Весна страстей наших. Книга 1. Детство Понтия Пилата. Лестница Венеры

Издается по лицензии ООО «МИО-БУКС».
© Симонов Ю. П., 2025
© ООО «Издательство «Мир и Образование», обложка, 2025
© ООО «МИО-БУКС», 2025
Вместо предисловия
А. Блок
- О, весна без конца и без краю —
- Без конца и без краю мечта!
- Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
- И приветствую звоном щита!
- И встречаю тебя у порога —
- С буйным ветром в змеиных кудрях,
- С неразгаданным именем бога
- На холодных и сжатых губах…
- И смотрю, и вражду измеряю,
- Ненавидя, кляня и любя:
- За мученья, за гибель – я знаю —
- Все равно: принимаю тебя!
Вспомнив эти строки Александра Блока, я подумал: стоит ли писать предисловие? Ведь ярче, точнее и шире не скажешь!
Однако все же решил вас предуведомить:
В книгах цикла «Весна страстей наших» вам предлагаются четыре романа. Но они – словно один роман. И роман в известном смысле без конца. И в высшем смысле – бесконечный! И в центре его один и тот же человек, который, с одной стороны, всем до боли знаком, а с другой – почти ничего о нем достоверного не известно. Понтий Пилат ему имя.
А вокруг этого мирового имени – другие всемирно известные имена и фигуры, Пилатовы современники: философ и драматург Сенека, прославленный римский поэт Овидий и другие замечательные римские стихотворцы: Вергилий, Гораций, Тибулл, Проперций. И Август – один из величайших земных правителей. И мрачные его последователи: император Тиберий, а также Луций Элий Сеян, своего рода родоначальник европейского политического сыска и ненасытных репрессий.
Со всеми ними вы сможете поближе познакомиться, если заглянете в это мое сочинение.
А также окунетесь в жизнь Древнего Рима, Рима Великого, Первого и Последнего.
Эдуард Успенский, прочтя один из этих романов, заметил: «Мне кажется, что вы там жили».
Я, дорогие мои читатели, до сих пор Там живу: в Вечной Весне и в бесконечных страстях наших, которые каждую весну вспыхивают и жизнь нашу питают.
Мы все там живем, те, кому дано жить разнолико и разнообразно. Те, кто не утратили свое детство, Весну Жизни.
Всегда Ваш,
Юрий Вяземский
Детство Понтия Пилата
Роман-автобиография
Иосиф Бродский
- Посылаю тебе, Постум, эти книги.
- Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?
- Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?
- Все интриги, вероятно, да обжорство.
- Я сижу в своем саду, горит светильник.
- Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.
- Вместо слабых мира этого и сильных —
- лишь согласное гуденье насекомых.
I. Duae Luciae
Глава 1
Третий лишний
I. Я плохо спал этой весенней ночью. Я часто просыпался и два раза, помню, вставал с ложа, чтобы попить воды, хотя обычно никогда не испытываю жажды по ночам. Поэтому когда я встал в третий раз, я и не думал, что сплю: я лишь удивился, когда, откинув полог, оказался не в спальном помещении, а в тесном и полутемном атриуме, возле имплувия, напротив очага. Точнее, между мной и очагом был имплувий с дождевой водой, и я был по одну сторону, а очаг – по другую.
Было, повторяю, довольно темно. Но, всматриваясь в окружающую обстановку, я довольно быстро понял, что нахожусь в том самом доме, в котором я родился, на севере Испании, в Леоне. И вот слева от меня дверь, которая вела в комнату моего отца (единственное помещение с дверью), а напротив, за бассейном с водой, – очаг и ниша в стене, в которой висели восковые маски моих предков.
Но когда затем я посмотрел направо, то увидел колонну возле имплувия и удивился, потому что колонн в нашем леонском доме не было.
И тут вдруг больше стало света, и я увидел, что прежний очаг исчез, а вместо него явилось полукруглое сооружение, похожее на алтарь, со впадиной для разведения огня наверху и с отверстием внизу, через которое вытекают возлияния, а также кровь приносимых жертв. И ниша с восковыми масками исчезла, а вместо нее стоит дубовый резной шкаф, в котором эти маски хранились у нас в Кордубе. «Ну точно, – подумал я, – в Кордубе у нас и колонны были, и домашний алтарь был сооружен, и предков переселили в шкаф, а под каждой восковой маской была сделана торжественная надпись. Значит, я уже не в Леоне, а в Кордубе».
И только я так подумал, как раздвинулись стены и потолок, и каменный имплувий превратился в широкий мраморный бассейн с фонтаном. По другую сторону бассейна передо мной предстало уже целое святилище, с бронзовыми статуями и фресками на стене, с алтарем из благородного розового гранита – точь-в-точь как я велел соорудить на моей приморской вилле. «Но шкафа с масками тут быть не должно, – подумал я. – Шкаф стоит у меня в кабинете. Кто, вопреки моим указаниям, перенес его в святилище и поставил среди статуй и фресок?»
И стоило мне так подумать, как дверцы шкафа растворились, и я увидел маски, которые теперь будто светились изнутри.
Словно чьи-то невидимые руки сняли эти маски с крючков, на которых они висели в шкафу, и понесли к бассейну.
Вернее, не так. Как только маски начали свое движение в мою сторону, дверцы шкафа превратились в широкие ворота (к сожалению, не помню: роговыми они были или из слоновой кости). И по мере того, как маски приближались, я видел, как за ними словно сгущалась темнота и маски как бы обретали тела, превращаясь в восковые фигуры.
А когда они приблизились к краю бассейна, мрамор его будто растворился в воде; бассейн удлинился, расширился и стал рекой, в которой потекла черная вода – вернее, черно-розовая.
У берега оказалась лодка, а в ней старик-перевозчик. Он легко подхватывал статуи и без всякого усилия переносил их в лодку. И едва лодка отчалила от берега и поплыла в мою сторону, я стал всматриваться в перевозчика, потому что мне вдруг показалось, что это – не мужчина, а женщина, и что эта старуха удивительно похожа на ту старую колдунью, с которой я когда-то встретился в Гельвеции… (Я никогда тебе о ней не рассказывал, хотя вспоминал о ней чуть ли не в каждое полнолуние…)
И вот лодка причаливает к моему берегу, и статуи сами начинают выходить из нее.
Вернее, они теперь уже не статуи, а как во время похоронной процессии, когда живые люди надевают на себя маски, сделанные из раскрашенного воска и представляющие собой портреты ларов и манов – предков усопшего.
Такими они выходили из лодки и ступали на берег. Но уже через несколько шагов маски их будто врастали в лица, искусственные цвета становились естественными… Не знаю, как это описать, но когда они подступили ко мне и выстроились полукругом, это были уже словно живые люди, не в масках, а с обычными лицами.
И слева, на большем отдалении, чем остальные, стоял, как я догадываюсь, мой прапрадед, Луций Понтий Гиртулей, потому что на нем был самнитский плащ и какие-то странные сандалии, которых я никогда не видел ни на римлянах, ни на испанцах.
А справа от него – чуть ближе ко мне – стоял мой прадед; тут уже и догадываться не надо было, потому что ноги у него были несколько искривлены от постоянного сидения на лошади и в правой руке он держал золотой дротик, пожалованный ему божественным Юлием, – Квинт Понтий Гиртулей, самим Цезарем прозванный Пилатом.
А еще дальше вправо и еще ближе ко мне, во всаднической тоге, которую он почти никогда не снимал с себя, стоял мой дед, Публий Понтий Пилат, обласканный божественным Августом и им возведенный в сословие всадников.
А с правого края, совсем близко ко мне, был мой отец, на которого я боялся смотреть, потому что лицо у него было залито кровью, вместо левой руки из плеча торчал кровавый обрубок.
И тут мой прапрадед, Луций Гиртулей, как мне показалось, укоризненно на меня глядя, ласково произнес: «Вспомни».
И следом за ним прадед, Квинт Понтий Пилат, тряхнув своим золотым дротиком, призывно воскликнул: «Будь достоин!»
И дед мой сурово прибавил: «Служи вечному!»
Отец же призывно протягивал ко мне оставшуюся руку, губы его, испачканные в крови и песке, беззвучно шевелились, глаза с болью и надеждой, со страхом и нежностью смотрели на меня. Видно было, что он порывается что-то сказать мне – но я не слышу, пытается предостеречь меня – но я не понимаю, хочет остановить, удержать, уберечь – но у него не получается…
Тут я проснулся у себя на ложе. Но, веришь ли, далеко не сразу понял, что предки мне явились во сне. Так явственно и призывно звучали у меня в ушах их напутствия.
II. И вот, словно повинуясь требованию-просьбе моего прапрадеда, я, лежа в постели, принялся вспоминать, как говорится, «от яиц до яблок». Начал с древних времен: с Самнитской войны и Кавдинского ущелья, в котором отличился Гай Понтий, сын Геренния. Затем перешел на разделение рода на четыре различных клана: Телесинов, Гиртулеев, Венусилов и Неполов. Потом мысли мои перелетели на Марсийское восстание, на знаменитую битву при Коллинских воротах, в которой прославился Авл Телесин. После вместе с Квинтом Серторием и моим прапрадедом я мысленно отправился в Испанию, вспоминая о доблестных деяниях Луция Понтия Гиртулея, о его гибели, о чудесном спасении его младшего сына, Квинта Гиртулея, моего прадеда.
Я долго вспоминал историю моего рода. А потом вспомнил, как я ее тебе поведал – в Риме, на Эсквилине, в садах Мецената. Помнишь? Это был тот редкий случай, когда ты молча и с интересом слушал мое повествование. Если забыл, так я тебе напомню, если представится случай, и ты заинтересуешься (см. Приложение 1).
Но не сейчас. Потому что, задумавшись о превратностях Фортуны, я в воспоминаниях своих перемахнул вдруг с убийства Сертория на свое собственное рождение.
III. Я однажды признался тебе, но ты не поверил. Я сказал тогда, что помню себя с младенчества, буквально с первого дня своего появления на свет.
Теперь скажу более: мне кажется, что я себя и до своего рождения помню. Тело мое обвивала змея, и эта змея постепенно ужесточала свои объятия, с живота передвигалась на грудь, с груди на шею и на горло; дышать мне становилось все труднее и труднее, и если бы мне не удалось просунуть руки между горлом моим и телом змеи, я бы, наверное, задохнулся. Обороняясь руками, я попытался в темноте нащупать голову змеи, чтобы, сжав ее, как она меня сжимала, освободиться. И тогда змея пребольно ужалила меня в правую руку. Я рванулся вперед, и тут мне словно огнем опалило глаза, а горло будто залило расплавленным металлом…
(Когда я подрос, я стал расспрашивать домочадцев, и Лусена подтвердила, что, появившись на свет, я был весь обмотан пуповиной и действительно защищался от удушья ручонками, а правая ладонь у меня была поранена, что очень удивило акушерку.)
И вот, когда мои глаза вполне привыкли к свету этого мира, когда запоздалым криком мне удалось вытолкнуть из горла липкую горячую смесь, и я начал дышать, я увидел, что надо мной склонилось много людей.
И прежде всего запомнил лицо мужчины. Лицо это было растерянным и каким-то, я бы сказал, брезгливым. От мужчины пахло чесноком и потом. (Я, разумеется, не знал тогда, что означают эти запахи, но запомнил их на всю жизнь, и когда от кого-то пахло потом и чесноком, память моя всегда возвращалась к облику отца, склонившегося надо мной в первые минуты моей жизни.)
Второе лицо, на которое я обратил внимание, принадлежало молодой женщине. Женщина эта лучисто улыбалась и одновременно горько плакала. Лицо у нее было радостным и в то же время каким-то униженно виноватым. Волосы ее были собраны на затылке, намотаны на палочку, и с этой палочки падали на плечи складки черной вуали. Я помню, женщина потянулась ко мне. Но другая женщина, очень широкая и высокая, чуть ли не ударила ее по рукам, выхватила меня (не помню, где я лежал: может быть, на столе, а может быть – уже в кроватке), подняла, как мне показалось, высоко вверх, к самому потолку, а потом опустила к себе на грудь; вернее, словно окунула меня в свою грудь, погрузила в широкое ущелье между жаркими и мягкими холмами, пахнущими молоком и жизнью.
Первую женщину звали Лусеной, и на тот момент она была рабыней моего отца. А та, что сердито отняла меня и утопила в своей груди, – эту женщину наняли как мою первую кормилицу. Но кормила она меня недолго: дня три или четыре, пока не подыскали другую кормилицу; неприязненного отношения к Лусене, а тем более грубого с ней обращения, отец никогда и никому не прощал.
То есть я хочу сказать, что эту первую свою кормилицу я мог увидеть и запомнить лишь в первые дни своей жизни. Потому что выгнали ее со скандалом и старались о ней не вспоминать. Так что, когда я подрос и стал расспрашивать домочадцев о кормилице с большой грудью, все весьма удивились: «Кто тебе мог рассказать? Действительно, первые дни кормила тебя одна крестьянка, у которой даже прозвище было „Грудь“»… Никто, разумеется, не поверил, что я мог ее запомнить, и на всякий случай наказали одну из рабынь, которая считалась самой болтливой в хозяйстве.
Даже Лусена не поверила в то, что я помню самый день своего рождения, хотя ей были известны мои способности.
Не знаю, заметил ты это или не заметил, но с раннего детства мне были присущи два несомненных качества, два, если угодно, врожденных дара: наблюдательность и великолепная память. Другими способностями, которыми Фортуна с такой щедростью наделила тебя, Луций, – я ими даже в малой степени не обладал. Может статься, они изначально и мне были предписаны, но тяжкие роды моей несчастной матери свели их на нет или придушили до поры до времени.
IV. Не уверен, что тебе известна история моих родителей. Но даже если наводил справки и известна, вспомню и сообщу тебе, Луций, что отец мой, Марк Понтий Пилат Гиртулей, женился на моей матери Вибии не по собственной воле и не по своему выбору. Жену для него выбрал и велел жениться его отец и мой дед, Публий Понтий Пилат. В клане Гиртулеев вообще – и в ветви Пилатов, в частности – всегда придавали большое значение семейным отношениям и родственным связям. Так что когда мой дед решил, что настало время женить своего третьего сына – моего будущего отца, он вызвал его к себе в Цезаравгусту и объявил, что долго и тщательно разыскивал и, наконец, подыскал для него жену в колене Нарбонских Гиртулеев.
Ты помнишь? Я рассказывал тебе, что два старших сына Луция Гиртулея, Тит и Гай, еще до смерти Сертория были отправлены эмиссарами в Галлию (см. Приложение 1.XXXVI) и там с течением времени основали две ветви Галльских Гиртулеев – Нарбонское и Лугдунское. У Гая Гиртулея, который поселился в Нарбоне, был сын Маний, у того был сын Вибий. Так вот, у этого Вибия, который жил уже не в Нарбоне, а в Массалии, старшей дочерью была Вибия Сервия – молодая и, как говорят, весьма привлекательная девушка. Эту Вибию из Массалии Публий Понтий и предложил в жены своему сыну. А мой будущий отец, как мне потом рассказывали, сперва безразлично пожал плечами, потом покорно склонил голову и ответил: «Ну что же, жениться – так жениться. Тем более, ты говоришь, долго и тщательно разыскивал».
Брак между Марком Пилатом и Вибией Сервией был заключен в консульство Гая Цензорина и Гая Азиния. (Но поскольку я помню, что тебя всегда раздражало это «консульское» летосчисление, то специально для тебя уточняю: в семьсот сорок шестой год от основания Рима, когда божественный Август провел перепись, учредил третью чистку сената, и когда пошел первый год германской войны Тиберия.) Свадьба была торжественной – настолько торжественной и пышной, насколько можно было организовать у нас в Испании. Разумеется, она состоялась не в Леоне, где уже тогда служил и командовал конной турмой мой будущий отец, а в Це-заравгусте, где дед мой в то время был одним из руководителей города. Из Тарракона прибыл жрец богини Ромы. Со всех концов Испании, из обеих Галлий и даже из Африки съехались многочисленные представители клана Гиртулеев. Из Гадеса прибыл старший брат Публия, Квинт Понтий Пилат Младший, который в ту пору почитался главным в колене Пилатов. Из Тарракона приехал Децим Пилат Гиртулей – главный Пилат в Ближней Провинции. Разумеется, бракосочетание было совершено по обряду конфарреации, то есть самому благочестивому и торжественному обряду: с присутствием главного жреца Провинции, фламина Юпитера, и десяти официальных свидетелей. Естественно, в жертву Юпитеру был принесен хлеб из полбы, и все прочие многочисленные и утомительные обряды, как говорят, были тщательно соблюдены. Вплоть до того, что, несмотря на большое число приглашенных и их занятость, день свадьбы дважды переносился, потому что в первый день ауспиции были благоприятными, а гаруспиции – неблагоприятными, во второй день вышло наоборот, и лишь на третий день Фортуна и боги смилостивились над Пилатами и Гиртулеями и послали благоприятные знамения в обоих видах дивинации. И гости, представь себе, терпеливо ждали. Потому что мой дед, хотя не занимался финансами и торговлей и не был так состоятелен, как его старшие братья, Квинт Младший и Децим Пилат, хотя у себя в Цезаравгусте он не пользовался таким авторитетом, каким пользовался в Тарраконе его младший брат Гней, магистрат города и военный советник проконсула Ближней Испании, однако все сородичи уважали Публия Пилата за добродетель и безукоризненную репутацию.
Итак, свадьба была торжественной. Но когда Марк Пилат привез свою молодую жену в Леон и они стали жить супружеской жизнью, детей у них не было: ни через год, ни через два. И лишь на четвертый год, в консульство Гая Кальвизия и Луция Пазиена, в третий год второго трибуната Тиберия Нерона, поздней весной под созвездием Близнецов появился на свет хилый и полузадушенный младенец – твой, если не друг, то, надеюсь, приятель и спутник детства. (И стоит ли напоминать тебе, в каком году от основания Рима это произошло? Ибо в том же году, лишь на несколько месяцев раньше, родился и ты, Луций.)
Однако за год до моего появления на свет в жизни моего отца произошло событие, которое наложило яркий отпечаток на его дальнейшую судьбу, и в моей жизни, безусловно, благодетельно отразилось.
V. Рассказывают, что когда Вибия наконец забеременела и сообщила об этом мужу, Марк, по природе своей человек сдержанный, очень обрадовался. И на следующий день отправился в Августу, объявив перед отъездом, что намерен сделать своей жене нужный и дорогой подарок. В Августе Марк дождался базарного дня и отправился на невольничий рынок. Там он купил женщину, которую звали Лусена. Отец ее в детстве был свободным человеком, родился в Бетике в семье тартесса, который в составе вспомогательного отряда воевал против Цезаря на стороне помпеянцев, а когда помпеянцы были разгромлены, попал в плен и вместе с семьей был продан в рабство в Галлекию. Так что Лусена родилась уже в рабстве.
О том, как Марк приобрел Лусену, я слышал несколько рассказов. Одни говорили, что Лусена была выставлена в первых рядах, что стартовая цена за нее была назначена весьма высокая, но женщина с первого взгляда пришлась Марку по душе, он ввязался в аукцион и повышал цену до тех пор, пока не остался один среди торговавшихся. Другие утверждали, что Лусена была выставлена во втором и даже в третьем ряду, что цена за нее была объявлена невысокая, но когда торговец заметил, что Марк, как говорится, «прилепился к ней взглядом», то стал юлить и лукавить и сперва заявил, что женщина эта вообще не продается, а выставлена якобы по ошибке, затем объявил, что ради почтенного римлянина он сможет ее, пожалуй, продать, но ни в коем случае не по той смехотворной цене, которая написана на висящей у нее на шее табличке, – короче, морочил моему отцу голову, привел из лавки каких-то подставных людей, которые стали кричать, что они тоже хотят купить Лусену и готовы заплатить за нее очень большие деньги… Ну, ты сам знаешь, как делаются такие дела… Третьи рассказывали – и среди них один из конников Марка, который сопровождал его во время той злосчастной поездки в Августу, – я слышал, как он рассказывал другим сослуживцам моего отца, что не было никакого аукциона, никакого препирательства с работорговцем, а стоило Марку подойти к подмосткам, на которых были выставлены продаваемые рабы, как сама Лусена шагнула к нему навстречу и велела ему: «Купи меня, римлянин! Всю жизнь будешь благодарить богов, что сделал это!» И якобы сама назначила цену – вдвое больше той, что была написана у нее на табличке.
Как было на самом деле, мне так и не удалось узнать. Отец об этой покупке, понятное дело, никому не рассказывал. Лусена, когда я однажды попытался выведать у нее подробности, загадочно улыбнулась и ответила: «Сама Эпона велела нам встретиться». (Эпона, если ты забыл, – это богиня-лошадь, которой поклоняются по всей Испании, от тартессов до васконов. И не только в Испании.)
Достоверно лишь следующее: Марк купил Лусену за большие деньги, потому как долго потом расплачивался с каким-то ростовщиком из Августы, частями отправляя ему занятые деньги и проценты; Лусену он привез из Галлекии в Леон и подарил своей жене, чтобы рабыня ухаживала за ней и постепенно брала на себя обязанности по хозяйству (у матери моей были две наследственные рабыни, которых она взяла собой из Галлии, но ни одна из них не годилась на роль домоправительницы). Прошло несколько месяцев, и в целом мире не стало для моего отца существа ближе и драгоценнее, чем эта самая Лусена – «рабыня в подарок».
VI. История эта еще до моего рождения наделала много шума. В легионе и в городе Марк был известен как человек, одержимый военной службой: конями, оружием, учениями, упражнениями и тренировками, которым он чуть ли не ежедневно подвергал вверенных ему конников. В лагере он, что называется, дневал и ночевал. Домашним хозяйством не занимался. И главное: женщины его никогда не интересовали, он к ним был равнодушен и безразличен. Женился, как я уже вспоминал, по приказу отца. С женой своей почти не разговаривал и никогда не вспоминал о ней на людях. А тут вдруг словно спятил: часами стал сидеть дома, у себя в комнате, распахнув дверь и молча следя за тем, как Лусена движется по дому, прислуживает жене, хлопочет по хозяйству, отдает указания рабам и рабыням. При этом, как рассказывали, лицо его светилось той тихой радостью и затаенной гордостью, которые в редкие минуты проступали в его, обычно сумрачных, чертах, когда он смотрел на любимую лошадь или когда кто-то из его подопечных с особой ловкостью выполнял сложное военное упражнение, – то есть в минуты высшего блаженства и наслаждения жизнью.
