Венец из змеевника

Пролог
Вечерами, когда пурпурные полосы гибнущего солнца цепляются за взъерошенные кроны Чернолесья, тени в углах хижины меняют очертания – и ты замираешь, не решаясь зажечь огонь. Старая мать говорила: есть в лесу такие места, что даже ворон боится там каркать; и если услышишь, как зовёт тебя кто-то знакомым голосом из-за ручья – не отвечай, молчи, уходи прочь.
Я помню ту последнюю ночь, хрупкую, как дыхание в морозном стекле. Дым медленно полз вдоль балок, смешиваясь с горечью полыни, а за окном лил дождь – так часто у нас прощаются. Мать лежала, глядя не в лицо мне, но сквозь меня, туда, где ветвистые тени ползли по стенам, обнимая скрипучий сруб.
– На заре, – выдохнула она, и её ладонь вновь стала жёсткой и сухой, как земля у речного обрыва, – не смей идти в Чернолесье под серой луной.
Перед глазами стоял огонь, а где-то вдалеке стучали копыта – будто в такт её обрывистому дыханию.
Детство моё было сборником предупреждений: не касайся воды у ведьмова болота, не смотри долго на трещины сваи, не принимай угощения из рук тех, кто не имеет тени. В каждом её слове были занозы страха, и в каждом взгляде – нескончаемое ожидание беды. Порой по ночам я слышала, как лес скребётся в окна, ворочаясь тяжко, будто зверь, ищущий лазейку в человеческое жилище. Я училась читать знаки – уронишь булавку в воду: если круги уходят к лесу, жди весной беды, если к дому – бедняки заболят.
Но ни одно заклинание, ни одна нитка красной шерсти, заткнутая за косяк, не смогли удержать ту, что сползала в сумрак. Ночью, когда дождь стих, а мать с трудом поднялась на локтях, я услышала: сквозь сон, сквозь смирение, через столетние доски – зовущий голос, тот самый, который я когда-то не разучилась бояться.
Мать взяла мою руку, кожей своей старой, узловатой, будто корень, скользнула по костяшкам, и передала тяжесть – горькую, ломкую, непрошеную. Я чувствовала это не как дар, но как бремя: ледяное дыхание, прошедшее по венам, по нервам, по трещинам памяти.
– Теперь ты, – сказала она, вглядываясь всё в ту же полумглу и не в меня вовсе, – теперь ты смотри.
Я пыталась возразить, но за стенами уже сгущался туман; и в нём, казалось, гуляли тени.
Тени древнего заговора, склонившиеся над нашим родом, как чёрные гроздья над спящим. Я знала: этот мир сломан и сшит по живому, шрамы прячутся под листьями, а клятвы вечно крутятся в ветвях.
И в ту ночь, когда мать ушла, игла прежде всего уколола меня: не страх, но знание. В каждой тени Чернолесья был ядовитый орнамент потерянных судеб, и моя тропка уже обозначена – меж болотных огней, меж костяных судеб, к самой тьме, что смотрит из глубины.
…Никто не может уйти из Чернолесья, если Чернолесье уже выбрало – кого держать, а кого поглотить навеки.
Глава 1. Хозяйка болота
Мой дом – словно тень на краю селения, затерянный меж топких болот и лесных троп, про которые старики рассказывают вполголоса страшные сказки. Здесь, где земля не отпускает – держит, как цепкая рука старухи, цепляющаяся за кошель медной монетой, – давно привыкла к мутному взгляду воды и млечной серости туманов. Не сказать, чтобы я родилась в этой избе: скорее, изба вылупилась из моего долгого одиночества и молчания, выросла из корней, что вползли меж щелей, из мха, что оброс даже старую кровлю, как будто дом и болото сливались в единое чрево, где я – лишь очередная поросль.
Меня зовут Василиса. Но в селе Кривоборье меня чуть ли не шепотом кличут – болотная, ведьмина внучка, и всяко прочими словами, что с колкостью поневоле тревожат даже самые чёрствые уши. И как бы ни прятала глаза под старым платком, под его же густой вышивкой смотрю сквозь щели, как селяне сторонились моей хаты, а малые детишки спешно крестились, едва увидят мою фигуру в промозглой утренней дымке. Я больше не спорю со своим положением: с годами оно стало не столько проклятьем, сколько плащом, под которым удобно прятать раны.
