхольц, просто … – начинает он.

Но Кляйнхольца уже не остановить – ему нравится раскладывать все по полочкам.

– Что касается меня, герр Пиннеберг, я бы и сам вышел на дежурство, я не из таких, вы же знаете…

Пиннеберг подтверждает:

– Вы не из таких, герр Кляйнхольц.

– Но дело вот в чем, герр Пиннеберг: у меня тоже дела. Я долго откладывал, но завтра еду в деревню – убедиться, что мы получим заказы на клевер. Мы в этом году еще ничего не продали. Так что пора наведаться к потенциальным заказчикам.

Пиннеберг кивает.

– А ваша жена? – спрашивает он.

– Жена, жена! У меня нет от вас тайн, герр Пиннеберг, вы и сами прекрасно знаете: две недели назад произошел этот скандал в «Тиволи», и я обещал своей старухе взять ее с собой. Я же не могу нарушить данное слово, герр Пиннеберг.

Конечно, ни в коем случае.

– А фрейлейн Мари?

– Ах, Мари! Ей-то в первую очередь надо быть со мной, хоть что-нибудь увидит в такой поездке. Не исключено ведь, герр Пиннеберг, что какой-нибудь здоровяк, помещичий сынок… Моя Мари – хорошая партия, герр Пиннеберг.

Пиннеберг поспешно уводит разговор в сторону:

– А может, старик Кубе покормит лошадей, герр Кляйнхольц?

Кляйнхольц приходит в ужас:

– Старик Кубе? Чтобы я ему дал ключи от склада? Кубе еще при отце тут работал, но складских ключей ему отродясь не доверяли. Нет-нет, герр Пиннеберг, сами видите – без вас никак! Завтра выйдете на дежурство.

– Но я не могу, герр Кляйнхольц!

Кляйнхольц спускается с небес на землю.

– Но я же вам все подробно объяснил, герр Пиннеберг: все заняты, кроме вас.

– Но я тоже занят, герр Кляйнхольц!

– Герр Пиннеберг, вы не можете требовать, чтобы завтра я дежурил за вас только потому, что вам шлея под хвост попала. Герр Пиннеберг, я не могу пустить побоку клеверную сделку только потому, что вам чего-то там не хочется. Одумайтесь, герр Пиннеберг.

– Я не капризничаю, герр Кляйнхольц. У меня есть планы, которые я не могу отменить.

Эмиль Кляйнхольц не слушает:

– Герр Пиннеберг, я вам помог, когда Бергман выставил вас на улицу: дал вам работу, положил хороший оклад. Я лишний раз об этом не напоминаю, я не из тех, кто шумит о подобных вещах. Но все-таки вам стоило бы пойти мне навстречу, герр Пиннеберг.

– Но я правда не могу, герр Кляйнхольц.

– Вы всегда были за мной как за каменной стеной, я всегда к вам хорошо относился, герр Пиннеберг, а теперь вы хотите, чтобы я потерял несколько тысяч на клевере только потому, что вам неохота три часа поработать на отпуске фуража в воскресенье? Я вас просто не понимаю, герр Пиннеберг! – с пьяной назойливостью упорствует Кляйнхольц.

На один краткий миг Пиннеберг колеблется: может, и вправду подежурить? В конце концов, в Максфельде можно съездить и в следующее воскресенье. Но-о-о… какая будет вода? И вообще, Овечка ждет не дождется этой поездки, они оба ждут, она уже погладила белое платье и начистила туфельки, и еду они приготовили, и… Нет, нет, нет – почему вечно он? Это низость со стороны сослуживцев, спрятаться за хозяина и…

– Нет, герр Кляйнхольц, не могу.

Герр Кляйнхольц встает и пятится к двери, не спуская с бухгалтера скорбного взгляда.

– Я в вас очень ошибся, герр Пиннеберг, – говорит он. – Очень ошибся.

И захлопывает дверь.

Овечка, разумеется, полностью на стороне своего милого.

– Ну уж нет, с какой стати?! И вообще, по-моему, это подло со стороны твоих товарищей – сделать тебя крайним. На твоем месте я бы сказала начальнику, что Шульц наврал насчет похорон.

– Но разве так поступают с коллегами, Овечка…

Ей стыдно.

– Нет, конечно, не поступают, ты прав. Но самому Шульцу я бы прямо высказала, не стесняясь…

– Выскажу, Овечка, обязательно выскажу.

И вот они сидят вдвоем в поезде, который бежит по узкоколейке в Максфельде. Поезд набит битком, хотя из Духерова он отошел в шесть утра. Максфельде с озером Максзее и рекой Максой оказываются полным разочарованием. Шумно, многолюдно, пыльно. Из Плаца приехали толпы народу, побережье забито сотнями автомобилей и палаток, а все отдыхающие сразу кинулись в воду. О лодке и думать нечего – те немногие, что были, уже разобраны.

Пиннеберг и Эмма – молодожены, их сердца жаждут тишины и уединения, вся эта толчея для них невыносима.

