Жить. Сборник

Размер шрифта:   13
Жить. Сборник

С огромной благодарностью за терпение, профессионализм, трепетное отношение к сюжету, героям, каждому слову и мысли.

Редактору Науановой Юлии и художнице Анне Кратировой (Нюта Златогорская).

Татка

Повесть

Глава 1.

Татка только глаза распахнула и сразу проснулась. Как будто и не засыпала. Да и не думала засыпать: чуть-чуть поссорилась с Мусей вчера и даже называла её тётей Машей, и стыдно было, что она себя так по-детски ведёт, и досадливо, но Муся сама виновата.

А Муся обиженно губы поджала и, тяжело переступая больными ногами, взяла да и ушла. И Татка, посердившись для виду, ходила мириться, но упрямая Муся вздыхала и складывала брови горестным домиком, и громыхала тазами и кастрюлями, как будто Татки тут вовсе и нет.

А всё из-за того, что Муся хотела завесить окно, потому что кто ж уснёт, когда светло, будто днём?! Во-вторых, холод такой от окна, что к утру и комната выстынет, и Татка закоченеет. А Татка спорила, что ничего и не светло, и она, может, вообще спать не собирается!

Татка и окно завесила, и помогала посуду мыть, и рвалась тесто месить на завтра, но тут уж Муся решила, что лучше помириться с Таткой, чем пустить её к тесту, потому что тесто – оно любит тишину и сосредоточенность, а у стремительной Татки покоя никакого нет. А сосредоточенности и подавно.

Татка проснулась, но так и лежала, не шевелясь. Слушала сонное дыхание дома. И улыбалась, улыбалась! Потому что знала, правда-правда, точно-точно, что сегодня всё сбудется! И он скажет, непременно скажет…

Что именно и как он скажет, Татка так придумать и не могла. Как оно вообще бывает? И спросить не у кого. И никто не понимает, что Татка взрослая, выросла! И что Таткой или Тусей хватит уже её называть. Но папа как будто вообще этого не понимает, а Петька специально называет так, как и Мишка с Колькой, – дразнятся.

***

Татке шестнадцать, но ещё совсем-совсем чуть-чуть, и будет семнадцать, а там уже и восемнадцать!

Но теперь, когда Татка только проснулась, ей не хотелось думать ни о ссоре с Мусей, ни о том, что братья никак не поймут, что она взрослая. И что папа говорит ей, что она взрослая, только когда хочет Татку призвать к порядку или усовестить. А для Муси она вообще младенец. Как будто даже младше детсадовцев Кольки и Мишки.

Нет-нет. О таком не стоит думать. Не теперь. Не теперь, когда всё непременно случится. Тата крепко сжимала веки, но внутри прыгало и дрожало, и лежать было совершенно невозможно.

Как ни завешивай окна, а за ночь пол стал ледяным. С конца мая Татка, забывая, что она уже взрослая, жарко уговаривала отца, подбивала Мусю и всех вокруг готова была взять в союзники. Не нужно им ещё на дачу! Холодно ещё! И близнецы в холодном доме ещё сильнее могут заболеть!

Но неделю назад отец принял решение, которое переспорить, Тата это знала, было невозможно. Нечего им делать в городе. Петька, конечно, остаётся, а всё остальное семейство переезжает, и точка!

Тата дрожала и натягивала кофту, путалась в рукавах и шипела, сдувала со щеки выбившуюся из косы прядь. Прокралась к окну и, стараясь не прикасаться к ледяному стеклу, потянула тяжелое стеганое одеяло, ожидая увидеть что угодно: заморозки, иней на листьях, даже снег, а что? В мае был снег. И в самом начале лета выпал снег.

Не было никакого не только снега, даже заморозков! И Тата закрутилась от нетерпения, потому что мальчики, Петя и Виктор, уже наверняка едут, едут! Встретили свой дурацкий рассвет и едут, едут, едут! Заторопилась, на руках тонкие волоски дыбом встали, и мурашки покрыли и руки, и шею, так хотелось скорее на улицу. Потому что несмотря на стылую комнату и ледяной пол, там, на улице, видно же – тепло, тепло, тепло!

Задохнулась. От внезапного солнца, которого было не так много, как бывает летом, но оно было! А неба, привычно серого за весь последний месяц, не было. Небо было низким, как всегда монументальным, но не серым. И туч, нападающих, наползающих, заставляющих город леденеть – тогда серыми и графитными становились не только дома, но и трава, и деревья, – не было. Задохнулась от наконец свалившегося на сад и дом тепла. Вытащила босую ногу из ботинка, жмурясь, приоткрыв от счастья и предвкушения рот, пошевелила голыми пальцами, опустила босую ступню на доски крыльца. Нет. Крыльцо было ещё не настолько тёплым, но уж точно не ледяным, как пол в доме. Днём доски совсем-совсем нагреются. Когда уже приедут мальчики, и папа наконец приедет, он обещал, хотя в последнее время он ничего не обещает. Уходит на работу и говорит: «Ничего не обещаю, мои родные, ничего не обещаю», – и у него становится строгое и немножко недоумевающее лицо. Потому что на работе уже несколько раз меняли график смен и уплотняли, а папа хотя и не должен выходить на все эти смены, но ходит, потому что он – главный инженер и должен быть в курсе всего.

Но он обещал, обещал, что сегодня непременно! Точно! Взаправду обещал приехать.

Тата с сожалением сунула ногу обратно в ботинок, но кофту расстегнула и решила, что умываться будет на улице, чтобы никого не перебудить в доме. Во-первых, потому что начнется суета, а ей так хочется ещё побыть одной. И чувствовать, как замирает всё внутри от предвкушения, и думать: как он скажет? Во-вторых, придётся идти в дом не только умываться, но и топить плиту и печку, и помогать готовить еду и комнату для Петьки и Виктора. А разве можно делать такие обыкновенные вещи в такой необыкновенный день?

Сердце замерло, прыгнуло вверх, к горлу, и снова как будто вернулось на место, и стало горячо и немного тревожно только от того, что сказала одними губами: «Виктор».

Вода в уличном умывальнике была леденющей, но Тата решительно сложила руки ковшиком, и мгновенно сковало пальцы, и дыхание остановилось, когда плеснула на лицо. Щёки обожгло, заполыхало, и снова защемило под ложечкой, тревожно и сладко вспыхнуло. Тата снова сложила руки ковшиком и снова плеснула на лицо, и уже не задыхалась, засмеялась тихо и, раскинув руки, как будто ей снова десять, а не «почти семнадцать», начала кружиться, кружиться, переступая ногами, и даже глаза не закрывала – смотрела, смотрела, как кружится небо, пока «мушки» не замелькали. Остановилась, покачиваясь, и мгновенно приняла вид независимый, привычно поджала губы и приподняла бровь.

– Проснулась, – прошелестела Татьяна с крыльца, улыбнулась робко Наталье, потом небу и солнцу. – Тепло, Наташа, – изумилась Татьяна, – тепло! – выдохнула счастливо.

И сегодня был такой день, что делать обычный неприступный и недружелюбный вид у Татки настроения даже не было, но она привычно холодно кивнула и пошла за Татьяной в дом.

Они разжигали печку и ставили большущие кастрюли – греть воду. Татьяна хмурила брови, считала, сколько же им сегодня воды кипятить? Мальчики приедут, а с ними, вполне вероятно, кто-нибудь из друзей-приятелей. Приедет отец. Улыбалась мечтательной улыбкой, но встречая колючий Таткин взгляд, улыбку прятала и принималась деловито хлопотать.

– Наташенька, я с завтраком сама уж, ты иди, иди, погрейся на солнышке, – шелестела Татьяна.

И счастливо, как только что Татка, но гораздо тише засмеялась и сказала, что сегодня чудесный, действительно чудесный день, редкий такой день за весь июнь!

