Непокоренные

Размер шрифта:   13
Непокоренные

«Есть миры во Вселенной, где никогда не было

жизни. Есть миры, испепеленные и разрушенные космическими катастрофами.

Нам, Землянам, повезло:

мы живы, мы сильны, благополучие нашей цивилизации

и нашего вида в наших руках.

Если мы сами не позаботимся о собственном выживании, то кто сделает это

за нас?»

Анатолий Иванович Савин

«Вся земля не стоит даже одной капли

бесполезно пролитой крови».

Александр Васильевич Суворов

Глава 1

«Жизнь! Есть ли во Вселенной что-то более прекрасное?

Карасики живые – и даже сами не знают, как они

прекрасны: плавают себе, никогда ни о чем не задумываясь, блестят на солнце серебряными чешуйками.

Трава живая – и она прекрасна даже под водой, неспешно колышется в пронизанной светом низине.

И я живой. И тоже, вроде бы, неплох… Мама говорит, что в моих глазах целое небо».

Я лежал на деревянном мостке, заглядывая туда, где

плавали карасики, и любовался. Так спокойно, неспешно

и размеренно протекало их существование в прозрачной

воде над желтым песком.

Мои размышления прервал звонкий Нюркин смех.

– Николайка! – вся выпачканная в горячем песке

кричала мне маленькая Нюрка. – Пока ты там валяешься,

они опять «тарзанку» заняли!

К ветке старой ивы, наклонившейся к реке, была

привязана веревка, а к ней толстая палка, чтобы удобнее

держаться. Это и была наша старая добрая «тарзанка»,

которую осадила наша ватага деревенских ребятишек.

Павлушка, разбежавшись, красиво прыгнул с «тарзанки» в речку, окатив нас ледяными брызгами. Нюрка завизжала от восторга, а я подставил каплям лицо и плечи. После

жаркого утра, проведенного в пекле покоса, особенно понимаешь, почему в русских сказках воду называют «живой».

Сегодня воскресенье. Полдень. За утро мы уже досыта наработались на сенокосе и теперь наслаждались заслуженной передышкой. В честь выходного дня работы в

колхозе не много, поэтому все торопились успеть сделать

побольше по собственному хозяйству. Мои отец и дядя

заготавливали сено для наших коров. А после сенокоса

начнѐм крыть новую крышу. Дед уже отправился добывать для неѐ дранку1. «Переменная работа называется отдыхом!» – всегда говорил отец.

Работали всем миром, всей деревней. Мужчины косили сочную траву стройными рядами, выкашивали даже

овраги и опушки в лесу, поскольку скотины у всех было

много. А раскидать или перевернуть граблями траву неподсушенным боком кверху, собрать готовое сено в снопы ходили мы и женщины.

Васятка достал старый платок, бережно завязанный

матерью в узел.

– Мне тут маманя харчей малясь дала… – он развязал тугой узел и достал из платка половину краюхи хлеба, несколько луковиц с длинными зелеными перьями и 4

яйца. – Налетай! Яиц на всех не хватит.

– О! Живѐм! – обрадовался Павлушка и без лишних церемоний схватил яйцо для себя и для младшей

сестренки, Нюрки, которую всегда и всюду таскал за

собой. Они жили беднее всех нас, и возражать против

такого поведения никому и никогда не приходило в

голову. Еще одно яйцо взял выпрыгнувший из воды

Сашка.

– Николайка, будешь? – предложил мне последнее

оставшееся яйцо Васятка.

– Да ну…– фыркнул я. – Терпеть их не могу! Они

пахнут противно.

– Ну как хочешь, – Васятка не спеша поел и растянулся на траве, подставляя и без того обгоревшее лицо

горячему солнцу. – Эх, хорошо летом!

– Да уж, это тебе не в школу идти… Хоть бы она

сгорела за лето, что ли…

– Ну вспомнил! Сегодня еще 22 июня, а ты уже про

школу ладишь. Целых 2 месяца впереди.

– Так все равно идти же придется! – уже раздосадовался я. – Лучше уж на сенокосе всю жизнь проработать,

чем к нашему Петру Владимировичу на один урок попасть… Придумали же наказание для детей! Сами-то

взрослые в школу не ходят…

– Если ты двоешник – это не означает, что школа для

всех наказание, – резонно заметил Сашка и, разбежавшись, снова плюхнулся в воду.

– Эй, бездельники! – раздался голос мальчишки,

прибежавшего из деревни. – Вы чего тут как долго? Вас

уже родители ищут!

– Ладно, пойдѐмте домой. Скоро на вечерний покос

собираться, а дома ещѐ работы полно.

Уже на подходе к деревне мы поняли, что что-то

случилось, пока нас не было. Людей на улице было

больше, чем обычно. Все шли к сельсовету с встревоженными и растерянными лицами. Навстречу нам, уже от

сельсовета, пробежала соседская Маруся, размазывая по

лицу слѐзы. Мы переглянулись и молча, не сговариваясь,

сначала ускорили шаг, а потом и вовсе побежали туда,

куда шли все. Волнение нарастало.

На площадке у сельсовета толпилась, наверное, уже

треть жителей деревни. Раньше на этом месте стояла церковь, у которой люди собирались по всем важным деревенским событиям. Церковь взорвали еще до моего рождения, а место всеобщего сбора осталось. Люди шумно

галдели, ничего было не разобрать. Мы кинулись в толпу.

– Что случилось? Да что случилось? – стали спрашивать мы всех подряд. Никто не обращал на нас внимания.

Коля увидел знакомого и схватил его за рукав.

– Что? Что случилось?

Знакомый обернулся.

– Война! По репродуктору объявили…

Коле показалось, что он не расслышал.

– Война? Да с кем же?

– С немцами. Фашисты идут…

Коля в растерянности выпустил рукав знакомого. Мы

ещѐ не могли понять, чем это грозит нашей стране,

нашим семьям, нам самим. Но каждому поскорее захотелось домой, поближе к своим. Мы как-то незаметно стали

расходиться кто куда.

Я тоже пошел домой. И, кажется, ничего ещѐ не изменилось, и вроде бы то же горячее солнце в небе, и так

же ты идешь домой с речки. Но по лицам идущих рядом

с тобой взрослых понимаешь, что случилось что-то

непоправимое, необратимое и неизбежное, и надвигается

что-то огромное и страшное.

И только маленькая Нюрка неуместно продолжала

смеяться. Она вообще не понимала, что происходит.

Я помню, как рядом со мной ветер – суховей гнал по

пыльной дороге клубочки свежего сена. И девчонка с соседней улицы побежала по деревне с печальной вестью:

«Война!..», и крик ее разносился далеко по уголкам дворов, надолго застревая в головах всех, кто его слышал.

Наверное, до последнего моего дня этот крик будет стоять у меня в ушах.

Так начался первый день нашей войны. Так закончилось наше детство.

* * *

Дома уже знали. Мне не пришлось ничего рассказывать. Мама с порога не дала мне и рта раскрыть:

– Иди за дедом сбегай на делянку!

Я побежал через усадьбы в лес. Дед заготавливал

дранку и ничего еще не знал. Сидя на пеньке, он обычным топориком обрабатывал грубые поленья, превращая

их в гладкие, красивые дранки, которые кидал рядом в

большую груду. Приятно было смотреть на его работу.

Все в селе знали, что наш дед – лучший плотник. «Надо с

любовью свою работу делать, тогда всѐ получится!» –

всегда говорил он. Я встал у берѐзы и стал любоваться.

Дед заметил меня. И хотя его улыбку не было видно

в красивой седой бороде, но я видел, что его голубые

глаза улыбаются.

– Чего? – спросил он меня. – Мать обедать зовет?

– Там это… – вспомнил я, зачем пришел. – Война

началась…

Дед занес было топорик и вдруг замер с поленом в руке. Руки его опустились и бросили вдруг ставшее не нужным полено:

– Крышу, видно, уже не сделаем…

Встал, отряхнулся от стружки и пошѐл домой.

Этот обед стал семейным сбором. Пришли мамин

младший брат с женой и дочкой и соседский дед Митрич,

вечный наш товарищ. Он оказался единственным из нас,

кто лично слышал объявление народного комиссара Вячеслава Молотова по радио.

Когда пришли мы с дедом, все уже сидели за столом,

обедали и обсуждали важное правительственное сообщение. Мать ставила на стол чугун с горячими ароматными

щами. Обе мои младшие сестры прискакали на запах,

подсели к двоюродной сестрѐнке, и детская сторона стола сразу облепила тарелку с вкусным хлебом, который с

утра испекла мама. Соседский дед Митрич сидел у входа

на стуле, отказавшись обедать, и вещал:

– … Так и сказал, я сам слышал: «Сегодня в 4 часа

утра германские войска без объявления войны напали на

нашу страну…» Города на границе бомбят… – он приподнялся, чтобы пожать руку деду.

– Сам Молотов сказал? – уточнил дед.

– Молотов-Молотов! Вот те крест! А он шутки шутить не будет! Читает, а сам сбивается и будто с трудом

выговаривает… И добавил в конце ещѐ: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!»

– Конечно, будет! – хмыкнул мамин брат. – Еще мы

не давали наших обижать!