– Пойдем куда глаза глядят, – предлагает Пиннеберг. – Здесь всюду лес, вода, горы…

– Но куда? Вот так, без карты?

– Все равно куда. Лишь бы подальше отсюда. Что-нибудь да найдем.

Находят они ужасно пыльную грунтовую дорогу: «До Марцдорфа 9 км».

– Не хочу девять километров тащиться в пыли от машин! У меня и так уже туфли ни на что не похожи.

– Наверняка есть дорога через лес.

Дорогу через лес они тоже находят. Поначалу она довольно широкая и народу на ней много; потом Овечка заявляет, что вон там под буками пахнет грибами, и сманивает Йоханнеса на боковую тропинку. Они движутся все глубже и глубже в чащу и внезапно выходят на луг между двумя лесистыми склонами. Взявшись за руки, карабкаются в гору, а там обнаруживается безлюдная просека, которая вьется дальше по лесу, с холма на холм, то вниз, то вверх. Не разнимая рук, супруги ступают на этот путь, и Овечка предлагает:

– Давай что-нибудь споем.

Они поют «Смерть из Базеля», потом «Бурляля» и «О долы широкие» (последняя из-за трудной мелодии получается плохо) и шагают все дальше и дальше, и кругом становится все глуше и глуше.

Над головой медленно, неспешно встает солнце. Иногда морской ветер, прилетевший издалека, с самого балтийского побережья, так славно шумит в буковых кронах. Тот же самый ветер дул и в Плаце, где раньше жила Овечка, но сейчас кажется, что это было очень, очень давно. Она стала рассказывать мужу о единственном путешествии в своей жизни: девяти летних днях, которые они с подружками вчетвером провели в Верхней Баварии.

Он тоже разговорился: пожаловался, что всегда был одинок и на дух не переносил собственную мать, которая толком о нем не заботилась – сын только мешал ей крутить романы. И работа у нее ужасная: она… да, не сразу он решился произнести это слово – барменша.

Тут Овечка снова впала в задумчивость и почти пожалела о том, что все-таки написала письмо, потому что барменша – это что-то из другого мира. Впрочем, чем именно занимаются эти дамы, Овечка понимала смутно, потому как сама ни разу в баре не была; к тому же ее представления о подобных женщинах как-то не вязались с возрастом, в котором находилась мать ее мужа. В общем, обращение «Уважаемая госпожа», похоже, было бы уместнее. Но не обсуждать же это сейчас с Пиннебергом.

Некоторое время они шли молча, рука в руке. Но как раз когда в молчании появилось что-то неловкое и они, казалось, начали отдаляться друг от друга, Овечка воскликнула:

– Милый мой! – И потянулась к нему губами.

И вот они снова поют, идут, тесно обнявшись, и болтают обо всем, что только приходит в голову: как они устроят свою жизнь, как назовут сына – а что, если будет дочка? Да нет же, дочки быть не может!

Лес вдруг расступился, они вышли на яркое солнце и очутились на громадной вырубке. Прямо напротив высился песчаный холм. На его вершине кучка людей возилась с каким-то странным техническим устройством. Внезапно устройство поднялось над землей и поплыло по воздуху.

– Планер! – крикнул Пиннеберг. – Смотри, Овечка, планер!

Взбудораженный, он попытался объяснить ей, как эта штука, не имея мотора, поднимается все выше и выше. Однако, поскольку ему и самому это было не вполне ясно, Овечка тоже мало что поняла, но покорно вставляла время от времени «да» и «конечно».

Усевшись на опушке, они сытно позавтракали и выпили весь чай из термоса. Большая белая птица кружила в небе то выше, то ниже и, наконец, опустилась на землю далеко-далеко от того места, где взлетела. Люди с вершины холма бросились к ней, расстояние было изрядное, и к тому времени, когда влюбленные доели завтрак и Пиннеберг закурил, они только-только подобрали свой летательный аппарат.

– Сейчас будут затаскивать обратно на гору, – пояснил Пиннеберг.

– Но это же такая морока! А почему оно само не едет?

– У него ведь нет мотора, Овечка. Это же планер.

– А у них что, нет денег купить мотор? Неужели мотор так дорого стоит? Какая морока, уму непостижимо!

– Но, Овечка…

Он хотел снова пуститься в объяснения, но она вдруг крепко прижалась к нему и воскликнула:

– Нет, ну как же здорово, что мы друг у друга есть! Правда, милый?

И в этот миг произошло ужасное.

По песчаной дороге, вьющейся вдоль опушки, тихо и беззвучно, словно по войлоку, подкатил автомобиль. Когда они его заметили и, смутившись, отпрянули друг от друга, машина уже почти поравнялась с ними. И хотя сидящих в салоне людей они должны были увидеть только в профиль, все лица оказались повернуты к ним анфас. Это были лица герра Эмиля Кляйнхольца, фрау Эмилии Кляйнхольц, фрейлейн Кляйнхольц и мальчишки Кляйнхольца.

Овечка ничего не поняла, подумала только, что эти люди так глупо и нагло пялятся, как будто никогда не видели целующуюся парочку. И тем более она не поняла, почему милый, бормоча что-то нечленораздельное, вскочил и отвесил глубокий поклон в сторону автомобиля.