Но греться на солнышко Татка не пошла. Юркнула в комнату и от счастья даже запрыгала, как маленькая. Хотелось вдруг взять и начать громко декламировать стихи или петь, или танцевать, так переполнял её восторг.

***

Платье скромное, но новое, свежее и воротничок, подаренный Татьяной, просто загляденье. Можно что угодно, самую простую блузу надеть, прикрепить воротничок вот так или наоборот, и блуза станет нарядной. Кружево ужасно шло Татке, и она даже ломаться не стала, мол, ничего ей от Татьяны не надо. Воротничок Татьяна подарила как раз на шестнадцатилетие.

Татка вздохнула, рассматривая себя в маленьком зеркале, то приседая, то привставая на цыпочки. Конечно, что семнадцать ей уже скоро, Татка сильно преувеличивала. Если совсем честно, то и шестнадцать ей только исполнилось. Но Татка сразу стала думать так: семнадцатый пошёл, а не исполнилось шестнадцать. Как будто приближала семнадцатилетие. А там уже и восемнадцать – совсем взрослая! И она точно уверилась, что Виктор тоже в неё влюблён, конечно! Первый раз поняла это в Новый год, а потом в свой день рождения.

Сама она сразу его полюбила. И если раньше иногда думала – как это? Взяла и влюбилась? И представить никак не могла. А когда увидела Виктора в первый раз, сразу поняла. И это было так же точно, как решённая задачка по учебнику. Вот и всё. Вот и влюбилась.

Татка опустилась на кровать, вооружилась щеткой и, повздыхав о надоевшей косе, решительно принялась распускать волосы. Стрижку отец ни за что не позволял делать. И Муся с Татьяной его поддерживали. Муся – категорично, Татьяна, как всегда, робко.

Муся громыхала на весь дом: «Чтоб такую красоту, да на букли сменить?!».

Татьяна своим шелестящим голосом показывала Нате – можно вот так косы забрать, будет венчик. Или вот так – будет корона.

А Татка злилась, сопела и фыркала, как ёж, потому что рассказать, зачем ей короткая стрижка, никому не могла. Одноклассница, Зойка Торошкина. подстриглась. И не узнать её стало. Пухленькая невысокая Зойка всегда выглядела младшеклассницей. А подстриглась – сразу стала старше. Вот была девочка – р-р-раз, и стала девушка.

В Новый год Виктор сказал: «Какая ты красивая, Ната». А потом – что она маленькая. Тата разумно ответила: «Но я вырасту», а он – так быстро и тихо, что подумала: не послышалось ли ей? Сказал, что будет ждать.

И тогда первый раз поняла, что Виктор тоже влюблён, но она, Тата, пока ещё просто младшая сестра его лучшего друга. И её можно пригласить в парк, например, и угощать мороженым, но ещё до того, как начнутся танцы и взрослые девушки и парни начнут танцевать танго и фокстрот, Татку надо уже проводить домой.

***

Татка нещадно драла волосы жесткой щеткой. Прикусила губу, перекинула всю гриву вперед, и волосы заструились золотом по голым покрасневшим коленкам, и Тата стала смотреть сквозь них в окно, как через густую крепкую паутину.

Последний аргумент не стричься – это Виктор сказал. Что, мол, не нужно это. Такая коса у тебя красивая.

И всё-таки Татка бы подстриглась. Подумаешь, коса! Отрастёт заново, будьте уверены. Зато Виктор сразу поймёт, что она не маленькая уже!

Татка зажмурилась и для верности закрыла лицо ладонями – вспомнить. В ту первую встречу, конечно, она была маленькой, хотя сколько там времени с тех пор прошло – всего ничего! Петька тогда из школы домой пришёл, громко, с порога, кричал:

– Эй, домочадцы, у нас гости!

А за его спиной стоял Виктор. Татка обомлела и даже рот раскрыла. Если бы боги существовали на самом деле, пронеслось тогда в голове, они выглядели бы как Виктор.

Густая каштановая прядь падала на лоб, скулу заливал румянец, резко очерченные губы растянулись в светлой открытой улыбке, и глаза…

«Честные», – подумалось Татке. – «Какие честные глаза».

Почти на голову выше Петьки, Виктор был полной противоположностью задиристому Таткиному брату не только внешне, но и характером. Петька всегда был готов сцепиться с кем-нибудь, вечно горел, лез на рожон, горячился и пылил. Виктор – сдержанный, спокойный, рассудительный.

– Принимайте сироту! – куражился Петька, а Виктор, смущаясь, бормотал, что вовсе он не сирота.

Виктор – москвич. Родители уехали в экспедицию, а его отправили в Ленинград, к тётке. Какой же он сирота? Но разве Петьку заткнёшь?

– Знакомься, это Муся, наш домашний управхоз и тиран, а это моя сестра! – и за косичку дёрнул, и вообще вёл себя как с маленькой!

***

– Пф-ф, – фыркнула Татка, не торопясь заплетать волосы. Она ещё не решила, в две косы или в одну собрать: – Маленькая!

Матери Татки было шестнадцать, когда отец её встретил. Приехал на родину к Таткиной матери, встретил и полюбил. Так Муся рассказывала, а в подробности Татка не вдавалась. Полюбил – и всё тут.

Муся матери не родня. Сама подхватила маленькую Анну в лихие годы, приняла и растила, как родную. Плохо жили, рассказывала Муся, голодно. И Муся всё боялась, что отберут Анюту в детский дом, и никак не могла оформить документы. И папа Таткин был спасителем для них. Продуктами помогал, по дому много чего руками сделал.

Когда закончилась длинная командировка, Таткиной матери ещё не исполнилось восемнадцати, а отец хотел забрать её с собой в Ленинград. И тогда он договорился, чтобы их расписали.

В семнадцать, так-то! И уже через год у них родился Петька!

***

Так и не заплетя волосы, Татка пошла к окну, повозилась с рамами, распахнула створки, и снова заныло сладко и тревожно под ложечкой. И такая тишина, оглушающая, замершая, и в этой тишине пробуждался день, и Тата стояла, прикрыв веки, и смотрела сквозь ресницы на сад, бормоча:

– Я чувствую, чувствую, что сегодня он скажет.

И перепугалась ужасно, вздрогнула, потому что где-то бумкнуло, и близнецы, которым сегодня исполняется пять, грохоча пятками по крыльцу, с дикарскими воплями вылетели в сад. Вопили, кувыркались и носились друг за другом. Даже спокойный Мишка носился, стараясь догнать резвого Кольку.

– Мальчики, мальчики! – звала своим шелестящим голосом Татьяна из дома.

Куда там! Даже Татка не стала их одёргивать. Она бы и сама носилась и вопила сейчас, если бы не надо было оставаться взрослой.

Сегодня всё было хорошо, всё всем прощалось – и мальчишкам неугомонным, и Татьяне, которая решила занять место Таткиной матери, и Мусе, которая сейчас будет строжить всех подряд: и Татку, и мальчишек, и даже Татьяну.

И уж от совсем нахлынувшей внезапно щедрости Татка готова была простить Мусе предательство матери.

***

Мать рождение близнецов пережила трудно. Что-то надломилось в ней, и из крепкой, кровь с молоком, молодой женщины она стала превращаться в выцветшую тень. Так Татка думала. У них такая скатёрка была, с цветами. Вся яркая, а в одном месте – тусклая. Так лежала всегда, что кусок ткани поблек, выгорел. Мать выгорала вся, целиком.

А потом заболела сильно и сгорела полностью за неделю.

– Пока я жива, – стучала Муся крепким кулаком об стол, – пацанят в детдом не отдам!

– Не детдом, – морщился резко постаревший отец, – в ясли. – И в сторону, хватая себя рукой за щеки, как будто у него болели зубы, цедил: – В круглосуточные.

– Я своё слово сказала, – поджимала губы Муся и возвышалась над всеми, задирая подбородок.