Мать моя, говорят, быстро заметила, заподозрила и догадалась. И однажды, когда Лусена помогала ей совершать туалет, а отец из своей комнаты наблюдал за ними, придралась к чему-то, оттолкнула зеркало, которое держала перед ней Лусена, и с силой ударила рабыню по лицу. Лусена, как рассказывали, не только не вскрикнула, но и не пошевелилась от удара. А вздрогнул и скорчился видевший это отец, точно сзади кто-то неожиданно ткнул его мечом или дротиком. Ни слова не сказав, отец вышел из своей комнаты в атриум, взял из рук Лусены медное зеркало, отнес его к очагу и бросил в огонь. Потом вернулся, взял флакон с румянами, которые очень ценила его жена и которыми пользовалась в самых торжественных случаях, отнес его к очагу и также предал пламени. И так еще несколько раз подходил, молча забирал какую-то ценную для матери моей вещь и молча уничтожал ее.
Вибия была женщиной своенравной и капризной. Но тут она ни слова не произнесла, грустно и задумчиво смотрела на своего мужа. И лишь когда он взял коробочку с ее кольцами и серьгами, встала со стула и, склонив голову, покорно произнесла: «Я больше никогда не ударю эту рабыню. Обещаю тебе, Марк». А отец словно впервые заметил свою жену, некоторое время удивленно на нее смотрел, потом грустно улыбнулся, пожал плечами, вернул коробочку, вышел во двор и велел седлать коня… Домой он вернулся дня через три, сел у себя в комнате и стал смотреть, как движется по дому Лусена.
Разумеется, все его сослуживцы были уверены, что он делит с Лусеной ложе – а как же иначе, если за большие деньги купил рабыню, влюбился в нее, жена беременна… Но много лет спустя, уже в Гельвеции, когда однажды у нас с Лусеной зашел разговор о моей природной матери, сама Лусена, которую я, конечно же, об этом не спрашивал и никогда бы не мог спросить, призналась мне: «Пока была жива твоя мать, твой отец и пальцем до меня не дотронулся. Он даже вещи передавал мне не из рук в руки, а ставя их передо мной, чтобы я потом взяла… Бедная женщина. Она, конечно, обо всем догадывалась и, конечно, страдала. Но что я могла поделать? Твой отец купил меня. Он был моим повелителем. И потом… я очень любила его. С самого первого дня. Белая богиня приказала нам быть вместе».
VII. Вибия умерла через несколько часов после того, как подарила мне жизнь. Я ее совершенно не помню, хотя помню лица отца, Лусены, кормилицы.
Наскоро похоронив жену и никому из родственников не сообщив о ее кончине, отец в тот же день собрал турму и выступил в учебный поход. Две недели он тренировал своих конников в Кантабрийских горах. А когда вернулся, отвел Лусену к городскому магистрату и объявил, что дарует ей свободу. Никто не удивился этому шагу: решили, что Марк таким образом приносит жертву богам, отпуская на волю рабыню своей покойной жены. Лишь дед мой, Публий Пилат, хорошо знакомый с молчаливым и непредсказуемым характером своего младшего сына, дед, говорю, у себя в Цезаравгусте насторожился. И на всякий случай послал к отцу его старшего брата, Публия Пилата Секунда, с предостережением «горевать, но не делать глупостей».
«А какие глупости имеются в виду?» – спросил отец.
«Сказано: не делать глупостей. А какие – сам знаешь», – ответил брат.
На следующий день после отъезда Публия Секунда отец пригласил в дом нашего городского юриста и попросил его в присутствии двух свидетелей (двух декурионов из его турмы) официально оформить его обручение с вольноотпущенницей, Лусеной Пилатой. Юрист удивился и заметил, что, учитывая недавнюю кончину супруги и положенный в таких случаях годичный траур по покойнице, приличествовало вообще отложить обручение; но если так уж приспичило, то вполне достаточно словесного договора между Марком и Лусеной, без записи и без свидетелей. Но отец кратко и жестко настоял на своем желании, и не только соответствующий документ был составлен, но и железное кольцо было надето Лусене на предпоследний палец левой руки – тот самый, в котором, как утверждают медики, есть нерв, соединяющий палец с сердцем.
Тут уже не только среди легионных кавалеристов, но по всему Четвертому легиону пошли пересуды: через месяц после смерти жены официально обручаться с бывшей рабыней и без пяти минут вольноотпущенницей – совсем тронулся умом наш бедный Марк Понтий! И слухи эти очень быстро дошли до Цезаравгусты и до Публия Понтия Пилата Старшего. Старик, говорят, так рассвирепел, что чуть ли не до смерти прибил раба, который принес ему известие. И тотчас одного за другим отправил к нам в Леон трех гонцов с приказанием сыну немедленно явиться к нему в Цезаравгусту.
Марк прибыл и, покорно склонив голову, выслушал гневные, как ты любишь говорить, филиппики своего уважаемого отца.
«Ты понял, что ты спятил?!» – яростно вопрошал Публий Пилат.
«Понял, отец», – тихо отвечал Марк.
«Ты понимаешь, что своими безумными поступками ты позоришь не только нашу семью, но и весь клан Гиртулеев и род Понтиев?!»
«Понял, отец», – скорбно соглашался Марк.
«Мы поддержим тебя в твоем горе и в надлежащее время найдем тебе новую женщину, которая станет тебе верной женой и нежной матерью для твоего маленького сына, моего внука».
«Благодарю тебя, отец».
«А теперь ты понял, что тебе надо делать?! Продай эту проклятую иберийку! А если ты уже отпустил ее на свободу, выгони ее из дому, чтобы я больше никогда не слышал об этой вольноотпущеннице!» – кричал Публий Пилат.
А сын его успокаивал: «Все понял. Все сделаю, как велят мне честь и достоинство клана Гиртулеев и ветви Пилатов».
Вернувшись же в Леон, отец мой сначала долго совещался с местным юристом. А затем сделал следующее: он отлучил Лусену от дома, отказался от своего патроната над ней и вручил ее новому опекуну, одному из своих приятелей. И в тот же день, в присутствии городского претора, пяти свидетелей из римских граждан и так называемого свободного весовщика объявил, что за один ас покупает себе жену, которая по закону снова становится его рабой. «Женщина, хочешь ли ты быть матерью моего семейства? – спросил отец. «Хочу», – ответила Лусена и в свою очередь спросила: «А ты, хочешь ли быть отцом моего семейства?» «Хочу», – ответил Марк Пилат… На пиршественный обед Марка и Лусены была приглашена вся турма: три декуриона и все без исключения рядовые кавалеристы (двое из них за какую-то провинность были отстранены от строевой службы и чистили конюшню, – но и они, говорят, были на несколько часов освобождены от наказания и приглашены на свадьбу).
Так у меня появилась новая мать, или мачеха, если тебе будет угодно.
VIII. А вместе с тем я лишился почти всех родственников. Не только Галльские Гиртулеи, к ветви которых, как я уже вспоминал и рассказывал, принадлежала моя природная мать, объявили о разрыве родственных связей с моим отцом (а стало быть, и со мной – их прямым потомком). Испанские Пилаты в лице двух своих предводителей – Квинта Понтия Пилата Младшего из Гадеса и Децима Пилата Гиртулея из Тарракона – заявили, что отныне знать не знают, кто такой Марк, сын Публия, именующий себя всадником и Пилатом.
Дед мой, Публий, как рассказывали, на целый месяц затворился у себя в доме: то ли слег в постель от болезни, то ли со стыда боялся показаться на глаза друзьям и знакомым. Придя же в себя, отправился в храм Аполлона и, призывая в свидетели римских и иберийских богов, проклял своего третьего сына, Марка Понтия Пилата, моего отца.
Говорили, что дед мой даже отправил послание, в котором советовал легату Четвертого легиона снять с командирского поста Марка Пилата, поскольку человек он крайне ненадежный и может подвести не только алу, но и весь легион. Однако на карьере моего отца это ни в коей мере не отразилось. В кавалерийской але, приданной легиону, он уже давно был командиром Первой турмы, то есть самым уважаемым и ценимым всадником в легионной кавалерии и правой рукой префекта конницы. Так что легат оставил послание Публия Пилата без внимания.
Но сослуживцы отца были удивлены свирепости его родственников.
Тут, правда, надо учитывать, по меньшей мере, два обстоятельства. Во-первых, в отличие от чисто римских родов, самнитские кланы тогда еще держались старины, ревностно соблюдали обычаи и традиции предков: то есть воля отца, власть его и право на суд почитались неотъемлемыми и священными; во главе каждой клановой ветви стояли выборные старейшины, которые, словно легионные командиры, определяли стратегию и тактику жизни, ослушаться их – значило поднять мятеж против всего сообщества родственников. Во-вторых, во всех Пилатах, помимо самнитской, текла еще испанская кровь – обе жены «Первопилата», Квинта Понтия Гиртулея, были по своему происхождению иберийками, а вторая его жена, родившая ему Публия и Гнея, была то ли кантабрийкой, то ли церетанкой (а некоторые говорят: даже чистокровной васконкой). То есть я хочу сказать, что к самнитскому упрямству в их характерах прибавились чисто иберийские гордыня и непредсказуемость. И самыми, если можно так выразиться, иберийскими самодурами были как раз мой дед и мой отец.
И вот, Публий страшным и злобным проклятием проклял родного сына. Марк же, когда ему сообщили об отказе от него всей ветви Пилатов, усмехнулся и сказал: «Ну, правильно».
А когда его через день (раньше к нему его сослуживцы боялись подступиться) спросили: «Ты сказал: правильно. А что правильно?», Марк пояснил: «Правильно, что отлучили. Потому что истинных Пилатов всего двое: мой великий дед, друг божественного Цезаря, и я, Марк Понтий. А все эти Квинты, Децимы и Гнеи – все они торгаши и политиканы, ничего общего с настоящими Пилатами не имеющие».
«А твой отец разве не достойный Пилат?» – спросили его через неделю. И Марк, уважительно склонив голову, ответил: «Мой отец сделал то, что посчитал нужным. Я бы, наверное, тоже проклял его, если бы он был моим сыном». И что он при этом имел в виду, никто так и не понял: он проклял бы отца, будь на его месте, или он готов был ответить проклятием на проклятие, не будь этот человек его отцом.
Все эти разговоры я, конечно, не слышал и не помню – мне о них потом рассказали.
IX. Когда мы с тобой познакомились, и ты один раз зашел ко мне домой, я видел, что взгляд твой скользил по лицу Лусены и на нем не задерживался.
Она, действительно, была женщиной совершенно незаметной: маленькой, коротконогой, с неопределенного цвета волосами и с глазами то ли темными, то ли светлыми. Но так она выглядела лишь на первый взгляд. Стоило лишь приглядеться к ней, дать себе труд обратить на нее внимание, и заурядная непримечательность, покорная незаметность словно отступали в сторону, сбрасывали защитный покров, и тихий призрак точно обретал плоть и кровь. Ты замечал, что у нее стройная, гибкая и весьма пропорциональная фигура; что волосы у нее отнюдь не бесцветные, а пепельные, как будто седые; и волосы эти оттеняют ее темные глаза, которые, когда они на тебя смотрят, и ты отвечаешь им взглядом, глаза эти постепенно светлеют и согревают, если тебе холодно и тоскливо, и остужают – если нервно и душно.
Я уже тридцать лет живу на свете. Но ни разу еще не встретил такой идеальной пары, какую являли собой Марк Пилат, мой отец, и Лусена, моя мачеха. Я не поэт, чтобы описывать их взаимоотношения, и не философ, чтобы рассуждать о теории человеческих половинок (это, кажется, у Платона? И не ты ли мне об этих половинках рассказывал?)… Но вот, сам посуди.
Они, например, почти не разговаривали друг с другом. И не потому, что отец мой был крайне неразговорчивым человеком. А потому что им не нужно было разговаривать словами: Лусена читала его мысли и угадывала желания, еще до того как они превращались в мысли.
Она, скажем, всегда подавала ему только ту еду, которую он хотел. И я помню, как однажды, сев за стол, отец, который никогда и ничему не удивлялся и всегда ел молча, вдруг ударил ладонью по столу и почти сердито воскликнул: «Ну надо же! Целый день мне хотелось именно бобов с ветчиной! Но ты мне их никогда не готовила. И мне их никогда не хотелось. Только сегодня!.. Надо же!..»
Она никогда не спрашивала, куда уходит отец и когда вернется домой. И он не говорил ей, потому что сам часто не знал. И вот, утром уйдя из дому, мог вернуться, скажем, через три дня. И именно на третий день она начинала его ждать, когда он должен был вернуться. Однажды, я помню, мы с мамой – то есть с Лусеной (думая о ней, я иногда называл ее мамой) – однажды, говорю, мы с Лусеной сели ждать отца, который должен был вернуться из похода и действительно вернулся, и уже шел домой от конюшни, когда его догнали и велели срочно отправиться в ночной рейд; – я потом расспросил и установил, что в тот самый момент, когда отец повернулся и пошел назад следом за гонцом, Лусена у нас в доме, ласково улыбнулась мне и сказала: «Нет, сегодня отец не придет. Будем ждать его завтра…»
Она не только возвращения его угадывала – она знала, когда ей надо быть на виду, потому что отец хочет следить глазами за ее движениями, а когда надо стать незаметной, потому что он о чем-то размышляет, и ничто не должно отвлекать его внимания… Однажды, я помню, Лусена за столом вдруг начала говорить и говорила без умолку, рассказывая, как ранней весной на юге, в Серебряных горах распускаются первые цветы, и каждый цветочек описывая, словно трогая его пальцами и вдыхая его аромат. А я незаметно подкрался и разглядывал лицо отца. Камнем Юпитера клянусь, что никакой Гораций или Овидий не в состоянии описать той словно раненой благодарности и той как будто укоризненной нежности, с которой отец смотрел на Лусену!.. Как я потом узнал, в тот день у него погиб кто-то из любимых солдат, и сам он винил себя в его гибели…
Все чувствовала. Все знала. И, как никто, умела вовремя прийти на помощь.
X. Сослуживцы отца восхищались его женой, и кто-то из них однажды назвал Лусену колдуньей. Отцу это слово пришлось по душе. Но когда он сам нежно назвал Лусену «колдунья моя», она его попросила: «Не надо так меня обзывать. Колдуньи презирают мужчин. А меня с детства учили любить и чувствовать своего господина. В моем роду эта наука передавалась по наследству».
Правду сказать, в отличие от других ибериек, которых я мог наблюдать с детства, Лусена никогда особой религиозностью не отличалась: не прислушивалась и не таращилась по сторонам в поисках различных знамений, не устраивала бесконечных возлияний, воскурений и жертвоприношений, не молилась часами возле алтаря и не бегала каждые нундины на кладбище. Как я понимаю, она и здесь пыталась соответствовать своему мужу, моему отцу, который к культам и богам был на редкость безразличным: утреннюю молитву сократил до нескольких коротких и неразборчивых слов, а иногда до одного молчаливого взгляда на маски предков, перед тем как уйти на службу; праздники соблюдал лишь настолько, чтобы не прослыть безбожником среди сослуживцев; дни своего гения никогда не отмечал и, кажется, даже не знал, в каком месяце и в какой день он сам появился на свет.
Лишь три, так сказать, религиозные особенности я с раннего детства заметил в поведении Лусены.
Как всякий ребенок, я часто ее спрашивал: «А почему?», «А зачем?» И она почти всегда отвечала: «Так устроили боги», «Так боги решили», «Так боги хотят». И если я продолжал расспрашивать – а я, как ты знаешь, с детства любил не только наблюдать вещи, но, по словам поэта, проникать в глубь и в ширь, – если я расспрашивал, Лусена, как правило, легко и подробно объясняла мне, кто именно «хочет», «решил» и «устроил». И вот годам к четырем, благодаря Лусене, я уже в точности знал, что богиня Луцина руководила моим рождением; что свет мне даровал бог Диспитер; что когда у меня забрали первую кормилицу и привели другую, я долго не желал брать у нее грудь, пока в дело не вмешалась богиня Румина, которая приучила меня к новой груди; что однажды богиня Цинина, которая охраняет детские колыбели, велела служанке передвинуть мою кроватку с одного места на другое, и в ту же ночь на старое место, где кроватка обычно стояла и где я спал, обрушилась потолочная балка, которая, без всякого сомнения, убила бы меня или искалечила на всю жизнь. Я узнал, что поставили меня на ноги, научили ходить и не падать целых три божества: Статинус, Статилнус и Статина; что три божества учили меня говорить, причем, сперва Фаринус помогал мне издавать звуки, затем Фабулинус научил отдельным словам, а потом Локутиус принялся учить меня целым предложениям. Чтобы стать сильным и выносливым, надо не только хорошо питаться и тренировать свое тело, но после каждой еды надо посвящать богам кусочек и глоток, после каждой игры или упражнения надо благодарить богиню Оссипагу и богиню Карну, потому что первая укрепляет кости, а вторая – мускулы. Но жертвовать им и благодарить их надо совершенно незаметно, чтобы никто из людей этих кусочков, глотков и благодарных слов у тебя не похитил… Теперь я понимаю, что Лусена и тут не желала смущать моего отца, который никогда не жертвовал и не благодарил.
Второе наблюдение. Два раза в месяц Лусена разговаривала со змеями. Вечером перед новолунием к Лусене на кухню приползала серая змейка, такая маленькая и невзрачная, что ее почти невозможно было заметить на полу, и я сумел ее разглядеть только потому, что Лусена взяла ее пальцами, положила на грудь, и на белой тунике это серенькое существо хоть как-то проявилось. Лусена подолгу разговаривала с ней, сидя у очага за прялкой. Она ее главным образом утешала, объясняя, что боги так устроили, что всякое живое существо должно терпеть и не отчаиваться, что надо надеяться на лучший исход, и тогда медленно, но верно добро будет прибывать, а зло уменьшаться, счастье вытеснит горе, свет прогонит тьму. Лусена это говорила по-латыни, и я до сих пор помню каждое слово и даже голос ее слышу, тихий и уверенный, ласковый, но твердый.
Другая змея никогда не приползала к нам в дом. Вечером перед полнолунием Лусена сама выходила к ней навстречу. Как правило, встреча эта происходила возле колодца, во дворе, позади кухни. Змея была большой – мне она казалась прямо-таки громадной, – чешуя на ней сверкала и блестела в темноте. Эту змею Лусена никогда не брала на руки и разговаривала с ней на расстоянии нескольких шагов. О чем говорила Лусена, я не мог понять, потому что говорила она на непонятном для меня языке, полагаю, на родном своем, тартессийском, и мне почудилось, чуть ли не стихами. Когда же я однажды попытался расспросить ее о большой змее, Лусена мне ответила: «Это одна и та же змея. Когда она маленькая, ее можно брать на руки и даже гладить. Но когда она вырастает и начинает светиться, лучше держаться от нее подальше и еще лучше о ней никого и никогда не расспрашивать». Такой я получил ответ.
Третье наблюдение закончилось для меня плачевно. Однажды в полнолуние, после того как Лусена отправилась к колодцу и там разговаривала с большой змеей, я решил всю ночь не смыкать глаз и следить за тем, что будет происходить в доме. И вот, среди ночи Лусена тихо вышла из комнаты отца – (я уже, кажется, вспоминал, что в нашем леонском доме лишь комната отца имела дверь, и когда родители уходили спать, они эту дверь затворяли и запирали изнутри) – Лусена, стало быть, бесшумно выскользнула в атриум, прошла на кухню, взяла там несколько сухих веток, огниво, через заднюю калитку вышла на улицу и направилась к реке. Добравшись до реки, она спустилась в тесную ложбину возле самой воды и бережно положила на землю ветки. Мне показалось, что она вовсе и не чиркала огнивом, а ветки сначала задымились, а потом загорелись. Я спрятался в кустах и видел, как она, словно изваяние, застыла над ветками…
Помнишь, в храме Великой Матери Богов на Палатине есть одна статуя, которая стоит в темной нише и у которой всегда светятся глаза? Вот точно так же вдруг засветились в темноте глаза Лусены. И будто от ее зеленого взгляда задымился и вспыхнул костер.
Сначала Лусена пребывала в неподвижности. Затем раздались звуки, похожие на короткие вскрики флейты (похоже, Лусена их издавала, потому что рядом никого не было). И только появились эти звуки, Лусена стала вздрагивать и подпрыгивать. Сперва она подпрыгивала на одном месте, затем, пританцовывая, стала двигаться вокруг огня. С каждым кругом движения ее становились все более резкими и стремительными. Она стала взмахивать руками, точно в руках у нее было какое-то оружие. Лицо ее исказилось до неузнаваемости. Вместо нежной Лусены, кроткой и заботливой моей покровительницы, передо мной скакало и вскрикивало какое-то дикое и злобное существо. Казалось, оно выскочило из-под земли, или выпрыгнуло из пламени костра, или выткалось из лунного света, соприкоснувшегося с ночным блеском реки. Когда же эта Ларва, эта Ламия, это исчадие Аида вдруг двинулось в мою сторону, точно собиралось схватить меня, вцепиться мне в горло, разорвать на куски, я заорал от ужаса и бросился бежать в сторону дома…
Никто меня не преследовал. Дома я спрятался между алтарем и нишей, в которой висели маски предков. Похоже, я потерял сознание, потому что когда я пришел в себя, было уже утро, я лежал на отцовской постели, а ласковая и испуганная Лусена, моя мачеха и мама, отпаивала меня каким-то горячим и очень горьким напитком, который мне ни до этого, ни после того никогда не доводилось пробовать. Отец, судя по его одеянию и по позе, собрался уйти на службу, но не уходил, стоял рядом и несколько раз растерянно спросил: «Может быть, вызвать врача?» Лусена же словно не слышала и не видела его, заглядывала мне в глаза, гладила по голове, поила из чаши и бормотала непонятные слова, похожие на заклинания.