Моя изба, как и я, знает своё место, не спорит с лесом вокруг: стены её кривоваты, но крепки; полы скрипучи, но под ногой как-то надёжно прогибаются – не предадут. По утрам здесь царит терпкая утренняя скука, смешанная с запахом болотного гнилья и прелой травы. Я подолгу ворочаюсь между сном и явью, урывками слушая, как Домовой шуршит за прялкой, не довольный изменениями в погоде. Мы редко разговариваем вслух: больше – жестом, преклонением головы, порой – просто взглядом. Он – терпелив, как паук, если не тревожить его гнезда, и строг, если нарушишь обычаи.
Утром, когда туман ещё не расползся по кочкам, а сырость не пролезла в кости, я выхожу на порог: ноги, уже привычные к зыбкости земли, уводят меня в сторону истока. Там, где болото переходит в молодой ольшаник, ивовые заросли скрывают старую дорожку, по которой идут все, кто в Кривоборье наделён «страшной» славой. По следам моим никто из деревенских не ходит: говорят, у болота у меня свои тропы, по которым нечистые ведут.
Я беру с собой корзинку, попавшую ко мне случайно где-то ещё с осени. В ней – ножик – старый, с потемневшим от времени лезвием, мешочек – там лесные соли и овёс, что по поверью отпугивает злых духов, да ладанка, завязанная лоскутом. Старый обычай: нельзя траву резать без молитвы или малого приношения хозяину местному.
Путь до истока долог и вязок. На каждом шагу жужжат слепни, осторожно следят за мной крики болотных куриц. Я уже давно научилась не обращать внимания на их резкие вскрики, но сегодня в их голосе слышится особое беспокойство. Туман густ, он стелется по земле белыми хлопьями, будто медлит с уходом, прячет под собой то, что слишком древнее, чтобы быть открытым для глаза человека.
Взяв привычную тропу сквозь вязкие тростники, я слышу шорох – не звериный, людской, и внутри замирает: неужто кто осмелился здесь бродить? Но ни души. Лишь Домовой, невидимка, привычно сопровождает меня с едва ощутимым поскрипыванием. Он никогда не говорит со мной человеческим словом – всё больше знаками да снами. Иногда, ночью, когда старый дом стенает от ветра, я вижу его во сне – седого, костлявого, глядящего с укором и тайной завистью к тем, кто живет среди людей.
Я добираюсь до открытого плёса, у которого болото подступает вплотную к лесу. Здесь исток – вода тёмная, холодная, будто вся жизнь, родившаяся когда-то на заре мира, так и не решилась выйти из тени. Над гладью проносится тень – я не разглядела, чья. Становится не по себе: тревога – липкая, как болотная жижа, цепкая – накатывает с пугающей привычностью.
«Видишь, хозяйка…» – будто шепчет во мне чей-то голос, – «…Не спокойно здесь нынче, не спокойно».
Я начинаю ритуал – рука сама тянется в широкую траву, сильные побеги вереска, корни жгучей клюквы. Осторожно обрываю пучки, приговаривая знакомые с детства слова, что идут через губы, как вода – то смутно, то звонко. Мелкие монетки бросаю в воду – дары Лесному Кругу, древнейшим, что, как говорят, хозяйничают на этих землях задолго до человека.
Меж берёзовых колен, в густой траве, взгляд цепляется за что-то белое. Решившись, подхожу – и спотыкаюсь о мертвую птицу. Маленькое тело – ещё тёплое, как будто только что выпала из неба, только что ещё пела. Глаза – открыты. На перьях – грязная ржавчина крови. Рядом, через три шага, – ещё одна, ещё, ещё… Пусть я и привыкла к смерти, что воцарилась на границе жизни и болота, от этих находок веет холодом, будто сама земля запоздало вздрагивает от чуждой боли.
Чувствуешь, Василиса, мертвый воздух? Ты же хозяйка этого мира, ты должна знать, когда нарушен ход вещей. Ты слышишь, что где-то, в самых глубоких водах, кто-то уже перемешал былое и грядущее?
«Что случилося, кто гневается?» – спрашиваю я тишину. Но болото молчит. Лишь кряква вскрикнула где-то вдалеке, и на миг мне показалось – её голос звучит, как предостережение.
Домовой, мой невидимый спутник, шуршит – предупреждает: сегодня нельзя слишком задерживаться у воды.
Я собираю последние травы, торопливо, не оглядываясь по сторонам. Думала проститься с истоком, поблагодарить за щедрость, но в голове сплетаются обрывки мыслей, перемешанных с тревожными знакомыми снами, о которых нельзя говорить вслух.