И Муся справлялась, пока не начали совсем невыносимо болеть ноги. Крепкие её ступни и лодыжки стали опухать, вены проступали, и она стонала даже во сне, так ноги крутило.

– А не видали мы хорошего, – кряхтела Муся, – всю жизнь впроголодь, да в работе, в воде холодной чуть не в пояс, вот и заболели ноги.

Поминала гражданскую грубым словом и немцев – словом ещё более грубым: – Сколько мужиков забрала, клятая война!

А потом стало совсем тяжко, близнецы всё болели и болели, и отец снова заговорил про очаг круглосуточный, мол, от работы дадут. Тогда Муся и нашла где-то Татьяну. Где только нашла?!

***

Татьяна живёт в центре, а они – в новом доме от завода, не соседи совсем.

Татьяна – с какой-то смутной историей и слухами вокруг: отец – враг народа. Говорилось об этом одними губами, не то, что шёпотом, пока отец не собрал всех за всё тем же столом, по которому стучала Муся. И Татьяна сидела прямая и бледная, а отец им всем, даже близнецам несмышлёным, строго выговаривал, что верить сплетням и слухам недостойно! Что Татьяна – дочь честного и хорошего человека! Который ничего не побоялся, защищая товарища! Татка таким отца и не видела, пожалуй, никогда.

Выходило, что отец Татьяны – важный человек, учёный какой-то. Правда, он не из рабочего класса, но он – преданный и честный товарищ. Работал отец Татьяны в Москве, занимал какое-то высокое положение, но арестовали его друга, и он искал справедливости.

– Он все пороги обивал, носился с документами, доказательства собирал, во все инстанции писал. Товарищи его убеждали бросить это – сам пропадёшь, мать на коленях ползала, умоляла. А он говорил: за что я боролся? Его предупреждали, что он сам уже попал в ненужное внимание, но он всё бился. А в один день пришёл, сел на стул, прямо в пальто, в комнате, и умер, – монотонно, как скучный, вызубренный параграф из учебника, рассказывала Татьяна. И взгляд у неё был такой, как будто она прямо там сейчас, в той комнате. И видит, как сгорбившись, шаркая ногами, как старик, отец проходит в пальто к столу. Садится сбоку и взгляд у него – детский, изумленный и неверящий, и он мнёт в руках шляпу, и шевелит губами, но что говорит – не разобрать, хотя и так всё понятно. И он тяжелым мешком клонится к столу, и рукавом пальто тянет скатерть, и бахрома становится дыбом, и человек заваливается неловко, с перекошенным в болезненной гримасе ртом. И воет, воет тихо и страшно на одной ноте мать.

И хотя их семью никто не трогал с того дня, но мать стала будто не в себе. Уходила куда-то, бродила где-то, терялась. А один раз не пришла. Татьяна хотела её искать, но папин товарищ остановил, сказал не привлекать внимания, ехать домой, в Ленинград, и забыть обо всём, чтобы не отобрали того, что осталось.

А остались комнаты, которые больше походили на царские палаты. И вещи, которые Татьяна потихоньку продавала. Устроиться на работу молодой женщине с консерваторским образованием и смутной историей с отцом было непросто.

Начала Татьяна работать няней у близнецов, и отец стал без неё беспомощным каким-то, что ли. И Татка, (ха, маленькая!) сразу поняла, что Татьяна хочет занять в их семье место матери! И уговаривала Мусю как-то повлиять, но Муся как будто не понимала, и пока мыла, месила, шила – только рассуждала:

– Дело молодое, чего уж. Видно, что слюбились, значит, так тому и быть. Чего плохого, у мальчишек – мать, у тебя – мать, отцу – отрада и опора.

– Она мне не мать, – пылала щеками Татка.

Какая любовь может быть у таких, не стариков, конечно, но уж точно – не молодых людей?!

Но сегодня мирилась с Татьяной, Мусей и чужой любовью. Помогала готовить, разбирать посуду, потому что Муся никак не могла представить, сколько народу может пожаловать в такой чудесный день к ним, сбивалась и велела перемывать и перетирать всё что есть! Сегодня Татка прощала и Татьяну, и Мусю, и даже на близнецов не шикала. И даже не делала неприступный вид, когда случайно встречалась с Татьяной взглядом. Та, как и Татка, волновалась и то и дело бросала взгляд на калитку и пыталась высмотреть на дороге: мальчиков на велосипедах и отца с дядей Олегом на машине.

– Должны уж приехать, – бормотала Муся.

Татка только успела заколоть брошкой, (чудо что за брошка!) воротник. И пальцем провела, улыбаясь, по цветочным лепесткам. Маленькая, хрупкая серебряная брошка, которую, заливаясь краской, подарил Виктор на шестнадцать лет.

Он сначала держал её в своих больших ладонях, а потом взял Таткину руку, перевернул её и положил серебряную вещичку на её ладонь – хрупкая веточка с бутоном, покрытым белой эмалью.

– Ната, как ты повзрослела, – удивился.

А Татка улыбалась победно. А он всё держал и держал её ладонь в своих.

И только она успела провести пальцем по этой эмали, как кто-то крикнул: «Едут!» И сердце сделало невозможное головокружительное сальто и взлетело, будто на трапеции, как та смелая циркачка, на которую маленькая Татка мечтала быть похожей!

«Кто? Кто? Кто?», – стучало сердце в груди, в горле, в висках.

***

Петька, балбес и шалопай, вертелся юлой, кривлялся и представлялся. Делал вид, будто он конферансье и ведёт концерт на летней эстраде, и объявлял всех, как артистов, и кто смущался, а кто смеялся. Смеялись девушки, а хлопцы смущались.

– Как можно было бросить в городе их? Ну как?! – притворно ужасался Петька. – Погоды нынче какие, а?!

Татьяна улыбалась, приветливо жала всем руки, восхищалась девушками, их прическами и платьями и всплёскивала руками:

– Это сколько же вы ехали?! На велосипедах, подумать только! Ну надо же! Молодцы, что приехали. У нас пироги и студень, и картошку будем печь!

Девушки смущались и говорили, что ничего не надо, и что они привезли вино, и что они не хотят быть в тягость.

А Татка смотрела только на Виктора, а Виктор на неё. Он спешился с велосипеда, держал двумя руками руль и смотрел только на Татку. Губы чуть подрагивали в улыбке, и он тихонько качал головой, когда Петька снова начинал нести свою ерунду.

В этой смущённой суете, в чуть нарочитом восторге окружающих Татка ещё отчётливей чувствовала то невидимое, незаметное другим, что делает их с Виктором будто особенными, связанными друг с другом. Твёрдо решила даже не смотреть на Элку, к которой, чего уж там, ревновала Виктора до слёз. Вот уж порода, так порода, как говорит о таких Татьяна. Высокая, черноволосая, черноокая. И точно влюблённая в Виктора, подумаешь! Смотрит-то он на Татку.

***

Весь их садик наполнился весёлым гамом и шумом, и Татка, изо всех сил стараясь сохранить вид взрослый и солидный, только успевала подавать воду, бегать за свежими полотенцами, показывать мальчишкам, какие брать стулья в доме, чтобы вынести в сад.

– А что, отца нет ещё? – резко сменил тон с шутливого на серьёзный Петя и пожал плечом. – Странно.

А потом мальчики вкатили во двор тележку, которую как-то умудрились прикрутить к одному из велосипедов, и Муся с Татьяной принялись охать и взмахивать руками и удивляться: откуда такое богатство?!

И вино было в тележке, и консервы мясные и рыбные, и колбаса, которая пахла изумительно и необычно – настоящие деликатесы.

– От моего дяди, – небрежно обронила Элка.

У Эллы – семья такая, какой ни у каких знакомых больше нет. И одета она всегда с иголочки, и её побаиваются, а некоторые даже заискивают.

Однако пироги Мусины и студень, и компот из прошлогодних ягод, которые целую зиму стояли засахаренными в банках в леднике, вызвали ликование даже большее, чем тележка с редкими продуктами.