– Садитесь щи хлебать! – позвала нас мать. Я сел к

сестрам и взялся за ложку.

– Наших-то мы, понятно, в обиду не дадим. Финнам вон

всего год назад показали, как наших обстреливать! Но кто

дома останется, если мы на войну уйдем? – отец нахмурился.

– Ну сходим, надаѐм им по шее, да вернемся урожай

убирать! – бахвалился дядя.

– Какая еще война? В самый покос! А работать кто

будет? – мать явно не собирались их отпускать ни на какие другие фронты, кроме покоса и крыши.

– Ну как ты думаешь, есть ли у нас шанс остаться в

тылу, если мне 34, а ему – он кивнул в сторону маминого

брата – 28? – он задумчиво положил ложку.

Мать махнула полотенцем в знак того, что и слышать

ничего об этом не хочет, и ушла в чулан за кашей.

– Сказала – не пущу!

– Да немцы от нас еще драпать будут! – горячился

дядя. – Жаль только, что сына своего не увижу… – его

жена с огромным животом сидела рядом и едва глотала

хлеб вперемешку со слезами.

– Э-эх, молодой ты еще, горячий и бестолковый! –

урезонивал его дед. Сам он знал, что такое война, не по-

наслышке: и в первой мировой воевал, и в гражданской… Никогда его жизнь не баловала.

– Да не переживайте вы! Всѐ мы успеем – и фашистов прогнать, и крышу покрыть!

Я робко подал голос:

– А если не успеем?.. А если не мы фашистов, а они нас?..

Все замолчали и посмотрели на меня.

– А ты чего слушаешь, когда взрослые разговаривают? – крикнула мне мать из чулана. – Ешь быстрее и иди

сено переворачивай! И Нарядку из стада не забудь встретить, когда с сенокоса пойдѐшь.

* * *

Ночью родила жена дяди.

«Сыном» оказалась малышка, которую назвали Любой. «Любовь! – сказал дядя. – Это имя подходит каждой

девчонке! А особенно тем, кто родился в день начала

войны».

– Вот тебе и сын! Опять девка! – смеялись утром дед,

отец и Митрич, когда дядя пришел с благой вестью.

– Ну и что ж, что девка! Папино счастье – дочки! –

дядя делал вид, что никогда и не говорил до этого фразы

навроде «Мне только сына!», «Ну наконец-то и у меня

сын будет!» и теперь страшно гордился дочерьми. – Да

дочки, если хочешь знать, только у настоящих мужиков

рождаются!

– Что ж, выходит, я не мужик, коли у меня два балбеса родились, что ли? – рассмеялся Митрич.

Все хохотали.

– Ну мужик-мужиком, а спор-то ты проиграл…–

напомнил дяде отец.

– Какой ещѐ спор?

– Что если опять девчонка родится – на руках до

сельсовета пройдешь.

– А я от слов своих не отказываюсь! – вспомнил дядя, вскочил на руки и пошел через порог на улицу. Мы

пошли за ним – контролировать. Видя такую процессию,

к нам, хохоча, присоединялись и зеваки на улице, и к магазину мы пришли уже большой толпой.

– Мужик сказал – мужик сделал! – и дядя снова встал на

ноги. – А вот, я помню, ты говорил, что Митрича до Петровны

на плечах донесешь, если я на руках до сельсовета дойду…

* * *

Жаль, но радоваться Любиному рождению пришлось

нам совсем недолго.

Отец оказался прав: уже к вечеру повестки принесли

в каждый двор. И везде, откуда выходил разносчик, раздавался плач.

В нашей семье их оказалось аж три штуки: для отца,

дяди и деда.

Митрич, давний товарищ деда, прошедший с ним не

одну войну, увидел повестку деда и захохотал:

– Иваныч, да неужто и тебя в мужики записали?

– А ты чего ж, меня списал ужо? Чай, удержу винтовку в руке! Повоюем еще! – рассмеялся в ответ и дед.

Отец уже не смеялся.

– Да ошиблись они в военкомате, – сказал он. – Какая ему война в 62 года. – И пошел разбираться, а сосед

ушел утешать разрыдавшуюся сноху, мужа которой тоже

забирали на фронт.

Я тихо подошел к деду:

– Деда, неужели правда пойдешь?

– Да что ты, Николайка, куда мне с молодыми воевать… – улыбнулся дед. – От меня здесь пользы больше будет. А надо быть всегда там, где от тебя больше

пользы.

Отец вернулся из военкомата и сказал, что во всѐм

разобрался и деду не нужно идти на фронт.

– Можешь свою повестку на память себе оставить!

Позднее мы узнали, что у деда, как у крестьянина,

родившегося еще при царе, просто не было документов,

подтверждающих дату рождения, а в военкомате, чтобы

выполнить пришедший «сверху» план, брали всех, кто

подходил по возрасту от 17 до 50. Отец горячо убеждал,

делал упор на то, что дед уже старый и что в семье должен остаться хотя бы один мужчина. В конце концов, в

военкомате пока согласились. В последующие месяцы

войны, когда брать на фронт было уже совсем некого,

возрастную планку расширили, и даже без документов

брали тех, кому было примерно от 14 до 60.

Еще мы узнали, что фашистов ведет Адольф Гитлер.

К 41-му году он уже подчинил своей власти практически

всю Европу. Победа над последней страной – Англией –

означала бы полное господство на западе, но восток попрежнему оставался бы за русскими. Наша крупнейшая в

мире страна, сверхдержава Союз Советских Социалистических Республик, раскинулась на одну шестую часть

суши и объединяла 16 республик. Лакомый кусочек для

политиков. Оставить столько природных, человеческих и

промышленных ресурсов чужой власти Гитлер не хотел.

Тогда он и его союзники пошли на преступление против

человечества: они запланировали полностью истребить

основные народы нашей огромной страны – взрослых,

стариков и детей, а выживших навсегда сделать рабами,

и всѐ, что есть у нас – земли, нефть и леса, заводы и достояния культуры – забрать себе. В оправдание собственной бесчеловечности была придумала целая идеология о том, что одни народы имеют право жить, а другие нет. Просто потому, что у них другой цвет глаз или

родились они не там, где требуется. Фашистам было не

интересно, о чем мы думаем, какая у нас культура и хотим ли мы просто быть. Они сжигали нас в сараях, расстреливали целыми семьями, топили в реках, связывая

одной верѐвкой, чтобы не переводить на нас дорогие патроны… Они издевались над детьми и женщинами, полностью откачивали кровь для переливания своим солдатам из всех, кто был старше лет шести. Это было страшно, очень страшно.

А у нас пока идет сенокос, рождаются долгожданные

малыши, Дмитрий Шостакович еще не написал свою

«Ленинградскую» 7-ю симфонию, Борис Полевой не рассказал «Повесть о настоящем человеке», заключенный

Андрей Туполев не создал свои знаменитые самолеты

«Ту», а у меня впереди – весь мир и голубые дали…

* * *

На следующий день мы все пошли провожать отца и

дядю. Все три мои сестренки – родные и двоюродная –

шли у нас под ногами, держась за руки, и растерянно

вглядывались в лица взрослых. Было грустно, и даже никогда не унывающий дядя сегодня не смеялся. Тетя несла

в тряпицах маленькую розовую Любу.

– Ну, теперь я спокоен! Успел на дочь посмотреть!

Умница, что родилась вовремя! – он поцеловал ее в теплый лобик и обнял всех своих девчонок.

Зато отец прощался так, будто уходил как обычно

на сенокос. Он знал: долгое прощание – лишние слѐзы.

Новобранцев собирали у сельсовета. Здесь уже толпились семьи односельчан и рядами выстроились открытые грузовики, в которых с минуту на минуту увезут

наших близких. Пора было прощаться. Отец посмотрел

на мать.

– У тебя подмога остается, – отец хлопнул меня по

плечу. – Вон какой вымахал! – я действительно был высоким и крепким для своих неполных 13 лет. – Не зря ты

на него столько каши переводишь! А сенокос…

– Плевать на сенокос!.. – перебила его мать. – Ты

только вернись живым…

В глазах матери стояли слѐзы, но она не позволила

себе плакать. Кажется, она только сейчас поняла, что

прежняя жизнь может не наступить уже никогда.

– Возьми рушник, – она протянула ему белое полотенце, которое раньше никому не разрешала трогать. –

Никому его не отдавай.

– Это тот самый оберег, который ты к нашей свадьбе

вышивала… на долгую и счастливую жизнь?

Мама кивнула:

– Одной мне он не нужен… – ее подбородок задрожал, она поцеловала отца и отошла в сторону, чтоб ни

одной слезинки ее отец не увидел.

Отец обнял всех по очереди, а потом и меня. Только

сейчас, обнимая его, я заметил в его глазах такую тоску,

будто разом умерло всѐ, что он так любил в жизни.