Когда, наконец, возвращаюсь по заросшей тропе к своей избе, вечер уже затихает на пороге, и в небе – дрожащие россыпи сорных звёзд. Я иду, и каждый шаг будто тяжелеет – сзади липнет взгляд, старый и давний, как купороса в подгнившем колодце. Но я иду, потому что у меня нет права не идти – я хозяйка болота, даже если оно вдруг восстаёт против меня.
В этот вечер изба встречает меня хмурым уханьем печки и ещё более молчаливым Домовым. Я с порога бросаю перо первой найденной птицы в горшок с углями: пламя взвывает высоким звонким стоном, будто вырвавшись из-под гнета чьих-то слов. Поняла: это только начало.
Я сижу у окна, гляжу на болото – туда, где туман сгустился до непроглядной стены. И в этой стене, меж тростников, мне кажется, иногда проступает силуэт: ростом с человека, тёмный, неуверенный, почти исчезающий при каждом моргании. Я прикладываю ладонь к стеклу и шепчу: «Я здесь. Я вижу. Я помню».
Болото отвечает молчанием. Но я знаю: этой ночью сны станут тяжелее, а шорохи – громче. Где-то уже сорвалась цепь, и Хозяйка болота слышит первый её звон.
Глава 2. Сумеречная весть
В ту ночь – если, конечно, можно назвать ночью тот затянувшийся полумрак, что хлестал окна мою избёнки словно мокрым веником – я не спала. Что-то недоброе стояло за стенами: задыхалось, как заблудший зверёк в клетке, оставляя за собой вязкие шорохи по углам и странное холодное эхо в груди. Я помешивала в чугунке сушёные травы, слушая, как Домовой посапывает тревожно под лавкой, и перебирала в памяти древние словечки защиты. Зря: никакая заговорённая соль, никакой полынный дым не могли мне помочь от той беспричинной тревоги, ползущей из болот ночной тиной.
Когда же первый робкий луч солнца – скорее не свет, а бледная полоска, отдалённое обещание дня – проник в моё окно, я уже знала: случилось нечто непростительное и смертельное. Болото стягивало свои мхи туже, чем обычно, а вороны – мудрые, чёрные, всегда знавшие чуть больше, чем люди – облепили старый вяз, не издавая ни звука.
Весть, что дети пропали, принеслась, как бывает она всегда: не гулким криком, не звоном ложек на завалинке, а малозаметным перешёптыванием по дворам, напряжённой остановкой дел, чёрным страхом, закипающим на дне каждой чашки.
В начале утренней стяжки к колодцу мои шаги были единственными, звук их – неуверенный, почти виноватый. Я увидела, как старуха Устиния, еле ковыляя на больную ногу, подбирает ведро и не смотрит в мою сторону. Затем подошла Агафья. Дети неслись обычно за матерями, шумно, с визгом, оставляя на земле цепочку следов, – сегодня было тихо. Воздух уплотнился тревогой, в голосах звякало нечто металлическое и жестокое.
– Двое, – тихонько сказала Агафья, когда подумала, что я повернулась к ней спиной, – обе у Гордея пропали: Митька и маленькая Катюша.
У того Гордея сопливые ещё дети были – Катя и вовсе шести лет! Ветхий забор, облупившаяся дверка, петух всегда славился голосистым криком – теперь только петух кричал поутру.
Я шла к себе, и сплетни болтались за мной, как разодранное полотно. Косились. Одни отворачивались, другие, наоборот, сгорбив плечи, провожали взглядами, в которых гасло всё доброе, что когда-либо знало обо мне это селение. Ведьма, – слышалось мне и справа, и слева, хотя губы у многих оставались плотно сжаты, а глаза – сухи, как пересохшие треснувшие грядки.
Древнее правило: когда приходит беда, ищи виноватого среди своих, но не слишком близких к дому.
День скрипел костями, тянулся застывшим страхом. Я не выходила на улицу – не по слабости, но в память о тех гостях, что приходят к ведьминым порогам с топорами и факелами, когда беда становится общей. Домовой, почуяв неспокойное, хрюкал и скрипел, распушив бороду – в нём вскипало недовольство не хуже, чем в самом подпечье. Однако моё упрямое сердце гулко стучало: я не причастна, но людям всё равно – страх ослепляет лучше самой темноты.