Три дня я тяжко болел, то теряя сознание, то снова приходя в себя. А на четвертый день был совершенно здоров, словно не было у меня никакой болезни. И хотя мне едва исполнилось четыре года, каким-то взрослым и мудрым чутьем я догадался, что никогда и ни при каких обстоятельствах не следует расспрашивать Лусену о том, что происходило на берегу реки, и какой опасности я тогда подвергался.
Однако еще один раз мне пришлось стать свидетелем этого страшного и дикого танца моей мачехи. Средь бела дня. Задолго до полнолуния. В Тевтобургском лесу… Но не будем торопить мои воспоминания.
XI. Через несколько месяцев после моей болезни я заметил, что змеи перестали приползать к Лусене.
А еще через десять лунных месяцев на свет появилась моя сестра, Примула Понтия.
Но прежде чем я начну вспоминать о ней, я хочу сказать несколько слов о своем отце, вернее, о его ко мне отношении.
XII. Есть мнение, что мужчина должен радоваться, когда у него рождается сын. Он должен особенно ценить этот дар богов, если сын у него единственный и если мать умерла при родах. Но здесь, дорогой Луций, как раз тот случай, когда общепринятое мнение не соответствует частной истине жизни. – Отец мой, представь себе, не радовался и не ценил.
Как я уже вспоминал, при моем появлении на свет на лице у отца было брезгливое выражение. И это выражение я потом часто видел у него, когда он смотрел на меня. Хотя брезгливое — не совсем точное слово. Правильнее было бы сказать: он смотрел на меня с досадой; и будь я поэтом, я бы написал: когда взгляд его случайно натыкался на меня, на лице у него появлялось выражение, как будто у него ноет верхний зуб, и зуб этот не то чтобы причиняет боль, но вызывает нетерпение и досаду.
Тогда я не понимал. Но сейчас легко могу назвать причину: я был рожден от женщины, которую он не любил, и эта женщина, перед тем как уйти в небытие, оставила по себе навязчивую и досадную память – своего детеныша. Уже этой причины было достаточно. К тому же в детстве я был хилым, задумчивым и нежным. А отец мой, по своему характеру, терпеть не мог хилых и нежных мальчишек. Я был как бы двойной издевкой над его чувствами. Но отказаться от меня, выкинуть в канаву на съедение собакам или на радость работорговцам (такое еще практиковалось тогда и в провинциях, и в самом Риме) он, конечно, не мог. Во-первых, клан Гиртулеев и ветвь Пилатов ему бы этого не позволили (они тогда еще не успели проклясть его). Во-вторых, несмотря на свою внешнюю суровость, отец мой был добродетельным и справедливым человеком. Но главное – с первых мгновений моей жизни меня окружила любовью и взяла под свое покровительство Лусена.
И вот, когда рядом не было Лусены, отец смотрел на меня, словно на пустое место, не видя и не слыша. Когда же появлялась моя мачеха, он замечал меня, иногда подходил ко мне и изредка со мной заговаривал, при этом оглядывался на жену, чтобы удостовериться в том, что она видит его усилия, и они не пропадают даром… Ты скажешь, маленький ребенок не в состоянии всего этого заметить? Представь себе: и замечал, и видел, и чувствовал, и радовался, видя, как старается отец и как светится благодарностью лицо моей матери, то есть Лусены.
Помню, что когда мне исполнилось три года, отец решил обучить меня некоторым детским играм. Он обстругал палку, вырезал из дерева лошадиную голову, приделал ее к палке и, с нежностью глядя на Лусену, вручил мне эту игрушку. «Это твой конь. Тренируйся пока на нем», – сказал отец. А я прижал подарок к груди и от счастья боялся дышать. «На коне надо скакать. Вот так…» – усмехнулся отец, взял у меня палку, оседлал ее и один раз пропрыгал вокруг имплувия, влюбленным взглядом следя за лицом Лусены. Когда же мне снова вернули игрушку, я отправился к своей кроватке, долго разглядывал и изучал подарок, а потом завернул его в тряпицу и спрятал в надежное место, как отец заворачивал и прятал свой любимый испанский меч, который, по семейному преданию, принадлежал еще Квинту Первопилату. Скакать на моем деревянном сокровище, пачкать руками замечательную резную голову, бить об пол гладко обструганной палкой я ни за что бы не согласился, потому что у соседских детей, которые так скакали и прыгали, были простые палки, отцы их над ними не трудились и не превращали их в произведение искусства. Да и глупо деревянную игрушку считать настоящим конем, а себя воображать всадником…
Ты скажешь, с раннего детства я был лишен воображения? Нет, Луций, воображение у меня было богатое, но оно уже тогда было направлено в другую сторону. Видишь ли, меня захватывал и увлекал окружающий мир, а сам я себе был совершенно не интересен. В случае с деревянным конем, меня, например, интересовало: как появилась эта голова, изначально ли она заключалась в том куске дерева, которое выбрал мой отец и которое стал резать ножом; и как он догадался, что именно в этом чурбане прячется от нас голова моей будущей игрушки. Мне также было интересно, почему отец решил преподнести мне именно деревянного коня, а не какую-то другую игрушку, которых во множестве было у соседских мальчишек. Но больше всего меня занимал следующий вопрос, вернее, целый клубок загадок: эту игрушку попросила сделать для меня Лусена? если так, то как она попросила, в каких словах? или сам отец догадался и решил сделать ей приятное? или ему просто захотелось изготовить деревянного коня, а потом он подумал о Лусене, а потом вдруг взял и вспомнил обо мне?.. Вот о чем я думал, часами разглядывая подарок, распутывая клубок вопросов и воображая себе целые сцены между Лусеной и отцом…
Или вот еще один случай, чтобы тебе было понятнее. Заметив, что я не скачу на деревянном коне, отец вывел меня во двор и подвел к врытой в землю амфоре. В руке он держал несколько орехов. Встав на некотором расстоянии от амфоры, он бросил один орех и точно попал в отверстие. «А теперь ты попробуй», – велел отец и вручил мне другой орех. Я попробовал и промазал. Тогда отец стал учить меня точным броскам. И несколько раз, когда он руководил моими движениями, орехи попадали в цель. Но стоило ему предоставить мне самостоятельность, я промахивался и мазал. И скоро отцу надоело со мной возиться. Он ушел в дом заниматься своими делами. А я стоял возле амфоры и напряженно распутывал клубок своих мыслей и ощущений: я вспоминал его бережные и твердые прикосновения к моей руке, когда он учил меня бросать; я радовался тому, что отец мой очень меткий человек, и представлял себе, как легко и сильно он бросает копья и дротики; я думал о его солдатах и завидовал им, потому что отец с ними каждый день и подолгу занимается, а ко мне лишь сейчас подошел и скоро потерял интерес…
«Ну что ты стоишь как истукан?! – окликнул меня отец, вместе с Лусеной выходя из дома. – Тренируйся. Учись играть, как играют другие дети».
Но я не двигался. И тогда отец сказал, почти ласково, с нежностью глядя на Лусену: «Он у нас не только неуклюжий, но еще и ленивый».
А Лусена ему кротко возразила: «Он просто тебя стесняется. Ты уйдешь, он будет тренироваться».
Отец ушел. А я еще долго стоял в саду возле амфоры. Я никак не мог до конца распутать свой клубок и вытащить из него главную для меня нить вопроса, вернее, ответа на него: стоит ли мне тренироваться? потому что, если я буду тренироваться, то быстро научусь попадать орехом в горлышко амфоры, и как к этому отнесется мой отец? он перестанет учить меня и снова потеряет ко мне интерес? он огорчится, что я так метко бросаю орехи, и он уже больше не сможет называть меня неуклюжим и ленивым? Я не мог наверняка ответить ни на один из этих вопросов, а проводить исследования над людьми я еще тогда не умел.
XIII. Хотя я с рождения, как ты понял, был исследователем, но до пятилетнего возраста в моих наблюдениях не было никакой системы. И сперва меня привлекали предметы неодушевленные.
Первым моим увлечением – еще до того, как я стал на ноги, – был огонь во всех его проявлениях. Часами мог смотреть, как огонь горит в очаге, как поднимаются и опускаются пламенные язычки, как они постоянно меняют свой цвет, как охватывают, обнимают, облизывают дрова, как от брошенного нового полена брызгают вверх и в стороны огненные искорки… Даже маски предков, которые висели над очагом, интересовали меня не сами по себе, а как в них отражаются отблески пламени… Ты знаешь, маленькие дети обычно плачут и капризничают. Так вот, я плакал и криком своим звал на помощь не тогда, когда у меня были мокрые свивальники или когда мне хотелось есть, но когда что-то заслоняло мне вид на очаг и я не мог его зачарованно разглядывать. Поэтому Лусена, которая уже тогда угадывала мои желания, помещала мою кроватку поближе к очагу, а когда по какой-либо причине надо было передвинуть меня в сторону, то рядом со мной обязательно ставили и зажигали светильник, и я играл с ним взглядом, как другие младенцы играют с погремушками. И никогда не плакал, когда рядом со мной горел огонь… Ты, может быть, скажешь: не должен ты всего этого помнить! Представь себе: помню в мельчайших подробностях, и будь я поэтом, я сочинил бы поэму о том, как горит огонь и как он горел в моем детстве.
Когда я научился ходить, я охладел к огню и увлекся водой. Когда начинался дождь, я прекращал все другие занятия, подбегал к имплувию и наблюдал, как сверху, через отверстие в крыше, падают, сыплются, стучат и брызгают в стороны капли дождя. И если дождь шел часами, я часами не мог оторваться от этого зрелища. Отца такое мое поведение, конечно же, раздражало. Но Лусена его утешала: «Он не больной и не бездельник. Он просто родился мечтательным человеком». Даже она не могла понять, что ни о чем я не мечтаю, а старательно и серьезно наблюдаю за тем, как живет вода, как возникают и исчезают капли, как внутри этой вроде бы единой воды образуются и ведут себя различные течения.
Приблизительно с трех лет я стал исследовать животных. Причем особым вниманием у меня пользовались куры. Во-первых, потому что за ними было намного удобнее наблюдать, чем за другими животными. Они всегда были перед глазами, тогда как овец и свиней уже весной выгоняли сначала на ближнее, а потом и на дальнее пастбище, откуда они не возвращались даже на ночевку. Наш единственный осел почти всегда был в работе: на нем вывозили и привозили всякую всячину. Собаки у нас не было, потому что своих охотничьих собак отец держал вместе с лошадьми, у себя на службе, а охранять дом от воров не имело никакого смысла, потому что, даже если б были воры у нас в Леоне, никому из них и в голову не могло бы прийти забраться во двор к начальнику кавалерийской турмы, всаднику Марку Пилату!.. Во-вторых, куриная жизнь намного разнообразнее и интереснее для наблюдения: снесенное курицей яйцо можно взять в руки, ощупать и изучить, а если положить его под наседку и набраться терпения… Короче, я так увлекся этими своими наблюдениями, что даже отец обратил внимание на мое увлечение и, болезненно дернув щекой, назвал меня куролюбом.
С четырех лет я оставил в покое кур и принялся изучать людей. Вернее, не их самих, а их занятия. Как убирают дом, как готовят еду, как прядут, шьют и чинят одежды и прочее и прочее я изучил, с утра до вечера наблюдая за Лусеной и двумя нашими рабынями-служанками. Раб-мужчина у нас был один. Но он был так называемым армейским рабом, то есть прислуживал отцу на службе, и в доме его, считай, почти никогда не было. Но вместе с нашими соседями, справа и слева, был куплен вскладчину раб, который обслуживал сразу три хозяйства. Он выполнял не только обычную мужскую работу, но иногда белил стены, чинил и укреплял потолочные балки, чистил засорившиеся водостоки, один раз разобрал и снова собрал печь на кухне. И всякий раз, когда он появлялся у нас, я ни на шаг не отходил от него, следя за тем, как он быстро и ловко работает.
XIV. Странно, что при своей врожденной наблюдательности я до последнего момента ничего не заметил. В свое оправдание могу привести лишь то, что Лусена всегда носила широкие и свободные одежды, никогда плотно не драпировала и не подчеркивала свою фигуру, как это любили делать другие женщины. Ни слуги, ни соседи также не догадывались, и вокруг меня не звучало ни намеков, ни слухов. И отношение отца к Лусене внешне ничуть не изменилось: он всегда так нежно на нее смотрел и так бережно к ней относился, что эту бережность и нежность едва ли можно было подчеркнуть или усилить.
Так что совершенно неожиданно для меня в середине весны Лусена вдруг вскрикнула возле очага, присела на корточки; к ней тут же подбежала одна из служанок; Лусена, улыбаясь от боли, что-то прошептала ей на ухо, и эта рабыня схватила меня за руку, увела в комнату отца и там заперла (я уже, кажется, вспоминал, что это было единственное помещение в доме, которое запиралось как изнутри, так и снаружи).
Выпустил меня из заточения прибежавший со службы отец. Взгляд у него был безумный. Он взял меня на руки и вынес из комнаты, словно я был не одушевленным существом, а каким-то предметом, стулом или треножником, который стоял у него на пути и мешал двигаться по дому. Помню, он вынес меня во двор и прислонил к стене, ни слова при этом не сказав. И там, во дворе, я долго стоял, боясь пошевелиться, наблюдая за тем, как солдаты (отец привел с собой целую декурию!) плетут венки и украшают ими дом. Вернее, как сейчас помню, декурия конников распределилась следующим образом: два солдата бегали за цветами, два других плели из цветов венки, один солдат украшал уже готовыми венками двери и косяки, а еще три солдата вышли со двора на улицу и там, встав перед распахнутой дверью, совершали никогда не виданные мной до этого действия: один, вооружившись топором, размахивал им направо и налево, рассекая воздух; другой, притащив из кухни большой деревянный пест, мерно ударял им в порог, а третий в перерывах между ударами подметал порог щеткой. И тот, который размахивал топором, заметив меня, сурово приказал: «Присоединяйся к нам! Будем отгонять проклятого Сильвана, чтобы он не забрался в постель к твоей матери!» А тот, который стучал пестом в порог, дружелюбно предложил: «Иди ко мне. Я дам тебе маленький пестик. Будем вместе стучать и пугать огненного змея». А третий осуждающе посмотрел на меня и укоризненно заметил: «Что стоишь как истукан?! Радуйся! Прыгай! Сестра у тебя родилась! Дочка у нашего командира!..»
XV. Представь себе, милый Луций, отец мой, который, как я вспоминал, никогда набожностью не отличался, теперь ни шагу не делал без советов и предписаний легионного авгура, который чуть ли не поселился у нас в доме.
Лусену с новорожденной заперли в комнате отца, и целых восемь дней, до того, как состоялось наречение, никто не имел туда доступа, кроме отца, авгура и жрицы, срочно доставленной из Астурики Августа, из храма Юноны-Луцины. Жрица эта привезла с собой священные повязки, которыми обмотали грудь моей мачехи Лусены, чтобы отстранить от нее всяческие несчастья.
Семь суток кряду, денно и нощно, дом охраняли трое солдат – те самые, с топором, с пестом и со щеткой; вернее, солдаты, разумеется, сменялись, но неустанно и неусыпно воздух разрезал грозный топор, а порог обивал громкий пест, прогоняя огненного змея Сильвана – заклятого врага рожениц и новорожденных. Беспрестанно совершались возлияния и воскурения; не только на алтаре в атриуме, но во всех помещениях дома были установлены специальные курильницы.
В первую ночь Мойрам, богиням судьбы, были принесены в жертву три белые овцы и три черные козы. Во вторую ночь Илифиям, покровительницам рождения, была предложена так называемая либа; я видел, как храмовая жрица готовила этот священный пирог у нас на кухне: толкла отжатый сыр, в металлическом решете смешивала его с медом и мелко нарезанной петрушкой. На третью ночь в жертву Матери-Земле отец зарезал во дворе супоросую свинью.
В оставшиеся дни молились главным образом Юноне, а также богине Румине, которая, как ты знаешь, дает матери молоко, а младенца приучает сосать грудь…
Лишь на восьмой день я наконец увидел свою сестренку. В атриуме собралось много народу – в основном сослуживцы отца и несколько соседей. Никто из Пилатов к нам, разумеется, не пожаловал. (Ты помнишь, дед ведь проклял моего отца, когда тот женился на Лусене.) Зато нас почтили своим присутствием префект конницы и несколько легионных трибунов. За неимением престарелых родственниц по отцовской линии, обряд совершила жрица Юноны. Она взяла ребенка из колыбели, вынесла его в атриум и тут, на глазах у всех, смочила палец слюной, отерла им лобик и губки моей сестренки, а затем слегка ударила ее по щекам, и когда девочка заплакала, спросила моего отца: «Как будут звать это дитя, римлянин?»
Отец не сразу ответил. Потому что когда жрица ударила девочку по щеке, лицо Марка Пилата исказилось от боли, а когда девочка заплакала, отец с такой ненавистью посмотрел на жрицу, что, похоже, лишился дара речи.
Но префект конницы поспешил на помощь и, дружески обняв своего подчиненного, насмешливо произнес: «Ответь жрице. Объяви имя своего ребенка».
И тогда в яростной радости отец воскликнул: «Пилата! Примула! Дочь моя и моей возлюбленной жены Пилаты!»
И жрица торжественно провозгласила в атриуме, над очагом, перед ликами предков: «Примула Пилата! Желаю тебе всяческого благополучия и благоденствия на многие лета». И вручила младенца моему отцу…
XVI. Я внутренне произнес сейчас «моему отцу». Но в том-то и дело, что, приобретя сестру, я совсем потерял отца.
Ты спросишь: разве ты его имел? Да, Луций, он и до этого не баловал меня своим общением. Но теперь он даже перестал замечать меня. И все свое внимание сосредоточил на Примуле Понтии.
Начать с того, что он, который ни разу не брал ни отпуска, ни отгулов, теперь на целый месяц отпросился со службы и нянчился с девочкой, как заправская нянька: пеленал ее и распеленывал, качал колыбельку, часами носил на руках, купал в каких-то ароматных и целебных травах, которые сам собирал и сушил под руководством легионного доктора. Ни одну из служанок он к дочери не подпускал – ну разве что позволял им стирать простынки и свивальники, но каждую тряпочку, которая прикасалась к тельцу младенца, потом тщательно проверял и многие заставлял вновь и вновь перестирывать и высушивать на солнце. Он и Лусену подпускал к дочери лишь для кормления, встревоженно и придирчиво за кормлением наблюдал и потом ревниво забирал девочку в свои объятия.
Когда Примула спала, и отцу было нечем занять себя, он мастерил для нее различные погремушки, и каждую отделывал с таким тщанием и с такой любовью, с какими и греческий ювелир никогда не работает над своими драгоценными заказами.
Когда месяц истек, и отцу пришлось вернуться на службу, он старался как можно раньше прийти домой и тут же бежал к малышке, чтобы нянчить ее или смотреть на нее часами.
Он даже Лусене теперь уделял намного меньше внимания. Вернее, мечтательно или деятельно обожая малышку (надеюсь, ты простишь мне этот поэтический оборот речи), он иногда словно спохватывался, вспоминал о жене и, бросая на нее нежные, быстрые взгляды, как бы молча оправдывался: «ну, это ведь твое продолжение! любя ее, я и тебя еще сильнее люблю и лелею!..»
XVII. Боги ниспослали моему отцу удивительный дар любви. Честно говоря, Луций, я ни разу не встречал человека, который умел бы так полно, так всепоглощающе своей любви отдаваться.
Это понимали даже его сослуживцы, солдаты и офицеры, люди, вроде бы, грубые и созданные для убийства, а не для нежных чувств. Во всяком случае, я не слышал, чтобы они подшучивали или подсмеивались над отцом. «Он потерял голову», говорили они про отца, но говорили некоторые – с восхищением, некоторые – с завистью, и почти все – с уважением.
XVIII. Вот только мне в этой любви совершенно не было места. И чем ревностнее, чем упорнее я пытался о себе напомнить, тем жестче перед моим носом захлопывалась дверь.
Мои попытки обратить на себя внимание отца можно условно разделить на три категории, вернее, на три этапа.
Сперва я просто решил заявить о себе. Ну, например, когда, возвращаясь со службы, отец входил во двор, я всякий раз там оказывался, с приличного расстояния метко и точно бросая орехи в узкое горлышко амфоры. – Ноль внимания… Или: я стал скакать по двору и по дому на деревянной лошадке. – И скоро отец у меня эту лошадку отобрал. При этом не сказал мне ни слова и даже не посмотрел на меня, а просто взял лошадку и унес к себе в комнату, будто она могла потревожить покой маленькой девочки.
Тогда я решил стать полезным. В комнату, где утвердилась моя сестра, меня, разумеется, не пускали. Поэтому я караулил под дверью, и стоило отцу выйти из комнаты, бесшумной тенью следовал за ним и всячески норовил прийти на помощь: дверь отворить, пеленки подать, за ножом сбегать, если отец садился мастерить погремушки. – Все тщетно, милый Луций. В лучшем случае, отец замечал меня и безразличным тоном командовал: «Отойди», «Не вертись под ногами», «Не трогай», «Положи на место». А в худшем – проходил в дверь, брал пеленку, принимал нож, словно дверь сама перед ним отворилась, свивальник упал с веревки ему на плечо, а нож случайно оказался у меня в руке, и он его у меня отобрал… Представь себе, совершенно пустой и безразличный взгляд, на тебя обращенный, который вдруг вспыхивает любовью и проникается нежностью при виде белого кулечка с розовым личиком!..