Татка краем глаза видела всю суету и ликование и замирала, когда ловила взгляд Виктора.

Только раз он мимо прошёл, сжал быстро и легонько пальцы Таткины и пробормотал:

– Я был против, но Петьку не остановишь.

И ещё сказал:

– Я так торопился, Ната…

Теперь только дождаться отца. И счастье, безразмерное, бесконечное, будет абсолютным.

***

Татка почти не слушала, что обсуждают ребята. Понятно, что! Кто куда поступать будет – в миллионный раз за последний год. Петины шуточки по поводу выбранных профессий. И язвительные замечания, его же (как надоел!), что всё хорошо, если только войны не будет! И все на него набрасывались привычно: ну какая война! С финнами только кончили воевать! А Гитлеру не до нас, у него своя война! Да и не сунутся!

И Петька дурашливо вскидывал руки и говорил: сдаюсь, сдаюсь!

И поднимали чашки с вином: за будущих кораблестроителей, учёных, инженеров.

Спорили, может ли девушка стать лётчицей. Это Таткина тёзка, Наташа, так мечтает. Наташа влюблена в Петьку, давно и безнадёжно. Такая серьёзная девушка, а влюбилась в такого шалопая!

И ей говорит Петька: «Куда в небо женщин?». А девушки тут же накидываются на него, что он говорит, как старорежимный, и девушкам у нас везде дорога.

– А я буду летать, – упрямо и дерзко обещает Наташа, и, кажется, изумляясь собственной решимости, добавляет во внезапно наступившей тишине, – на истребителе. – И уже робея объясняет: – Сейчас не сунутся, конечно, но нам нельзя расслабляться. Враги не отстанут от нашей родины, ребята.

И Татка думает: надо же, такая тихоня, а такая решительная!

Муся всхлипывала и обнимала решительную Наташу и бормотала, что вот надо же! Никогда не думала, что доживёт до того светлого дня, когда так всё будет возможно и хорошо.

Татка понимала, про что говорит Муся. Та про жизнь до революции рассказывала так, что Ташка даже поверить не могла, что это вообще возможно.

Но самое тихое, самое важное Татка теперь не торопила. Знала, что он смотрит. И с одной стороны бок и щёку припекало солнце, а с другой было ещё теплее – это Виктор смотрел.

***

Если бы можно было взять и отослать всех на речку, Виктор бы давно уже всех отослал. И ехали же, смеясь, подшучивая друг над другом, и договаривались, что самые решительные пойдут купаться. И никто не верил, что найдутся желающие окунуться в ледяную ещё воду.

Собирались идти к реке, а теперь, после длинной белой ночи, все разомлели и сидели пригретые, сытые, и никто уже никуда не собирался, а ему так надо было, чтобы все ушли, а он бы тихо сидел бы рядом с Натой и рассказывал бы ей всё, что передумал за последнее время. Никто так слушать, как Ната, не может, не умеет. Даже мать. Мать слушала внимательно, задавала вопросы и очень серьёзно рассуждала. А Ната – совсем, совсем иначе. У неё ресницы, густые, длинные, у самого века темнее, а к кончикам – светлые. Она удивлялась, и ресницы эти делали такой взмах, что Витя замирал. Или вот брови. То вскинет высоко, то сведёт к переносице, и ей даже говорить ничего не надо, он знал, он всё-всё мог запросто понять по тому, как сходятся или приподнимаются её брови.

***

Он помнит, как увидел её впервые. На скуле розовое пятно, наивное и детское, и он понял, что она сидела, подперев щёку рукой, и глаза её помнит – веселые, живые, и ресницы, которые делали этот взмах.

И впервые за долгое время он вдруг почувствовал себя так, как будто он дома. Он чувствовал дом и в том, как вечно хлопотала Муся и сердилась, что они с Петькой не сядут поесть как следует. И был дома, когда Татьяна улыбалась своей робкой улыбкой и вскидывала ломкую хрупкую кисть, чтоб поправить ворот рубашки у него или у Петьки. И когда отец Петькин не делал разницы между ним и своим сыном.

Но только с Наташей он мог быть где угодно – и всё равно дома. Он не думал тогда о влюблённости, нет. Он просто смотрел в её ещё детское лицо и улыбался. Как будто он был в долгой-долгой экспедиции, и вот – вернулся.

Она младшая сестра его друга. Странно, что они с Петькой вообще друзья, но Петька – такой друг, что вернее нет и не будет, наверное, а Ната – его младшая сестра. Было в этом что-то такое, что не укладывалось у Вити в голове. Но рядом с Натой ему казалось, что он гораздо смелее, чем есть на самом деле. И плечи сами становились шире, потому что она не только слушала как никто другой. Она смотрела так, что Виктору становилось совершенно понятно, что подвести её он никак не может. И что всё, что бы он ни делал, он должен делать так, чтобы у Наты всегда был именно такой – обращённый к нему взгляд. И всё, о чём он мечтал холодно, как будто издалека, как будто это не его мечты, а он просто вычитал в книгах, стало вдруг действительным, настоящим, правильным. Не книжным и немножко вымышленным, а очень близким и конкретным.

***

Ещё в городе он хотел, чтобы все быстрее уже нагулялись. Бросить компанию не мог, это неправильно, и он ждал, улыбался, аплодировал Петькиным танцам, которые походили то на какой-то безумный гопак, то на какую-то блатную пляску. И пел вместе со всеми, и кричал «Ур-р-р-ра!», когда Петька вскакивал на парапеты набережной и, размахивая руками, орал, что вот идут они – новые строители мира! И мир этот будет таким, каким его ещё никто не видел!

***

Конечно, им надо выучиться. Конечно, им надо столько всего ещё сделать, но она должна знать, что она стала его домом, его маяком, хотя это звучало слишком уж сентиментально, немного мещански, что ли. Но она должна знать, что всё, чего он будет теперь добиваться, стало правильным, надёжным, нужным. Она придаёт его жизни и планам то, чего ему недоставало раньше. Раньше – было просто надо, потому что это для мира вообще. А теперь – у него появился ориентир, чёткий, осязаемый – не вообще, а зримый. И поделиться этим всем он мог только с Натой.

Он смотрел теперь на её щёку, и на этой щеке от яркого солнца золотился легкий пушок, и тогда у него сдавливало в груди, и хотелось подойти, встать рядом, чтобы ни у кого, ни у кого не могло возникнуть сомнений в том, что Наташа – под его защитой. Хотя от кого её защищать? И тихо посмеивался над собой.

***

Шум моторов все пропустили, кажется, кроме Татки. Она вся подобралась, отчего-то быстро взглянула на Татьяну и поняла, что Татьяна услышала звук ещё раньше: она чуть подалась вперёд и провела пальцами по кудрям. И эта её улыбка, блуждающая, неясно кому предназначенная, как будто она улыбается чему-то внутри себя, так изменила её лицо. Красивое, то самое, породистое лицо стало таким молодым, как будто ей лет не больше, чем этим девушкам, что спорят сейчас за столом. И все загалдели ещё громче, когда звук стал слышнее, и машины – почему-то две, одна за одной мелькнули за кустами и наконец остановились у калитки.

– Ур-ра! – продолжал дурачиться Петька и звонко чмокнул в щёку одну девушку и сразу следом – влюблённую в него Наташу, которая только что горячо доказывала, что будет летать, и она тут же порозовела. – Встречаем старших товарищей, передовиков производства, нашим старшим товарищам – троекратное ура, ура!

И они кричали и хлопали, но у Татки внезапно стало холодно и тоскливо внутри, потому что ни папа, ни дядя Олег не улыбались.

Но дело даже не в этом, просто они так шли рядом, даже в узкую калитку как будто плечом к плечу вошли. И лица у них были какие-то одинаковые, и глаза, и руки, и шаг – какой-то маршевый как будто. Остановились.