К полудню на деревенской площади привычно созвало всех собачье лаянье да тревожный, неестественно громкий голос старосты Степана. Толпа взмятая, надломленная, но стыдливо держится кучкой, опасаясь расползтись кто куда – в единстве страшится ища спасение.
– Выходите! Все выйдите! – надсаживается Степан, взмахивая руками, как будто разлетятся вокруг злые духи, что посмели вцепиться в сердца.
Я встаю в стороне – у пригорка, подраскрыв накидку. Спины на меня не смотрят, оборачиваются редкие лица, будто высохшие корки хлеба, готовые в любой час раскрошиться. Старосте тяжело: он знал меня с пелёнок, помнил, как бабка Оксинья лечила ему зубы ландышевой водкой да травами, но сейчас каждому приходится выбирать – или он за деревню, или за ведьму. Выбрал он уже давно.
– Не поганьте друг друга, бабоньки! – хрипит он. – Все знают – у нашей Васы свой промысел, не лезет она в игры с детьми Гордея, и ведает, как той травушкой болячку заговорить! Зря клеветать – беду накликать. Пусть лучше у князя суда дождёмся, чем сами тут кого безвинно гнобить начнём!
Ему вторят – нехотя, одни шмыгают носом, другие мнутся, желая быть справедливыми, но страх уже пустил корни, и только чудо может его выдернуть. Я смотрю на лица: нет тут прежней теплоты, все утонуло в холоде. Только одна девчонка смотрит с жалостью – Марушка, что сама ещё недавно по ночам за мной подглядывала у болота, когда у моей матери искала спасения для больной сестры. Как быстро хорошее забывается!
В этот сумеречный час в деревню прибегает парень. Он устал – это видно по тряске в коленях да тяжёлому дыханию; мальчишка, видно, из тех, что рыскали по степям за сезонным пастухом и знали толк в каждой дорожной яме. В руках его – клеймённая плеть, за спиной – княжеский герб, вышитый без особой заботы, но видный издалека.
– От князя, – выдыхает он, глотая слова, – весть быстрая, – осматривает всех, будто ищет единственную причину своей спешки. – Где староста? Кто отвечать за село?
Степан выходит вперёд, не дрогнув, будто сотню испытаний перенёс, хотя плечи опали.
– Здесь я.
– Дети исчезли – князь про то уж знает. Просил держать деревню крепче, ворота настежь не открывать никому. Сам поутру пожалует. И повелел: староста и девка та, что у болота хату держит, должны быть здесь, как князь явится.
Толпа шумит – на мои плечи падают взгляды, острые, как старое железо; но Степан, не отводя глаз, кивает мне – мол, стой, не прячься, ведь правду нечего скрывать. Я отвечаю взглядом молча – зная: правду ищут редко, чаще ищут того, на кого свалить беду.
Вечер опускается преждевременно, серый, угрюмый. Собирается совет – мужчины, крепкие и угрюмые, женщины с детьми покуда теснятся ближе к церкви. Никто не говорит прямо, но страх с каждой минутой становится злее.
Я стою у самой крепкой стены, ощущая, как невидимые руки подбираются к вороту. В этот час я впервые вижу его – княжего представителя, знатного княжича, присланного с надеждой удержать порядок и сыскать истину. Имя ему – Ратибор.
Он появляется без обычной роскоши, без боевой свиты, без золотых медалей и алого плаща. Лицо его бледно, как месяц в полувзлете, глаза – холодные, утомлённые. И все же есть в его поступи отчётливый след власти, тяжести жизни, которую не разделяет никто из кривоборских.
Он молод – это видно по острой линии скул, по волосам, что ещё не тронуты сединой, по позе, в которой скрывается и усталость, и то, чему в простом селе не найти названия: оберегающая гордость, склонность к быстрому презрению, но вместе с тем и болезненная, выученная сдержанность. На нём простая, выцветшая рубаха, штаны, покрытые пылью, но вся его фигура, даже поза – будто нечто выкованное из холода и железа, таящая силу и опыт невидимых подвигов.
– Я – Ратибор, – сказал он, голос спокойный, гулкий, в котором не было ни сочувствия, ни угрозы, – вас здесь понял бы каждый третий, а я и вовсе чужой, однако не клеймите никого без проку. Дети исчезли – это беда для всех, не для одной ведьмы.