Я решился на крайние действия. Однажды, вернувшись со службы, отец застал меня в своей комнате: я лежал на постели в обнимку с распеленатой и совершенно голенькой Примулой Пилатой, которой я гладил ручки, чесал пяточки, целовал в лобик… Я знал, на что иду, и к самому страшному наказанию приготовился. Но этот удивительный человек, мой отец, поступил со мной непредвиденно жестоким для меня образом. Представь себе, он ухмыльнулся, бережно взял меня за руку, вывел из комнаты в атриум и там добродушно объяснил: «Она маленькая. С ней рано играть. Тебе, грязному, к ней даже прикасаться нельзя»… Я думал, он ударит меня. Или выведет во двор и высечет розгами. А он потрепал меня по голове и оттолкнул в сторону. Так отгоняют муху. Так отпихивают стул, о который случайно ударятся ногой…
XIX. Ты спросишь: а как вела себя Лусена? Представь себе, после рождения девочки Лусена оказывала мне еще более чуткое и, я бы сказал, подчеркнутое внимание. Когда у нее выдавалась свободная минута, она рассказывала мне сказки, древние, тартессийские, которые я помню до сих пор, но на которые не буду сейчас отвлекаться. Вспомню лишь, что, в отличие от тех мифов и преданий, с которыми ты, Луций, меня потом познакомил, великан Герион в ее сказках был добрым и справедливым героем, а финикийский Геракл – злобным чужеземцем, подло и коварно погубившим доверчивого трехголового и шестирукого Гериона…
До рождения девочки одежды мне шили и чинили рабыни, а теперь Лусена взяла это дело в свои руки и никому не доверяла.
Знаю, что, по крайней мере несколько раз Лусена пыталась воздействовать на отца. Потому что однажды, случайно наткнувшись на меня взглядом, отец вдруг скривился, словно от боли, и обиженно заявил: «Ты уже здоровый парень. А твоя сестричка – крохотное и беспомощное существо… Неужели непонятно?! И перестань жаловаться Лусене, перестань огорчать ее!»
Конечно, я ни разу не пожаловался. Но часто во время моих попыток завоевать отца, ловил на себе больные и сострадающие взгляды моей мачехи. И главным образом ради нее решил прекратить свои бесплодные усилия и смириться с тем, что, как говорится, насильно мил не будешь.
XX. Думаешь, я невзлюбил свою маленькую сестренку? Ничуть нет. Я к ней испытывал самые нежные чувства. Во-первых, потому что ее обожал мой отец. Во-вторых, этим крохотным розовым бутончиком, этим с каждым днем распускающимся и расцветающим нежным и трогательным цветочком просто невозможно было не любоваться и не восхищаться. В-третьих, когда Примула встала на ножки и начала ходить, а потом бегать по всему дому, я, разумеется, встречался у нее на пути, и она сразу же обратила на меня внимание и проявила ко мне интерес: завидев меня, она всякий раз начинала радостно улыбаться, устремлялась ко мне и обхватывала за ноги, личиком своим утыкаясь мне в колени («грязные, какой ужас!»); она тянулась ко мне, требовала, чтобы я брал ее на руки («к ней нельзя прикасаться»), протягивала свои погремушки, просила, чтобы я играл с ней… Ей, маленькой и нежной Примуле, нравился ее брат, и когда отца не было дома, я часами развлекал ее, а она ходила за мной, как собачонка, отталкивая Лусену и служанок, если те хотели забрать ее от меня. Но стоило появиться отцу, и дверь передо мной захлопывалась. А когда отец заметил – он долго не мог заметить, потому что даже мысли такой не допускал, – когда он наконец заметил, что его ненаглядная Примула тянется к этому «хилому и неуклюжему»… Нет, Луций, он не запретил ей общаться с братом, не сделал выговора Лусене и рабыням, не накричал на меня. Он с таким ужасом посмотрел на меня, а потом – с такой раненой обидой на девочку, что с тех пор я сам старался не приближаться к сестренке и не отвечать на ее радостные и ласковые призывы.
Потому что, как я теперь догадываюсь, мне, как и отцу, тоже ниспослан был дар любить. Но у отца этого дара хватало на двух женщин, маленькую и большую, а я мог любить только одного человека – моего отца. А все остальные люди были как бы приложением к этой любви. То есть я знал, что отцу будет приятно, если я буду любить Лусену. И я старался любить и, наверное, любил ее. Но я очень быстро понял, что отцу совершенно не нужно, чтобы я любил свою маленькую сестренку, и что для него будет крайне болезненно, если Примула привяжется ко мне и будет в его присутствии проявлять ко мне нежное внимание. Поэтому я перестал замечать ее, словно ее и не было в нашем доме.
XXI. Видишь ли, Луций, к семи годам я уже выработал некие общие правила исследования и уже научился предварительно классифицировать людей.
Правило, собственно, одно: от простого – к сложному. Но со множеством модификаций: от открытого – к закрытому, от близкого – к далекому, от однозначного – к многозначному, от неживого – к животному и человеческому и так далее и тому подобное.
На предварительную классификацию меня натолкнули мои наблюдения за домашней обстановкой, точнее, за шкафами и сундуками. Я обратил внимание, что некоторые шкафы вообще не имеют дверок, и все в них на виду, как в нашем кухонном шкафу с глиняными горшками. Другие шкафы имеют дверцы, но дверцы не заперты. Третьи запираются на замок, как, например, ларец, в котором Лусена хранила свои тартессийские украшения и благовония. Четвертые имеют несколько запоров: таким был большой кованый сундук, в котором отец хранил оружие – римские и испанские мечи, длинные, слегка изогнутые и обоюдоострые, а также короткие кавалерийские дротики; на этом сундуке висели сразу три довольно сложных замка. Пятые запирались вроде бы на простой замок, но у них было двойное дно, наподобие того ларца, в котором Лусена хранила свои парадные туники; однако если эти туники вынуть и острым ножом подцепить дно, то под этим дном лежало древнее тартессийское одеяние, которое Лусена никогда не носила, но однажды я видел, как она его разглядывала, оглаживала и что-то беззвучно шептала, не вынимая из сундука. По моим соображениям, должен был быть еще один, последний и шестой, тип шкафов-сундуков и самый сложный для вычисления: без всяких запоров и, может быть, даже без дверей, но непременно с двойным дном или с тайником в задней стенке; в нашем доме такого укрытия мне не удалось обнаружить, но для исследователя секретов оно, конечно же, представляет наибольшее затруднение.
Эту классификацию я решил применить в исследовании людей, которые меня окружали. Ты знаешь (я уже вспоминал об этом), что у нас в хозяйстве было две рабыни и два раба: один, что называется, «армейский», который все время следовал за отцом, и другой – «корпоративный», то есть купленный вскладчину и принадлежавший не только нам, но и нашим соседям. Так вот, одна из наших служанок, Олиспа, принадлежала к первому классификационному типу: все в ней было словно выставлено на всеобщее обозрение, ее ни о чем не нужно было расспрашивать – она сама рассказывала о своих чувствах, желаниях, сомнениях и подозрениях, – ну точь-в-точь наш кухонный шкаф без дверок; кстати говоря, эта служанка и работала главным образом на кухне.
Ко второму типу, «с дверцами без запоров», как я скоро установил, принадлежал корпоративный раб, который регулярно приходил колоть дрова и выполнять другие тяжелые хозяйственные работы. Внешне он выглядел суровым и замкнутым, но стоило мне однажды слегка «потянуть за дверку», то есть проявить настойчивый интерес к колке дров, и раб этот легко и скоро «распахнулся», поведав мне не только все, что знал о рубке, колке и пилке дров, но также о том, какими дровами предпочитают пользоваться соседи, в каком состоянии у них печки и очаги, откуда берут воду, какое употребляют вино, как часто и в каком количестве к ним приходят гости, и даже о том, какими розгами и как они секут своих рабов и рабынь.
Вторая наша служанка, Бетана, принадлежала к третьему типу, к «шкафу с замком» – к ней надо было подобрать ключик. Я его через некоторое время подобрал, путем последовательных и осторожных наблюдений установив, что она неравнодушна к армейскому рабу моего отца, Вокату. И стоило мне завладеть этим ключиком, Бетана мне стала доступна и довольно быстро открывалась, когда я этим ключиком пользовался, то есть заговаривал с ней о Вокате.
К самому Вокату, который, понятное дело, интересовал меня намного больше, чем другие, потому что от него тянулась прямая ниточка к моему отцу, – к нему мне было намного сложнее подобраться. Во-первых, он редко бывал у нас дома и обычно ночевал в конюшне на службе у отца. Во-вторых, чуть ли не целый месяц потратив на то, чтобы подобрать ключ к его «замку», и, наконец, открыв его, я вдруг обнаружил, что этот человек, оказывается, имеет второй замок и на этот замок по-прежнему закрыт от меня. А когда через две недели я вычислил и попытался отпереть второй замок, то выяснил, что у Воката имеется еще и третий замок, и первый замок уже успел захлопнуться, пока я возился со вторым запором. Короче, «шкаф со многими замками, которые надо открывать одновременно»…
Но хватит, наверное, о моей предварительной классификации – она была по-детски наивной и, главное, не была обеспечена действенными и надежными средствами реализации.
Тем более что вскорости я вообще перестал заниматься исследованием людей. Потому что в наш дом пришло ужасное несчастье.
Глава 2
Солнышко померкло
I. В отличие от Рима, в котором чуть ли не каждую неделю справляются какие-нибудь праздники и устраиваются игры, у нас, в Леоне, праздников было немного. Но дни рождения Ромула и праздники Марса военные справляли ежегодно.
В тот страшный день как раз был один из праздников Марса.
Отец вернулся со службы раньше обычного и был в легком подпитии. Настроение у него было отменное – настолько оживленное и благодушное, что, наткнувшись на меня во дворе, он не только заметил меня, но потрепал по голове, ущипнул за щеку и даже спросил: «Ну как ты, мальчик? Растешь помаленьку?» А после переоделся и, отказавшись от ужина, принялся играть со своей ненаглядной Примулой Пилатой. Он усадил ее себе на шею и принялся ходить, прыгать и бегать по двору, изображая различных животных. «Вот так конь ходит. Так рысит. Так скачет галопом, – пояснял он. – А это кто у нас?.. Это ослик трусит… А так тяжело и медленно слон ступает… Не знаешь? Я когда-нибудь покажу тебе это удивительное животное, когда ты подрастешь».
Сестренка моя – ей уже исполнилось два годика – была в восторге. Заливисто смеясь, она требовала повторять движения. Особенно ей нравилось скакать на коне галопом.
Привлеченные ее солнечным смехом, во двор вышли сначала Лусена, затем обе служанки. Я вышел последним.
И стоило мне появиться, отец повернул голову в мою сторону, нога его зацепилась за камень, и, что называется, на полном скаку – они как раз перешли в галоп и радостно устремились от ворот к стене дома – на полном скаку и со всего размаха отец рухнул на землю. Девочку он успел сдернуть с шеи, в падении ловко перевернулся, сам упал на спину, а Примулу поднял вверх на вытянутых руках. Но именно там, куда он ее поднял, из стены торчала каменная балка. И об эту балку сестренка моя ударилась своей прелестной головкой.
Никто и опомниться не успел, как отец подхватил дочку и убежал с ней в атриум. Там он принялся ходить от стены к стене и утешать, и успокаивать девочку, хотя та не плакала и даже не хныкала. Затем водой из имплувия стал протирать сперва ушибленное место, затем личико, а потом и всю голову Примулы. А та, которая всегда боялась воды и особенно не любила, когда ей смачивали лицо, безропотно переносила все эти процедуры и лишь удивленно и как бы укоризненно смотрела на отца своими, как он любил говорить, «солнышками» – ясными и лучистыми своими глазками. Отец же беспрестанно бормотал: «Ничего… Сейчас… Ничего… Сейчас мы… Ничего. Подумаешь!..» И снова бегал от стены к стене, утешая и успокаивая. И снова, подбежав к бассейну, смачивал голову Примулы из бассейна.
Две служанки, будто в танце, кружились возле него, слово боясь произнести. А Лусена даже в атриум не вошла: сперва стояла, прижавшись к стене дома, затем медленно сползла по стене и села на корточки. Когда же Олиспа-рабыня выбежала во двор и, наклонившись, шепотом спросила: «Сбегать за доктором?», Лусена лишь бросила на нее раненый взгляд и медленно покачала головой.
И вот, один бегал по атриуму и бормотал. А другая сидела на корточках во дворе, качала головой и взглядом своим словно пыталась сжечь и этот двор, и наш дом, и всю свою жизнь…
Вторая служанка, Бетана, все-таки послала Воката, армейского раба, за полковым доктором. А когда тот вошел во двор, Лусена поднялась с корточек, подошла к нему и каким-то странным голосом, которого я до этого у нее не слышал, хриплым и низким, властным и леденяще спокойным, – страшным этим голосом попросила и приказала, объявила и объяснила: «Постарайся оказать ему помощь. И забери у него девочку. Девочка ударилась виском. Девочка умерла мгновенно…» Голос этот до сих пор звучит у меня в ушах. И помню, что она трижды произнесла слово «девочка». И потом именно так называла умершую. И никогда с тех пор – по имени.
II. Доктор ни одно из указаний Лусены не выполнил. Девочку у отца невозможно было отобрать: он не выпускал ее из рук, а когда доктор попытался преградить ему путь, так сильно и резко толкнул его плечом, что если бы его не перехватил и не поддержал Вокат, доктор упал бы в имплувий.
«Дочке вашей, похоже, действительно, уже ничем не поможешь, – виновато признался доктор, когда пришел в себя и вышел во двор к Лусене. – И к твоему мужу лучше сейчас не приближаться. Он себя не контролирует».
Лусена не ответила, глядя доктору в лицо, но уже не испепеляя, а как бы охлаждая и замораживая.
«Хочешь, я позову солдат? Они заберут у него девочку, а его самого свяжут», – предложил доктор.
«Не надо солдат, – спокойно ответила Лусена и попросила: – Если можно, забери с собой мальчика. Не хочу, чтобы он здесь оставался».
Доктор забрал меня с собой. Я прожил у него в доме несколько дней. И потому все дальнейшие события мне известны лишь из рассказов очевидцев, главным образом – от Олиспы, самой разговорчивой из наших рабов.
III. Рассказывали, что всю ночь отец не выпускал из рук ребенка: ходил с ней из угла в угол по атриуму, утешая и успокаивая. Потом вышел во двор, подошел к балке, о которую она ударилась, и несколько раз с силой хлопнул по ней кулаком, приговаривая: «Вот так ей! Вот так ей, проклятой!.. Видишь, мы ее наказали? Она уже никогда не будет обижать мою маленькую девочку. И плакать моим солнышкам теперь не надо!» Затем вернулся в дом и стал девочку укачивать, часто целуя ее и тихо напевая ей в ушко какую-то песенку, не то колыбельную, не то грустную солдатскую… Лишь под утро он положил девочку в ее кроватку, поцеловал в лобик и закрыл ей глазки. А сам отошел в угол и замер, словно статуя, но не лицом к спящей, а положив руки на стену и лоб прижав к штукатурке.
Когда в комнату вошла Лусена, отец не обернулся. Когда Лусена взяла мертвую Примулу и вынесла ее в атриум, отец не пошевелился.
Он не вышел из комнаты и потому не видел, как маленькое тельце обмывали, умащали и облачали в последние одежды; как положили возле имплувия перед масками предков, ножками в сторону двора, в котором она умерла. Не слышал, как пришла жрица Юноны – та самая, которая два года назад руководила обрядом наречения, а теперь была вызвана, чтобы руководить погребением малышки.
И лишь когда жрица принялась громким голосом выкликать имя покойной: «Примула! Примула!» (ты знаешь, даже самые скромные похороны никогда не обходятся без соблюдения этого древнего правила, призванного убедить людей, что усопший действительно перестал жить), – лишь тут отец услышал и, к ужасу Лусены, выбежал в атриум. Но он по-прежнему как бы ослеп и ничего не видел: не подошел к погребальному ложу, словно его не было; в прихожей сшиб траурный кипарис, который не заметил; встретив во дворе префекта конницы, своего начальника, который с двумя войсковыми трибунами пришел выразить свои соболезнования, отец будто не узнал его, молча отстранил рукой и, выйдя на улицу, стал удивленно озираться по сторонам, словно кто-то его звал, а он никак не мог сообразить, кто и откуда его призывает.
И только когда в доме жрица Юноны перестала выкликать Примулу (ты знаешь, это довольно долго делается, и с разных мест производится выкликание), – отец перестал искать и озираться, вернулся во двор и в атриум. Но по-прежнему не узнавал ни префекта, ни трибунов, голосов их будто не слышал и на вопросы не отвечал, к маленькой покойнице не подошел, а сел на край имплувия и принялся задумчиво разглядывать воду.
Он только Лусену узнал, когда она подошла к нему и спросила: «Ну как ты? Как себя чувствуешь?»
Лусене отец ответил, спокойно и буднично: «Неважно. Вчера выпили немного. И теперь чувствую себя усталым и разбитым. Не люблю я эти праздники».
И посидев еще немного у воды, ушел к себе в комнату и лег на ложе, не раздевшись и двери за собой не прикрыв. И так проспал до вечера.
IV. Примулу хоронили ночью. Жрица Юноны не только сама отказалась участвовать в похоронной процессии, но ни одного из лабитинариев не дала и запретила приглашать профессиональных плакальщиц и музыкантов.
Ты, кажется, знаешь все на свете. Но на всякий случай подскажу и напомню: похороны умершего в юном возрасте оскверняют дом, их называют «несчастными», и их надо скрывать от глаз посторонних людей.
Поэтому так решили: Олиспа, как самая эмоциональная из наших рабынь, будет играть роль главной плакальщицы. Бетана будет ей «подвывать» (так выразилась Олиспа, рассказывая мне о траурной процессии). Флейтистом хотели сделать нашего корпоративного раба. Но его совладельцы принялись возражать: дескать, осквернится, в дом его потом не впустишь, за водой не пошлешь. Поэтому на роль флейтиста заманили какого-то местного мальчонку, то ли из кантабров, то ли из васконов (никто не знал его происхождения). Намазали ему белой краской лицо, поставили во главе шествия, сунули в руки флейту, на которой, как говорят, он совсем не умел играть, но звуки извлекал на редкость жалостливые и очень смешно и ловко приплясывал, то есть заменял собой и траурных музыкантов, и хор сатиров.
Ложе по протоколу должен был нести отец. Но он, проспав до вечера, так и не пришел в себя. По-прежнему слышал и узнавал только Лусену, свою жену. Во всем остальном совершенно не ориентировался. И когда Лусена его спросила: «Ты понесешь крошку?», он ей ответил: «Да, конечно, я понесу». Но сундучка с покойницей не смог увидеть. И когда Лусена ему указала: «Вот он, бери», отец стал озираться по сторонам и растерянно спрашивать: «Да где же? О чем ты?»
Пришлось Примулу нести Вокату, армейскому рабу. А Марку Пилату вручили факел – единственный в процессии, потому что женщинам факела не дашь, а у флейтиста и Воката руки и без того были заняты. И эдак, с единственным факелом, под частые вскрики флейты отправились в ночь.
К тому же отец, как рассказывали, часто останавливался и замирал на месте. И вместе с ним останавливалась скорбная процессия, потому что без факела было трудно передвигаться в темноте. Лусене приходилось тормошить отца и просить его идти дальше. И он всякий раз слышал ее и шел. Но снова потом останавливался и обмирал. Так что, в конце концов, Лусена объявила: «Люди нас бросили и не видят. А боги, если и рассердятся, то только на меня». С этими словами она отобрала факел у мужа и сама стала освещать дорогу. А Марк, мой отец, некоторое время шел за процессией, но потом снова обмер и исчез во мраке.
Олиспа рассказывала, что Лусена совсем не плакала, и они с Бетаной просили: «Надо поплакать, госпожа. Боги велят. Обязательно надо поплакать». Но Лусена лишь молча кивала головой, но так и не заплакала. А после четвертой или пятой просьбы, сказала: «Отстаньте. Я уже давно плачу. И Белая Богиня плачет вместе со мной».
Похороны прошли на скорую руку, потому что Лусена спешила вернуться к отцу.
На обратном пути они его обнаружили в том самом месте, в котором он в последний раз остановился и обмер.
Траур, естественно, не объявили, ибо, как известно, закон запрещает носить траур по детям моложе трех лет.
V. Когда отец пришел домой – вернее, когда его под руки почти притащили туда Вокат и Лусена, – он потребовал кувшин вина и заперся у себя в комнате, а Лусена легла с рабынями. Среди ночи отец распахнул дверь и потребовал еще один кувшин вина, а получив его, снова запер дверь на засов. Утром следующего дня он потребовал третий кувшин, в полдень – четвертый.
Так он пил трое суток подряд. Но чем больше он выпивал, тем больше приходил в себя. Первый кувшин, рассказывала Олиспа, он попросил глухим голосом и словно в забытьи; второй кувшин – тот, который среди ночи, – потребовал капризно и чуть ли не плача; третий, утренний, велел принести командным голосом и с раскрасневшимся лицом; четвертый, полуденный, спросил ласково и чуть ли не виновато.
Вечером первого дня вместе с очередным кувшином он пригласил к себе в комнату Лусену, заперся с ней до полуночи, и что они там делали, никому не стало известно; Лусена утверждала, что «плакали и разговаривали, разговаривали и плакали».
Утром второго дня затребовал к себе Воката и велел ему пить вино вместе с собой.
К вечеру второго дня призвал Бетану и велел подать ему в спальню обильную трапезу, с закусками, горячими блюдами и десертом.
Утром третьего дня приказал Вокату принести к нему в спальню ванну, нагреть на солнце воды, «непременно на солнце, а не на огне», добавить в нее шафрана и корицы, «но ни в коем случае не добавлять кинамона». И ванну эту долго и усердно принимал, а потом призвал Олиспу и велел умастить себя оливковым маслом, хотя ни разу до этого не допускал к своему телу женщин и маслом натирался всегда сам; ну разве что изредка обращался к услугам массажиста, да и то – в случае недомогания.
И каждый день выпивал по четыре кувшина вина: утром, в полдень, вечером и в полночь. И, повторяю, чем больше пил, тем больше приходил в сознание, как бы очищаясь от помешательства и словно трезвея от горя.
Вечером третьего дня ему принесли кувшин, но он от него отказался, хотя снова затребовал еду и ел так жадно и ненасытно, что слуги удивлялись, а Лусена стояла на коленях у алтаря, вытирала его своими волосами, но не плакала.
VI. Утром четвертого дня отец вышел из комнаты бодрый и чуть ли не радостный и, наскоро позавтракав оливками, сыром и хлебом, смоченным в вине, отправился на службу. Рассказывали, что весь день он тренировал своих всадников «жить по-нумидийски», то есть ездить на лошади без поводьев, управляя одними ногами и дротики метая одновременно правой и левой рукой.