Все ещё не видели того, что успела увидеть Ната. Галдели, смеялись и наперебой выкрикивали «здравствуйте!», махали руками.

Отец поднял руку, а Татке стало совсем не по себе, такое было у него лицо. Такое, что это лицо было даже страшнее, чем тогда, когда он стоял около умершей мамы.

Он повёл шеей, дёрнул ворот рубахи, обвёл всю их развесёлую компанию взглядом, и тогда сменилось резко выражение его лица. И Татка мгновенно вспомнила. Как ветер повредил дерево в саду. Это было какое-то большое и красивое дерево, и его все любили, и Татка всё пыталась вспомнить, что же это было за дерево? Папа любил его особенно. И как бы Муся не говорила, что это дерево совершенно бесполезно, папа его защищал. Когда ветром его повредило, рубить было уже необходимо, потому что опасно держать его в саду. Оно может завалиться на дом. Или на близнецов. И папа смотрел на дерево и вокруг так же, как теперь. Стоял, примеряясь к топору и пиле, смотрел – не хотел рубить.

– Война, – взмахнул топором и вонзил в ствол, который даже не дёрнулся сначала. – Война, – с силой повторил отец.

И только тогда дерево звонко ойкнуло, и где-то вслед – охнуло глухим эхом. И не сразу Ната поняла, что это не дерево. Это кто-то из девчат.

И все, кто только что был за столом в саду, и к чьим лицам Тата уже присмотрелась, привыкла, вдруг стали странно далёкими. Она скользила, скользила по ним, выхватывая каждого по отдельности.

Татьяна – распахнутые глаза, дрогнувшая нижняя губа, которую тут же прикусили зубы, и тонкие пальцы у горла.

Петька – вдруг ставший таким молодым, как мальчишка, совсем-совсем мальчишка, и у него топорщились глупо волосы: просто пшеничная прядь, которую он перед тем теребил, запуская пятерню в волосы, встала дыбом.

Элла – застывшая, как мраморная статуя, и только ноздри породистого носа трепещут, и губы становятся жёсткими, а пальцы вдруг пробегают по вороту, как будто наигрывают мелодию на пианино.

Постаревшее, отяжелевшее лицо Муси, с каменным взглядом, направленным в неправдоподобно расслабленные расставленные руки на столе.

Скромная Наташа-«лётчица», тихая, как всегда, но с резко заострившимися чертами: стали тонкими губы, нос.

Виктор! Где Виктор? Кажется, Татка сказала это вслух, потому что тут же крепкая рука обхватила её плечо, и стало тепло, и он выдохнул в затылок и в щёку:

– Тихо, тихо, – и другой рукой сжал её ладонь.

Это длилось меньше секунды. Тишина, застывшие медленные лица и разом, как бывает во время грозы, когда мертвенную тишину разбивают шквал, ливень, молнии, все заговорили вместе, нервно, перебивая друг друга.

– Мальчики, ну что же вы? Надо ехать домой, домой! – в чьём-то голосе отчётливо звенели слёзы.

– А пакт?

– Когда?

– Где?

Папа и дядя Олег спокойно, как будто ничего не случались, уверенно отвечали на вопросы.

Тата слышала только обрывки: Молотов, без объявления, пересекли, бомбили…

Глава 2.

До войны Муся больше всего любила патефоны и радио. Она была малограмотна, так и не освоила письмо и беглое чтение, и всё, чему могла научиться, черпала из граммофонных пластинок и радио. Буквы запомнила разве только ради того, чтобы прочитать афишу. Но давались они ей с огромным трудом. Зато считала Муся так, что, пожалуй, никакой школьник или студент посчитать не смогли бы. А сколько раз Тата злилась когда-то на Мусю! Ведь так просто – читать и писать!

В голове у Муси была жуткая каша. В тот день, 22 июня, когда она хотела слушать «Кармен» по радио, а оказывается, оперу не передавали, а передали, что началась война. И Муся волновалась, будут ещё передавать по радио оперы или нет?

Что бы они делали без Муси? Татка глотала комок, который никак не глотался в сухом горле. Они бы умерли. Все.

И в который раз Тата, теперь уже с безразличием – а когда-то с ужасом! – произнесла про себя слово «умерли». Умерли – это теперь совсем другое. Умерли – и умерли.

Каша в голове у Муси была историческая. И образовательно-культурная. Но у Муси, в отличие от всех от них, кто остался тогда в Ленинграде, был здравый смысл. У них не было, а у Муси был.

Хотя это неправда. Не только у Муси. Татка смотрит на свои руки, почти бесчувственные руки, и ищет глазами девушку, и сразу узнаёт среди других, и, втыкая самодельную лопату в землю, идёт к ней. Не сговариваясь, они вместе бредут со двора под арку и спускаются по ступеням вниз. Девушка достаёт папиросу, щурится. Крутит в тонких пальцах, мнет табак, лихо, по-мужски зажимает зубами мундштук и прикуривает папиросу, чиркнув спичкой. Папироса дрожит в пальцах.

Татка смотрит на девушку, у которой теперь всегда, всегда трясутся тонкие, такие красивые раньше, а теперь – все в цыпках, в корочках – пальцы, и Татка обнимает девушку за шею, утыкается носом в её висок.

Татка знает, что вспоминать нельзя, думать нельзя. Надо следовать всем гласным и негласным, общим, установленным и усвоенным каждым лично правилам, потому что тогда и только тогда можно выжить, но она не может ничего с этим поделать. Она вспоминает и думает, и открывает иногда обрывистый свой дневник, тщательно припрятанный. Потому что она никак не может понять, сколько ей на самом деле лет, и иногда ей кажется, что она всё-таки повредилась умом. И тогда она пытается восстановить события, потому что сойти с ума – это верная смерть, но хуже – это страшная смерть.

Татка прячет старательно от всех сам факт, что она припоминает и пытается соединить одни события с другими, потому что это тоже негласное правило – беречь друг друга, во что бы то ни стало – сберечь. Потому что люди умирали просто так. Просто потому что их некому было беречь.

Татка не усмехается, просто думает: «Я хотела быстрее стать взрослой. И вот мне было шестнадцать, а потом сразу стало много-много лет, я теперь старушка. И глупо мечтать, чтобы стало опять шестнадцать».

Но как бы ни силилась восстановить в памяти даты или хотя бы какую-то логичную последовательность событий, у неё не выходило. Всё мешалось, путалось.

Она совсем не помнит, как прошло лето. Оно было коротким, совсем-совсем коротким. А осени, кажется, вообще не было, как будто сразу после короткого лета наступила зима, такая большая, такая длинная, нескончаемая зима! Татка всю зиму думала, что весна никогда не настанет. Просто так и будет – всегда зима, потом, может быть, устрашающе короткое лето и снова – зима, зима, зима. Но осень определённо была. И лето было. Короткое лето.

***

Лето началось 22 июня. Татка почти не помнит, что было до этого дня. Тот дачный летний день, лица, родные и чужие, запомнились навсегда, а потом – всё мешалось. Ребята под бесконечный скулёж всё той же девушки, причитающей: «Ну надо же ехать домой, мальчики, домой! Ну что же вы!», – всё спрашивали и спрашивали Таткиного отца и дядю Олега, и не торопились уезжать. И никто не обращал на ту девушку внимания, потому что казалось, что папа и дядя Олег знают что-то важное – важнее, чем попасть домой.

Тогда Тата этого не понимала. Она готова была всех прогонять и повторять за этим скулящим голосом: «Ну что же вы! Вам же надо домой, домой!».

Потом все собирались, Татьяна паковала в газетные листы каждому несъеденные пироги и что-то ещё.

А Элка всё не уезжала и смотрела, смотрела на Виктора, который вместе с Петькой стали вдруг как близнецы, так дружно они всё делали. Носили, собирали, даже двигались, как в марше, синхронно.