Мгновение казалось, что воздух вокруг него стал гуще, что даже прохладный ветерок, затесавшийся в щели между избами, затих, слушая, как он назначает стражу и поручает какие-то короткие распоряжения старосте и смелым мужикам. Он говорил так, что людям приходилось слушаться, не потому что хотели этого, а потому что не умели идти против уверенного в голоса после большой беды.
Я стояла, сплетая пальцы так, будто ещё немного, и мои костяшки затрещат, разлетятся серебряной пылью. Слово «ведьма» редки произносилось, но тяжело, будто в нём по крупице отмеряли и страх, и стыд. Староста держался рядом со мной, поддавшись привычке защищать своих, но в глазах его жила и усталость, и горечь, и ясно вычерченная мысль, что дни мои в этой деревне после такого слуха сочтены. Старые грехи и былые благодати забываются, когда великая беда стучится в двери.
– Ты ведьма? – спросил Ратибор так просто, будто спрашивал, не идёт ли дождь.
– Зовут меня по-разному, – ответила я, не прячась за словами. – Кто травница, кто колдунья, кто ещё как.
Он кивнул, всматриваясь в меня с холодной рассудительностью, в которой было что-то от городского судьи, что чему-то искал подтверждения или опровержения, но не выносил поспешных приговоров.
– Слышал, ловко ты с болезнями управишься, – тихо продолжил он. – А с потерями, которых ты не совершала?
– Люди ищут виноватых – привычка древняя, – ответила я так, словно пела у потухшего очага, где пламя греет разве что тени.
Он посмотрел сквозь меня, будто видел за плечами моими не стены ветхой избы, а мрак и болота, и костры рубленных ночей. И тут я почувствовала, что что-то клином вбивается в само естество нашего села: присутствие чужого, властного, холодного, лишнего, но необходимого, как первый нож зимой – режет, но и защищает.
– Завтра на рассвете, – приказал Ратибор, обращаясь ко всем, но имя моё согнуло воздух, – ты первая будешь у изб Гордея. Мы поговорим с теми, кто видел детей в последний раз. Староста, будь при мне.
Толпа заволновалась, но не оспорила его решение. Все стояли, не поднимая глаз – как бы пряча под веками страх перед чужаком, перед словом «суд», перед леденящей правдой, которая может оказаться страшней любой ведьминой напасти.
Вечером, в моей избе, когда тени вновь заволокли углы, я сидела одна, прислушиваясь к тому, как по полу крадутся мысли – тяжёлые, неотвязные, точно мыши в сени. Домовой шипел и скребся под лавкой, тревожно ходил кругами.
Я думала о тех двоих – Митьке и Кате; о том, где они сейчас; о том, чья рука, человеческая ли или тёмная, увела их с земли, привычно зовущемся домом. Взгляд Ратибора стоял в памяти чётко, как иней на морозном окне: от него несло усталостью, надеждой, но и холодом, а главное – ожиданием той беды, которую одна ведьма не могла ни наколдовать, ни отвести сама.
В ту ночь не пришли ко мне ни с угрозами, ни за советом. Село накрылось тяжёлой колыбельной тишиной. Я уснула под глухие шорохи, зная – завтра придётся смотреть в глаза и обвинителям, и тем, кто ещё вчера благодарил за спасённую жизнь.
И снился мне сон: из болот выползал багровый туман, уносивший детские голоса прочь за край поля – туда, где шевелились иные, голодные тени, столь древние, что забыли даже имена тех, кого терзают. А я одна стояла в том тумане, шепча старинные слова, которыми уже не защитить ни себя, ни село.
Глава 3. Кровь на снегу
Я нашла эти следы на рассвете, когда деревня ещё не проснулась и болото спало его тяжёлым, вязким сном, будто чёрная собака, чутко вслушиваясь в каждый вздох предрассветного ветра. Верхние пласты тумана ещё не поднялись, а тростник дышал терпким холодом. Я вгляделась – вытоптанная земля у стоячей воды, толстые, не похожие на человеческие, отпечатки, ведущие к кромке леса.
У самого края, где исчезают тропы, а молчание становится неуловимым, я заметила клочок ткани – оборванный, алый как засохшая кровь. Шестьдесят шагов рядом, между притонувшими пнями, темнели ещё следы: маленькие и беспокойные, один – явно человеческий. Второй – странно вытянутый, словно спутанный в цепи. Я замерла, почувствовав горечь в горле – пустой страх, окаменевший внутри.