Домой он вернулся усталый и умиротворенный. И, едва переступив порог, ласково спросил у Лусены: «А где мой сынок?..» Да будет тебе известно, дорогой Луций, что отец мой ни разу, ни до ни после, не называл меня «сынком»… «Я отослала его», – ответила Лусена. «Ну так приведи, приведи. Давно его не видел», – велел отец.
Послали за мной Бетану, а не Олиспу, и уже по одному этому я понял, что предстоит нечто важное. Тем более что Лусена встречала меня еще на улице и, вопреки обыкновению, не обняла и не поцеловала, а тоном довольно суровым приказала: «Ни на шаг от меня не отходи. Все время будь рядом».
Привела меня в атриум и, держа за руку, постучала в запертую дверь спальни: «Мальчик пришел». – «Вот и славно, – раздался из-за двери веселый голос отца. – Пусть подождет меня возле бассейна. Я сейчас выйду». – «Хорошо», – послушно ответила Лусена, но вместо того, чтобы отпустить меня и оставить в атриуме, еще крепче сжала мою руку и повлекла за собой в кухню.
На кухне никого не было. Лусена усадила меня на табурет, а сама взяла длинный и острый нож и стала резать овощи. Сначала она резала огурцы.
Через некоторое время на кухню вошла Олиспа и радостно объявила: «Луций! Отец ждет тебя в атриуме!» Но не успел я вскочить с табурета, как Лусена с силой надавила мне на плечо и шепотом скомандовала: «Сиди!» И, перестав резать огурцы, стала резать брюкву. А удивленная Олиспа удалилась из кухни.
Еще через некоторое время в кухню заглянул отец и, подмигнув мне, заговорщически произнес: «Выйди, сынок. Есть разговор». И тут же скрылся за перегородкой. Но едва я попытался подняться, Лусена еще сильнее притиснула меня к табурету. А потом отодвинула в сторону брюкву и принялась резать репу.
Когда отец во второй раз появился на кухне, лицо у него было словно каменное, а глаза сверкали то ли от гнева, то ли от радости. «Я долго буду ждать его?!» – воскликнул отец. Лусена ему не ответила. Репа, которую она теперь резала, была очень твердой и жесткой. Поэтому Лусена взяла другой нож, более короткий, но еще более острый, чем тот, которым она резала брюкву и огурцы.
«Я долго буду ждать?» – не так громко, как прежде, но глухо и тяжело повторил отец и сделал шаг ко мне. А Лусена вдруг кинула нож и схватила тяжелую сковороду, в которой обычно жарили крупные куски мяса.
«Я долго буду…» – теперь уже стиснув зубы, не то прошипел, не то простонал отец и еще один шаг сделал. И тут Лусена, уронив на пол сковороду, сдернула меня за шкирку с табурета, отбросила себе за спину и, обеими руками схватив тяжелый табурет, словно легонькую игрушку подняла у себя над головой, шагнула навстречу отцу и закричала…
В жизни своей не слышал подобного крика! Но описать его ни за что не сумею. И ни одному, даже самому великому поэту, боюсь, было бы не под силу! Гомер божественно описал, как страшно кричал Ахилл, узнав о гибели Патрокла. Дикие крики варваров прекрасно изобразил твой любимец Вергилий… Но тут было иное, Луций. Тут не просто ноги прирастали к земле, кровь стыла в жилах и дыхание в груди перехватывало. Эта ласковая и покорная женщина совершенно неожиданно закричала так дико, так яростно, нутряно, оглушительно, нечеловечески… Нет, ни за что не опишу и до конца своих дней никогда не забуду, как она тогда закричала!
Что было дальше, не помню. Потому что оглох и ослеп от этого крика. А когда чувства вернулись ко мне, отец уже убежал из дома, а мы с Лусеной сидели на полу на кухне, она меня душно обнимала, жарко прижимала к себе и яростно шептала мне на ухо: «Запомни! Он страшно болен! Он не хотел! Пойми! Ему больно и страшно! Я тебя никому не отдам! Я люблю его! Пойми и забудь! Ни тебя, ни его никому не дам в обиду!..» Она сама теперь была словно в бреду, бывшая рабыня Лусена, мачеха и мама моя.
VII. Три дня отец не появлялся дома и три дня безумствовал. В первый день ускакал в горы и лишь вечером вернулся на конюшню, без коня, изодранный и окровавленный. Домой не пошел, а спать улегся прямо в деннике, подложив под голову чепрак и накрывшись попоной. Конюхам на их осторожные вопросы о том, а где же любимая лошадь Марка Пилата, объяснил, радостно и безмятежно улыбаясь: «Подлые люди не дали как следует похоронить мое солнышко. Должен же я хоть жертву ей принести».
На следующее утро отец проснулся, но из денника не пожелал выходить. И тогда позвали легионного доктора. Увидев его, отец злобно ухмыльнулся и сказал: «Ну вот, пришел, наконец. Это ты, мерзавец, скрывал у себя гаденыша?» Доктор не успел ответить, но поторопился выскочить из денника и спрятаться за спиной конюхов, потому что в следующее мгновение отец выбежал в проход, бросился к выставленному оружию и, схватив тяжелое и длинное копье, намеревался пронзить им доктора… Отца, разумеется, скрутили, связали и, по распоряжению доктора, несколько раз облили холодной водой. Мокрого и связанного заперли в деннике и поручили присмотру Воката, армейского раба Марка Пилата. Тот почти сразу же развязал отца, переодел в сухую одежду, но из денника не выпустил, и оба они ночевали на конюшне.
На следующее утро произошло событие, о котором особенно подробно рассказывали. Проснувшись, отец стал жаловаться Вокату: «Представляешь, девочка моя умерла, а этот живет на свете, и ничего ему не делается» – и эдак несколько раз повторил на разные лады.
Вокат сперва молчал, а потом возразил: «Нехорошо говоришь, хозяин. Боги услышат и накажут тебя».
Отец оскалился и, размахнувшись, ударил Воката по лицу. Вокат опрокинулся навзничь. Конюхи собирались вмешаться, но Вокат, вскочив на ноги, попросил их: «Не трогайте! Пусть выговорится до конца!»
И тогда отец яростно закричал на всю конюшню: «Я знаю, это он ее убил! Он всегда хотел, чтобы она умерла! Это он во всем виноват, выродок Вибии!..» (Напоминаю, что Вибией звали мою природную мать, из ветви Нарбонских Понтиев Гиртулеев.)
Вокат же закричал ему в ответ: «Ты бред несешь! Твой сын ни в чем не виновен! Ты выжил из ума!»
Отец тогда снова повалил Воката на землю и стал хлестать поводьями.
«Я убью его! – рычал отец. – Я принесу его в жертву! Пусть боги подавятся! Он не должен жить, раз она умерла!»
«Сперва ты меня убей! Меня принеси в жертву!» – стонал с земли бедный Вокат, которого отец теперь уже бил ногами. Конюхи не вмешивались, потому что, говорю, Вокат запретил им трогать Марка Пилата.
Жестоко избив раба, отец, однако, угомонился, ушел с конюшни, и три дня его никто не видел. Вокат же, когда его подняли с земли и оказали первую помощь, радостно улыбался окровавленным ртом и бормотал: «Ну все! Теперь, кажется, кончилось!.. Только никому не говорите! Чтоб ни единая душа!.. Теперь, я уверен, пошло на поправку!.. Никому, умоляю!»
Но разве возможно удержать в тайне такое событие?! В гарнизоне, в котором давно уже не воевали и никаких особых происшествий не случалось. В маленьком провинциальном городке! Тем более, когда об избиении Воката стало известно Бетане (ты помнишь, она неровно дышала к армейскому рабу). Бетана эта сбегала в лагерь, выведала и выспросила все подробности, а потом вернулась домой и все мне в деталях пересказала, особенно смакуя слова, которые отец выкрикивал в мой адрес… Сам по себе открылся шкафчик, и ключика никакого мне не понадобилось.
Ты скажешь, наверное, что лучше мне было бы не слышать и не знать всего этого. Но, видишь ли, Луций, я уже тогда, в детстве своем, высоко ценил точную и правдивую информацию, радуясь даже самым печальным и грустным сведениям, если они проясняли картину и помогали исследованию. В любом случае, Бетане я был благодарен за ее злобные откровения.
VIII. На отца я тоже, представь себе, не обиделся. По многим причинам. Во-первых, Лусена объяснила мне, что он вне себя, что он болен, и сам я видел, как он тяжко страдает. Во-вторых, его весь легион и весь город жалел; хотя, честно говоря, я тогда не совсем понимал, почему люди жалели главным образом отца, а, скажем, не Лусену, которая тоже потеряла ребенка, не меня, которого так сильно не любили, что даже хотели убить…
Наконец, частично отец был прав. Я, разумеется, не желал и не мог желать смерти моей сестренке, этому цветочку, этому светлому и радостному созданию. Но, помнишь, отец споткнулся именно тогда, когда я вышел во двор, и он на меня посмотрел? И, конечно же, боги проявили, мягко говоря, крайнее пренебрежение к Примуле, а меня, «гаденыша», уже трижды к тому времени выделили и защитили. Первый раз – помнишь? – когда служанка зачем-то передвинула мою кроватку, и именно в то место, где она до этого стояла, обрушилась потолочная балка. Второй раз, о котором я еще не вспоминал, я подавился вишневой косточкой и не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть уже терял сознание, но тут меня толкнула в спину соседская свинья, непонятно каким образом забредшая к нам во двор, – я упал ничком, и косточка из меня выскочила. Третий раз – вот теперь, благодаря таинственному предчувствию и страшному крику Лусены… То есть, с одной стороны, ненужный и злосчастный любимчик богов, а с другой – драгоценное солнышко, которое взяли и невинно угробили, в присутствии гаденыша и, можно сказать, руками самого обожателя!..
Но хватит об этом!..
IX. Еще три дня отец где-то скрывался. Затем у кого-то привел себя в порядок: вымылся, переоделся. И совершенно здоровым, спокойным и вменяемым придя домой, собрал всех в атриуме и коротко объявил, что по его просьбе его переводят служить в другое место, что дом он уже продал и что уже на следующий день мы должны его освободить. Помню, что Лусена ни слова ему не сказала, ласково посмотрела на отца, грустно улыбнулась мне и пошла собирать вещи.
Действительно, на следующий день мы с Лусеной и в сопровождении десятка легковооруженных солдат с первыми багажными подводами выехали в направлении Астурики Августа. Отец еще на несколько дней задержался в Леоне.
Вместе с нами отправились Вокат и Олиспа; Бетану отец продал одному из соседей, якобы затем, чтобы она оставалась в Леоне и ухаживала за могилкой Примулы Пилаты.
Когда мы выезжали из Леона, отец молча шел за обозом. Но возле моста через реку жестом приказал телегам остановиться. Сперва обнял и прижал к себе Воката. Затем поцеловал меня, бережно и робко, словно боялся ко мне прикоснуться. А после встал на колени перед Лусеной и лоб свой прижал к складкам ее черного плаща. И тут же повернулся и быстро зашагал, почти побежал в сторону города… Никогда не забуду этой сцены, потому что ни разу, ни до ни после, я не видел, чтобы мой отец, Марк Понтий Пилат, обнимал раба, целовал своего сына или стоял на коленях перед женой своей, тартессийкой Лусеной…
Тронувшись в путь, мы некоторое время даже не знали, куда направляемся. И лишь в Салмантике нас нагнал гонец, который объявил, что мы движемся в Кордубу.
X. До сих пор не могу понять, почему в Кордубу переехали. Как ты знаешь, на юге Испании не было ни одного легиона, потому что все они стояли на севере, в Тарраконской провинции: два в Астурии и один в Кантабрии. Воинские отряды – главным образом вспомогательные и легковооруженные – были, конечно, размещены в некоторых городах Бетики и Лузитании. Но когорты и алы располагались в Новом Карфагене, Гиспале и в Олисипоне. А в Кордубе квартировались две неполные манипулы и три кавалерийские турмы. И именно третью, самую разношерстную, получил под свое командование мой отец – Марк Пилат, который в Леоне командовал правой передней турмой, то есть в регулярной легионной кавалерии из трехсот всадников был, по сути дела, вторым человеком после префекта конницы! Неужто нельзя было получить назначение в какое-то более достойное и интересное место?..
Стало быть, Фортуна так распорядилась… Я знаю, что ты теперь укоризненно относишься к Фортуне… И все же настаиваю: ей, Фортуне, захотелось и понадобилось, чтобы мы с тобой встретились. Потому что именно в Кордубе жил ты – милый мой Луций!
XI. Не стану вспоминать и описывать, как мы обосновались на новом месте, – ты бывал у нас дома и видел наше хозяйство. Опишу лишь ту школу, в которую я впервые пошел и в которой три года проучился до встречи с тобой.
Школа находилась в двух шагах от нашего нового дома, в конце улицы, на левом берегу Бетиса, в двух стадиях вверх по течению от моста. Никто меня туда, естественно, не провожал. Сам бегал по утрам, к полудню возвращался на завтрак и снова шел в школу.
Примитивный был лудус. Держал его грек по происхождению, галльский вольноотпущенник, к тому же недавно обретший свободу. Снятое им под школу здание когда-то служило овощной лавкой и, как мне казалось, продолжало пахнуть овощами, особенно – артишоками. Окон в помещении не было. Вход был узким и двери не имел, на ночь запираясь деревянной решеткой. Стены были голыми и обшарпанными. Никаких, разумеется, подмостков и никакой кафедры для магистра луди, то есть для единственного нашего учителя; он восседал на табурете, а мы располагались вокруг него на тростниковых циновках. Писали на коленях, грубыми деревянными стилями, на шершавых табличках, покрытых слишком тонким слоем воска и даже не скрепленных между собой. Зимой мы часто дрожали от холода, осенью и весной зябли от сырости, а летом, когда не было дождя, учитель почти всегда выводил нас из помещения, рассаживал на берегу Бетиса и давал нам уроки, так сказать, на свежем воздухе, за что мы ему были весьма благодарны.
Та еще была школа, и то еще было обучение. Обычно детям сначала рассказывают сказки и басни, затем начинают знакомить с мифологией, потом – с римской историей и лишь после этого начинают заучивать особенно важные и назидательные законы. У нас же все проистекало как раз в обратном порядке. Начинали с заучивания законов Двенадцати таблиц и чуть ли не полгода на это тратили, бесконечное число раз повторяя за учителем древние и дремучие тексты, которые не каждый сенатор знает и лишь немногие искусники могут процитировать без запинки. Затем еще полгода декламировали, распевали в такт и со слуха зазубривали нравоучительные изречения, которые греки называют «хриями», ну, скажем: «Мера лучше всего», «Отца надо уважать», «Будь здоров и телом и душой», «Будь любослух, а не многослов», «Лучше быть ученым, чем неучем», «Добродетели – свой, пороку – чужой»… До сих пор до бесконечности могу цитировать, потому что наш злосчастный магистр луди заставил нас тогда заучить не менее двухсот похожих высказываний, добрую половину из которых мы, маленькие дети, не понимали и не могли понять. Ну, например: «Бесчестная прибыль обличает бесчестную натуру», или «Лелей благочестие», или «Жену бери из ровни», или «За вином слуг не наказывай, не то решат, что ты бесчинствуешь во хмелю»… Как я теперь понимаю, то были «Изречения Семи мудрецов» из собрания Деметрия Фалерского, которые наш учитель на свой страх и риск с греческого перевел на латынь…
На второй год обучения, помимо законов и изречений, преподносили исторические анекдоты, которые мы еще менее понимали, так как учитель нас потчевал ими, во-первых, без всякой системы, во-вторых, из Тита Ливия и трудным его языком, в-третьих, даже не пытаясь представлять новых героев и комментировать древние обычаи и названия.
Лишь в начале третьего года ученики узнавали, кто такой Геркулес. И только к концу этого третьего года удалось услышать о том, что семь с лишним веков назад некий Ромул, оказывается, основал на берегу Тибра город по имени Рим.
Читать, писать и считать нас тоже, конечно, учили. Но тоже как-то по-дурацки. Первый год мы только считали: сначала громко распевали за учителем: один да один – два, два да один – три, три да один – четыре и так далее; лишь через три месяца мы стали считать по пальцам, а еще через три месяца – на единственных счетах, которые приносил с собой учитель; при этом никаких арифметических записей мы не делали. На второй год сначала долго и нудно учились называть отдельные буквы алфавита, потом складывали их по слогам, затем разбирали целые слова и, наконец, пытались читать связные предложения, например: «Удовольствие обуздывай», или «Не махай рукой, ибо это от безумия», или «Большинство людей дурны». Лишь в начале третьего года раздавали таблички и учили писать…
Я для того это сейчас вспоминаю, чтобы на всякий случай напомнить тебе, Луций, насколько мое первоначальное образование отличалось от твоего детского образования и воспитания!
XII. Учитель у нас, повторяю, был один. Но групп несколько – сообразно не только возрасту, но и способностям. А память у меня, как ты знаешь, была великолепная: достаточно мне было всего один раз услышать, как я уже твердо знал наизусть. Так что в первой группе, «группе законов и счета», я, в отличие от своих сверстников-семилеток, пребывал не год, а только полгода, после чего был переведен учителем к восьмилеткам, в «группу истории и чтения». Там я тоже проучился не более полугода, и, едва мне исполнилось восемь лет, был направлен в группу девятилеток, «группу письма и мифологии». И скоро у меня возникли трудности, которые я, кстати, давно уже предвидел и ожидал.
При обучении письму наш учитель сперва брал ученика за руку и водил ею по дощечке. Лишь через некоторое время учитель давал образцы-прорези, с помощью которых разрешал ученикам самостоятельно писать буквы. Так вот, еще в предшествующем году, когда в школе мы только читали, дома, на песке, я уже стал чертить буквы и так навострился, что когда мы официально начали писать, учитель лишь несколько раз провел моей рукой и тут же заявил, что я в его руководстве не нуждаюсь, потому что буквы у меня получаются правильные и красивые. Очень скоро он не только объявил меня лучшим учеником среди девятилеток, но часто направлял меня руководить обучением восьмилеток и семилеток, то есть в первую и во вторую группы, поскольку законы и изречения мудрецов я знал назубок и декламировал их ничуть не хуже учителя, так же протяжно, четко, торжественно, заунывно.
Если ты не заметил, то я теперь признаюсь тебе: помимо замечательной памяти, я уже в школе открыл в себе еще одну способность: я умел подражать людям, перенимая их движения, копируя их голоса и манеру произносить слова; теперь это принято называть актерскими способностями.
Вот тут-то и возникло затруднение. Дело в том, что в моей группе был уже «лучший ученик», который, как потом выяснилось, с первого года обучения был выделен и приближен учителем: первым распевал закон или декламировал изречение, первым считал на пальцах или на счетах, а со второго года был поставлен репетитором и помощником учителя среди начинающих семилеток. А тут вдруг я свалился на его голову и потеснил на второе место.
Звали этого мальчика Спурий, и был он на год меня старше и на полголовы выше ростом. И как-то раз, когда я вышел из школы, этот Спурий предложил мне искупаться в реке. И хотя, ввиду поздней осени и холодной погоды, я от купания решительно отказался, Спурий не менее решительно столкнул меня в воду и, вооружившись палкой, не давал мне выйти на берег, пока я не продекламировал десять законов и десять изречений мудрецов, причем особенно ему понравилось знаменитое изречение спартанца Хилона «Старшего уважай», и Спурий несколько раз просил меня на разные лады пропеть ему из реки эту древнюю мудрость, искренне восхищаясь моей памятью и моим звонким голосом.
Другой на моем месте, наверно бы, оскорбился и пожаловался учителю. Но мне сама ситуация показалась занятной и достойной анализа. На следующий день, когда учитель велел мне написать какое-нибудь изречение, чтобы другие ученики копировали и упражнялись, я написал «Старшего уважай». Учитель одобрил мой выбор, но велел стереть и еще раз написать, потому что это важное изречение я начертал неровно и коряво. Я второй раз написал, но еще хуже и небрежнее первого. «Наш Луций сегодня не в духе, – сказал учитель. – Попросим тогда Спурия».
В тот вечер, когда мы вышли из школы, я спросил Спурия: «Опять будем купаться?»
«Сегодня не будем», – усмехнулся тот и пошел домой.
Каждый следующий день я все хуже писал, стал запинаться в цитировании законов и несколько самых известных изречений напрочь запамятовал. Учитель сначала удивлялся, а потом стал досадовать на меня. И каждый раз после школы я спрашивал Спурия: «Купаться не будем?» А тот довольно усмехался и отнекивался. Однажды он даже дружески похлопал меня по плечу и наставительно изрек: «Молодец! Хорошо освоил изречение».
Учитель тем временем снова приблизил к себе Спурия, а меня отсадил в дальний угол.
И вот однажды, когда учитель велел Спурию начертать на таблице изречение родосца Клеобула «Силой не делай ничего», я высунулся из своего угла и предложил: «Можно я тоже попробую, а ты, учитель, решишь, кто из нас лучше пишет». Учитель обрадовался и тут же разрешил. А когда сравнили наши надписи, то все воскликнули: «У Луция Пилата лучше вышло». Учитель же, видимо, что-то заподозрил, но ничего не сказал и лишь погрозил мне линейкой.
В тот день после уроков Спурий сам подошел ко мне и объявил: «Сегодня будем долго купаться».
Но тут за моей спиной возник наш одногруппник, Аппий Нумерий, которому было уже одиннадцать лет и который на полторы головы был выше меня и на целую голову – Спурия.
«Ты что, хочешь искупаться?» – спросил меня этот Аппий.
«Нет. Холодно, – ответил я. – Но Спурий настаивает».
«Ну, пусть сам и плещется», – сказал Аппий и с такой силой пихнул Спурия, что тот слетел с обрыва и рухнул в воду.
А мы с Аппием Нумерием вернулись в школу, потому что накануне я обещал ему каждый вечер после уроков тренировать его в чтении и чистописании; родители обещали подарить ему три динария, если он будет лучше учиться и с предпоследнего места в классе переберется хотя бы на среднее.