Наверное, он многое хотел сказать, но не смог. Сказал только:

– Ты старший. Будь мужчиной. – И запрыгнул в кузов грузовика, где уже сидели остальные мирные труженики села, за один день вдруг ставшие солдатами. Помню

их сосредоточенные и печальные лица. Как-то неожиданно машины тронулись, и за ними с воем побежали несколько женщин и детей, не нашедших в себе сил расстаться с мужьями, отцами и сыновьями. Постепенно,

одна за одной, они начинали отставать, и только соседская Маруся провожала тятеньку до тех пор, пока не упала. Машины скрылись в пыли за поворотом.

И наши уехали.

* * *

Дома сразу стало пусто. Чего-то не хватало. Я слонялся по дому, пытаясь заполнить непонятную пустоту,

но скрыться от горестных мыслей было некуда. Еще позавчера всѐ было хорошо, мы шли на сенокос и думали,

как лучше покрыть крышу, а сегодня… Я не заметно взобрался на печь в уютный уголок под дедовой фуфайкой и

уснул.

Ласковое июньское утро проникало в избу лучами

солнышка в щелочки льняных занавесок. Было еще очень

рано и все дети еще спали. Назойливая муха стала всячески будить меня, поползла по моей руке, садилась на щеку. Сквозь сон я начал смутно припоминать, что вчера

случилось что-то неприятное. И вдруг вспомнил: война

началась! Наши ушли… Сон как рукой сняло. Я вскочил.

Внизу, под печкой, мама уже раскладывала какие-то

узлы. Завидев, что я проснулся, мама прошептала, чтобы

не будить моих сестѐр, спавших на полатях:

– Николайка, идем помогать узлы таскать!

– Что это за узлы?

– Тѐтя к нам жить переходит.

– Зачем? – удивился я.

– Ну сам подумай: как она одна справится и с колхозной работой, и с домашним хозяйством, и с двумя дитями? А нас много, всем миром справимся. Вместе и

сподручнее, и веселее.

Несмотря на то, что у тѐти был новорожденный ребенок, работу в колхозе никто не отменял. Моя мать жалела тѐтю и взялась помогать ей. Уходя утром в колхоз,

сначала она работала за себя, а потом и за тѐтю.

Мы быстро перенесли незамысловатое тѐтино хозяйство, перегнали к себе на двор скотину. Рядом с нашей

толстой и бойкой рыжей Нарядкой встала еще одна, чѐрно-белая корова Зорька.

– Эх, восемь девок один я! – смеялся Митрич над дедом.

И правда, теперь дед стал называть наш дом не иначе

как «бабье царство» – ещѐ бы, в единственной нашей

комнате стало две женщины и четыре девчонки. Дед руководил всеми. Его слушались беспрекословно и никогда

не пытались перечить его воле.

Люба оказалась весьма крикливой особой. У неѐ болел

живот, оттого что еѐ мать постоянно плакала, у неѐ пропало

молоко и единственной кормилицей Любы стала наша тощая

коза Белка. Всю ночь напролет мать с тѐтей по очереди ходили по избе и укачивали еѐ на руках, но всѐ было напрасно. В

первую ночь я жалел всех. Во вторую – боролся с желанием

выкинуть Любу в окно. На третью ночь я уже так хотел спать,

что даже ни разу за ночь не проснулся от еѐ крика.

Как-то утром, когда в комнате никого не было, я собирался на работу. Люба неслышно спала в своей зыбке.

Мне стало обидно:

– У-у, спит! А нам все ночи спать не даѐт!

Мне вдруг непреодолимо захотелось разбудить еѐ в

отместку, пока никто не видит. Я быстро подошел, заглянул в зыбку и уже протянул к ней руку…

Я не смог еѐ разбудить. Меня поразило, как она, оказывается, красива, когда спит. Я сразу вспомнил о своих карасиках в речке и недавних размышлениях: надо же, вот кто

оказался ещѐ прекраснее! Я просто расхотел мстить Любе и

простил еѐ неосознанный эгоизм. Она не виновата.

* * *

Почти сразу же после отъезда наших в дома соседей

начали приходить похоронки. В июле плакали у Васятки –

отец… На прошлой неделе у Павлушки – старший брат…

Деревня замерла в ожидании: кто следующий?

Наш дядя вскоре прислал письмо, в котором сообщал, что они с отцом попали на Белорусский фронт, но в

разные воинские части. Дядю взяли в артиллеристы, и

теперь он будет громить фашистов из пушки. «У меня в

душе сейчас одно только стремление уничтожить врага –

там, откуда он пришел!» – писал дядя.

От отца пока не пришло ни одной весточки.

– Это ничего, – успокаивал дед, придумывая все новые и новые теории, почему письма нет. – Дайте мужику хоть до места добраться, расположиться как следует!

И не до вас! Когда ему писать-то из окопа? А доставить

письмо в войну, думаете, легко? Мало ли где затерялось!

Это счастьем хочется поделиться, а в горе каждый

чувствует себя одиноким. Мы старались не говорить об

этом с мамой. Что тут обсуждать? И так понятно, что

каждый из нас ждѐт, каждый день ждѐт: а может, письмо

найдется? Пусть даже не письмо, а хотя бы одно быстрое,

написанное на коленке словечко: «Живой»… В этом мы

были не одиноки: наша почтальон не могла спокойно

пройти по улице, чтобы почти у каждого дома ее не дернули за рукав, не заглянули в глаза – может, забыла занести?.. Может, не успела? Мы верили, мы ждали.

Каждый день мы ходили к репродуктору у сельсовета, чтобы узнать новости с фронта. Но они всегда, всегда

были горькими и неутешительными!

Почти сразу нам объявила войну Финляндия, в союзники к фашистским Германии и Австрии напросились

Испания, Италия, Дания, Норвегия, Румыния, Венгрия,

Словакия, Хорватия. Еще ряд стран, которые почти без

боя были взяты вооруженными силами Германии – вермахтом – теперь помогали фашистам, будучи уверенными в их победе и над СССР, боялись возражать сильнейшему. Даже «нейтральные» страны – Швеция, Швейцария, Португалия – получали огромные доходы от торговли с Германией. Вермахт завоевал Европу быстрее, чем

пару улиц Сталинграда…

В первый месяц войны были захвачены наши Литва,

Белоруссия, Молдавия. К октябрю пали Смоленск, Новгород, Киев. Немцы остановились всего в 7 км от Ленинграда2 и началась страшнейшая осада этого несчастного,

многострадального и мученического города. Разворачивалась битва за нашу столицу – Москву.

Европейская часть нашей родины – СССР3 – уже была поставлена на колени и глотала слѐзы от потерь и боли, но не склонила головы перед жестоким противником.

Она ждала, ждала помощи, которая могла прийти только

от нас. Больше помощи ждать было не у кого.

Уже третьего июля начальник немецкого генерального штаба Франц Гальдер докладывал Гитлеру, что задача

разгрома главных сил русской армии уже выполнена и теперь речь пойдет «не столько о разгроме вооруженных сил

противника, сколько о том, чтобы забрать его промышленные районы и не дать ему возможности, используя гигантскую мощь своей индустрии и неисчерпаемые людские ресурсы, создать новые вооруженные силы».

И здесь удача сопутствовала фашистам. Летом 41 года 80 % заводов СССР оказались в зоне боевых действий

и на оккупированных территориях, и теперь либо были

стерты с лица земли, либо вынуждены были работать на

фашистов. А те оставшиеся 20%, кто еще не был покорен, срочно эвакуировались вглубь страны и пока не

могли наладить производство. У нас не было ни оружия,

ни машин, ни простейших бытовых необходимостей.

Остался лишь один крупный город, оборонные предприятия которого работали на полную катушку, – город

Горький4. И теперь бесчеловечная машина фашистов

разворачивалась в сторону нашей, Горьковской, области.

* * *

Вскоре из колхоза отправили на фронт всѐ, что могло ездить и ходить, то есть все исправные трактора и

здоровых лошадей. Остались только несколько старых

слепых кляч, комбайн и пара ржавых тракторов, которые признали непригодными к использованию. Но безо

всяких скидок на трудности колхоз должен был бесперебойно снабжать город и армию сельскохозяйственной

продукцией, а промышленность – сырьем.

Вместо лошадей женщины приспособили запрягать

в плуг колхозных и своих домашних коров. Когда коров

не хватало – в плуг запрягали по 4 и по 6 женщин, что

посильнее. И те тащили его не хуже трактора. Но к осени многих женщин деревни, особенно молодых и бездетных, забрали на заготовку торфа под Балахну. Торф

они копали для того, чтобы солдаты и мирные жители

могли использовать его вместо дров – топить печки, варить кашу.

Матери повезло: в своѐ время отец научил еѐ управлять комбайном, и теперь она стала комбайнѐром.

Впрочем, это не освобождало еѐ от основных обязанностей на ферме. В 4 утра мать вставала и уходила на работу, а тѐтя шла сначала добывать еду для нашего голодного семейства, а потом полоть наш огород. Хвостом

за ней ходили «помощницы» – мои сестры. Они сидели с

Марусей, помогали полоть, мыть, стирать и ухаживать за

животными. Часто от их «помощи» работы тѐте только

прибавлялось… Мне давали поспать ещѐ пару часов –

всѐ-таки каникулы, жалко. Я просыпался сам и шел в

колхоз помогать матери. А дед… Дед успевал всюду.