* * *
Князь Ратибор прибыл на рассвете, будто зло и власть в одном лице могут обитать в движении, не выходя за пределы тени. Его конь ступал беззвучно, словно и тварь под ним не доверяла этой земле. Сам Ратибор – воронье перо на плаще и стальные глаза. Его крик разорвал покой деревни:
– Ведьма! Где ты?
Меня нашли быстро. Я ждала, закутавшись в холщовую накидку, чтобы не видеть огня и тяжёлого, нависшего над крышами подозрения.
Когда мы встретились – лицом к лицу – между нами ходил ветер ещё не высохшего болота. Он кивнул, пряча усмешку:
– Покажи мне путь.
Я внимательно посмотрела на него. На этот раз в его взгляде было то ли ожидание, то ли пренебрежение. Он говорил нарочито медленно, как будто ждал, что я споткнусь.
– Не всем дано ходить лесными дорогами, князь, – заметила я. – Чернолесье берёт не по чести, а по праву.
– И всё же ты пойдёшь первой. – Его речь, как вода, что течёт по камню, совсем не оставляя следа.
Мы шли: он – с хмурым упрямством, я – шаг за шагом, вспоминая мамины слова. За нами – двое стражей и староста с головой, низко опущенной в воротник овчины.
Лес встречал тем трудным молчанием, что бывает у пустой избы после похорон. Ветки цеплялись за руки, сырая небыль липла к лицу. Тропа, размытая и переменчивая, сворачивала то влево, то исчезала вовсе.
Князь всё время говорил вполголоса:
– Скажи, правда ли, что твоя мать ведала язык духов?
– Кто знает язык духов, не спрашивает, верно ли это, – отвечала я, чувствуя, как больно сжимаеся прошлое за ребрами, как кинжал.
– У нас в усадьбе про тебя многие знают, да мало кто видел. Избегаешь княжиский род?
Что-то мрачное блеснуло в его улыбке.
Я молчала. Он продолжил, склонившись:
– Каждый здесь боится сказать правду. А ведь иногда правду проще унести в могилу, чем выговорить вслух.
Тут же, спустя мгновение, язвительно бросил:
– Показывай дальше. Или твой дар – только в бабкиных сказках?..
– Мой дар – видеть то, что другие нарочно забывают, – тихо сказала я. – Смотри: вот сломана ветка, вот пятно на камне, а вон там, под хвоей, что-то белое.
Ротибор только хмыкнул, но более ничего не сказал. Мы пошли быстрее.
Солнце уже не виднелось за сомкнувшимися верхушками ели, когда тропа вывела нас к низкому ложу высохшей речки. Здесь пахло чужой жизнью, зыбкой и прелой, будто кто-то оставил свои кости, чтобы их нашёл только слепой.
В траве лежали они – старые, изъеденные временем и мышами кости звериные и кости детские, спутанные остатки кукол, выцветшая лента. Я почувствовала, как внутри всё сжимается. Староста перекрестился. Князь склонился и, не касаясь, рассматривал:
– Чернолесье не щадит даже своих, – сказал он медленно, разглядывая черепок, что смотрел на нас пустыми глазницами. – Говорят, тут кости не уходят под землю… А может, это твоя работа, ведьма?
Тут злость заиграла на моих щеках, как румянец в холодную ночи.
– Здесь все платят свою цену.
– Все? – Он внезапно обернулся, его глаза стали холоднее февральской студи. – А ты, Василиса, уже платила?
Ответ утонул во мраке. Я не знала, ради кого сдерживаюсь и не говорю свою правду: ради него, детей или мёртвой матери.
Мы разбили лагерь, когда стало так темно, что невозможно отличить сучок от собственной руки. Стражи разожгли костёр. Я села на камень, спиной к дереву, чувствуя, как ночь полностью поглотила запах дыма, превращая его в страшную, липкую грёзу.
Князь подошёл и сел рядом, едва ли не вплотную. Всё в его движениях было осторожно-хищным: он мог подать руку, чтобы согреть, а мог и оттолкнуть.
– Ты что-то чувствуешь, ведьма?
Мне не нравилось, как часто он повторяет это слово. Оно для него – дразнящая приманка, синоним моей неприкасаемости. Но в голосе – лёд, пронзительный и изнуряющий.
– Слишком тихо. Слишком много глаз в темноте, – прошептала я. – Лес дремлет, но во сне слышит лучше, чем наяву.