XIII. Нет, Луций, свой медленно и постепенно нарождающийся Метод я еще не превратил в оборонительное, а тем более – в наступательное оружие. Я лишь приглядывался к окружающему меня миру людей и делал выводы; вернее, эти выводы-правила словно сами собой приходили ко мне откуда-то сверху, а я лишь брал их и укладывал в сундук памяти, в котором, чтобы они не перепутались, мне раз за разом приходилось сооружать некоторые как бы перегородки и организовывать систематические отделения.
И прежде всего я понял, что мне нужен Учитель, но наш школьный учитель ничему, кроме грамоты и счета, меня не в состоянии научить, стало быть, на роль Учителя никак не подходит. Однако удобно и выгодно быть у него в любимчиках и, значит, надо учиться тому непонятному и ненужному, чему он тебя учит.
Потом мне сверху (или сбоку, снизу) подсказали, что одной поддержки учителя, этого «школьного царя», недостаточно, потому что помимо «царя» есть еще и «народ», и среди этого «народа» у тебя могут быть не только друзья, но и враги, и, если ты проявляешь свои способности, врагов, по правилам жизни, будет, пожалуй, больше, чем друзей. И этим врагам, если они сильнее тебя, проще, конечно, подчиняться и уступать, однако лишь до той черты, за которой ты можешь лишиться милостей царя и учителя.
Еще я понял, что не только взрослым людям, но и маленькому человеку необходим «патрон», радетель и покровитель среди «народа», который от врагов тебя защитит и перед «царем» не станет позорить. И вот, словно само собой, «патрон» был найден, враг устранен и милости «царя» возвращены.
Повторю: словно само собой. Потому что вся эта комбинация, которую я только что вспомнил и описал, не вычислялась и не рассчитывалась заранее, а сложилась, так сказать, в ходе эксперимента: я лишь наблюдал, анализировал, попробовал сначала так, потом эдак, и вот импровизационно получился как бы спланированный маневр.
XIV. Более трех лет я учился в этой школе: с семи и почти до одиннадцати. А потом меня перевели к вам. Дело было так:
Однажды весной отец усадил меня напротив себя и принялся спрашивать, чему я в школе научился. Я радостно стал декламировать ему нравственные изречения. А он, избегая смотреть мне в глаза, досадливо морщился, а потом грустно вздохнул: «Ну, и кому это надо?» Я тотчас прекратил декламацию изречений и перешел к цитированию законов Двенадцати таблиц. Отец же слушал меня уже с неприязнью и вдруг с раздражением воскликнул: «Какой чушью забивают вам головы!» И даже ладонью по столу хлопнул.
И тут, словно из-под земли, возникла Лусена и, с восхищением на меня глядя, торжественно объявила: «Наш сын, между прочим, лучший ученик в классе. И три года, как лучший».
А отец сперва с болью посмотрел на жену, потом – гневно на меня, словно я в его боли был виноват и в свой вине упорствовал, и, ничего не сказав, встал из-за стола и ушел.
Но вечером я слышал, как отец разговаривал с Лусеной. Вернее, я слышал только голос отца, а что возражала ему Лусена, не слышал. И сначала отец объяснял моей мачехе, что, в сущности, все школы одинаковы. Затем стал говорить, что в «ту школу» далеко ходить и понадобится сопровождение, а в «эту школу» я сам прекрасно бегаю туда и обратно. Потом вдруг сердито объявил: «Хочешь к сынкам его отдать? Хочешь, чтобы они дразнили его и попрекали мной, тобой?!» Но после довольно продолжительной паузы спросил уже грустно и виновато: «А где мы такие деньги возьмем? Ты знаешь, сколько они дерут за год обучения?..» Больше мне не удалось услышать, потому что дверь в спальню прикрыли и заперли изнутри на засов.
А на следующий день, когда отец вернулся со службы и проходил мимо меня в атриуме, мне сердито и на ходу было объявлено: «В другую школу будешь ходить. Говорят, она лучшая в городе. Может, там тебя чему-нибудь дельному научат».
Я понял, что Лусена улучила момент и добилась того, о чем, судя по всему, давно думала и мечтала.
Спасибо моей матери-мачехе и – как бы ты к ней теперь ни относился – слава Великой Фортуне!
Потому что в новой школе я встретил своего первого Учителя – тебя, Луций Анней Сенека.
Глава 3
Беседы с Сенекой
I. Ты помнишь, как мы встретились?
Я несколько раз спрашивал тебя об этом. Но ты всегда уводил разговор в сторону. И лишь во время последней нашей встречи, в Египте, когда я снова попытался задать тебе тот же вопрос, ты глянул на меня с грустью и укоризной и сказал: «Пилат, это так давно случилось. Мы тогда были совершенно другими людьми. Так стоит ли предаваться воспоминаниям об ушедшем и изменившемся?»
Стоит, Луций. Потому что там, в нашем испанском детстве, многие (если не все) семена были посеяны, из которых потом произросли наши стремления, наши характеры, наши судьбы – частные логосы нашей жизни, как выражаются любимые тобой стоики. Не знаю, как ты, но я в последнее время все чаще в это далекое свое прошлое заглядываю, и не для того, чтобы вспомнить и умилиться, а дабы попытаться уяснить себе, откуда я проистек, вернее, кто и как меня там «задумал» и стал «произносить» на разных стадиях и поворотах жизни. И что я потерял, а что приобрел. И насколько я, теперешний, соответствую этим замыслам и своей первоначальной природе. И что мне теперь нужно делать, чтобы не сбиться с пути, следовать своему логосу и не перечить Фортуне…
Да, Луций, мы сильно переменились. Ты – в особенности. Но перед лицом Судьбы разве не те же мы, какими были когда-то? Разве что напялили на себя слишком много одежд, как древние актеры, лица свои прикрыли масками, и постоянно меняем их, в расчете на то, что люди обманутся и нас не узнают. Но если разоблачить нас, снять с нас политические одежды, отобрать у нас философские личины, то в голом естестве своем…
Прости, я, кажется, зафилософствовался. А я, в отличие от тебя, никогда этого не любил и не умел.
Но памятью, как ты понял, я не страдал и не страдаю. И с легкостью могу припомнить, как мы с тобой встретились.
II. Новая школа, в которую меня перевели, во всех отношениях отличалась от той, в которую я ходил до этого.
В каждом классе был свой собственный учитель, и у каждой группы было отдельное помещение.
Зала, в которой занимались одиннадцатилетки, была похожа на дворец. Помнишь? Два ряда колонн. На свежевыбеленных стенах – две большие таблицы: одна – из мрамора, на которой были изображены важнейшие сцены из римской мифологии, а другая – из гипса, с картинками из «Илиады» Гомера. Карта Испании, нарисованная на боковой стене. Широкие и светлые оконные проемы, выходящие на галерею; они были задернуты плотными занавесями, но когда в школу являлись знатные посетители, занавеси раздергивались, и зрители могли следить за уроком из мраморного портика.
Учитель восседал на помосте на настоящей кафедре — массивном стуле с высокой закругленной спинкой. Справа и слева от него (но не на помосте, а на полу) на стульях без спинок размещались двое его помощников – «первые ученики». Ноги их опирались на маленькие скамеечки. Остальные ученики сидели на скамьях, в несколько рядов расположенных вокруг учительского помоста. Учитель говорил всегда сидя и лишь изредка вставал с кафедры, когда его охватывало вдохновение. Ученики же, отвечая урок или читая свою работу, всегда поднимались со скамеек. Хотя учитель рекомендовал писать стилем и на табличках, многие писали Каламусом на пергаменте и даже на папирусе, который, как ты помнишь, тогда дорого стоил, особенно у нас, в Испании.
В старой моей школе ученики отличались друг от друга лишь по своей успеваемости. А тут меня сразу ознакомили, так сказать, с цензовым различием. Едва я достал из своего холщового мешочка таблички, как меня окружили двое мальчишек, и один из них принялся выдвигать предположения, а другой либо принимал их, либо отвергал. «Он, наверное, сын мельника», – глядя на мой мешок, объявил первый. А второй задумчиво возразил: «Нет, у мельника никогда не хватит денег на нашу школу». «Значит, он сын какого-нибудь захудалого писца, – предположил первый мальчишка. – Видишь, он притащил с собой восковые таблички. Писец наскребет деньги?» «Захудалый тоже не наскребет», – возразил его собеседник. «Тогда кто же он?» – «Пес его знает. По виду, вроде бы, римлянин. Но какая-то деревенщина»… И эдак они меня довольно долго продолжали обсуждать. А когда я, дабы развеять их сомнения, сообщил им, что мой отец военный и из всадников, они словно не расслышали моего объяснения, и первый мальчишка сказал: «Похоже, его отец как-то связан с торговлей рыбой. Понюхай, он и сам рыбой пахнет». А второй мальчишка на него будто обиделся: «Сам нюхай, если тебе нечего делать».
III. Стараясь быть незаметным, я дождался, когда все ученики рассядутся, и сел на маленькую, не занятую никем скамеечку, которая стояла далеко от учительского помоста, особняком, возле стены, перед рисованной картой. И сразу ощутил на себе настороженное внимание всего класса. А скоро ко мне подошел один из «первых учеников» (тот, который сидел от учителя по правую руку) и сердитым шепотом произнес: «Не туда сел. Пересядь! Быстро!»
Я тут же подчинился и пересел в задний ряд на скамьи. И целый день на эту загадочную одинокую скамеечку поглядывал. Но никто так и не сел на нее. И больше ничего примечательного со мной в этот день не случилось.
На следующий день, прибыв в школу, я сначала выслушал замечания моих вчерашних критиков. Они сперва удивлялись тому, что всех в школу приводят слуги-мужчины или специальные школьные рабы, а этого новенького привела какая-то «мамина туалетница» или «папина подстилка» (так они выразились). Затем принялись обсуждать ту писчую бумагу, которую я накануне упросил приобрести мне для школы, и один утверждал, что в этой бумаге, на которой я собрался писать, еще вчера была в лавке завернута соль, а другой возражал, что – рыба и рыба протухшая. Молча и невозмутимо выслушав эти замечания, я первым вошел в классную комнату и стал изучать загадочную скамеечку-табуретку. На ее сиденье я теперь обнаружил полустертую надпись «Луций» и решил, что опять попробую на ней примоститься.
Но перед началом урока ко мне подошли теперь уже два первых ученика, правый и левый. И правый удивленно спросил: «Я, что, вчера тебе непонятно объяснил?» А левый ничего не сказал, но, повернувшись ко мне спиной, так сильно толкнул меня задом, что я чуть не упал с табуретки. «А почему здесь нельзя сидеть? – вежливо полюбопытствовал я. – Сюда никто не садится. И тут написано мое имя». В ответ на мое замечание оба первых ученика вздохнули и устало покачали головами. И левый сказал: «Дурак! Это не твое имя. Здесь другой Луций сидит!» А правый посоветовал: «Пересядь побыстрее. Пока не поздно».
Разумеется, я снова пересел, ибо не хотел, чтобы на глазах у всего класса меня силой сбрасывали на пол.
И снова ни в первой, ни во второй половине дня никто не сел на таинственную маленькую скамейку.
IV. На третий день я еще дома пообещал себе, во что бы то ни стало довести исследование до конца, и заранее ко всему приготовился. Войдя в класс, я решительно направился к запретной скамейке возле стены и радостно на ней расположился, стараясь не обращать внимания на любопытные, насмешливые, гневные и испуганные взгляды, направленные на меня с разных концов помещения.
Когда двое первых учеников перед входом учителя, как по команде, встали со своих мест и направились в мою сторону, я на всякий случай вцепился обеими руками в край сиденья. Пусть объяснят мне, почему я не могу здесь сидеть. А пока они этого не сделают, ни за что больше не пересяду, – ободрял я себя. Но не успели двое стражей порядка приблизиться ко мне, как по классу побежало: «Сенека!», «Сенека!» Я обернулся ко входу и увидел, как ты входишь в класс.
Описывать тебе твою же собственную внешность?.. Боже упаси! Но я не могу не вспомнить и не описать то первое впечатление, которое ты произвел на меня. Ты только не обижайся, но мне показалось, что вошел какой-то во всех смыслах оттопыренный человек. Уши у тебя, как ты знаешь, до сих пор немного торчат, а в детстве торчали очень заметно. Губы большие и словно вывороченные. Нос крупный и тоже какой-то растопыренный. Щеки сильно обвисшие, как у некоторых альпийских собак, с которыми мне потом пришлось встретиться в Гельвеции. Тяжелые надбровные дуги, а под глазами – мешки. Плечи у тебя всегда были широкие, но в детстве ты был невысокого роста, и потому они казались неестественно мощными, словно под плащ ты зачем-то напялил греческий панцирь, который раздвинул тебе плечи и вспучил грудь. И ноги коротковатые, но со ступнями взрослого человека (потом это выровнялось)… Одним словом, никак не красавчик.
Стоило тебе, однако, войти в класс и двинуться в мою сторону, как меня тут же охватило всеобщее радостное возбуждение и коллективное преклонение перед тобой… Не знаю, как это возможно описать, но восхищенные взгляды, со всех сторон на тебя направленные, словно преображали тебя, как Минерва любила преображать своего любимого Улисса. И когда ты, наконец, подошел ко мне, я сказал себе: я хочу быть с ним рядом!
Я вообще с трудом могу описать, что тогда происходило во мне, хотя, казалось бы, помню все свои душевные движения. С одной стороны, едва ты вошел, я сразу же почувствовал, что вместе с тобой вошли Власть и Сила (как в Прологе «Прикованного Прометея» Эсхила, которого я тогда, конечно же, не читал), и эти Сила и Власть все вокруг подчинили себе и чем-то были похожи на ту власть и силу, которые в нашем доме излучал мой отец; и я, разумеется, испугался. Но с другой стороны, представь себе, обрадовался и как бы потянулся навстречу душой.
С одной стороны, ты мне в первый момент показался почти уродом. А с другой – я тут же подумал: «Какой интересный и красивый человек!» Мне сразу захотелось подчиниться и уступить тебе. Но в то же самое время я будто скомандовал себе: ни в коем случае нельзя уступать, потому что, если сейчас уступлю, я его потеряю… Да, вот так, необъяснимо, противоречиво, но очень твердо и уверенно.
Ты подошел ко мне и, не глядя на меня, спросил, ни к кому, вроде бы, не обращаясь и вместе с тем всех спрашивая, и от всех требуя ответа – даже от учителя, который как раз вошел в класс и на которого никто не обратил внимания.
«Кто это?» – спросил ты.
И один из первых учеников суетливо и испуганно стал объяснять: «Это новенький. Мы его дважды прогоняли. Но он опять пришел и уселся. Мы ему несколько раз…»
Второй первый ученик угрожающе шагнул ко мне. Но ты слегка наморщил лоб и дернул левой щекой, и этого оказалось достаточно, чтобы первый перестал оправдываться, а второй замер на месте. Тогда ты повернулся ко мне и, грустно на меня глядя, спросил: «Зачем ты сел на мое место?»
«Я не знал, что это твое место. И потом…» – тихо ответил я.
«Врет он! – закричал первый ученик. – Я ему в первый же день объяснил!..»
Тут ты опять дернул щекой, и кричащий запнулся. А ты улыбнулся и мне приказал: «Ну, говори дальше».
«Я увидел, что здесь никто не сидит и что здесь написано Луций. А Луций – мое имя», – сказал я.
Ты перестал улыбаться и строго заметил: «Здесь сижу я – Луций Анней Сенека. Теперь понятно?»
Наступила кромешная тишина.
А я предложил, стараясь, чтобы мой голос звучал легко и радостно: «Ну так давай сидеть вместе. Раз оба мы – Луции».
И тут же зажмурился, не сомневаясь, что меня сначала несколько раз ударят, а потом выкинут вон из класса. Но вместо удара услышал твой голос: «Подвинься тогда».
Я подвинулся. Ты сел рядом, тесно прижавшись ко мне, потому что сидеть вдвоем на этой узкой табуретке-скамеечке было почти невозможно.
Урок начался. Учитель, как сейчас помню, рассказывал нам о пятом подвиге Геркулеса, о том, как он очищал Авгиевы конюшни. Но никто учителя не слушал – все, затаив дыхание, на нас смотрели.
Когда урок закончился, ты спросил меня: «У тебя нога не затекла?» «Нет», – соврал я и едва встал на левую одеревенелую ногу. «А у меня, представь себе, затекла. Тесно сидеть вместе», – ответил ты. «В тесноте – не в обиде», – сказал я, вспомнив древнее изречение. «Глупости! Жить в тесноте – всегда обидно и унизительно», – возразил ты.
Вернувшись в класс после обеденного перерыва, я увидел, что «наша» скамеечка исчезла, а на ее месте стоит двухместная лавка со спинкой, и ты сидишь на правой ее стороне, а вся левая часть занята твоими школьными принадлежностями: капсой, восковыми табличками, папирусами и пергаментами.
Я подошел и встал рядом. Но ты ни малейшего внимания на меня не обратил.
Вошел учитель и начал урок, тоже ни малейшего внимания на меня не обращая. А я стоял рядом с тобой и даже пытался стоя записывать, хотя ничего записывать не требовалось.
Примерно к середине урока ты вдруг обратил на меня внимание и встревоженно воскликнул: «А ты что стоишь, Луциллий?» «Меня зовут Луций, а не Луциллий», – как можно более вежливо и учтиво ответил я. «Ну так тем более – садись!» – велел ты, но даже не подумал убрать свои разложенные вещи. И я продолжал стоять.
И лишь к концу урока ты вдруг опять на меня глянул и удивленно спросил: «Тебе мои вещи мешают? Так ты убери их». И взмахнув рукой, сбросил на пол все, что рядом с тобой лежало. Я сел на освобожденное место. И почти тут же урок закончился.
Учитель еще не успел выйти из класса, как двое первых учеников бросились к нам и стали подбирать с пола твои вещи. А ты, не глядя на них, задумчиво и грустно меня разглядывал. А потом усмехнулся и укоризненно произнес: «Раз договорились сидеть вместе, надо вместе сидеть».
Больше ты не занимал мое место своими вещами, но совершенно перестал замечать меня, словно рядом с тобой было пустое место. Раза два я пытался заговорить с тобой, но понял, что ты меня теперь уже и не слышишь.
V. Ты помнишь все это, Луций? Насколько я знаю, нет, не помнишь. Ты вообще мало что помнишь из своего детства. Во всяком случае, однажды в Риме ты заявил мне, что уже на следующий день после нашего знакомства ты якобы подошел ко мне и предложил дружбу.
Какое там! Примерно с неделю, а то и больше, ты меня не слышал и не видел. А я все это время радостно наблюдал за тобой и жадно тебя изучал. Потому что лучшего объекта для анализа я никогда не встречал до этого. Ты одновременно был и «шкафом без дверок», и «с дверцами без запоров», и «шкафом с замком», и «сундуком со многими запорами», и даже пятый и шестой тип сложности в тебе заключались. И я, повторяю, радостно и жадно приступил к исследованию, начав с поверхности и раз за разом, как мне казалось, открывая в тебе все новые и новые замочки и запоры.
VI. Что было на поверхности? Прежде всего врожденный талант и удивительные для одиннадцатилетнего мальчика знания. Причем свой талант ты мог проявить в любой области, а знания приобретал лишь там, где тебе хотелось. Первым учеником в классе ты не был и не мог быть, потому что часто отказывался отвечать на вопросы учителя и иногда свой отказ объяснял, например, так: «Мне это неинтересно. Можно, я не буду отвечать?» Помощником учителя ты не мог быть хотя бы потому, что в области красноречия, в знании мифологии и поэзии, безусловно, превосходил его, нашего взрослого наставника. Но когда на тебя находило вдохновение и ты начинал отвечать, класс замирал в восторженном внимании, и если случались в ту пору взрослые зрители в галерее, то они раздвигали занавески, просовывали головы к нам в класс, а после твоего ответа рукоплескали твоим способностям и знаниям. И многие известные в городе люди посещали нашу школу лишь для того, чтобы послушать «младшего Сенеку», как тебя называли, и иногда долго поджидали в галерее, пока у тебя появится желание, и ты начнешь декламировать древних поэтов или пересказывать кого-нибудь из римских историков… Лишь памятью и умением вглядываться в людей я превосходил тебя, а во всем остальном я, как у нас тогда говорилось, сандалий твоих не стоил.
Пренебрежение к людям – другое, что было выставлено у тебя на поверхности и бросалось в глаза. Ты ни с кем не общался, ни с кем не играл в перерывах между занятиями, замкнутый, колючий и мрачный сидел на уроках и часто не слышал учителя, когда он к тебе обращался с вопросом или с пожеланием. Умный холод и усталое пренебрежение на внешних полках. Но в глубине виднелись два довольно нехитрых запора. И когда я отпер первый замок, то увидел… Как бы это лучше описать?.. Люди тебя не интересуют потому, что ты у них вызываешь громадный интерес, и если этот интерес вдруг пропадет, тебе это не понравится, и не исключено, что ты растеряешь свое подчеркнутое безразличие и болезненно заинтересуешься, почему это на тебя перестали смотреть, за тобой не следуют, не ловят твоих взглядов… Одним словом, тебе нужна была свита, хотя бы для того, чтобы пренебрегать ею и проявлять к ней свое безразличие, и когда ты устало распускал ее, ты знал, что стоит лишь поискать взглядом, щелкнуть пальцем, и тут же кинутся, обступят и последуют за тобой на том расстоянии, которое ты им разрешишь и предпишешь.