За работу в колхозе каждый получал «палочки» –

пометку в журнале о выполненных трудоднях. К сожалению, на «палочки» ничего нельзя было ни купить, ни поменять, и труд наш оставался неоплаченным.

Честно признаться, я так наработался за лето, что

был уже вовсе не против школы.

Но 1 сентября новый учебный год для нас не начался. Нашего учителя Петра Владимировича, который преподавал почти все предметы, забрали на фронт, и пока

искали хоть кого-то, кто мог учить нас, начало учѐбы отложили. Можно было бы ходить в школу в районный

центр, но это занимало бы слишком много времени и родители не отпустили нас – кто-то ведь должен был продолжать пропалывать грядки, ухаживать за животными и

собирать урожай на полях вместо ушедших на фронт

колхозников и колхозниц.

Из районного центра приходили новые и новые планы по сдаче сельскохозяйственной продукции, и каждый

следующий был жѐстче предыдущего. Когда, наконец,

страда закончилась, и собранное и просушенное зерно

лежало на колхозном дворе огромной горой, из Горького

приехали грузовики за урожаем.

Председатель дал распоряжение засыпать в машины

почти всѐ, что не было отложено на новый посев весной:

– Колхоз кормит фронт!

Помощник председателя заколебался:

– А что же останется нам? Что мы раздадим людям

за труды? Чем будем кормить детей зимой?

– Сыпь! Власть накормит! Должна накормить…

* * *

Когда из колхоза забрали почти всю скотину, а новый план так и не был выполнен, партработники лично

пошли по дворам забирать животных для нужд фронта.

Вечером пришли и к нам.

Первый, молодцеватый, зашел к нам на двор как к себе:

– Ну что, выгоняем?

Второй мялся в дверях.

– Я сам у себя на дворе хозяин! – ответил дед и зашел в стойло к корове. Нарядка посмотрела на него, будто всѐ понимала.

Дед не торопясь погладил напоследок еѐ рыжую

морду и вывел на улицу.

Вслед за ней выгнали Зорьку, свиней и гусей… На дворе

остались только несколько курей и старая коза Белка. Все

яйца, которые снесут куры, полагалось сдавать государству.

– Знатная корова, знатная! – довольно комментировал партработник, выводя со двора нашу Нарядку. – На,

держи, дед! – сунул он в руки деду бумажку.

– Вроде на рубли не похоже? – усмехнулся дед.

Партработник засмеялся.

– А ты юморист, дед! Это расписка об изъятии – по

ней деньги можно будет получить. Потом. Ну или натурой забрать.

– Когда? Когда «потом» можно? Мы кушать сегодня

хотим.

– Этого пока не знаем. Как война закончится – сразу

вернем!

Второй партработник стоял рядом как нашкодивший

школьник.

– Вернут, Иваныч, вернут… – виновато промямлил

он и поспешно пошел догонять первого.

Дед закрыл дверь опустевшего двора.

– Ну что ж, не привыкать, – сказал он, устало присев на

завалинку. – В коллективизацию, почитай 10 лет назад –

нам и козы не оставили…

* * *

Власть не могла накормить всех голодных. Единственной и непреложной целью всего государства, каждого города, каждой деревеньки и каждой семьи стало

обеспечение всем необходимым солдат, потому что им и

так приходилось туго, а голодный солдат не мог защитить и себя, не то что нашу необъятную Родину. Всѐ для

фронта, всѐ для Победы.

Личные хозяйства давали мизер, которого не могло

хватить до весны. Все, как и в предыдущие годы, рассчитывали на часть колхозного урожая, которая была положена и по нормативам, и по закону совести, но война перечеркнула все планы. Раздавать людям было нечего.

После окончания всех полевых работ в этом году – летней страды и осенней уборки полей от картошки, свѐклы

и прочих овощей, – когда пришло время делить урожай,

оказалось, что неимоверными усилиями всѐ же выполнив

все необходимые поставки государству зерна и овощей,

из собранного урожая не осталось ничего, чем можно

было бы оплатить труд крестьян за последние полгода.

Мы кормили себя сами – всем, что можно было есть.

Летом был огород. К тому же, дети деревни ходили в

лес, собирали всѐ, что было пригодно в пищу. Особенно

радовали нас, едавших сахар только по праздникам, ягоды – земляника, полевая клубника, малинка, потом черника и ближе к осени – брусника. Вкуснотища!

А к осени приходилось всѐ туже и туже завязывать

пояса.

Когда мы докопали картошку на своем огороде и покидали еѐ в большую кучу перед погребом, я схватил несколько картошин, чтобы, как раньше, вместе с мальчишками запечь еѐ в костре. Мать увидела.

– Не трожь картошку! – прикрикнула она. Я отдернул руки. – Вынем на особый случай… – тихо добавила

она.

Я посмотрел на младшую сестру. Тоже хочет картошки, по глазам видно. Но молчит.

– Почему мы не едим картошку? – возмутился я. – У

нас же еѐ много!

– Много? А весной что сажать будешь?

И правда: когда мать отложила на семена необходимое количество картошки и ржи, оказалось, что на еду

остается совсем мало, и нужно постараться «растянуть»

их подольше, а лучше всего до следующего лета. Мы

стали беречь каждую картошину, каждую кружку муки.

И если и ели когда картошку, то вместе с кожурой, чтобы

еѐ было больше – чистить никому даже не приходило в

голову.

Я ел больше всех. Никто столько не ел – ни мама, ни

дед, ни тем более младшие, и за это мне было стыдно. Я

старался есть поменьше, но у меня никак не выходило.

Кушать хотелось всегда, постоянно, день и ночь…

Мы открыли для себя ранее неизведанные продукты.

По совету деда, едавшего в своей жизни и не такое, тѐтя

научилась варить кашу из лебеды. Еѐ же она клала в муку, когда пекла хлеб. Постепенно муки в хлебе становилось все меньше, а лебеды – все больше.

Еще оказалось, что жѐлуди довольно вкусные и,

главное, сытные. А в лепѐшки можно добавлять вообще

всѐ, что угодно – и крапиву, и мѐрзлую картошку.

Осенью, предчувствуя, что зима будет непростой, все

старались максимально заготовить квашеной капусты и

мочѐной антоновки, насушить и засолить грибов, запастись орехами.

– Надо бы заготовить побольше лебеды на зиму, –

сказала мать. Мы пошли за колхозный двор, где летом

было полным-полно лебеды, но оказалось, что кто-то догадался собрать этот урожай раньше нас. Тогда мы

насушили на зиму конского щавеля и подорожника, чтобы печь лепешки, листьев смородины, иван-чая и мать-имачехи, чтобы заваривать из них чай. Ходили копать

гнилые и промерзшие после первых морозов картошки,

оставшиеся после сбора колхозного урожая.

Но с каждой неделей становилось всѐ голоднее и голоднее. А впереди – долгая зима…

Иногда мне становилось страшно: что будет дальше?

Я ощущал смутную ответственность за происходящее.

Дед уже совсем… дед! А кроме него кто остался? Женщины да дети? Я же самый взрослый среди детей… Отец

перед отъездом оставил меня за старшего… Мне хотелось что-то сделать – что-то такое, что разом поправит

наши дела! Но я не знал – что.

А из района приходили всѐ новые и новые директивы, сколько мы должны сдать государству…

Как-то раз мы хлебали похлебку из желудей и увидели в окно, что наш местный партработник ходит по дворам и с тоской оглядывается, что бы еще можно было

взять. Брать было нечего.

Проходя мимо нашего дома, он вдруг заслышал нашу

козу, как назло так не вовремя подавшую голос. Глаза его

загорелись. Он решительно открыл нашу калитку и вошел на двор.

– Ну всѐ, забирают нашу Белку… – заметил дед.

Мать решительно встала и вышла на двор.

– Как забирают? – испугался я. – Но ведь если Белку заберут – Люба… погибнет! – я вскочил и побежал за матерью.

Партработник был уже у Белкиного сарая.

– Козу забираем для нужд фронта! – заявил он вышедшей к нему матери.

– Козу не отдаю, – спокойно, но громко ответила мать.

– И не стыдно тебе жадничать, когда все люди отдают последнее для фронта! – укорил еѐ партработник.

– А тебе не стыдно у людей последнее забирать?

– Вера Николавна, ну пойми ты, у меня план! План

горит!..

– У тебя план, а у меня дети!

– Ну что ж, дети… Советская власть накормит… Вот

только план сделаем… – он хотел шагнуть внутрь, но

мать закрыла собой вход в сарай.

– Я сказала: не отдам козу! – угрожающе зашипела мать.

Мужик не стал связываться с «одичавшей бабой»,

плюнул и ушѐл без Белки.

* * *

По дороге потянулись беженцы. Уезжая из родных

мест, они надевали на себя всю одежду, которая только

была, чтобы зимой тоже было что надеть. И сейчас, в ещѐ

теплые осенние дни, смотрелись нелепо в зимних полушалках и душегрейках.

Это была первая волна мигрантов – дома, города и

деревни этих несчастных людей сожгли или эвакуировали, и жить им было больше негде. Они везли свой незамысловатый скарб кто на чѐм мог – сколотив подобие

ручных телег или водрузив большие узлы себе на плечи.