Но тут все четыре головы, будто по какому-то условному сигналу, разом отвернулись, и галантный пиннеберговский поклон остался незамеченным. Лишь клаксон пронзительно взвизгнул, и машина рванула вперед, нырнула в заросли кустов и деревьев, еще раз сверкнула красным лакированным бортом – и исчезла. Исчезла.

Пиннеберг так и остался стоять, мертвенно-бледный, потом сунул руки в карманы и пробормотал:

– Мы пропали, Овечка. Завтра он вышвырнет меня на улицу.

– Кто? О ком ты?

– Да о Кляйнхольце. Господи, ты же ничего не поняла. Это были Кляйнхольцы.

– О боже! – вскрикнула Овечка и тяжело вздохнула. – Вот это я называю «невезение»…

Обняв своего взрослого мальчика, она утешала его как могла.

Пиннеберг борется с ангелом и с Марихен Кляйнхольц,
но все равно уже слишком поздно

За каждым воскресеньем по пятам идет понедельник, хотя воскресным утром, часов в одиннадцать, твердо верится, что до него еще целая вечность.

Тем не менее он наступает, наступает неотвратимо, первого сентября встает солнце, а ты лежишь в предутренних серых сумерках, чудовищно одинокий, словно никакой жены у тебя нет и в помине.

Наконец Пиннеберг решает, что уже более-менее рассвело, и спрашивает чуть слышно:

– Ты тоже не спишь, Овечка?

И она отвечает таким же тихим шепотом, как будто они боятся кого-то разбудить:

– Да, я давно уже лежу и думаю.

Ее рука скользит к нему, и они долго лежат неподвижно и смотрят перед собой – на шпалерную решетку, увитую бумажными розами и гирляндами.

Солнце стремительно восходит все выше, за окном становится все светлее, и вот уже совсем светло, воробьи бодро чирикают, а им обоим жизнь почему-то кажется темной, непонятной и смутной, жизнь, приведшая их на это съемное супружеское ложе, где они лежат, вынужденные гадать три часа, четыре, а Овечка и вовсе до самого обеда, уволит ли его хозяин, Эмиль Кляйнхольц, – его, ее и того, кто еще не родился, – ждать на границе между какой-никакой приличной жизнью и нищетой.

– А я все-таки думаю, не уволит, – говорит Овечка, позабыв свои речи о том, какие негодяи эти работодатели. – Если ты ему все объяснишь… не может человек поступить настолько непорядочно.

– Как же, надейся! – отвечает Пиннеберг. – А у меня одно крутится в голове: если бы мы не увидели планер, то не сели бы там завтракать, а если бы мы не сели завтракать у дороги, он бы нас не увидел. А если бы он нас не увидел, не пришлось бы сейчас бояться увольнения.

– До следующего месяца, – напоминает Овечка.

– Ну, целый месяц уверенности – это по нынешним временам уже немало, – задумчиво произносит Пиннеберг.

– В любом случае сегодня утром скажи Шарренхёферше, что первого октября мы съезжаем. В этой квартире мы так и так остаться не сможем.

– Да, надо сказать, – откликается он, и они погружаются каждый в свои мысли.

Внезапно, после долгого молчания, Овечка громко и страстно заявляет:

– А если и останемся без работы, то сотни тысяч людей тоже сейчас сидят без работы, значит, и мы не пропадем.

Он ничего не отвечает.

Наконец пора вставать.

Накипятив побольше воды, Пиннеберг дважды проходится бритвой по лицу до идеального вида. Немного поколебавшись, надевает воскресный костюм и хорошую синюю рубашку. Ему кажется, что можно как-то умилостивить судьбу, если встретить ее торжественно.

Потом он отсчитывает пятьдесят марок – арендную плату за октябрь, почти треть своего заработка, – и отправляется в комнату Шарренхёферши. Но наступление проваливается – все подходы заблокированы, и сколько он ни стучит, старуха не отзывается.

– Придется тебе передать ей деньги, – говорит он Овечке.

– Ладно, – отвечает та.

– И предупредить, что через месяц мы съедем.

– Да, деваться некуда. Ох… Плохо я умею все это делать, милый, но ведь выбора нет?

Да, выбора нет, нужно это признать. Или все-таки остаться в этой квартире? Сейчас, когда его с большой вероятностью уволят…

Увы, выбора действительно нет.

Они прощаются – сначала в комнате, потом в прихожей, а потом и на лестнице, и когда он проходит мимо двери Нуссбаумов, она вдруг выкрикивает:

– Милый, погоди!

Догоняет его, обнимает крепко-крепко, целует в щеки, и в нос, и в лоб, куда придется, и выпаливает, едва переведя дух:

– Если этот старый мерзавец Кляйнхольц и впрямь тебя уволит – не расстраивайся. Мы же еще молодые!

– Овечка! – говорит он. – Овечка моя!

И хотя они встали ни свет ни заря, ему уже пора бежать.