И жажда свободы – за вторым замком твоего безразличия. Прежде всего, по отношению к взрослым, потому что от сверстников ты, похоже, никогда не зависел. Никакого утеснения, никаких внешних оков и внутреннего принуждения, которые так тяжко давят в детстве на свободолюбивые натуры. Ты их постоянно должен был сбрасывать, даже если на самом деле их не существовало. Как мне стало известно, тебе еще четырех лет не исполнилось, когда ты впервые убежал из дому; целый день тебя искали по всему городу, пока не обнаружили, наконец, в какой-то лавке между бочонками с оливковым маслом, где ты спрятался и сосал сотовый мед. А с семилетнего возраста ты чуть ли не каждый месяц брал в руки палку и отправлялся в путешествия по окрестностям. И чем строже тебя за это наказывали, тем продолжительнее становились в следующий раз твои самовольные отлучки из дому. «Нельзя», «надо», «общепринято» – таких слов для тебя не существовало. Поэтому ты, например, часто прогуливал школьные занятия, но в праздничные дни мог прийти на дом к учителю и потребовать, чтобы он с тобой занимался. Если взрослые тебя о чем-то просили, ты, как правило, отклонял их просьбы, иногда вежливо и учтиво, но порой – насмешливо и ехидно. Помню, как однажды к нам в школу пожаловала целая депутация из Гиспала. Предводимые твоим отцом, эти люди хотели осмотреть лучшую школу в городе и заодно насладиться твоим чтением Вергилия. А ты, вместо того чтобы порадовать их декламацией, взял восковую дощечку, небрежно начертал на ней несколько строчек, а когда тебе спросили, что сие означает, ты им ответил: «Тут адрес одного архимима и большого затейника. Он вам не только стишки почитает. Он вам еще споет и станцует. Большая достопримечательность Кордубы. И тоже отцу моему принадлежит»… Отец тебя очень любил. И, как я понимаю, от его любви и заботы ты в первую очередь не желал зависеть и рвался освободиться.
На поверхности – вроде бы безразличие к своей персоне. То есть другой на твоем месте наверняка смущался бы своей «оттопыренности»: своих ушей, губ, плеч и ног. Ты же, наоборот, словно специально себя еще больше оттопыривал: надувал и без того толстые губы, имел привычку трогать руками и еще сильнее отодвигать в сторону торчащие уши.
Не стыдясь своего тела, ты совершенно его не жалел и так изнурял тренировками, что превратил себя в заправского атлета. Бегал ты медленно и некрасиво, но мог часами бежать в гору и не выбивался из сил. Никто тебя не видел в школьной палестре. Но однажды, когда мы с тобой забрели в какое-то селение, и нам преградили дорогу четверо наглых мальчишек, ты их так быстро и легко раскидал по сторонам, что я даже опомниться не успел. Ты мне потом по секрету признался, что с пятилетнего возраста занимался борьбой с домашним учителем, а с семи лет стал посещать уроки фехтования.
Одет ты всегда был вроде бы скромно и как бы небрежно. Но мне сообщили, что никто в классе не носит такого мягкого и дорогого хитона, а выглядит он так простовато и небрежно, потому что ты о нем совершенно не заботишься – словно специально мнешь и пачкаешь.
Папирусы, которые ты приносил в школу, были настоящими египетскими, а пергаменты – чуть ли не из самого Пергама. Но ты предпочитал писать на дешевых восковых дощечках, а драгоценные пергаменты и папирусы, которым любой образованный взрослый позавидовал бы, мялись и комкались у тебя в капсе, а иногда, как я уже вспоминал, даже валялись на полу. Кстати, и капса у тебя, как мне удалось разузнать, была куплена в Риме, в Аргилете, между Субурой и Большим форумом, то есть у нас, в Испании, стоила громадных денег, и, полагаю, ни один из школьников Дальней Провинции такой капсой не мог похвастаться: ни в Кордубе, ни в Гиспале, ни в Гадесе, ни даже в Новом Карфагене.
На поверхности – мечтатель, с грустным к себе безразличием. Но за первым замочком – еще большая мечтательность и радостные надежды, беспокойные ожидания, предчувствия прекрасного и блестящего. А еще дальше и глубже – уже вовсе яркие и героические мечты, чувство собственного достоинства и уверенность в грядущем величии, и потому под покровом внешних мечтательности, спокойствия и безразличия – Везувий вспыльчивости и Этна того, что греки называют «вдохновением», и когда все это взрывалось и извергалось, не было более сокрушительного и огненного человека, чем ты, Луций Анней.
А все твои запорчики и замочки из единого материалы были изготовлены – театрального. Ибо ты не только прекрасно декламировал Гомера и Вергилия, Гесиода и Ливия Андроника, Эзопа и Невия, – всегда, когда рядом с тобой оказывались чужие люди, ты тотчас, что называется, выходил на орхестру, иногда как трагик, чаще – как мим, переодетый в трагика; почувствовав на себе посторонние взгляды, ты, подобно великому Росцию, начинал играть себя (росциево, говорят, выражение) и играл себя таким, каким тебе в данный момент хотелось выглядеть, каким ты себя увидел и представил в мгновенно сочиненной тобою пьесе.
И лишь в полном одиночестве, наедине с собой или в приступе вдохновения ты переставал быть актером, сбрасывал запоры и отпирал дверцы навстречу своей природе и своему двуликому логосу – «гений и герой».
VII. О том, из какой ты семьи и кто твой отец, мне, как ты понимаешь, даже расспрашивать не приходилось, – весь город об этом гудел. И через неделю я уже имел полную картину.
Три римских клана тогда властвовали в Кордубе: Домиции, Порции и Аннеи. А все прочие кланы и семейства либо состояли у них в клиентах, либо так или иначе зависели от них в гражданском и хозяйственном отношении.
Домиции управляли земледельческой жизнью Кордубы. Именно управляли, потому что земледелием у нас занимались преимущественно местные иберийцы, не имевшие римского гражданства и не входившие в Кордубскую общину. Домиции выращивали главным образом виноград и оливки, завезенные еще греками. Выращивали они также персики, ранние розы и шиповник, но эти продукты уступали персикам из Леванта, розам из Нового Карфагена и шиповнику из Лайетании и потому годились лишь для местного употребления. Зато кордубские артишоки не знали себе равных ни в самой Бетике, ни в обеих провинциях, ни во всей империи. А посему артишоками занимались исключительно люди из клана Домициев. И этот же римский клан контролировал производство вина и оливкового масла, так что иберийские земледельцы находились в полной зависимости. Стало быть, Домиции были земледельческими магнатами. Они же и овцами владели, а иберийцы лишь пасли их в Оретанских и Серебряных горах по распоряжению Домициев.
Порции — второй римский клан – занимались у нас главным образом коммерцией, и вся местная торговля в их руках сосредоточилась еще со времен божественного Юлия. Только Порции имели большие корабли, которые спускались по реке до Гиспала и дальше – во Внешнее море, а некоторые, самые большие и крепкие корабли Порциев, входили во Внутреннее море и плыли либо на север – к Нарбону и Массалии, либо на северо-восток – к Сардинии и через Сардинию – в Остию и в Рим. Земледельцы Домиции снабжали торговый клан Порциев прославленными нашими артишоками, которые развозились по всей империи, а также маслом и вином, которые охотно покупали за пределами Бетики – в Вален-ции, Сагунте, в Тарраконе и даже в Новом Карфагене (во всех этих общинах местные вина и масло заметно уступали нашим в качестве). Но главным поставщиком и основным партнером Порциев был третий кордубский клан – Аннеи.
Рассказывали, что чуть ли не со времен Гракхов (и наверняка со времен Мария и Суллы) Аннеи владели несколькими рудниками в Серебряных горах, и именно теми месторождениями, в которых золото превышало по содержанию серебро. Эти рудники Аннеи весьма успешно разрабатывали, постоянно совершенствовали плавильные печи, содержали сотни ослов, которые доставляли металлы от рудников к Кастулону, целую флотилию выдолбленных из стволов деревьев лодок, которые везли слитки от Кастулона в Кордубу, и едва ли не когорту различных надсмотрщиков, охранников и легковооруженных солдат, которые охраняли движение драгоценностей от рудников до города, ибо не только во времена Ганнибала, но и в наше время в горах и на реке промышляло много разбойников.
Весь металл у Аннеев скупали Порции. Но именно Аннеи, как мне объяснили, считались самым могущественным и влиятельным кланом у нас в Кордубе. Во-первых, они были богаче остальных кланов. Про них говорили, что весла на их лодках сделаны из чистого серебра, и что над головой каждого Аннея можно разглядеть золотое сияние, даже в пасмурную зимнюю погоду. Во-вторых, в разработке золотых и серебряных руд Аннеи весьма успешно соперничали с промышленниками из Нового Карфагена и, стало быть, как считалось у нас в городе, преумножали славу, укрепляли честь и достоинство Кордубы и всей Бетики перед лицом главного города Южного Леванта. В-третьих, свою когорту солдат и охранников Аннеи при случае могли использовать для подтверждения своего могущества, и даже не используя, одним существованием этих трех манипул вооруженных людей как бы подкрепляли и словно подчеркивали свою влиятельность.
VIII. Так вот, мало того, что твой отец был Аннеем Сенекой, он еще женился на Гельвии Домиции и находился в самых дружественных связях с Марком Порцием Латроном – между прочим, наставником Публия Овидия Назона, уже тогда прославленного, но еще не опального. То есть семейными и дружественными узами как бы сопряг и сочетал в себе все три великих клана: Аннеев, Домициев и Порциев.
Ни золотодобычей, ни тем более торговлей и земледелием отец твой не занимался. Но от Галлиона Аннея Сенеки, своего отца и твоего деда, ему досталось обширное наследство, которое он неуклонно преумножал, доверив свой рудник и часть лодочной флотилии двум умелым родичам из ветви Сенек. А сам занимался красноречием и другими науками в Риме. Затем вернулся в Испанию, на свой счет основал здесь три школы – в Кордубе (ту самую, в которой мы с тобой учились), в Гиспале и в соседней Италике. Некоторое время в кордубской школе сам подвизался, ведя риторский класс. А после оставил преподавание и посвятил себя судебной и ораторской деятельности. В ученом мире не только Кордубы, но и всей Бетики твой отец уже давно был непререкаемым авторитетом.
В сенате кордубской гражданской общины Луций Анней Сенека Старший был, пожалуй, самой яркой и ключевой фигурой. Его предложения неизменно принимались, к советам его чутко прислушивались, его выступлений нетерпеливо ожидали, судебные дела им всегда выигрывались. Десятки клиентов приветствовали его по утрам, провожали на форум и в баню. Городской префект почитал за честь пригласить его к себе на обед или принять от него пиршественное приглашение. Ибо, повторюсь: богат, успешен, образован, влиятелен. К тому же – давние, прочные и разносторонние связи с Римом.
И хотя у тебя были братья – старший Галлион Новат и младший Меласс (его все звали Мелой), – именно ты, Луций, как мне сразу же доложили, был у отца любимчиком. Рассказывали, что еще в младенчестве тебе вместо колыбельных песен пели и декламировали Гомера по-гречески и Вергилия по-латыни; иногда это делал якобы сам отец, но обычно к твоей колыбельке приглашали профессиональных певцов и аэдов (или правильнее сказать «рапсодов»?). Шутили, что первой твоей погремушкой были восковые дощечки из сандалового дерева, а первой игрушкой – стиль из слоновой кости, и, дескать, поэтому, произнеся первое в жизни слово, ты тут же записал его на табличке и тут же прочел на радость своим домашним. Утверждали, что всякий раз, когда у вас дома собирались в застолье местные знаменитости – грамматики, ораторы, историки и поэты, тебя, еще совсем маленького, усаживали рядом с отцом, и ты наблюдал за их изысканными манерами, слушал их просвещенные речи, и в три года мог отличить Вергилия от Горация, в четыре года – коринфскую бронзу от бронзы аттической, в пять лет стал сопоставлять законы Августа с древними законами Двенадцати таблиц, а в шесть – сравнивать киников со стоиками и академиков с эпикурейцами.
Шутки шутками. Но довольно было хотя бы раз услышать твой ответ на школьном уроке, нескольких внимательных взглядов на тебя было достаточно, чтобы заключить, что этот мальчик еще в раннем детстве получил великолепную образовательную основу, на которую всякое последующее образование должно ложиться легко и плодотворно.
Рассказывали, что когда отец твой бывал в отъездах, тебя опекали и тоже старались воспитывать и образовывать твоя мать – Гельвия Домиция и ее младшая сестра, тетка твоя – Гулия, которые в тебе души не чаяли.
Братья твои, Галлион и Мела, в школу не ходили – у них были домашние учителя и наставники, как положено детям из богатых и влиятельных семейств. Спрашивается: ты-то что делал среди нас, простых смертных? Я задал и этот вопрос. И мне по секрету ответили: «На то была воля самого Луция Сенеки Младшего. А его воля – закон». Других разъяснений по этому поводу мне не удалось добиться.
Все это мне довольно быстро удалось разузнать и выведать про тебя.
IX. Разумеется, тогда, в одиннадцать лет, я не мог нарисовать тот психологический портрет, который у меня сейчас вспомнился и нарисовался, вернее, едва ли я смог бы придать ему данную словесную форму. Но клянусь Белой Ланью Луция Гиртулея, что я уже тогда тебя, Луций, очень точно и тонко почувствовал и к встрече с тобой приготовился, пока наблюдал за тобой и собирал про тебя сведения.
X. Ты тоже, как я заметил, как бы приглядывался ко мне. То есть, сидя рядом со мной на уроках, ни разу не посмотрел в мою сторону. В другие стороны смотрел, на других мальчишек изредка обращал внимание, а на меня – ни разу за целых десять дней, – что уже свидетельствовало о том, что я тебе не совсем безразличен, если ты так настойчиво и последовательно выделяешь меня своим безразличием.
К концу недели, когда в перерывах между уроками, школьники играли в перистиле – кто-то перебрасывался мячиком, кто-то вертел на земле кубарь, кто-то играл в чет-нечет, громко выкрикивая «голова» или «корабль», а потом – «короста на всякого другого!», когда проигравшего били по подставленному бедру (помнишь эти детские наши игры?), – когда вся школа играла и развлекалась, а я тихо стоял у колонны, я вдруг увидел, что на другом конце перистиля стоишь ты, Луций, такой же одинокий и неучаствующий во всеобщем веселье, и ты на меня смотришь, да, словно на пустое место, но в мою сторону, грустно и мечтательно.
В середине следующей недели, когда учитель рассказывал нам про плавание аргонавтов, ты вдруг повернулся ко мне и спросил: «Ты пишешь на дощечках, потому что у тебя нет денег, чтобы купить пергамент?» Ты думал, я от неожиданности упаду со скамейки или, по меньшей мере, лишусь дара речи, – я сразу же почувствовал, что ты на это рассчитывал. И поэтому ответил как можно спокойнее и безразличнее: «На дощечках удобнее писать, потому что легко тут же стереть написанное»… На самом деле, я писал на табличках, потому что ты на них писал…
Больше ни словом, ни взглядом ты меня не удостоил. А я понял, что в следующий раз инициатива должна исходить от меня.
XI. Дня два или три я свой шаг обдумывал. И вот, в середине урока, когда учитель объяснял нам очередное грамматическое правило, я вдруг вскочил, как ужаленный, и громко спросил: «А что надо делать, чтобы стать героем?»
Класс сначала опешил. Потом побежали смешки. И так как учитель молчал, правый первый ученик подал голос: «А ты кем хочешь стать, пугало, Ромулом или Ремом? А может быть, Геркулесом?» Тут все захохотали. А второй первый ученик встал со своего места и протянул учителю линейку, которой он изредка наказывал провинившихся школьников. Но учитель линейку отстранил и, насмешливо на меня глядя, сказал: «Запомни, мальчик: никогда не прерывай учителя. Дождись конца урока. Подойди и спроси. И я тебе объясню».
По окончании урока учитель, видимо, ожидал, что я подойду к нему. Но я вышел на улицу и отправился домой. Все это было у меня заранее спланировано – теперь могу тебе в том признаться.
А на следующий день ты, Луций, еще до начала занятий подошел ко мне в галерее и спросил: «Ну как, разговаривал с учителем?»
«Конечно, нет», – грустно ответил я.
«Почему конечно?.» — спросил ты.
«Потому что я сразу увидел, что учитель не знает, – сказал я. – И все они меня неправильно поняли: я не спрашивал, как мне стать героем, – я спрашивал, как вообще становятся героями. Чувствуешь разницу?»
«Чувствую», – задумчиво ответил ты. И разговор наш на этом закончился.
Но после уроков ты подошел ко мне и не то чтобы предложил, а скорее, велел: «Пойдем со мной. Я помогу тебе в твоем вопросе».
С этого момента началась наша дружба, вернее, наше общение с тобой, милый Сенека.
XII. И вот я сейчас себя спрашиваю: что тогда привлекло тебя, такого благополучного, такого царственного и талантливого, ко мне, жалкому и пришлому? (Я не лукавлю и не жеманюсь, Луций, – на иерархической лестнице нас тогда разделяло слишком много ступеней, почти что пропасть!) И вот что мне приходит на ум:
Полагаю, что, прежде всего, ты увидел во мне своего ученика. Тебе вот-вот должно было исполниться двенадцать лет (ты старше меня на полгода), и ты, похоже, сказал себе: «Надоело, что все меня учат. Я уже достаточно взрослый и образованный, чтобы самому стать учителем. Мне нужен ученик, которому я мог бы изложить свою теорию, Теорию Героев». И такого ученика ты, наверное, уже начал приискивать себе. А тут я подвернулся и вполне тебе подошел.
Во-первых, я был умнее и способнее других твоих одноклассников, и ты это сразу заметил. Во-вторых, я умел слушать и не любил высказывать собственную точку зрения, а тем более – возражать своему собеседнику; и это весьма устраивало тебя, соответствовало твоему способу общения с людьми. В-третьих, я тебе казался мелким человечком, незначительным и безобидным, которому запросто можно поведать то, что равному себе не откроешь и не расскажешь.
Но самое, пожалуй, главное: мы оба были одинокими людьми, и оба любили свое одиночество, и, сойдясь вместе – призванно одиноким людям тоже иногда хочется с кем-то сблизиться, – сблизившись и сойдясь, мы, однако, продолжали ценить и оберегать и наши индивидуальные одиночества, и наше общее, так сказать, одиночество вдвоем… Я сложно, наверное, сейчас выразил свою мысль. Но я ведь о тебе думаю и как бы к тебе обращаюсь, которому даже самые сложные мысли всегда были понятны и доступны… Ты сам мне потом признался, что обратил на меня внимание, потому что «увидел во мне свободу и одиночество».
Итак, я стал твоим учеником не столько потому, что мне был нужен Учитель, сколько потому что тебе в ту пору понадобился Ученик.
А через много лет, когда мы снова встретились, уже в Риме, надобность в ученике у тебя отпала, и ты, хотя и позволял мне иногда беседовать с тобой… Но не будем забегать вперед.
XIII. Повторяю, ты, Луций, был моим первым Учителем. Хотя на обычных учителей ты был очень мало похож. Я бы даже сказал: ты все делал для того, чтобы не быть похожим на обычного учителя. Ну вот, смотри:
К учителю приходишь в определенное время, которое он тебе назначает. – Ты такого времени не назначал, и я никогда не знал, когда ты вдруг поманишь меня… Однажды я сидел в классе и слушал урок, как вдруг нашему учителю подали дощечку, и он, прочтя ее, сообщил мне: «Тебя возле моста ждет Луций Сенека Младший. Немедленно беги к нему»…
Обычный учитель занимается с тобой в классе или на дому. – Ты всякий раз вызывал меня в какое-нибудь новое место: на берег Бетиса, в оливковую или дубовую рощу, к Трем источникам или на озеро. Причем, как я теперь понимаю, местности эти находились в определенном соответствии с той темой, которую ты хотел со мной обсудить.
Обычный учитель не только рассказывает, но и спрашивает урок. – В ходе нашего общения говорил только ты. И даже когда задавал мне вопросы, ответы мои не дослушивал, прерывал меня и продолжал говорить.
Школьный учитель старается разъяснить и сделать понятным то, что излагает. – Ты же как будто специально норовил усложнить изложение, к провозглашенному тезису скоро присовокуплял противоречащий ему антитезис, дабы запутать меня и сбить с толку, – как ты говорил, «для того чтобы стало яснее ясного». Ну вот, например, в первой нашей беседе, когда ты трактовал о происхождении героев…
Ты-то сам помнишь, как ты, двенадцатилетний мудрец, учил меня героической жизни?.. Я помню каждое слово, каждый жест твой и каждую местность.
XIV. Сперва ты привел меня на берег Бетиса, в то место, где на дне были ямы, в которых прятались угри. Ты заставил меня раздеться и вместе с тобой нырять в эти ямы, подолгу задерживая дыхание. Я, разумеется, никого не поймал. Ты вытащил двух угрей и тут же отпустил их обратно в реку. А после, повалившись на горячий песок и подложив под голову кусок дерна, стал мне рассказывать о рождении Геркулеса, Персея, Ахилла и Энея: дескать, у первого и второго сам Зевс-Юпитер был родным отцом, Ахилла морская богиня Фетида родила на свет, а Энея – Венера. Долго и в деталях об этих чудесных рождениях рассказывая, ты вдруг рассердился, вскочил на ноги и объявил: «Историки сочиняют, и наш Эзоп (так ты презрительно называл нашего школьного учителя, хотя он был римлянин, и звали его Децим Апроний), наш Эзоп, – говорил ты, – врет, что настоящим героем можно стать. Можно стать, если отец у тебя – бог, а мать – богиня!»
Но в следующий раз, приведя меня на берег реки – туда, где возле правого берега шумят и дымятся пороги, а у левого – вода течет гладко, матово и жирно, словно коровье молоко, – приведя туда, ты заставил меня забраться на один из дымящихся камней, сам оседлал соседнюю скалу и с нее, перекрикивая шум реки, стал убеждать в том, что во времена Персея и Геркулеса боги обитали в непосредственной близости от человека, но уже во времена Одиссея они от людей отдалились, и потому великий Улисс, хотя и вел свой род от Меркурия, но мать и отца имел смертных. «Теперь от богов никто не может произойти! – кричал ты. – Так что, спрашивается, совсем не может быть героев?!»