Наперевес узлам у многих женщин на руках сидели малыши. Те дети, кто уже умел ходить, шли сами маленькими ножками в больших ботинках.

Война отняла у них всѐ.

Мы носили под крышу двора старые доски, которые

ещѐ могли пригодиться, а беженцы всѐ тянулись мимо

нас, отворачивая от наших ненарочных взглядов уставшие, суровые лица – будто были в чѐм-то виноваты.

Одна женщина вела за руки двух малышей, крестнакрест обмотанных полушалками. Когда она проходила мимо нас, у неѐ истошно завопил младенец, запелѐнутый тугой гусеничкой, которого она прятала под своим пальто. Женщина отпустила руки детей, чтобы достать младенца, и одна из девочек, помладше, ухватилась за еѐ пальто.

– Ну когда же мы уже придѐм? – уткнулась она в ноги матери. – Я так хочу хлебушка…

– Я уже сто раз просила тебя: не висни на мне! –

прикрикнула на неѐ женщина. На лице девочки отразилось страдание, и она молча отпустила мать.

Я зашѐл во двор и бросил доску.

– Мама, ну почему так? – не выдержал я. – Войны

развязывают мужчины, а страдают женщины и дети!

– Не знаю, сынок… Но хочу, чтобы ты, как мужчина,

помнил об этом всю жизнь.

Поздно ночью, когда все уже спали, в окно тихо постучали. Мне было лень вставать, и я отогнал мысль пойти узнать, кто это. Сквозь сон я услышал:

– Николайка, подвинься, – мать копошилась на печи

рядом со мной. Не открывая глаз, я отодвинулся поближе

к теплой печной трубе и снова провалился в сны.

Утром я открыл глаза и увидел, что рядом со мной

спит какой-то незнакомый, чужой ребенок. Чернявая голова его лежала на моей подушке. Я сразу проснулся, сел

и осмотрел комнату. Внизу, на полу спала молодая

незнакомка и с ней еще один чужой ребенок. Мать уже

встала и замешивала лепѐшки. Я слез с печи и подошел к

матери.

– Тише ты! Перебудишь всех! – шикнула она на меня.

– Кто это? – шѐпотом спросил я, кивнув в сторону

незнакомки. Мать удивленно посмотрела на меня:

– Разве ты не видишь? Это люди! – так же шѐпотом

ответила она.

Поскольку шуметь было нельзя, я взялся помогать

матери печь лепѐшки. Я понял, что вчера ночью к нам на

ночлег попросились беженцы. Мать просто не могла

оставить на улице, на осеннем холоде женщину с двумя

детьми.

Постепенно все просыпались, вставали. Чужая женщина умыла детей и стала собираться. Было видно, что

ей самой в тягость беспокоить своим присутствием чужих людей, но деваться ей было некуда. Она ничего не

просила и ничего не рассказывала. Еѐ лицо не выражало

ничего. Старший, светленький тихий мальчик, будто понимал, что остался единственным мужчиной и защитником у матери и жался к ней поближе. Младший, лет трех,

судя по смуглому лицу, черным волосам и «якутским»

глазам, не был русским. Ручонка его, видимо, от чего-то

пострадавшая, была замотана тряпкой. Несмотря на это,

он единственный из «пришельцев» оказался словоохотлив и улыбался всем самой открытой и дружелюбной

улыбкой, так и не поняв пока, что такое война.

– Ну, давай знакомиться. – Дед сел рядом с детьми. –

Как тебя кличут?

– Я Константин Иванов, – болезненно поморщился

старший и подвинулся поближе к матери. Дед увидел,

что расспросы доставляют ему сплошное мучение, и

оставил его. Кивнул головой женщине:

– Чего-то у тебя младший на Иванова не похож…–

пошутил дед, никогда не отличавшийся церемонностью.

– Это соседский, – спокойно ответила женщина. –

Они только весной и успели к нам в село переехать…

Хотели лучшей жизни… Я его забрала, когда в их дом

бомба попала. Там… и у нас… никто больше… – она замолчала. Я увидел, что от воспоминаний об этом по ее

безэмоциональной щеке потекла такая же безэмоциональная слеза. Мне кажется, она еѐ даже не заметила.

Женщина больше ничего не сказала, но и без единого

слова всем стало понятно, сколько боли и страха они пережили.

А дед будто ничего не заметил. Не стал ни о чѐм расспрашивать. Вместо этого он протянул руку младшему:

– Ну а ты кто?

– А я Мургун Тайбырович Тайахов! – с гордостью

щегольнул именем мальчишка и, сам не зная чему, засмеялся.

Дед крякнул.

– Эк, какой удалой!

Запахло печѐными лепешками. Беленький мальчик и

женщина никак не отреагировали – они уже привыкли,

что праздник бывает только на чужой улице. А чѐрненький забежал в чулан, к печке, и с аппетитом потянул запах:

– Ничего себе! У вас ещѐ и кормят! Нам с Костиком

только дуля и достается! – хохотнул он. – Ну грибы еще

тѐтка в миске варила, когда находила.

– А что ела сама «тѐтка»? – невзначай спросила мать.

– Не знаю, – пожал плечами мальчишка. – Не видел.

Вчера растолокла в кастрюльке траву такую… – он не

мог вспомнить название – то ли лебедь, то ли беда… В

общем, полынь какая-то… или сено, не знаю. И нам в ротики насыпала.

Мать, быстро прикрыв лицо фартуком, отвернулась к

печке и стала доставать лепешки.

– Поначалу-то, когда из дома уходили, и хлеб даже

был, такой кирпичиками, но он так быстро вышел…

– Ну, спасибо вам за ночлег, а мы пойдем дальше, –

прервала его рассказ женщина, взяла мальчонку за руку и

вывела его из чулана.

– Да ты погоди собираться-то. Поешьте сначала. –

Мать вышла в комнату и как ни в чем не бывало поставила на стол блюдо с горячей вареной картошкой.

Беженцы как будто глазам не поверили:

– Это что же, картоха? – спросил черненький мальчишка. А все «свои» сделали вид, что ничего особенного

не происходит. Будто они каждый день картошку кушают.

– Нет-нет, спасибо, мы пойдем! – женщина поспешно

накинула на плечи тужурку. Мать подошла и сняла с неѐ

тужурку.

– Пока не поедите – никуда не пойдѐте.

Пришлось женщине сесть за стол.

Взрослые ели не спеша… И только блестящие, жадные, голодные глаза сестѐр выдавали, что сегодня и у нас

редкий праздник. Они вместе с черненьким мальчишкой,

как волчата, хватали с блюда горячую картошку, и не

дожидаясь, когда она остынет, ели еѐ прямо с кожурой.

– Куда вы теперь? – спросила женщину мать. Та неопределенно пожала плечами:

– Подальше от границы… Если бы не дети, я бы там

осталась… – Женщина вновь поблагодарила за ночлег и

стала собираться в путь.

Дед снова подсел к черненькому мальчику и пригладил бороду.

– Ну что, товарищ, останешься у нас жить?

«Товарищ» на секунду задумался.

– А топориком поработать дадите? – он уже успел

заметить во дворе дедушкин верстак.

– Дам. Хорошему делу нужно обучаться с детства.

«Товарищ» довольно засопел.

– Ну что ж тогда не пожить-то…

– Как, говоришь, тебя кличут?

– Мургун Тай… – торжественно начал мальчишка.

– Да-да, вспомнил… Алексей тебя зовут. Лѐшкой будешь, – подытожил дед. – Орешкин твоя фамилия. Запомни. Когда в деревне спрашивать будут, чей ты да откудова – скажешь.

Мать, не сказав ни слова, взяла за руку нового едока и

повела отмываться от картошки, будто он всегда жил с нами.

Женщина с благодарностью посмотрела на деда.

– Бог спасѐт…

– Да будет! – отмахнулся дед. – Где семеро прокормятся – там и восьмому найдется.

* * *

Рано похолодало в этом году. Погода, будто сговорившись с фашистами, была немилостива к нам. Всѐ дожди да холод. Дров колхоз не давал. Чтобы согреть избу,

мы собирали в лесу хворост, выкорчѐвывали и распиливали тяжеленные пни.

Как-то раз, когда я возвращался со своей вязанкой по

проулку, мимо нашего дома проходил Павлушка со своей

компанией. За плечом он нес жиденький узелок из грубой мешковины. С этим узлом он ходил по большим

праздникам – на яблочный спас, например, или на родительскую – на кладбище и собирал яблоки, лепешки и

прочие сладости, которые жители деревни давали на помин. В последние дни он наладил «ходить на дОбычу» –

бродить по соседним деревням и спрашивать во всех домах, нет ли у них «лишней» еды. Сейчас он возвращался

«с дОбычи» домой довольный и уставший.

– ЗдорОво, Николайка! – пожали мы руки.

– И что, много тебе дали? – спросил я, кивнув в сторону его мешка.

– Ну, много – не много, а чтоб не помереть с голоду

– хватит. А вот смотри! – он полез куда-то за пазуху и с

гордостью достал огромные колючие носки из темной

шерсти. – Видал? Одна бабка отдала, говорит, сыну вязала, а теперь ей все равно не надо – сын-то на фронте погиб. А я теперь мѐрзнуть больше не буду! А то, может,

брату отдам… – размышлял он. – Завтра снова пойдем.