На углу Марктплац, где он всегда встречает секретаря городского совета Кранца, Пиннеберг озирается. Смотрите-ка, вон и Кранц на подходе. Поравнявшись, мужчины касаются шляп и приветствуют друг друга.

После того как они с Кранцем расходятся в разные стороны, Пиннеберг вытягивает перед собой правую руку: золотое обручальное кольцо сверкает на солнце. Он медленно снимает кольцо с пальца, медленно достает портмоне – а потом, закусив губу, поспешно надевает кольцо обратно на палец. Бросает взгляд на контору Кляйнхольца, словно оттуда его могли видеть – но нет, слишком далеко, – и продолжает путь. Но теперь – с прямой спиной, с обручальным кольцом на пальце, навстречу судьбе.

Однако судьба ему навстречу не торопится. В этот понедельник даже пунктуального Лаутербаха еще нет на рабочем месте, и из Кляйнхольцев никого не видно.

«Наверное, они на складах», – предполагает Пиннеберг и выходит во двор. Там как раз моют красную машину. «Ну что тебе стоило сломаться вчера в десять утра!» – думает он, а вслух спрашивает:

– Хозяин еще не встал?

– Все еще спят, герр Пиннеберг.

– Кто же вчера в итоге выдавал корм?

– Старик Кубе, герр Пиннеберг. Кубе выдавал.

– Вот как, – говорит Пиннеберг и возвращается в контору.

Тут как раз появляется Шульц – на часах уже восемь пятнадцать. Лицо у него желто-зеленое, лоб в испарине, настроение отвратительное.

– А Лаутербах где? – зло осведомляется он. – Неужели этот боров решил прогулять, когда у нас работы невпроворот?

– Похоже на то, – отвечает Пиннеберг. – Лаутербах никогда не опаздывает. Как провел воскресенье, Шульц?

– О, кошмарно! – взрывается Шульц. – Кошмарно! Кошмарно! – Он впадает в задумчивость. И вдруг снова вскипает: – Помнишь, Пиннеберг, я тебе как-то рассказывал – ну ты, наверное, не помнишь уже, – словом, месяцев восемь или девять назад я ездил в Хелльдорф на танцы. Обычные сельские танцульки с толпой деревенщин, уж и не помню, с чего меня туда потянуло. И вот теперь она утверждает, что ребенок от меня, и давай, мол, раскошеливайся. Не на того напала! Я докажу, что это клевета!

– Как же ты это докажешь?

– Я вчера весь день проторчал в Хелльдорфе, выяснял, с кем еще она… Эти деревенские – они все друг друга покрывают. Но троих я там знаю, они дадут показания в мою пользу, если, конечно, не струсят.

– И что будет, если не струсят?

– Я растолкую судье все как есть! Ну, сам посуди, Пиннеберг, ты в это веришь – я потанцевал с ней два раза, потом сказал: «Фрейлейн, здесь так накурено, может, выйдем на свежий воздух?» Ну, мы пропустили каких-то два танца – сам понимаешь, – а теперь я единственный отец?! Что за глупости!

– А если ты ничего не докажешь?

– Я докажу, что это клевета! Судья тоже должен понять: ну куда мне, Пиннеберг? Сам знаешь, сколько мы получаем!

– Сегодня, кстати, день увольнения, – спокойно, словно мимоходом роняет Пиннеберг.

Но Шульц даже не слушает.

– Сколько я вчера денег просадил! Весь день пил с этими навозниками. Иначе из них вообще ничего не вытянешь… А с городским человеком выпить – это они всегда рады. Вот только я спиртного не переношу!

На часах восемь двадцать. Входит Лаутербах.

О, Лаутербах! О, Эрнст! О, Эрнст ты мой Лаутербах!

Синяк под глазом – еще куда ни шло. Левая рука на перевязи – ладно, бывает. Все лицо в порезах – пускай. Черная шелковая повязка на затылке и запах хлороформа – ну, что поделать… Но нос – опухший, весь в крови! А нижняя губа – рассечена пополам, толстая, как у негра! Короче говоря, в минувшее воскресенье Эрнст Лаутербах агитировал сельских жителей за национал-социалистические идеи с особенным рвением и пылом.

Оба сослуживца взволнованно пританцовывают вокруг него.

– Ох, парень! Ох, приятель! Вот это тебя обработали!

– О Лаутербах, о Лаутербах, гляжу, тебе неведом страх!

Лаутербах садится, очень прямо и осторожно.

– Это еще что… Вы спину мою не видели!

– Да как же такое возможно?

– Вот такой я человек! Мог бы сегодня весь день отлеживаться дома, но подумал, как же вы тут – дел по горло…

– И день увольнения… – вставляет Пиннеберг.

– А кого нет на рабочем месте, тот под раздачу и попадет!

– Слушай, я таких слов не потерплю, мы же дали честное слово…

Входит Эмиль Кляйнхольц.

Кляйнхольц этим утром, к сожалению, трезв, и трезв настолько, что с порога чует водочно-пивной дух, исходящий от Шульца. И то, что в себе самом его совершенно не возмущает, в подчиненных возмущает до крайности. Он кидает первый шар, он делает первый заход, он говорит:

– Что, господа, опять заняться нечем? Очень кстати, что сегодня день увольнения – одного из вас пора выгнать.