Рядом с Элкой вился один из парней из класса, заискивал, и девушка какая-то сквозь зубы шипела: «Элла! Поедем уже, поедем!», – и оглядывалась брезгливо и боязливо, как будто вот-вот откуда-нибудь выскочат немцы.

И Татке так хотелось, чтобы эта породистая Элла уже уехала и перестала следить напряженно за Виктором и Петькой.

***

«Какие глупости тогда лезли в голову!», – думала теперь Тата и рыхлила, рыхлила неподатливую землю, про которую Муся в сердцах говорила: «Тут только снаряды растить, но не картошку! – и сокрушалась: – Чернозёму бы!».

Тата смотрела на бак с водой и специально оттягивала момент, чтобы подойти попить. Привычка. Привычка экономить всё, что можно сэкономить, сохранить: силы, воду, все деревяшки, которые только можно найти.

Они смиренно, а честно – почти равнодушно слушали Мусю, которая зимой только и талдычила: дожить до весны, посеять, посадить… Только боялись, что Муся тронется умом. Не боялись. Нет. Не было чувств – совсем не было. Только смотрели: тронулась Муся уже умом или ещё нет? Сеять. Сажать. Это из какой фантастики?! Какой Герберт Уэллс мог придумать в Ленинграде во дворе или сквере сажать капусту или турнепс?!

Лёд и снег. Снег и лёд. Застывшие навсегда, покрытые шапками никем не чищенного снега дома, ненастоящие, картонные, как декорации в театре. Дома, с фанерными глазами, с вырванными клоками парадных, бельмами окон, нутра, с окоченевшими мёртвыми в арках. Сквер, как это хорошо – сквер! Их нет. Их уже никогда не будет.

Тата старалась зло тыкать самодельной лопаткой землю. Злость была только одна. Она так привыкла к смерти, что не считала её чем-то ужасным. Иногда – даже завидным. Вот ты уже умер. И тебе всё равно. Но если бы прямо сейчас. Прямо здесь. Татке попался бы фашист. Она бы эту лопатку без всякого сожаления воткнула бы ему в горло. Она бы ничего не чувствовала.

Когда пришли постановления, что огороды – это не Мусино безумие, а распоряжение, все снова смотрели на Мусю. А Муся качала головой, и губы у неё становились как коромысло.

Когда все, все буквально клочки земли чистили под «огороды», это было как будто не взаправду. Избитая земля. Мёртвая земля. И когда кто-нибудь швырял очередной кусок страшного металла в сторону, все провожали его взглядом и только. А потом и не смотрели.

Раскапывали, кидали, останавливались, замирали, копали. В тупом, немом, механическом действии находили как будто покой.

Глава 3.

Когда все чужие наконец разъехались в тот июньский день, наступила тишина, и в этой тишине папа сказал:

– Только самое необходимое.

Лишь тогда Татка отмерла и испугалась первый раз, потому что папа даже не спрашивал, не уговаривал, само собой, они уезжают в город.

Он объяснял отрывисто, быстро, и они с дядей Олегом, как и Петя с Виктором, были как одно целое и договаривали друг за другом предложения:

– Только самое необходимое.

– Эвакуация.

– Будет быстро и скоро.

– Оставь, Татьяна!

– Закрыть, взять….

И началась ерунда и суета, потому что никто не мог понять, что самое важное.

– Саша, – шелестела Татьяна, – что надо взять?

И отец оглядывался растерянно.

Татьяна быстро собрала вещи близнецов, а что дальше – никто не понимал, и тогда вдруг полководцем и главнокомандующим стала Муся! Подумать только! Её слушались и отец, и дядя Олег! Она что-то сначала объяснила им, а потом только отдавала короткие, быстрые, отрывистые распоряжения, а Татка злилась и страдала, подумать только! Потому что война, а какой из Муси главнокомандующий?!

Но даже Петька не шутил, не спорил и слушался Мусю, точнее, отца и дядю Олега, которые слушались Мусю! И Татка тоже стала выполнять распоряжения. В основном, она отвлекала близнецов и подавала что-нибудь, когда просили, и никак не могла понять, что они все делают?! Зачем прорубают на веранде пол? Копают и чем-то обкладывают яму, похожую на крохотную могилу. И везут дальше, за сад, где ледник, мешки и банки? А раскопанную яму закладывают обратно досками.

А потом они устроили настоящий разгром в доме, хотя дом и так был разгромлен с этими сборами!

Татке велели уложить спать близнецов. «Все поспят потом два часа», – сказал папа.

Мишка был сонный и заторможенный, а Колька скакал и вертелся, и хотел всё время есть, пить, писать. Татка накричала на него. И шлепнула в сердцах по попе. Тогда он замер и лёг, личико его вытянулось, он только моргал – часто-часто.

Татка уснула рядом с близнецами. И потом – сразу в машине. И только в полусне думала, что она – как дурочка: все взрослые что-то делали и понимали, что они делали, а Татка – как Колька с Мишкой, ничего не понимала. «Теперь Виктор ни за что не поверит, что я взрослая».

Что с ними был ещё водитель дяди Олега, Татка даже не поняла сразу. Только когда приехали в Ленинград.

Сначала в Ленинграде стало легко. Когда Татка проснулась в первый день, наконец выспавшись вволю, ей вовсе показалось, что всё, что случилось на даче, было сном, просто дурным сном, но очень быстро она поняла, что всё взаправду.

Она ожидала увидеть что угодно! Но город поначалу был таким, как и прежде: рабочие шли на завод, у булочной толпились женщины. И никак не укладывалось в голове, как это – война? А потом всё чаще соседи покидали квартиры, и Татка видела в окно, как выносят узлы и тюки, как расстроенно смотрят женщины на наспех собранные вещи и оглядываются на окна квартир, как ни с того ни с сего начинают вдруг плакать дети, чувствуя, что едут куда-то вовсе не для веселья.

Потом они сами собрали вещи: чемодан, саквояж (это так Татьяна его назвала), узел и какой-то мешок. Татка всё время путалась, не понимала, что ей нужно собрать, они с Татьяной и Мусей по нескольку раз всё перекладывали, потому что совершенно не могли предположить, насколько они уедут. Вернутся ли они к зиме, например? Или надо собрать тёплые пальто, кофты и шапки? Решали, что уж, наверное, вернутся! А потом приходил отец и говорил, что зимние вещи, хотя бы самое необходимое, надо взять с собой, и они опять всё разворачивали и складывали по новой! Пока наконец Татьяна, с несчастным видом оглядывая их баулы и узлы, не решила: ничего больше перекладывать не будем! Уж как есть, так есть. И время от времени казалось, что они вот сейчас уже поедут на вокзал и в эвакуацию, и Татка замирала в ужасе, особенно, если Пети и Виктора не было дома.

Каждый раз, когда Петю и Виктора возвращали домой, не брали в армию, она выдыхала и начинала ждать следующего дня, когда они пойдут проситься добровольцами.

Тётка Виктора уехала в эвакуацию сразу, и всё время, кроме того, которое ребята не тратили на попытку попасть армию или работы по укреплению, он проводил у них, но даже перемолвиться словом не получалось. Маленькая их квартира как будто всё время была полна народу. К отцу то и дело приходили сослуживцы, забегали соседки, надеясь, что Таткин отец знает что-то, чего не знают простые рабочие, и просто – поговорить и порассуждать с Мусей. Дядя Олег бывал редко, но если раньше Татка радовалась его визитам, теперь от них становилось тревожно. Они с отцом курили в кухне и обсуждали что-то напряженными глухими голосами. Как ни прислушивалась Татка, а разобрать, о чём тревожатся такие сильные и уверенные мужчины, не могла.

А потом встретила у гастронома Зойку Торошкину, и Зоя сказала так, как будто само собой разумеется, что Татка просто должна быть, и всё!

– У нас бригада от школы, – и назвала время сбора, когда грузовик завтра заберёт рыть окопы.