Айда с нами?

Я брезгливо отвернулся.

– Ну вот еще… Не пойду.

– Ой, посмотрите на него, какая цаца… – поджал губы Павлушка. – Правильно, пусть лучше мамка думает,

как такого лба прокормить! А не твоя это забота! –

наступил он на мои и без того больные «мозоли» и снова

с любовью посмотрел на носки. – Ладно, по очереди с

братом носить будем! – решил, наконец, он, довольно

засунул их обратно за пазуху и пошел домой делиться

добычей с малЫми – братьями и сѐстрами. Для них он

стал настоящим кормильцем.

Я вернулся в избу в смешанных чувствах. Не пошел

в комнату, забрался из сеней на чердак. Здесь был мой

укромный мирок, где я бывал, когда мне хотелось

скрыться от всех. Закопавшись в теплое, пахнущее летними днями сено, я растянулся и глубоко вдохнул его

сытый и солнечный запах. Может, Павлушка и прав…

Он, по крайне мере, не сидит, как я, не ждет у моря погоды, а что-то делает… Есть хотелось страшно…

Неожиданно моя рука нащупала в мягком сене что-то

округлое и твердое. Я достал это. Яйцо! Подклад, который никогда не вынимали из гнезда, где несутся куры,

оставляя «наседкам на потеху», как говорил дед. Иначе

они могут начать нестись в другом, неизвестном хозяйке

месте. От постоянного нагревания наседками яйцо портилось и больше не представляло собой никакой ценности. Оно, видно, закатилось подальше и его не нашли в

сене. Никаких наседок давно здесь нет… И сейчас я

нашел его как привет из прежней сытой жизни.

Я, честное слово, не хотел есть его один. Я знал, что должен отнести его матери. Но мои озябшие, трясущиеся от нетерпения пальцы сами расколупали колючую скорлупу и залили это яйцо в рот. Оно было дрянное, но съев его, я почувствовал сытое и благодарное счастье наполненного чем-то

желудка. Я вспомнил, как ещѐ совсем недавно, летом, говорил

на речке ребятам: не люблю я вареные яйца, пахнут они невкусно… Тогда, в прошлой, довоенной жизни, я никогда б не

подумал, что буду есть сырое тухлое яйцо за счастье.

Счастье – и тут же стыд и раскаяние, что не удержался,

что съел один, не отнѐс матери. Я ударил кулаком ни в чем

не повинное сено и заплакал от бессилия и злобы на самого

себя: я должен был отнести его матери, должен был!

Господи, есть стыдно. Не есть тоже стыдно… Что же

делать мне дальше?

* * *

На следующий день опять шѐл промозглый, осенний

дождик. Утром, выйдя за калитку, я увидел, что по дороге вновь идет Павлушкина компания попрошаек, только

уже к выходу из деревни.

– Ну что, пойдешь с нами на дОбычу сегодня? –

спросил он, поравнявшись со мной.

Я не хотел идти. Но вспомнил вчерашнее съеденное

в одиночку яйцо и стыдоба вновь залила лицо.

– Пойду.

Павлушка обрадовался. Еще бы, самый сильный в

классе с ними пошѐл. И вроде как в подчинение ему.

Павлушка ведь давно ходит, все нужные для добычи

приѐмчики знает…

Мы пошли. Потемневшие осиротелые дома, напитавшиеся дождевой водой за последний месяц, смотрели

на нас чѐрными, пустыми окнами.

Мы вышли из села. Брели по грязной октябрьской

дороге, убитой проехавшими по ней многочисленными телегами и грузовиками, которые отовсюду из области ехали строить линию обороны под Горьким.

Лапти полностью проваливались в холодную жижу.

– Пойдем в соседнее село? – посмотрел на меня Павлушка.

– Нет, давайте подальше… – попросил я. Не хватало

еще, чтоб в соседнем селе меня кто-нибудь узнал. И мы

пошли в деревню, которая была за 6 километров.

По дороге Павлушка давал мне отцовские наставления, как себя следует вести на «работе». У входа в село

он остановился.

– Погоди, – он оценивающе посмотрел на меня. – Ну

и дылда же ты… Кто ж тебе подаст? Хоть Нюрку возьми

с собой. Она поумильней как-то. Еѐ покормить хочется.

И помни: каждая дверь! Ни одну не пропускать! – он сунул мне в руки свою маленькую сестрѐнку и отправился

«на работу». Наша стайка попрошаек вошла в село и рассеялась по разным домам.

Я взял Нюрку за руку и покорно пошел в ближайший

дом. Там, за плетенью, возилась с почерневшими от старости дровами старуха. Я набрался храбрости.

– Извините… Нет ли у Вас покушать… – еле слышно

и скорее утвердительно, чем вопросительно, сказал я.

Старуха подняла голову и посмотрела на Нюрку. Та,

в своей замусоленной полушалке и давно не отмытыми

впавшими щеками, действительно выглядела очень жалостливо.

– До чего проклятая война довела! – покачала головой

бабка и, сетуя на жизнь, ушла в дом. Мы ждали долго, но

она больше не вышла. Тогда мы пошли в следующий дом.

Я постучал в окно. За окном произошло какое-то

движение и, приподняв занавеску, в окно выглянула молодая женщина.

– Ты говори! – ткнул я в спину Нюрку.

– Тѐтенька, дайте поесть… – звонко и жалостливо

пропищала Нюрка.

Занавеска закрылась. Мы стояли и ждали – что

дальше? Уже пора уходить?

За стеной раздался шум открываемой из комнаты в

сени двери и долгие шаги. Наконец, входная дверь открылась и молодая женщина, кутаясь в платок, высунулась наполовину и протянула нам немного квашеной капусты в старом берестяном туеске.

– Просящему дано будет… Простите, ребят, но

больше дать нечего…

От стыда мне хотелось провалиться сквозь землю.

– Бог спасѐт. – Я еле повернул язык, чтобы поблагодарить. Господи, стыдобища какая… Никогда в жизни

мне больше не было так стыдно…

Я спрятал за пазуху туесок. «Каждая дверь… Каждая

дверь…» – проговаривая про себя Павлушкино наставление, я пошел к следующей избе, волоча за собой Нюрку.

Мы ходили, побирались… Кто подал через плетень

такого же хлеба, как мы дома ели, с лебедой и соломой,

кто по ложке пшенной каши, сваренной на воде. И вдруг

одна женщина с почерневшим от слез лицом вынесла

краюху настоящего хлеба. Настоящего! Не из лебеды и

мерзлой картошки, а из хорошей ржаной муки!

– Помяните моего сына. Он свежий, вчера пекла… –

сказала она и ушла назад в дом.

Взяв краюху, которая согревала озябшие руки домашним теплом, я понял, что больше не смогу заставить

себя ходить по дворам. Да и хватит мне добычи на сегодня. Я поделился хлебом с Нюркой и пошѐл домой. Совесть успокаивало только то, что сейчас я накормлю добытым хлебом своих.

Дома мать перешивала дырявые штаны средней

сестры, чтобы отдать их носить младшей. Я снова

набрался храбрости, подошѐл к столу и начал выкладывать добычу на стол. Мать застыла с шитьѐм в руках.

Моя младшая сестренка тихонько подошла, встала рядом

с ней и смотрела на хлеб.

– Откуда это? – строго спросила мать, когда я выложил последнюю краюху.

– Раздобыл, – сказал я заготовленное заранее слово.

– Ты что, попрошайничать ходил? – она отложила

шитьѐ и угрожающе встала.

– Я… только с Павлушкой…

– У Павлушки в семье и до войны есть нечего было! –

громко отрезала мать. – Концы с концами свести не могли –

ртов больше, чем добытчиков! А сейчас и вовсе…

– Я … только… – я не мог вставить и слова.

– Ты понимаешь, что люди вам, может быть, последнее отдают?.. Потому что отказать не могут! Не смей с

Павлушкой больше ходить!

– Помрем ведь с голода… – попытался возразить я.

– Значит, судьба у нас такая! – совсем раскричалась

мать. – А чтоб больше я не слышала, что мой сын милостыньку просит!

Да, у мамы непростой нрав, но на детей она никогда

не кричала, поэтому слова еѐ произвели на меня впечатле-

43

ние. Я стоял, уставившись в пол и не знал, как вести себя

дальше. Мать, похоже, тоже не могла решить, как поступить с моей добычей. Положение спас Алѐша. Ему было

всѐ равно, каким он добыт способом и за что меня ругает

мать. Он просто схватил кусок хлеба и убежал на печку.

– Мааам… попросила сестренка, воспользовавшись

нашей паузой. – А можно я тоже хлеба возьму?

– И я тоже! – спрыгнула с печи вторая. – Мне тоже

можно?

Мать молча вышла в чулан. Я раздал добычу сѐстрам

и сам не стал есть. И мать не стала. И дед тоже не стал.

* * *

В колхозе дела складывались тоже неважно. Посчитав остатки хлеба по амбарам, помощник председателя

пришѐл в ужас. Едва хватало только на весенний посев.