Хозяин обводит сотрудников торжествующим взглядом. Те понуро расходятся по своим местам. Кляйнхольц входит в раж:

– Не-ет, мой дорогой Шульц, я не дам вам отоспаться в конторе за мои драгоценные денежки. Погуляли на похоронах на славу, да? Знаете что? – Он задумывается. И его озаряет: – Знаете что, садитесь-ка в прицеп грузовика да поезжайте на мельницу. Оттуда надо забрать сто пятьдесят центнеров пшеничной муки. Дорога то в горку, то под горку – вот вы и посидите на тормозах. Я предупрежу шофера, чтобы на вас поглядывал и всыпал как следует, если забудете про тормоз.

Кляйнхольц смеется – он доволен своей шуткой, стало быть, это не всерьез, хотя и сказано серьезным тоном. Шульц направляется к двери.

– Куда вы собрались без документов? Пиннеберг, подготовьте для Шульца накладные, он сам сегодня вряд ли сможет писать, руки трясутся.

Пиннеберг принимается строчить, радуясь, что ему поручено хоть что-то. Нет больше сил видеть это лицо, до того он ненавидит его, этого вульгарного подлеца, имеющего над ним полную власть – бог знает почему, Пиннеберг и сам не понимает. Ведь не ради убогого жалованья и вечных переработок он терпит все эти издевательства?

Он протягивает документы Шульцу:

– Держи.

– Еще минутку, герр Шульц, – говорит Эмиль. – Вряд ли вы вернетесь к двенадцати, а по договору я могу уволить вас только до двенадцати. Но, видите ли, я пока не решил, кого из вас троих сократить, надо еще посмотреть… Поэтому я на всякий случай увольняю вас сейчас. Вы это переварите по дороге, а если тормозить будете исправно, я, так и быть, почти поверю, что вы протрезвели.

Шульц стоит, беззвучно шевеля губами. Лицо у него, как уже сказано, желтое и морщинистое, и если с утра он выглядел нездорово, то сейчас и вовсе приобрел жалкий вид, а цвет лица у него стал пепельным.

– Ну все, вперед! – говорит Кляйнхольц. – Когда вернетесь, зайдите ко мне, я вам скажу, отменяю увольнение или нет.

Стало быть, вперед, Шульц. Дверь закрывается, и медленно, дрожащей рукой, на которой поблескивает обручальное кольцо, Пиннеберг отодвигает пресс-папье. «Кто теперь на очереди? Я или Лаутербах?»

С первого же слова становится ясно – Лаутербах. Пиннеберг просто по интонации понимает: Лаутербах. С Лаутербахом Кляйнхольц говорит совершенно иначе: Лаутербах глуп, но силен, если вывести его из себя, он сразу полезет в драку. Над Лаутербахом не поизмываешься, к Лаутербаху нужен другой подход. Но Эмиль в этом деле мастер.

– Вид у вас, герр Лаутербах, – смотреть больно. Глаз подбит, нос в лепешку, как вы этими губами говорите, уму непостижимо, а уж рука… Но работать придется в полную силу, если, конечно, хотите получать полный оклад, так что вы уж постарайтесь…

– У меня с работой все в порядке, – отвечает Лаутербах.

– Полегче, герр Лаутербах, полегче. Политика, знаете ли, дело хорошее, а национал-социализм, может статься, и вовсе отличная штука – это мы после выборов поглядим, – но что все это за мой счет…

– Я работаю, – отвечает Лаутербах.

– Ну что ж, – мягко говорит Эмиль, – вот и поглядим. Почему-то я сомневаюсь, что вы справитесь с делом, которое я сегодня собирался вам поручить… На вас ведь места живого нет…

– Я с работой справлюсь… с любой, – заверяет Лаутербах.

– Как скажете, герр Лаутербах, просто… сомневаюсь я. Дело вот в чем: Бромменша меня подвела, озимый ячмень надо еще раз прогнать через веялку, и я рассчитывал, что вы-то ее и покрутите…

Даже для Эмиля это вершина подлости. Потому что, во-первых, крутить веялку вообще не входит в обязанности конторского служащего, во-вторых, для этого нужны две совершенно здоровых и очень крепких руки, а в-третьих, особая подлость заключалась в том, что женщины наводили на силача Лаутербаха ужас, он их по-настоящему боялся. Несколько часов крутить веялку в полутемном семенохранилище с двумя женщинами – да они же его изведут, эти бабы! Сделают то, на что сам Эмиль не решается.

– Вот видите, – печально говорит начальник, – я так и думал: вы нынче никуда не годитесь. Отправляйтесь-ка домой, герр Лаутербах, – но, разумеется, за эти дни я с вас вычту. То, что с вами случилось, никакая не болезнь.

– Я буду работать, – упрямо и свирепо заявляет Лаутербах. – На веялку меня хватит, не беспокойтесь, герр Кляйнхольц.