В ту ночь я не могла уснуть. Над лагерем сгустился страх – не тот обычный, бабий, а вязкая тревога, проникавшая в кости. Тени жили своей жизнью; костёр трещал с неохотой, дымив серой и угрожающей тоской. Я встала, пошла вдоль лагеря. Каждый шаг отзывался внутренней дрожью, будто за деревьями кто-то дышал мне в затылок. Меня настиг князь, тень его соединилась с моей.
– Не должна ты водить нас этим путём, – тихо прошептал он, вдруг совсем по-другому, словно высказал признание.
– Не могу иначе, – ответила я, – старый долг сильней страха.
Тотчас же издалека раздался едва уловимый шелест – как если бы кто-то пробирался сквозь ветки, осторожно, играючи. Князь встал рядом, его рука – чуть ощутимое, цепкое касание моих пальцев.
– Что это?
– Это не зверь и не птица, – шепчу я. – Это то, что не забывает должников.
Труженики леса, души забытых, что остались без ритуала, проходят здесь по ночам, разыскивая своё имя, свои кости, свой след, чтобы вновь стать целым. Я вспомнила последний рассказ матери о том, что нельзя смотреть в глаза тем, кто бродит под серой луной. Я долго стояла, не смея взглянуть на князя. Его дыхание стало совсем тихим. Густой ночной лес обнял нас, и мир сузился до этого тёмного пятна у костра, где человеческие слова казались детской выдумкой.
В ту ночь я впервые ощутила: границы между страхом и долгом не существуют. Мы оба, князь и ведьма, стали одинаково беззащитны перед древней тьмой, что давно выбрала для нас не игру, а жертву.
* * *
На утро следы исчезли, как ветреная посевная пыльца. Лишь кости оставались – старожилы мёртвого леса. Никто не говорил лишнего; только князь, перед самой дорогой, вдруг прошептал мне:
– Ты найдёшь то, что ищешь, ведьма. Но не всё в этом лесу любит, чтобы за ним следили.
Я кивнула, поняв слишком многое. Моя судьба уводила меня в Чернолесье к неведомому – как старый ключик подходит к потайной двери, а ты не знаешь, что за ней: свет или конец всему.
* * *
День втягивался в лес неохотно, лучи вылизывали поляну разными отрывочными пятнами: здесь все решал полумрак и мох. За ночь деревья стали казаться ещё выше и ближе; тонкие корни выползали из земли, словно щупальца древнего сна, готовые ухватить за лодыжки. Каждый шаг отзывался в глубине души: здесь нельзя повышать голоса, здесь всякая мысль оборачивается пророчеством для самого себя.
Казалось – повсюду прячутся холодные взгляды; кто-то невидимый обходит лагерь по кругу, шепчет, смеётся тоненько вместе с ветром. Староста старался бросать на меня взгляды из-под лба, а стражи сосали леденцы страха; их руки остро пахли потом и нетронутой, липкой сталью мечей. Я, привычная к одиночеству, впервые искала поддержки хоть в чём-то живом – и, не найдя ничего, кроме себя, молчала.
Шли дальше, глуше и крепче становился лес. Ночь нависала над нами, даже когда стоял полдень – странная, заблудившаяся ночь, завернутая в еловую шаль. На поваленном дубе я увидела вырезанный знак – развёрнутая ладонь и в ней костяная змейка, крохотная, выгрызенная ножом. Это был знак из старых преданий «пути возвращения». Он означал: тот, кто сюда зашел, уже не сам себе хозяин, и если выберется – не узнает дороги домой.
– Это кто сделал? – спросил князь с деланным интересом. Его пальцы задержались на моём запястье – точно хотел убедиться в моей земной оболочке, в живой крови под кожей.
Я ответила шёпотом:
– Старики ставили – чтобы духи сбивались с тропы. Но сейчас никто не рисует такие знаки. Кто-то спешил… или боялся.
– Ты боишься? – спросил князь внезапно мягко.
– Я знаю цену лесу.
Он медленно улыбнулся, и эта улыбка была похожа на ожог – чуть заметная, изменившая всё внутри меня.
* * *
У ручья нашли новое: раздавленный оберег, мятая детская игрушка из соломы. Она была разодрана на две части – в одной крупинка проса, в другой высохший, черный коготь.
Я положила руки на землю, пересчитала все страшные приметы. Каждая вела к одному: кто-то открыл границу, пустил хворь, разорил лесную тишину. Маленькая девочка и её брат – их имена звучали у меня в голове. Кажется, я услышала шёпот: то ли ручей, то ли то самое, что не любит свидетелей.