Окопы было копать сначала тяжело. И Татка, как и другие девочки из их «бригады», часто останавливалась, снимала грубые рукавицы, вытирала грязными руками лоб и пыталась разогнуть пальцы и спину. А пузырь мозольный от лопаты на ладони был уже такой огромный, что мешал крепко держать черенок. Но быстро поняла, что останавливаться нельзя, так ещё тяжелее. И копала, копала, копала с таким же остервенением бесконечные траншеи, как и другие женщины и школьники. Каждый день у кого-то забирали мужчин на войну. И те, у кого уходили муж, сын, брат, отец, становились серьёзней, сосредоточенней и рыли землю так, как будто они – машины, а не люди. А Татка представляла, что вот в этой самой траншее придётся вдруг быть Пете и Виктору?! И сил становилось больше, злых, нечеловеческих сил.

Каждый раз, когда грузовик вёз обратно их бригаду, Татка рассматривала ребят в тряском кузове и ужасно боялась. Боялась, что приедет, а Петя с Виктором уже уехали на фронт.

Она почти никакого не помнила из той бригады. Только Зойку и Лидочку. Лидочке – четырнадцать. У Лидочки огромные, всегда испуганные глаза, тихий тонкий голос, очень белая кожа, рыжие косички и совершенно рыжие ресницы. А вспомнить теперь, сколько она так копала траншеи, Татка не может.

В один день отец сказал никуда не ехать, потому что это, возможно, последний шанс эвакуироваться. Любой поезд может стать последним. И Татка никак не могла понять, как это – немцы совсем близко?!

Ленинград стал меняться. Неузнаваемо и неправдоподобно. Всё стало как декорация, но страшная и тревожная декорация: орудия, сетки. Когда шли колоннами мужчины, Татка, как и все, бежала смотреть, и было непонятно, что эти мужчины уже солдаты. На них ни формы не было, ни автоматов в руках. Просто идут и идут, и лица у них – какие-то непонятные. Потому что в одной колонне, которая старалась маршировать в ногу и слаженно, но получалось не очень, шли и совсем-совсем мальчики, и мужчины с морщинами на лице и венами на руках, и с седыми висками.

Несколько дней они так и сидели «на чемоданах», ожидая, когда отец велит срочно отправляться на вокзал. А потом, Татка помнит, как отец расстроенно, досадливо, тихо ругал себя, что он должен был, должен был отправить их с первыми же эшелонами от завода! С первыми!

А теперь хотя поезда, кажется, ещё ходили, уезжать опасно. Часть эвакуированных детей вернули в Ленинград из области. И теперь оттуда же беженцев собираются везти в Ленинград.

– Не от фашистов бежали, понимаете? – обводил отец взглядом комнату. – Навстречу, понимаете?

Потом память совсем начинала рваться и сбиваться. Татка не помнит, в какой день приехал дядя Олег и сказал, что вопрос его отправки на фронт практически решён. Его боевой опыт нужен стране. Отца пока перекинули почему-то на другой завод, но на фронт ещё не отправляют.

И они, эти умные взрослые мужчины, думали правильно. Их новенькая квартира в построенном недавно доме слишком близко к важным объектам, которые непременно будут бомбить немцы. Но эти умные мужчины тогда не предполагали даже, что бомбить будут всё. Весь город. И в центре, и окраины будут бомбить. Так, чтобы ничего не осталось, ничего. Но тогда они семью спасли. Решили, что надо перебираться всем в комнаты к Татьяне. И отцу – расписаться с ней. Татьяна нервно оглядывалась на Мусю и Татку, но Татке было уже совершенно всё равно.

Уговорились, что дядя Олег добудет разрешение на уплотнение и очень, очень просит позаботиться о его молоденькой перепуганной беременной жене. Она тоже будет жить с ними.

Виктор сидел совсем потерянный, сжимал кулаки и смотрел на Татку, а папа, который снова слушался Мусю, вдруг споткнулся как будто и сказал:

– Виктор, ну что же ты сидишь, марш за вещами! Петька, и ты с ним иди.

Виктор всё жал и жал руку отцу, а отец говорил ему: «Ну, ну», – и хлопал по плечу.

А ещё – Татка не помнит, когда точно, – но летом Муся прочно забирала в свои руки заботу об их семье и распоряжалась всеми деньгами и карточками, и никто не спорил, хотя все не понимали тогда, не понимали ещё.

Когда в магазине вдруг выкинули крабовые консервы, Муся, слюнявя пальцы, считала деньги, и велела идти их срочно скупать. И все смотрели на неё, как на ненормальную, потому что серьезных перебоев ещё не было, но Муся делала привычно губы коромыслом, и спорить с ней не решались, да и не хотелось.

Татке теперь кажется, что они были совершенно, совершенно глупы по сравнению с умной Мусей.

И они скупали с Татьяной эти консервы, а какая-то бабка смотрела на них и бормотала: «Ишь, на што они, тыи крабы?!». Татка была с ней согласна, она терпеть не могла крабовые консервы! Но это было раньше, до того, как стало совершенно ясно, что продовольствия в городе осталось ничтожно мало, а вражеское кольцо замкнулось. А отец летом и сердился, и смеялся, и все смеялись, хотя в то время смех был уже редким. Что, мол, Муся заразила его своим безумием, и он где-то отоварил карточки и скупил сахар.

Знал бы папа. Знал бы папа, что будет потом, но кроме прозорливой Муси, никто не думал ещё ни о чем таком, что случилось уже позже.

Татка помнит, как они приехали в центр. И смотрели на дом, который походил на дворец, и с ещё большим изумлением – на комнаты Татьяны. И робели, и не решались заходить и располагаться. А Татьяна чуть не плакала:

– Ну что же вы, ну что же? Проходите же!

Муся не стеснялась. Она живо распоряжалась, исследовала и Татьянины комнаты, и коммунальную кухню и радовалась, что в соседних комнатах никого нет – они стояли закрытые.

Мужчины делали снова и снова ходку в старую квартиру за вещами и отдельно – в квартиру дяди Олега, решали, что ещё необходимо организовать для внезапно увеличенного семейства. А Татка всё удивлялась музейному, а не жилому виду комнат. Когда-то это была одна большая комната, но её перегородили и стало комнат две, а двери три: две из коридора, а одна в перегородке. В каждой комнате – как в Зимнем Дворце: подпирающие потолок атланты, не такие парадные, как в Эрмитаже, но достаточно монументальные, чтобы поражать воображение. В одной комнате – пианино, в другой, подумать только, камин! Камин, а не печка!

– Дядьки голые! – хихикали близнецы и тыкали пальцами в статуи.

Татка младшим братьям даже завидовала. Она старалась быть взрослой и серьёзной, но ей было ужасно неуютно в новом жилье, она жалась к Мусе и всё время ждала, когда соберутся все: отец, Петя с Виктором, дядя Олег. Она честно пыталась помогать Мусе раскладывать утварь и продукты, но Муся сердилась, что Татка будто витает в облаках, и велела заняться чем-то ещё. Тогда предложила помочь Татьяне, но та испуганно моргала и уверяла, что сама справится, и предлагала Татке отдыхать. Татка чувствовала себя лишней.

Даже взрослые ещё не до конца понимали происходящее, а близнецы находили во всём приключение и пришли в совершенный восторг от нового жилища. Они носились по длинному коммунальному коридору, исследовали тайные местечки большой квартиры и все закутки, куда только смогли пробраться. Мишка и Колька были счастливы от свалившейся на них почти полной свободы – взрослые вдруг перестали поминутно одёргивать их и призывать к порядку. Татка, глядя, как шустрый Колька в очередной раз подбивает нерасторопного Мишку на приключения, нет-нет, да покрикивала, веля оставить в покое корыто, «которое вовсе не корыто, а вовсе – корабль», или прекратить скакать, как красноармейцы, на палках вместо всамделишных коней, грохоча на весь дом. Мальчишки быстро догадались, что главное – это не мешаться под ногами, обращать на себя как можно меньше внимания, особенно Таткиного, и не трогать некоторые вещи, например, не лезть в камин, не кричать там в каминную трубу, как привидения и не стучать по клавишам пианино.