– Что ж, хорошо. Тогда до полудня я к вам загляну, Лаутербах, и скажу, что решил насчет увольнения.

Пробурчав что-то себе под нос, Лаутербах уходит.

И вот они остаются вдвоем. «Сейчас и я свое получу», – думает Пиннеберг.

Но, к его удивлению, Кляйнхольц дружелюбно произносит:

– Ну и люди ваши сослуживцы… Один дрянь, другой пакость, два сапога пара, не отличишь.

Пиннеберг молчит.

– Я смотрю, вы сегодня при параде, наверное, грязной работой вас грузить не стоит? Сделайте-ка мне выписку со счета для управляющего поместьем Хёнов за тридцать первое августа и особое внимание уделите партии соломы. Они нам вместо ржаной соломы прислали овсяную, на вагон подана рекламация.

– Я в курсе, герр Кляйнхольц, – говорит Пиннеберг. – Тот самый вагон, который ушел в конюшни ипподрома Карлсхорст.

– Молодец, – говорит Эмиль. – Именно так, герр Пиннеберг. Если бы все работали, как вы! Ну, приступайте. Хорошего дня.

И он уходит.

«О Овечка! – ликует Пиннеберг. – О Овечка моя! Мы спасены, нам не надо больше переживать из-за работы и из-за Малыша!»

Он кладет перед собой лист бумаги, берет папку со счетами, папку с отгрузочными ордерами, контокоррентную книгу и журнал привоза-вывоза. Еще папку с железнодорожными накладными. И папку с корреспонденцией на букву К: Карлсхорст, конюшни.

Усаживаясь за стол, размышляет: «В сущности, Эмиль еще ничего. Конечно, та еще свинья, но при том, что у него творится дома, его можно понять. А Шульц и Лаутербах и впрямь работают не сказать чтобы…»

Он поднимается и достает папку с актами экспертизы, потому что на тот самый вагон было выписано экспертное заключение.

Какое там сальдо было на тридцать первое марта? Дебет. Три тысячи семьсот пятьдесят шесть рейхсмарок, пятьдесят пять пфеннигов. Итак…

Он вздрагивает, как от удара грома: «Да ведь я же, осел, дал честное слово, что мы все уволимся, если уволят кого-то одного! Я сам все это затеял, идиот, кретин! Нет, об этом и речи быть не может… Кляйнхольц просто вышвырнет всех троих, и дело с концом…»

Он вскакивает и принимается расхаживать туда-сюда.

Наступает час Пиннеберга – особый час, когда он борется со своим ангелом.

Он думает о том, что в Духерове места ему больше не найти, да что там в Духерове – в целом свете не найти, при нынешних-то обстоятельствах. О том, что три месяца просидел без работы прежде, чем его взял Бергман, и за это время чего только не натерпелся – и ведь тогда он был один, а теперь их двое, и на подходе третий! О сослуживцах, которых, говоря по совести, терпеть не может и для которых увольнение станет куда меньшим ударом, чем для него. О том, что нет никаких гарантий, что они сдержали бы слово, если бы уволили его. О том, что, если он уволится и Кляйнхольц его отпустит, поначалу он не сможет претендовать даже на пособие по безработице – штрафная мера за самоличный отказ от работы. Он думает об Овечке, о старом еврее Бергмане, торговце готовым платьем («Приличный человек!»), о Мари Кляйнхольц и – неожиданно для себя самого – даже о ее матери. А потом ему на ум приходит картинка из «Чуда материнства»: эмбрион на третьем месяце, такой же сейчас Малыш, похож на голого крота, вообразить противно. Об этой картинке он размышляет довольно долго.

Пиннеберг мечется из стороны в сторону, его бросает в жар.

«Что же делать? Я же не могу… Другие никогда бы на такое не пошли! А я? Но ведь я не хочу оказаться подлецом, не хочу, чтобы мне было стыдно перед самим собой! Вот бы Овечка была сейчас рядом! Я бы с ней посоветовался, Овечка такая прямодушная, она всегда точно знает, как поступить по совести…»

Он кидается к окну, оглядывает Рыночную площадь. Ну что ей стоит пройти мимо! «Дорогая Овечка, добрая Овечка, пожалуйста, приди!»

Решение так и не принято, его спор с самим собой прерывают.

Открывается дверь, и входит Мари Кляйнхольц.

Для женщин из семейства Кляйнхольц действует давняя привилегия: утром по понедельникам (когда посетителей все равно нет) они раскладывают белье на большом конторском столе. Та же привилегия позволяет этим дамам требовать от сотрудников, чтобы на столе к их приходу ничего не лежало. Однако из-за сегодняшних волнений об этом все забыли.

– Стол! – резко бросает Мари Кляйнхольц.

Пиннеберг вздрагивает:

– Одну минуточку! Прошу прощения, сейчас все сделаю.

Он бросает образцы зерна в ящики стола, складывает скоросшиватели стопкой на подоконнике и мешкает, не зная, куда деть пурку[7].

– Да хватит уже копаться, – злобно цедит Мари. – Сколько я могу стоять с бельем и ждать?!