Лес будто читал мои мысли. Из зарослей вдруг послышался леденящий стук – кто-то, неверно ступая, двинулся прочь от тропы, и на миг мне показалось: это сами дети идут на зов, тяжело улыбаются пустыми глазами, тянут руки сквозь стены вековых стволов.
В моей душе боролись ужас и знание. Предчувствие затаилось во мне навечно – словно я сама была частью угасшей ветви рода, проклятой, оставленной для страшного обряда.
Князь остановился рядом – как скала или ровная могильная плита. Его голос звучал почти по-отечески:
– Василиса, ты чувствуешь что-то?
– Здесь уже нельзя говорить по-старому, – ответила я. – Надо лишь слушать лес. Он скажет.
И действительно: вдруг стало ясно – тишина леса неестественна, она тяжела и окрашена глухой злобой. Собаки в деревне, я знала, воют так лишь перед смертью хозяина. И мне почудилось: где-то впереди не то плачь, не то скрежет зубов маленьких.
Мы шагнули дальше. Всё изменялось, как в дурном сне: стены из веток, трава черная, дикая туча мошкары, мутная зыбь над болотом. Я перестала различать голоса спутников, только стук сердца и чьи-то чужие слова – полные боли, детские, давно умершие, но всё же живые.
* * *
Поздний вечер, на исходе, когда мы, измученные, разбили второй ночной стан. Я заметила, как князь стал другим: он больше не насмешничал, глаза его погасли, на губах – усталость и, быть может, сочувствие. Я впервые увидела, что величие держится на резьбе боли.
Он присел рядом, поближе; улыбка ускользнула, как тень, и вновь вернулось то двойственное отношение – то ли презрение, то ли интерес, смешанный с тоской.
– Видишь ли, ведьма… – начал он, недоговаривая. – Если мне суждено здесь сгинуть, хочу знать: ты не отпустишь меня на смерть, не сказав всей правды?
Я молчала долго. Тогда он внезапно дотронулся до моих волос, нерешительно, как младенец к огню:
– Почему твоя мать избрала тебя?
Внутри меня поднялась волна – горькая, как болотная вода. Я сглотнула:
– Она не избирала… Долг наследуется, даже если ты его не примешь. Лес сам знает, кому что вручить. Я лишь дом его для чужих долгов.
– Боюсь, ты хранишь куда больше, чем сама понимаешь, – тихо сказал он.
И вдруг здешняя тьма накрыла нас настоящим зовом: тяжёлый ветер пронёсся над лагерьем, огонь погасл, к костру подползла невидимая тень – узкая, как страх, длинная, как ночь. Я почувствовала – кто-то пришёл, совсем близко, и дышит нам в затылок.
Стараясь не выдать дрожи, я поставила у костра оберег – корень с узлом и немного мёда. Шёпотом призвала мать и тех, кто до неё был – пусть сторожат на границе сна. Но за границей огня уже двигалось что-то другое – без слов, без дыхания, только с тяжёлым желанием приблизиться.
Я увидела, как князь смотрит на меня – глаза тёмные, холодные, но в их глубинах жмётся одиночество, почти похожее на моё.
– Если мы не выберемся завтра, ведьма… – начал он, – что дальше?
– Лес забирает то, чему пришло время уйти, – выдохнула я.
Всю ночь я слушала: в треске сучьев, в шорохе травы, в затаённом плаче, которого не должно быть, – жил старый лесной страх. Но на этот раз он не сводил с ума, а обвивал сердце предчувствием: впереди ждёт больше, чем просто пропавшие дети. Лес распахивает пасть, и долг каждого назван – быть или жертвой, или знаком в цепи проклятия.
Когда рассвет наконец подрал тени, и остатки лагеря встали на ноги, я чувствовала: мы не нашли того, кто ушёл в Чернолесье, но потеряли то, что прежде связывало нас с прежней жизнью.
Князь собирался молча. Только на прощание бросил взгляд – тяжёлый, исполненный вопросов, на которые нет слов:
– Ещё не поздно повернуть назад, ведьма.
Я смотрела в чернь леса. Серое, иссушённое солнце скользило между ветвями, и тени заиграли на руках, как узоры древнего рода. Я знала: назад пути нет. Только вперёд – туда, где оживают детские призраки, кости, древние долги. И чувство, что я не одна – страшно, но вдруг совсем немного отрадно.
Лес позвал – и я пошла.