– Ведь говорил же, не надо было весь хлеб ссыпать! –

с отчаянием в голосе пенял он председателю. Тот задумчиво гладил жидкую бородѐнку.

– Что ж, надо было сразу «к стеночке» идти?

– Оно-то к стеночке, могѐт быть, и лучше было б,

чем медленно с голоду всем миром помирать!

Председатель молчал.

– Как я людям скажу, что дать им нечего? Как я им в

глаза смотреть потом буду? Чем детей накормить? – кричал помощник. – Всѐ одно теперь всем пропадать! В городе хоть карточки на хлеб дают, а у нас что? Э-эх, сгинем!..

– Где ты слыхал, что хлеб дают? – укоризненно попытался образумить его председатель. – Всем одинаково

голодно.

– Как не так! Одинаково! – усмехнулся помощник. –

Самолично мне кум рассказывал, из города пришед, что

его зять там хлеб получает на 92-м заводе! Наш хлеб!..

Я стоял за амбаром и слушал.

* * *

Следующим утром дед в сарае чинил прошлогодние

салазки для моих сестер. Ловко заколачивал тонкие полоски дерева между дощечек, так что ни один гвоздь ему

не требовался.

– Дед, – тихо, но уверенно позвал я.

– Чего тебе? – дед поднял голову.

– Я в город поеду. На завод. Работать.

Дед отвернулся и молча продолжил работу.

Я стоял в дверях и терпеливо ждал ответа.

– Езжай. Чего тебе за материну юбку держаться, –

наконец, сказал дед.

Видя, что больше он ничего говорить не собирается,

я вышел и остановился за стеной, прислушиваясь, что

происходит за моей спиной. Дед еще пару раз ударил молотком по дощечкам, и работа его затихла. Я подсмотрел

в дырочку в стене: что делает дед? Он нашарил в кармане

какую-то бумажку, посмотрел на неѐ и о чем-то задумался. Я разглядел, что это была его повестка, которую он

оставлял себе на память.

Мать восприняла мою идею без энтузиазма.

– А как не возьмут? Пропадешь ты в этом городе! –

начала было отговаривать она.

– Авось не пропаду… Не возьмут – вернусь к Казанской.

– Тебе только-только 13 исполнилось! А там с 14 берут! – Оказывается, она тоже знала про завод и молчала!

– Не возьмут тебя!

– Ну ты же сама говорила, что я старше выгляжу!

– Этих заводских не обманешь! Метрику попросят!

– Авось не попросят…

– Всѐ «авось» да «авось»! Так дела не делаются!

Тогда я выложил последний аргумент:

– Мне дед разрешил…

Мать замолчала. Спорить с дедом не стала.

Вечером, когда стемнело и все собрались в комнате,

мать стала хлопотать, собирая меня в дорогу. Открыла

наш большой деревянный сундук, залезла на печь и в чуланы, доставая припрятанные тѐплые вещи из своих сокровищниц. Нашла, наверное, все рубахи и штаны, которые были в доме ещѐ со времен бабушки. Мелкий народец наш развеселился, стал примерять разложенные вещи, влезая по пояс в огромные валенки, натягивая платки

и шапки и волоча за собой длинные полы душегрейки.

Зато я никак не мог подобрать подходящей фуфайки на

зиму. Мои прошлогодние вещи были безнадежно малы, а

отцовские – непомерно велики.

Мама вновь открыла сундук, складывая на место

разбросанные вещи. Душа еѐ, видно, была неспокойна.

– Где он жить будет? – с какой-то укоризной спросила она деда.

Дед не спеша повернулся ко мне, будто это не мама,

а я спросил, и с расстановкой стал давать указания:

– В Горьком, недалеко от 92-го завода, родственники

живут. У них и остановишься.

– Какие еще родственники? – удивилась мать.

– Близкие. Скажешь, что ты внук Петра Иваныча, шурина Ивана Дмитрича, который в Лукоянове раньше жил.

Я мысленно несколько раз повторил эту шифровку,

чтобы ничего не забыть.

Мать задумалась, вспоминая богатые родственные

связи.

– Не помню никакого Ивана Дмитрича.

– Да ну как же, это ж тот самый, который деверь кумы Куфаечки – удивился еѐ непонятливости дед. Мать

поняла, что шансов вспомнить этого самого Ивана Дмитрича стало еще меньше и целиком положилась на дедушкину память.

– И кто там рядом с заводом сейчас живет? – недоверчиво уточнила она.

– Тѐтка, – лаконично ответил дед.

– Понятно, – вздохнула мать. – Если не найдешь, где

заночевать, – она убедительно посмотрела на меня, –

просись к добрым людям в крайнюю избу. Авось не откажут… – наставления еѐ все сыпались и сыпались. – Когда тебя не возьмут, с завода выйдешь – сразу домой чеши, по городу смотри не блуди там!

– Возьмут меня.

Мама не слушала.

– Как он добираться до города будет? – она снова посмотрела на деда. – 220 километров! Не заблудился бы!

Дед опять повернулся ко мне:

– Наши деревенские бабы собираются идти под

Горький окопы копать. Вот с ними и иди.

Мать захлопнула сундук, посидела на нѐм с минуту в

раздумьях, вновь открыла и достала бекешу, которую

отец надевал только на праздники, тряхнула еѐ и накинула мне на плечи.

– Не возьму, – решительно отказался я от дорогого

подарка. – Отец сам вернется.

– Конечно, вернется! А пока ты поносишь.

– Мам… Да что ты, будто в Якутию меня готовишь…

– Держи, сказала! Впереди зима, да неизвестно ещѐ,

где спать придется!

Убеждая себя, что никакой дурной приметы в том,

что я заберу себе любимую вещь отца, не будет, я взял

бекешу.

Хуже всего дело обстояло с обувью. С сожалением я

обнаружил, что мои прекрасные ботинки, купленные в

прошлом году отцом на базаре, тоже стали малы за лето.

– Придѐтся отдать, – с сокрушением сказала мать.

– Ты погоди пока отдавать, – резонно заметил дед. –

Неизвестно еще, на сколько война затянется…

Мать припрятала мои боты подальше в чулан и достала старые отцовские ботинки, но они уже никуда не

годились.

– Каши просят! – прокомментировал дед. – Надо новые покупать! В дырявых ботинках далеко не уйдешь.

Это стало самой большой проблемой в моих сборах.

В магазине – пустые полки. Обуви, мыла, тканей и прочих непродовольственных товаров в деревне не было вообще. Тот, кто был половчее, наладил обмен с городскими: «им – картошку, себе – всего понемножку». Остальные обходились чем могли или пытались раздобыть необходимое на воскресном базаре.

В воскресенье дед достал из подпола жестяную баночку из-под чая, в которой хранил все свои сбережения,

и пошел на базар.

Базар пустовал. У самого входа, там, где раньше роилось больше всего продавцов и покупателей, стояли

всего несколько озябших человек. С начала войны цены

на рынках области выросли в 13 раз. Никто уже не мог

купить ставшие безумно дорогими товары, да и продавать стало нечего. Торговля встала.

У одного из продавцов дед заметил несколько пар

ботинок. Повертел в руках пару, примерно подходящую

мне по размеру.

– Почем ботинки?

– 1600.

Деду показалось, что он ослышался.

– Сколько??

– 1650. Еще раз переспросишь – будет 1700…

– Да как же так, сынки? Весной же они стоили 90

рублей? – едва смог выговорить он. – Мне внука в город

собрать надо…

– Проваливай, не задерживай очередь! – грубо ответил мужик, хотя кроме деда никто ботинками не интересовался. Дед отошел.

Вернувшись домой, он достал свой старый добрый

ножик, пошел нарезал лыка и за один вечер по старинке

сплѐл для меня лапти. Лапти вышли что надо – удобные,

прочные и аккуратные.

В этих лаптях через день я стоял в компании женщин, которые отправлялись копать окопы на линии обороны под Горьким.

* * *

Никогда и никуда, кроме соседних деревень, не ездил я

раньше. Даже мама никогда не была в городе. Наверное, поэтому мой отъезд стал для нашей семьи таким событием.

Мама приготовила особенное блюдо – мармелад из

свеклы. Он был почти такой же сладкий, как сахар, по

кусочку которого до войны мы получали по праздникам.

– Налетай, пролетариат! – раздала она перед выходом всем детям. Мне выбрала самый большой кусочек. Я

завернул его в газету и спрятал в карман – съем в дороге.

Я не хотел, чтоб меня провожали, будто на фронт, но

мои увязались за мной всем хороводом. Только дед

остался дома. Вышел на порог, пожал мне руку:

– Ну, бывай!

Я шѐл и оглядывался назад, на свой дом. Видел, как

дед вышел в одной рубахе на холодную дорогу и встал

посередине. Он стоял и смотрел на меня, оставаясь всѐ

дальше и дальше.

Так же, как несколько месяцев назад у сельсовета выстраивались грузовики, теперь нестройными рядами здесь

стояли телеги. К ним подходили отъезжающие женщины

и бросали в обоз узлы с незамысловатыми вещами и одеялами – все-таки ехали «на окопы» на всю зиму.