– Еще секундочку, – с максимальной вежливостью просит Пиннеберг.

– Секундочку… секундочку… – ворчит она. – Могли бы давно это сделать. Но вы, конечно, сидели и в окошко на девок глазели!

Пиннеберг молчит. Мари с размаху швыряет стопку белья на освободившийся угол стола.

– Там грязь! Совсем недавно делали уборку, и уже снова повсюду грязно. Где у вас тряпка?

– Не знаю, – раздраженно отвечает Пиннеберг.

– А должны бы знать! Будьте добры найти!

Он делает вид, что ищет.

– Каждое воскресенье вечером я вешаю свежую тряпку, а в понедельник утром ее нет. Видно, кто-то повадился тряпки воровать.

– Позвольте… – сердито начинает Пиннеберг.

– Что позвольте? Ничего себе не позволяйте, вы… Вы! Я разве сказала, что это вы тряпки воруете? Я сказала «кто-то». Не думаю, что такие девицы вообще прикасаются к тряпкам, такие считают себя выше примитивного труда.

– Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц! – начинает Пиннеберг, но спохватывается. – Да что там… – говорит он и возвращается на свое рабочее место.

– И правильно, молчите. Рассесться у самой дороги и обжиматься с такой…

Она ждет, пока стрела поразит цель, и продолжает:

– Как вы обжимались, я сама видела, а уж чем вы там еще занимались… Но я говорю только о том, что видела своими глазами…

Она снова замолкает. Пиннеберг судорожно твердит себе: «Спокойно! Не так уж много у нее белья. Скоро отцепится…»

Мари гнет свое:

– И ведь такая вульгарная особа – а вырядилась как!

Пауза.

– Ну, некоторые мужчины любят вульгарность, отец говорит, это их особенно привлекает.

Снова пауза.

– Отец говорит, что видел ее в «Пальмовом гроте». Она там кельнерша.

Еще пауза.

– Мне вас жаль, герр Пиннеберг.

– Мне вас тоже, – отвечает Пиннеберг.

Очень долгая пауза. Мари, кажется, слегка ошарашена. И вот наконец:

– Если вы будете мне дерзить, герр Пиннеберг, я пожалуюсь отцу. Он вас мигом вышвырнет!

– Где же тут дерзость? – отвечает Пиннеберг. – Я всего-навсего повторил то, что сказали вы.

И тут воцаряется тишина. Похоже, что окончательная. Только время от времени гремит опрыскиватель для белья, когда Мари Кляйнхольц его встряхивает, или стальная линейка постукивает о чернильницу.

И вдруг Мари испускает вопль. Торжествующе тычет пальцем в окно:

– Да вот же она идет, вот она, бесстыжая! Бог мой, а как размалевалась! Тошнит просто!

Пиннеберг встает, выглядывает в окно. Действительно, по улице с сумкой шагает Эмма Пиннеберг, его Овечка – самое дорогое, что есть у него на этом свете, а про «размалевалась» – ему прекрасно известно, что это вранье.

Он не сводит с Овечки глаз, пока она не сворачивает за угол, на Банхофштрассе. Затем Пиннеберг разворачивается и направляется к фрейлейн Кляйнхольц. Выражение его лица не предвещает ничего хорошего: он очень бледен, лоб весь изрезан складками, глаза буквально сверкают.

– Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц, – говорит он и на всякий случай засовывает руки поглубже в карманы. Сглотнув, пробует снова: – Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц, если вы еще раз позволите себе выражаться в подобном тоне, то получите по морде.

Она хочет что-то ответить, тонкие губы подрагивают, маленькая птичья головка дергается в его сторону.

– Закройте пасть, – грубит Пиннеберг. – Это моя жена, понятно? – Он вынимает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. – И вам очень повезет, если однажды вы станете хотя бы вполовину такой достойной женщиной, как она.

С этими словами Пиннеберг отворачивается – он высказал все, что хотел, просто камень с души… Последствия? Будь что будет! Гори все огнем! Пиннеберг отворачивается и возвращается на свое место. Он ждет, что фрейлейн Мари Кляйнхольц сейчас разразится криками, а то и что похуже. А может, бросится со всех ног к отцу и потребует, чтобы тот выгнал Пиннеберга.

Однако происходит нечто иное. Она долго молчит, он украдкой косится на нее, но Мари на него не смотрит, она поворачивает к окну жалкую маленькую голову, покрытую жидкими пепельными волосами, – но соперница исчезла. Больше ее не видно.

И тут Мари падает на стул, роняет голову на стол и плачет – совершенно душераздирающе, тихонько поскуливая, как побитая собачонка.

– Боже мой, – бормочет Пиннеберг, слегка стыдясь собственной грубости (но совсем слегка). – Я не хотел вас обидеть, фрейлейн Кляйнхольц…

Но она плачет и плачет, похоже, ей от этого легче, и сквозь рыдания, заикаясь, с трудом выговаривает, что он ей всегда нравился, что она всегда считала его приличным молодым человеком, совсем не таким, как его сослуживцы, и неужели он правда совсем-совсем женат, и отцу она ничего не скажет, бояться не надо, и местная ли она, «эта ваша», по виду скорее нет, а вообще очень хорошенькая, и она ему все это наговорила, только чтобы позлить.