Пианино. Татьяна играла на нём дважды. Один раз, когда они пришли с отцом, и папа сказал:

– Поздравьте нас, родные, теперь мы муж и жена.

И все упросили Татьяну сыграть, наконец. И казалось, что нет никакой войны. Раскрасневшаяся Татьяна, смущаясь, пробегала пальцами по клавишам и пела. И становилось на душе прозрачно, глубоко и тревожно:

– Я ехала домой, душа была полна неясным для самой каким-то новым светом….

Татка впервые слышала, как играет и поёт Татьяна, смотрела, распахнув глаза, на вдохновенное красивое лицо и хотя понимала не всё, о чём чистым голосом пела папина новая жена, но чувствовала каждую строчку. Ей так явственно представлялся зябкий розовый рассвет, перестук колёс, неровный туман, рассыпающийся росой на луг. А потом посмотрела на Виктора, и у него было такое лицо, что Татке хотелось обнять его, утешать и говорить, что всё-всё будет непременно хорошо, но вдруг ей самой стало неуютно, маятно и тревожно.

Потом Татьяна подбирала музыку на слух, и все пели песню Лебедева-Кумача, призывая вставать страну огромную. И лица у всех были застывшие.

Второй раз – перед тем как пианино разрубили на дрова – Татьяна играла какой-то страшный марш, и казалось, что это не музыка, и не клавиши черные и белые, а страшные, ненавистные черные фашисты, идут и рвут, рвут черными зубами бомб белую землю.

Пианино рыдало, стонало, и казалось, что долго-долго звенело в стенах, когда его ломали.

Первыми на войну ушли мальчики. Татка шла, шла долго рядом с Виктором. И он сжимал, сжимал её пальцы так, что ей было больно.

– Таточка, Таточка, родная, ты же всё-всё понимаешь, да? – держал её лицо в своих ладонях, смотрел в глаза – насквозь.

И обнимал, а Татка пыталась уцепить в горсть его пальто на спине, но ткань не поддавалась, и она тихо-тихо поскуливала. А он вытирал, вытирал ладонями её мокрое лицо и бормотал, обдавая горячим дыханием щёки:

– Сейчас нельзя, нельзя, ты просто дождись меня, хорошо? Хорошо? Я вернусь, я вернусь, Таточка. Я сейчас не скажу, а когда вернусь – скажу, Таточка. Чтобы было зачем, понимаешь?

А Татка так и скулила, и скулила.

Потом ушёл дядя Олег, и с ними осталась его перепуганная беременная жена. Совершенно не приспособленная ни к чему. Ни к какой жизни. И он очень просил её беречь. Ох, дядя Олег, как сложно было выполнять твою жаркую просьбу. Потому что беречь друг друга – недостаточно чтобы выжить. Надо, чтобы человек сам хотел выжить. Чтобы он что-то делал. Всегда что-то делал. Сел – умер. Этой зимой – так. Перестал думать о чистоте – заболел, умер. Не встал с кровати утром в промерзшем до ледяных корок доме, – умер, умер, умер.

Потом не вернулся с работы отец, и Татка с Татьяной сами ходили к почтальонше, раньше, чем она приносила письма, чтобы проверить, нет ли письма.

И остались только женщины и близнецы.

Комнаты стали слишком большими и пустыми. Татьяна никак не могла найти работу, и получала карточки как иждивенец, как и Муся. А Татка вошла в добровольческую бригаду при новой школе – быстро закончили курсы и сразу стали дежурить при обстрелах, разгребать чердаки, которые загорались стремительно, и дома выгорали до тла. И красили фосфатом деревянные балки, балясины.

Татка помнит первую «зажигалку». На крыше их было трое: она, ещё одна девушка, Таткина ровесница, и мальчик лет тринадцати. Зажигалка упала и крутилась, а Татка как будто оглохла и её словно парализовало, потом она резко метнулась к огненной гильзе, мальчик – тоже, и они стукнулись головами, подхватили смертельный огонь и скинули вниз. И смеялись. Страшным сумасшедшим смехом.

Муся все бормотала и бормотала, и сердилась, что папа и дядя Олег так и не нашли возможности поехать на дачу. Всё собирались, обещали, предполагали – и не успели. Муся всё перечисляла, перечисляла продукты, которые остались в леднике и в наспех вырытом неглубоком подполе.

Она приставала к Татьяне, брала в союзники Татку и даже тормошила беременную Шурочку.

И тогда они принимались рассуждать, что там, может, и нет уже ничего. И что туда – как добраться ещё! Ни лошадей, ни машин теперь ни за какие деньги не наймёшь. Всё для фронта, всё для победы. Велосипеды – Виктора и Петин – остались там. А идти опасно. И не дойдут они.

Голод, с тех пор, как сгорели Бадаевские склады, стал осязаемым, а не предполагаемым. Как ни была запаслива Муся, а продуктов было совсем немного. И цены росли стремительно. И те деньги, что присылали дядя Олег и папа, уже не казались достаточными.

– Там мука – раз, – загибала пальцы, поднося их под нос по очереди всем женщинам, Муся, – там картошка – два, молоко сгущенное – три.

Там было немного крупы, там была чечевица. Там остались засахаренные ягоды в банках, там остались Элкины консервы и вино.

И трагичным шёпотом Муся говорила, закатывая глаза:

– Там даже водка!

И Таня с Таткой не выдерживали и хихикали, хотя водка, как и табак стали ценнее денег.

Водки в магазинах не было с самого начала войны. Сгущёнка нужна была для близнецов и беременной Шурочки, а потом, как знать, и для ребёнка понадобится. Мука, подумать только, мука – это невероятное теперь богатство! Невозможное!

Осень захватывала город стремительно, сентябрь был холодным, а октябрь – ещё холоднее, и было понятно, что зима будет ранней.

И если и был хоть какой-то призрачный шанс добраться чудом на дачу, то это требовалось сделать сейчас, немедленно! Пока снег только присыпает изредка белой крупой город. Но никаких способов выбраться из города женщины придумать не могли.

***

Татка снова ищет глазами девушку, и становится легче, застывший намертво, кажется, навсегда сухой комок в горле как будто отпускает – что мы без тебя делали, Элка?

***

Татка стояла в очереди в булочную. На параллельной улице, а не на своей, там нет теперь булочной. Очередь не двигалась совершенно, и Татка с тоской смотрела в начало очереди и переводила взгляд в хвост, слегка приободряясь. Тем, кто в конце стоял, ещё дольше мёрзнуть. И рот открыла: в конце серого хвоста стояла Элка! Элка тоже посмотрела на Татку и кивнула едва заметно.

Ничуть не утратила Элла своей породистости и красоты. И смотрелась среди резко посеревших, тусклых женщин с ничего не выражающими лицами – как артистка среди рабочих и колхозников.

Шевельнулась привычно ревность, вспомнилось некстати 22 июня, а об этом думать – нельзя, нельзя! И Петька, который говорит, что Элла – мировая девочка, девочка что надо, хоть и видная, и неприступная, и вообще, высокого полёта птица.

Лицо у Татки «сквасилось», как сказала бы Муся, и тут же снова рот открылся сам по себе. Элка! Со своей роднёй! У которых, может, есть ещё машина? У таких могущественных родственников – наверняка есть, найдётся какой-то способ помочь им добраться до дачи?! И Татка вертела мысль то так, то эдак, то загоралась надеждой, то расстраивалась, что какая тут может быть надежда? Кто им Элла, а кто они ей? Но отоварив карточки, отошла в сторону, кусала пальцы и грызла губы, ожидая, пока отоварит карточки Элла.

И когда та, поравняв�

Продолжить чтение