Я заметил, что к телеге подошла соседская Нина, которой зимой нужно будет родить. Она тоже шла копать

окопы.

– Не пущу! Куда ты пойдешь! – истошно отговаривала еѐ мать, хватая ее за фуфайку. – Загубишь себя, бестолковая!

– Перестаньте, мама! – тихо и с достоинством сказала Нина. – Стыдно! – и бросила вещи в телегу.

И я тоже бросил свой узел к Нининому.

– Ну, ждѐм тебя к Казанской! – обняла меня мать. Я

удивился, что она так легко отпускает меня, даже

немножко обидно было.

Только спустя много времени я смог понять еѐ. Я понял, что на самом деле она не хотела, боялась отпускать

своего теперь единственного, еще маленького мужчину в

большое плавание, но всей душою желала, чтобы я выбрал лучший для себя путь, и ради этого была готова

жертвовать своим спокойствием.

– Не ждите… – улыбнулся я. – Теперь только в отпуск приеду!

Как отец, я расцеловался со всеми нашими по очереди. Все вокруг прощались, как тогда. Но я заметил, что в

этот раз те, кто позволял себе много эмоций, порядком

раздражали окружающих. У каждого хватало своего креста, и все старались терпеть молча, не нагнетать и без того тяжѐлую обстановку. Все устали от слѐз. Наверное,

поэтому многие недовольно посматривали на голосящую

бабу, севшую в первую телегу.

– Да почему именно на наш город антихрист идет? –

завывала баба и не ждала ответа. – Почему именно нам

такая судьбинушка горькая досталась!

– Какое имя у города – такая и судьбинушка, – недовольно отрезал возничий и подстегнул лошадь. Та дернула головой и поспешно тронулась. – А город у нас –

Горький…

Я поспешно вскочил на краешек своей телеги и порадовался, что баба едет не с нами.

– Смотри там, если устроишься, пиши нам каждую

неделю! – наказала мать вдогонку. Обоз пошел, а мои

сѐстры с Алѐшей скакали рядом и радостно махали руками. Они не понимали, что я не вернусь домой вечером, и

завтра не вернусь, и вообще… Я махнул им в ответ и отвернулся. Только проехав мост, на повороте большого

пути я позволил себе в последний раз посмотреть назад,

на деревню, на большие здания колхоза, стоявшие с

краю, и хоровод печальных ив вдоль дороги…

220 километров – путь не близкий. Лошади шли не

торопясь. Но шаг за шагом складывались в вѐрсты, и наш

обоз становился ближе к Горькому. Хмурая осенняя изморось иногда принималась посыпать нашу тихую процессию. Каждый думал о своѐм, но все одинаково были

подавлены и напуганы, что так далеко от линии фронта

нужно строить окопы. Неужели немцы скоро будут и

здесь? Что будет с нами? Все ждали и боялись одновременно, что уже через несколько недель танки фашистов

смогут по-хозяйски разъезжать по улицам Горького.

На ночлег мы расположились прямо рядом с дорогой: кто на телегах, а кому не хватило места – на уже

начинающей промерзать ночами земле. В первый раз я

мысленно поблагодарил мать за отцовскую бекешу. Завернувшись в неѐ с головой и ногами, спать среди поля

было вполне терпимо. В темноте светились огоньки

дальней деревни, и я представил, что деревня эта – моя.

Во-он тот огонек зажег мой дед… И сейчас этот огонѐк

мерцает, указывая одиноким путникам дорогу. Ночью

все путники одиноки…

Я достал из кармана свой кусок свекольного мармелада. Ел его медленно-медленно, как только мог, и вспоминал дом. Вкусно… Что-то мои сейчас делают? Наверно, тоже спать ложатся. Алѐша мою подушку наверняка

занял. Сестрѐнки у деда сказку просят. А мамка уже скучает по мне… Я тоже скучаю по тебе, мама!

Ночью где-то рядом с нами жутко выли голодные

волки, но подойти к обозу не решились. На всякий случай я подполз спать под самую телегу и спрятал ноги под

доски.

На следующее утро обоз продолжил свой путь и к

вечеру добрался до пункта назначения – до Шонихи. Сюда со всей области стекались женщины и подростки, чтобы строить оборонительную линию.

Проезжая по деревне, мы видели, что работа уже кипела. И даже сейчас, в самом еѐ начале, масштаб еѐ впечатлял: эти женщины, девчонки и скоро бабушки слабыми, но трудолюбивыми, уже натруженными руками копали ров намного выше своего роста, и конца ему не было видно в сгущающихся сумерках. Это были не просто

окопы глубиной 3 метра и шириной – 7, это было укрепление с огневыми точками и землянками для бойцов, заставленное противотанковыми «ежами», скелетами бывших машин и зданий, и всем, что только попалось женщинам под руки, лишь бы фашисты не смели и шага ступить дальше этой выстраданной границы мира. За этой

границей были их дети и матери, их дом и дедовы яблони, их заболевшая войной Родина.

Уставшие женщины всех возрастов в полушалках,

фуфайках и длинных юбках копали целину, которая уже

начинала промерзать ночами. Копать было тяжело. Я заметил, как у одной из женщин не выдержала лопата,

сломалась.

– Получи, фашист! – она воткнула обломок своей лопаты в черную, богатую землицу. – Наша это земля,

наша!

Кто-то отдыхал, оперевшись на лопату, и провожал

нас потухшим взглядом.

Копали с той стороны, откуда ждали немецкие танки –

на западе области. Рубеж обороны проходил по обеим берегам Волги, включая Горький и Муром. Укрепления строили на самый черный день, и опасность его наступления

была серьезной.

Немецкое командование считало, что, захватив по

составленному заранее плану «Барбаросса» пункты стратегического назначения, где сосредоточена военная промышленность – Москва, Горький, Ленинград, Украина, –

наша страна будет не способна к дальнейшему сопротивлению, и фашисты быстрыми темпами пройдут по

остальной нашей территории. К началу октября 1941 года

они планировали взять Горький.

Но вся наша страна встала защищать Москву. Много

позже мы узнали, что копали эти 1134 километра окопов,

строили сотни огневых точек и копали тысячи землянок

более 350 тысяч человек. Копали до середины зимы, в

морозы до минус 40 градусов. Все как один упрямо шептали только одно:

Враг не пройдет!

Проколесив мимо строительства к лагерю, наш обоз

остановился, и женщины стали разбирать свои узлы. Я

тоже взял свой и пошел прогуляться. Недалеко от нас

размещалась на ночь колонна грузовиков. К каждому

грузовику была прицеплена пушка. Я остановился. Быть

может, из одной из них будет стрелять мой дядя! Я не

удержался и стал глазеть, как завороженный. В этом я

был не одинок: заинтересовались все, кто стал случайным свидетелем транспортировки пушек из Горького на

фронт. Водители грузовиков повыскакивали из-за рулей,

разминая кто ноги, кто шею, и устало пошли, переговариваясь – кто сразу на привал, кто разводить костер, чтобы приготовить поесть, а кто охранять колонну. Я бочком, незаметно подобрался поближе к пушке, чтобы рассмотреть получше. «За родину!» – было выведено на совсем новеньком, зеленом, но уже заляпанным дорожной

грязью теле одной. Тут я заметил, что охранник наблюдает за мной, и драпанул подальше.

На следующее утро я вновь отправился в путь, но

уже один, утешая себя тем, что идти осталось всего ничего – каких-то 85 километров. Когда я прошел несколько

километров по шоссе, рядом со мной притормозил грузовик, перевозивший какие-то металлические штуки. Дверь

кабины отворилась.

– Подвезти? – предложил высунувшийся в нее мужчина. Я был чрезвычайно рад такому обороту дел и без

лишних уговоров вскочил в кузов со своим узлом – место

рядом с водителем было уже занято. На разбитой дороге

сильно трясло, так что я подскакивал на ухабах, а железки громыхали и катались, норовя придавить мне ноги, но

это было все равно намного лучше, чем идти еще пару

дней пешком.

Под Горьким водитель остановился и человек, которого

он подвозил в кабине, вышел. Водитель заглянул в кузов.

– Куда в Горьком путь держишь? – спросил он меня.

– На 92-й завод.

– Да ладно! – удивился водитель. – Это судьба: я тоже еду на 92-й. Подкину.

Мне захотелось расцеловать его от радости. Я перебрался в кабину, рассказал, зачем еду в город, и всю

оставшуюся часть пути водитель учил меня, куда идти на

заводе и кого нужно спросить. Оба уставшие от дорожного молчания, мы никак не могли наговориться.

– Думаешь, возьмут тебя? – засомневался водитель. –

Не зна-ай…

– А то! Конечно, возьмут! – горячился я. – Я упрашивать буду, в ногах валяться, я требовать буду! Кулаком по столу стучать! Я что угодно буду, но домой не

вернусь!

Тут я увидел, что мимо нас пронеслась табличка с

надписью: «Горький», и притих. В городе я был впервые!

Горький ошеломил меня. Своим высоким ростом и

статностью многоэтажек. Своей широтой чистых проспектов. Своим голосом – нет, полифонией голосов сотен

Продолжить чтение