Так продолжается довольно долго. Пиннебергу тяжко ее выслушивать, да и от выписки отвлекает, но сцена наверняка продолжалась бы еще дольше, если бы снаружи не раздался зычный голос фрау Кляйнхольц:

– Ты где с бельем пропала, Мари? Пора его катать!

С испуганным «о боже» Мари Кляйнхольц отскочила от стола и стула, сгребла в охапку белье и бросилась прочь. А Пиннеберг остался, весьма довольный собой. Насвистывая себе под нос, он погрузился в расчеты и иногда косился в окно – вдруг Овечка снова пройдет мимо. Но она, наверное, уже отправилась домой.

И вот уже одиннадцать, и вот половина двенадцатого, и вот без пятнадцати двенадцать, и Пиннеберг уже напевал свое «Осанна, благословенна моя Овечка, еще месяц можно жить спокойно», и все бы хорошо – но без двенадцати минут двенадцать в контору ввалился папаша Кляйнхольц, смерил взглядом своего бухгалтера, подошел к окну и, глядя на улицу, проговорил почти задушевно:

– Прямо не знаю, на что решиться, Пиннеберг. Но вы в воскресенье попытались спихнуть на меня выдачу фуража, а сами поехали развлекаться с девками… Такого я вам простить не могу и потому хочу уволить.

– Герр Кляйнхольц… – храбро и по-мужски начал Пиннеберг, твердо решив заговаривать начальнику зубы до двенадцати часов, когда увольнять его будет уже поздно. – Герр Кляйнхольц, я…

Вдруг он запнулся. Поскольку в этот миг с Банхофштрассе повернула Овечка со своей сеткой. Она быстро шла к дому, но пару раз на окна конторы все-таки покосилась. Только вот увидел ее не только Пиннеберг, ее увидел и Эмиль Кляйнхольц. Еще как увидел.

И разъяренный Эмиль Кляйнхольц зарычал:

– Черт побери, опять эта девка! Вы уволены с первого октября, герр Пиннеберг!

И не успел Йоханнес Пиннеберг вставить хоть слово, как Эмиль шагнул за порог и исчез. Пиннеберг смотрел жене вслед, пока она не свернула с Рыночной площади, а потом тяжело вздохнул и бросил взгляд на часы: без трех минут двенадцать.

Без двух минут двенадцать Пиннеберг, словно сумасшедший, промчался через двор в зернохранилище. Кинулся к Лаутербаху и выпалил, едва переведя дух:

– Лаутербах, бегом к Кляйнхольцу увольняться! Ты дал честное слово! Он только что меня уволил.

Эрнст Лаутербах не спеша снял руку с рычага веялки, удивленно посмотрел на Пиннеберга и сказал:

– Во-первых, до двенадцати одна минута, и я уже не успею уволиться до полудня. А во-вторых, мне бы сперва с Шульцем переговорить, а его здесь нет. И в-третьих, неужели он именно так тебе и…

Башенные часы под золотым петушком медленно, удар за ударом, пробили двенадцать раз. Поздно.

Герр Фридрихс, лосось и герр Бергман, но все напрасно:
Пиннебергу ничего не могут предложить

Три недели спустя – пасмурным, дождливым, холодным сентябрьским днем, очень ветреным, одним из тех дней, которые проникнуты предчувствием бесконечной темной зимы и тяжестью ложатся на сердце, – три недели спустя Пиннеберг медленно закрывает входную дверь духеровского подразделения своего профсоюза. На миг замирает на верхней площадке лестницы, бездумно разглядывая плакат, призывающий наемных работников к солидарности. Тяжело вздыхает и плетется вниз по лестнице.

В канцелярии полный господин с превосходными золотыми зубами только что доходчиво объяснил ему, что помочь не в силах и придется – ничего не поделаешь – Пиннебергу становиться безработным.

– Вы же сами знаете, герр Пиннеберг, как у нас в Духерове обстоят дела в текстильной отрасли. Вакансий нет. – Пауза, и с нажимом: – Нет и не будет.

1 Коалиция в веймарском парламенте, включавшая в себя партии правого и центристского толка. – Здесь и далее, если не указано отдельно, примечания редактора.
2 Социал-демократическая партия Германии.
3 В 1928 г. в рейхстаге развернулась дискуссия о строительстве тяжелых крейсеров между националистически настроенными группами и левыми партиями, полагавшими, что деньги следует пустить на социальные проекты. Разногласия привели к правительственному кризису. – Прим. переводчика.
4 Коммунистическая партия Германии.
5 Союз республиканских фронтовиков – антифашистская организация, существовавшая в Германии в 1924–1933 гг.
6 Т. е. группенфюреров; нацисты активно использовали аббревиатуры. – Прим. переводчика.
7 Пурка – прибор для определения массы определенного объема зерна.
Продолжить чтение