В третий раз, вызвав меня запиской со школьного урока, ты повел меня на мост и над самой серединой реки спросил, известны ли мне подробности моего появления на свет. И только я начал рассказывать, что моя родная мама умерла при родах, как ты с досадой махнул рукой и принялся объяснять мне, что твое собственное рождение «действительно окутано тайной», потому что, с одной стороны, ты вроде бы происходишь от смертных отца и матери, а с другой:
За десять лунных месяцев до твоего рождения случилось землетрясение в Серебряных горах, от которого многие рудники пострадали, но ни один из отцовских не был затронут. За три месяца до твоего появления на свет на алтарях сам собой вспыхнул огонь, причем не только в доме отца твоего, Сенеки Старшего, но и в доме деда твоего по матери, Гельвия Домиция. За месяц до твоего рождения у отца твоего три раза подряд кости легли самым счастливым образом (трижды выпала «венера»), чего никогда не случалось не только в его жизни, но и во всей Кордубе. За три дня до родов, находясь по каким-то делам в Гиспале, Сенека Старший вдруг услышал таинственный шепот, который трижды велел ему: «В Кордубу! В Кордубу! В Кордубу!», и только отец вернулся, как мать сразу же родила. А через семь дней после рождения один из ослов в Кастулоне, несший золотую руду, вдруг заговорил человеческим голосом и велел: «Назовите Луцием», после чего сбросил поклажу и убежал в горы; и поэтому тебя на девятый день нарекли Луцием, а не Гельвием, как хотели назвать в честь деда по материнской линии.
Рассказав мне все это, ты вдруг в ярости воскликнул: «Полюбуйся на моих братьев, Галлиона и Мелу! Они ведь совсем на меня не похожи! Ну ни капельки!» И, бросив меня на середине моста, ты удалился на правый берег.
И почти месяц потом не только не вызывал меня на беседы, но, придя в школу, как и в первые дни, смотрел на меня, словно на пустое место.
На этом наши речные уроки, как я их назвал, закончились.
XV. И скоро мы перешли к лекциям в роще.
Помнишь? Стадиях в десяти от города, на левом берегу Бетиса, росли старые оливы, настолько старые, что многие из них перестали плодоносить, и их уже не возделывали, но срубать не решались. Рассказывали, что некогда в этой роще стоял очень древний храм. Но в наше время от него и камня не осталось. Зато стволы деревьев так мощно и широко поднимались к небу, так густо нависали друг над дружкой могучие ветви, что в роще, словно под сводами, царила густая и торжественная тень.
Ты несколько раз приводил меня в этом место. И в первый раз внимание мое велел сосредоточить на созерцании стволов и ветвей, таинственной тени и солнечных бликов. «Смотри, слушай и чувствуй! – наставлял ты. – В солнечных бликах можно увидеть проблески нашей судьбы. В шепоте листьев можно услышать нечто бесконечно древнее. В голосе одиночества (ты именно так выразился) нужно почувствовать присутствие божества». Помню, что когда мы выходили из рощи, ты мне радостно сообщил: «Здесь даже цикады говорят по-древнегречески!»
В следующий раз, когда мы пришли под оливы, ты заговорил о героях. И долго перечислял учителей и наставников Геркулеса – Кастора, Автолика, Эврита, Тевтара и Алкона, а также Эвмолпа и Лина, каждому из них давая характеристику и объясняя, чему они обучали своего воспитанника. Затем стал перечислять учителей Персея… «Видишь? Даже рожденные от Юпитера нуждались в воспитании и в учителях!» – так ты закончил свою лекцию.
Третья лекция в роще была намного длиннее второй, и в ней ты доказывал скорее обратное. Да, говорил ты, Кастор давал юному Геркулесу уроки фехтования, но оружейным приемам, тактике боя в пешем и конном строю, основам стратегии Геркулес научился на собственном героическом опыте, ценою великого напряжения воли и посредством самоотверженных и ежедневных упражнений. Да, основы кулачного боя ему преподал Автолик, но он, Геркулес, бесконечно развил это искусство и достиг в нем почти божественного совершенства не с помощью какого-то Автолика, а благодаря неуклонному самовоспитанию и самосовершенствованию. Да, дескать, эвбеец Эврит или скиф Тевтар учили его стрелять из лука, но очень скоро Геркулес их всех превзошел, потому что, как ты тогда выразился, «следовал своей врожденной природе, а не чужим мнениям и приемам, и эту свою природу обнаружил, взрастил и развил до героического превосходства, в том числе – в стрельбе из лука».
Последняя «оливковая лекция» как бы подводила итог всему тому, что было описано и рассказано, и из этого итога делался весьма практический вывод: мы с тобой намного больше, чем Персей и Геркулес, нуждаемся в самовоспитании и самообразовании. Во-первых, мы не имеем «прямого божественного происхождения». Во-вторых, ни сейчас, ни позже мы не встретим столь великих учителей и наставников, как Кастор и Автолик, Лин или Эвмолп. В-третьих, даже если бы мы были сыновьями Юпитера или Марса, и у нас были великие учителя, все равно нам надлежало бы, подобно Геркулесу, Персею и Ромулу, заниматься героическим самовоспитанием, причем непременно в двух областях: физической и мусической.
Я помню, ты говорил «мы» и «нам», но я прекрасно понимал, что ты имел в виду только себя, Луция Аннея Сенеку Младшего… Ну ладно, вспомню и выражусь более деликатно: прежде всего ты о себе размышлял, себя вдохновлял и приуготовлял, а я, твой временный спутник и ученик, ну что же, при желании и в меру способностей я тоже мог если не присоединиться, то хотя бы послушать о том, как должно протекать героическое самовоспитание.
XVI. Физическое самовоспитание. Тут не было какой-то определенной местности. Но всякий раз, когда ты принимался повествовать мне о физическом самовоспитании и самосовершенствовании Геркулеса (или Ахилла, или Одиссея, или Энея), ты пускался в путь и шел так быстро, что я едва поспевал за тобой. А ты шел все быстрее и быстрее, говорил, не оборачиваясь ко мне, так, чтобы я непременно не отставал и шел рядом, и, как правило, выбирал такие улицы или такие тропинки, которые вели в гору. И вот я задыхался от быстрой ходьбы или от бега вприпрыжку, а ты сохранял ровное дыхание, речь твоя была четкой и размеренной, словно ты пребывал в неподвижности. А когда однажды я попросил тебя: «Научи меня каким-нибудь приемам борьбы», ты насмешливо посмотрел на меня и ответил: «Рано. Научись сперва быстро ходить и не сбивать дыхания».
Недели две я тренировался по два – по три часа в день и на ровной дороге уже не отставал от тебя, но когда мы карабкались в гору, по-прежнему спотыкался и на твои вопросы отвечал одышливо.
Тогда ты рекомендовал мне не просто ходить или бегать, а прыгать в длину или в высоту, сначала налегке, а потом взяв в руки какой-нибудь груз. «Но лучше всего, – сказал ты, – подпрыгивать на месте на манер салиев или, говоря грубее, сукновалов». Кто такие салии, ты мне, конечно, не объяснил. А когда я попросил тебя показать мне, как нужно прыгать, ты досадливо махнул рукой и ответил: «Прыгай, как хочешь. Привычка любое упражнение сделает легким».
Я так напрыгался, что с трудом передвигал ноги. И ты, заметив мои страдания, сказал: «Одними упражнениями делу не поможешь. Нужна героическая диета».
Что такое? Ты мне охотно объяснил. Прежде всего, нужно, как Персей, спать «не под крышей, а под звездами», то есть не в доме, а во дворе или лучше – в саду среди деревьев. Далее, как Геркулес, завтракать надо оливками и козьим сыром, в полдень есть кашу, а вечером – жареное мясо с дорийскими ячменными лепешками. Все это я мог выполнить, уговорив Лусену. Но третье и четвертое диетическое предписание были решительно невыполнимыми. Ты поведал мне, что для того, чтобы быть смелым, надо раз в неделю питаться потрохами львов, диких вепрей и костным мозгом медведей, а для того, чтобы быстро бегать, надо есть мед и мозги диких оленей. Дескать, именно такими кушаньями кормил юного Ахилла мудрый кентавр Хирон, когда они жили на горе Пелион. «Да где же я все это достану?!» – в ужасе воскликнул я. А ты ласково посмотрел на меня и запросто предложил: «А ты приходи ко мне. Я тебя угощу и первым, и вторым блюдом». «Когда можно прийти?» – тут же спросил я. «Да хоть завтра», – ответил ты.
XVII. Назавтра, однако, ты забыл о своем приглашении и повел меня к одинокому платану, который – помнишь? – рос на холме на левом берегу Бетиса; под этим платаном было небольшое углубление в земле, а в углублении – родниковая лужица, из которой вытекали три маленьких ручейка, постепенно отдалявшиеся друг от друга и в реку впадавшие в разных местах. Под этим платаном над источником ты поведал мне, что задолго до того, как Хирон стал потчевать Ахилла «героическими кушаньями», он пел ему песни Орфея; что перед тем как пойти в обучение к Кастору и Автолику, Геркулес учился пению и игре на кифаре у Эвмолпа, а Лин, сын бога реки Исмений, приобщал его к литературе, к скульптуре и живописи. «Тело и душу надо упражнять одновременно, – объяснял ты. – И видишь, великие герои начинали скорее с души, а не с тела. Потому что душа – главное в человеке, и ее упражнять, ее воспитывать и совершенствовать несравненно труднее, чем тренировать тело. Поэтому с завтрашнего дня мы с тобой займемся мусическим самовоспитанием».
Тут у тебя было множество упражнений, и эти упражнения представляли собой, как я понял, целый комплекс. Сначала мы любовались природой. Ты приводил меня в какое-нибудь красивое место – на берег реки, или в рощу, или на холм над долиной – усаживал так, чтобы передо мной открывалась живописная картина, и заставлял всматриваться в нее, подолгу, без движения, без единого слова. Ты называл это насыщением красотой и объяснял: «Мы трижды в день насыщаем тело едой. Но также и душу надо напитывать. Созерцая красоту, надо утолять жажду духа. Поглощая и как бы втягивая в себя прекрасное, надо, словно едой, напитывать им душу, отращивать и укреплять ее крылья, чтобы в любой момент она могла подняться над грязным и уродливым, воспарить над суетным и изменчивым – к небу, к свету, к свободе и прекрасному одиночеству». (Когда много лет спустя я напомнил тебе о наших детских «мусических упражнениях», ты усмехнулся и возразил, что в двенадцать лет от роду ты не мог так высокопарно и заумно выражаться. Но я точно помню, что ты говорил как истинный философ, и даже еще возвышеннее и художественнее, чем я сейчас пытаюсь передать. Сам ты сочинял эти речи или заимствовал у кого-нибудь – вот этого я не знаю и не берусь утверждать.)
От любования природой мы через некоторое время перешли к созерцанию предметов. Это называлось прекрасным утончением души. Ты заставлял меня созерцать коринфскую статую, или древний серебряный кратер с украшениями из литого золота, или хрустальную вазу такой тонкой работы, что, казалось, она рассыплется на кусочки, если дотронешься до нее хотя бы кончиками пальцев. Ты говорил: «Мало насыщаться красотой. Надо стать как бы скульптором, или чеканщиком, или ювелиром, и ежедневно, ежечасно совершенствовать и облагораживать душу, придавать ей прекрасную форму, отыскивать и обрабатывать в ней все новые и новые грани… И чем сильнее, суровее и закаленнее становится наше тело, тем нежнее, утонченнее и прозрачнее должна становиться героическая душа». (И это ты тоже говорил, двенадцатилетний Сенека! Клянусь Платоном и его диалогами!)
От созерцания предметов по твоему педагогическому плану мы должны были перейти к наблюдению прекрасных поступков, к восхищению духа по твоей терминологии – самой важной и самой трудной стадии мусического воспитания. Но так и не перешли. Потому что с предыдущими стадиями у меня возникли определенные затруднения.
Как ты заметил, мне не вполне удалось «насыщение красотой». В отличие от тебя, который через несколько минут после сосредоточения на прекрасном пейзаже, почти полностью погружался в него, растворялся и начинал впитывать (твои выражения), мне это погружение не удавалось, и, сидя рядом с тобой, я предпочитал либо разглядывать отдельные детали пейзажа, либо украдкой и, что называется, краем глаза, наблюдать за тем, как ты созерцаешь, растворяешься и напитываешься.
Еще меньше удавалось мне созерцание предметов, то есть прекрасное утончение души. Дело в том, что этим упражнениям мы могли предаваться только у тебя дома. А я никогда не видел таких больших и роскошных домов: такой громадной передней, такого просторного атриума, библиотеки, таблинума, великолепного греческого перистиля. Когда ты хотел, чтобы мы сосредоточились на коринфской статуе, которая стояла в малом таблинуме, я мыслями никак не мог расстаться с прихожей, стены которой были расписаны фресками, а возле входа стояла большая мраморная собака с оскаленной пастью; а выкинув прихожую из головы, я тут же начинал разглядывать атриум, восхищаясь его высокими сводчатыми потолками, украшенными лепниной, любуясь бассейном из розового мрамора и напольной мозаикой, изображавшей юного Вакха, сидящего верхом на пантере. Ты, должно быть, заметил, что я не сосредоточен на коринфской бронзе, а глазею по сторонам. И потому в следующий раз, когда нам предстояло чеканить душу посредством серебряного кратера, ты этот кратер велел перенести из большой столовой, где он помещался, в библиотеку, которая имела дверь и из которой не было видно атриума. Но тут еще хуже вышло. Сначала я не мог выкинуть из памяти раба, который кратер перетаскивал. Это был нумидиец, или мазик, или гетул (я тогда не разбирался в этих африканских национальностях), то есть матово-черный человек с неестественно вытянутым лицом, словно специально заостренной головой, с пугающе костлявыми руками, одетый в пестрый балахон из белой и красной шерсти и с серебряной дощечкой на груди, на которой я прочел: «Принадлежу Луцию Аннею Сенеке». Когда же мне наконец удалось освободиться от африканского образа, я не мог удержаться и стал разглядывать библиотеку: ее пюпитры, ее многочисленные пронумерованные ящики, в которых хранились папирусы и пергаменты, бюсты Муз, Аполлона, Минервы, поэтов и философов. А ты, приняв мое распыляющееся любопытство за рассеянность, сказал: «Сейчас позову флейтиста. Он поможет тебе сосредоточиться на кратере». И лучше бы ты этого не делал. Потому что когда пришел и заиграл старый флейтист, я только на него смотрел, вернее, созерцая кратер, я видел перед собой лишь флейтиста: его длинные пальцы, тонкие потрескавшиеся губы, седые волосы, грустные и усталые глаза. Музыка его не помогала мне сосредоточиться. Напротив, она отвлекала мое внимание от предмета нашего созерцания, пробуждала самые разные мысли. И главной мыслью, которая пронизывала и скрепляла все остальные, была такая: «Ему ведь тоже не нужен этот кратер. И сосредоточиваться на нем он не хочет. Зачем ему все это нужно? Зачем он, богатый и изысканный, связался со мной, бедным и грубым? Что может быть между нами общего? Неужто среди этой роскоши, среди этого почета, этой культуры он так же одинок, как я, изначально лишенный родной матери и от отца заслуживший пренебрежение и презрение?»
И ты, Луций, похоже, услышал или прочел эту главную мою мысль. Ибо через несколько дней, после созерцания хрустальной вазы в маленькой столовой между атрием и перистилем, ты вдруг сурово объявил мне: «Хватит! Ты еще не дорос до этих сложных упражнений. Или совсем для них непригоден. Иди домой. Довольно!»
И снова, встречаясь со мной в школе, ты перестал замечать меня. Прошла неделя. За ней – другая. Потом еще несколько.
XVIII. И ровно через месяц – ты специально высчитывал ровные промежутки времени? – через месяц в середине школьного урока ты вдруг собрал свои вещи и скомандовал: «Иди за мной».
Мы вышли на улицу, достигли северной городской стены, покинули город и удалились от него стадий на десять, сперва идя по дороге, а затем – по тропинке. Ты не сказал мне ни слова, а я не задавал тебе вопросов.
Тропинка пошла в гору, и где-то на середине подъема слева от нее росло странное дерево; тополь, осина? – мне не удалось установить. Листья у него с одной стороны были белые, а с другой – почти черные. Ты обогнул это дерево и вдруг исчез. Я несколько раз обошел вокруг дерева, но ничего не заметил. И тут из травы, густо покрывавшей склон, вдруг высунулась твоя рука, потянула меня за край одежды, втащила в узкий и почти невидимый со стороны проход, и я оказался в пещере – не в яме какой-нибудь, выкопанной руками человека, а в просторном скалистом гроте, возникшем от естественных причин. Пещера эта освещалась сверху и сбоку двумя снопами света, и между снопами было сооружено ложе из травы, смешанной с тимьяном и лавандой.
Ты указал мне на ложе и сказал: «Здесь проведешь ночь. А утром приходи к Трем источникам». Скомандовал и вышел вон. А я…
Сейчас могу тебе признаться, что я не выполнил твоего распоряжения. Я знал, что Лусена, моя мачеха и мать, с ума сойдет, если я к вечеру не вернусь домой. Примерно с час я пробыл в гроте, на всякий случай изучив каждый его уголок. Потом вышел на волю и вернулся в город.
У платана с источником ты даже не поинтересовался о том, как я провел ночь, а принялся читать мне очередную лекцию. Ты волновался и говорил сбивчиво. Но я эту взволнованную сбивчивость легко привел в порядок и, что называется, разложил по полочкам. Ты говорил, что настоящий герой всегда одинок, даже если у него есть друг, вернее, тот человек, которого он хотел бы считать своим другом. Потому что, говорил ты, этого человека либо убивают (как убили Патрокла и Ахилла), либо ты его должен убить (как Ромул убил своего брата Рема), либо он тебя погубит (как Пирифой погубил афинского Тесея). Потому что истинным другом героя может быть только он сам. И, стало быть, уже с детства нужно, во-первых, «отдалятся от толпы», этой толпой полагая сначала посторонних людей, затем – разного рода знакомых, с которыми часто приходится встречаться, и, наконец, родственников, начиная от дальних и заканчивая самыми близкими, братьями и сестрами, отцом и матерью. «Они ведь только считаются родными героя. Но родина его в другом месте. И все эти амфитрионы, преты, лаэрты и пелеи – какие они родственники и отцы?!» С матерями сложнее, потому что от них труднее всего отдалиться. Но если бы Персей следовал советам Данаи, а Геркулес – просьбам Алкмены, ни тот, ни другой никогда не совершили бы своих великих подвигов. Богиня Фетида изо всех сил старалась не отпустить Ахилла на Троянскую войну. Ромула вскормила волчица.
Во-вторых, продолжал ты, надо постепенно вживаться в свое одиночество: сначала терпеть его, потом – не замечать, а затем – радоваться и стремиться к нему.
В-третьих, наставлял ты, уйдя от толпы, полюбив одиночество, надо познакомиться с самим собой. «Познай себя» – было написано на стене Дельфийского храма. Правильно! Но мало познать – надо с собой подружиться, полюбить себя, стать себе искренним другом, преданным помощником, мудрым учителем, постоянным собеседником.
Ты подытожил: «Никакие упражнения – ни физические, ни мусические – тебе не помогут, пока ты не научишься дружбе с самим собой и одиночеству в толпе… Старайся хотя бы раз в неделю ночевать в пещере, знакомясь с самим собой и с радостным одиночеством. Потом, если ты будешь делать успехи, я научу тебя носить пещеру с собой — так я это называю. То есть в любой момент в толпе, в школе и даже дома, среди родителей и братьев, ты сможешь мгновенно уйти в пещеру. И никто тебя оттуда не выдернет, не ранит и не сокрушит!»
Было еще много лекций. Но я теперь вспомню о той, которую я потом особенно использовал при построении своего Метода.
XIX. Однажды ты привел меня на берег озера – помнишь, его образовывал один из ручейков, который вытекал из-под платана? – ты привел меня на берег этого илистого и заросшего камышом озерца и сначала в мельчайших подробностях стал рассказывать о поединке Геркулеса с Лернейской гидрой, а потом начертил на песке собачье туловище и девять змеиных голов. У всякого человека, объяснил ты, есть такие головы, то есть они в нем живут и высовываются. И каждая голова являет собой какой-нибудь порок: трусость, зависть, жадность, обжорство, гневливость, гордыню, похоть и так далее и тому подобное. И тот порок, который над другими пороками господствует и их себе подчиняет, можно считать «бессмертной головой Гидры» – той самой, которую Геракл срубил золотым клинком и которую закопал в землю у дороги, сверху навалив огромную скалу. У одних людей, сказал ты, только три головки шевелятся и жалят. У других девять голов выглядывают из ила и тины. А у некоторых – до двенадцати и даже до двадцати одной грозных пастей.
«А у меня сколько?» – не выдержал и спросил я, хотя, честно говоря, меня больше интересовали не мои, а твои головы. Но ты по своему обыкновению на мой вопрос не ответил и продолжал: «Эти головы, которые живут внутри человека, намного страшнее тех, которые угрожают ему снаружи. И потому, прежде чем совершать внешние подвиги, надо внутри себя разобраться и проявить героизм».
«А что значит проявить героизм?.» — спрашивал я.
Ты замолчал и замолчал надолго.
Но потом все же ответил: «Надо, задержав дыхание, бесстрашно заглянуть внутрь себя и каждую голову назвать ее истинным именем… Сначала только вытащить за шею и назвать, не стесняясь и не обманывая себя».
Обсуждение рисунка на этом закончилось.
Спасибо тебе за этот рисунок и за эти головы, дорогой Луций!
На следующий день ты снова привел на меня на берег озерца, велел натаскать хворост, поджег его одним ловким ударом кресала и, глядя на разгоравшиеся сучья, радостно воскликнул: «Ну, чего стоишь? Прижигай!»
«Что прижигать?» – я сделал вид, что не понял.
«Прижигай свои змеиные головы. Как делал Иолай, помогая Геркулесу. Прижигай, чтобы они снова не выросли! Надо остановить приток крови к твоим человеческим слабостям. Не мешкай, а то рак вцепится тебе, Луций, в ногу!»
«А с какой головы начать?» – спросил я. Но ты не ответил и стал рассказывать о том, как богиня Фетида, окунув своего сына Ахилла в костер, выжигала в нем все бренное и смертное.
«Только пятку оставила человеческой, потому что держала его за пятку», – между прочим пояснил ты.
Спасибо тебе за эту пятку, Луций Сенека! Я уже много раз о ней слышал. Но именно тогда, у костра, на берегу озера меня вдруг осенило: пятка! конечно же, пятка! пятку надо искать! за пятку вытягивать! в пятку целить!
Из этой несчастной, человеческой, такой уязвимой пятки, если можно так выразиться, постепенно выросло и сформировалось все тело моего Метода.
XX. Теперь могу тебе честно признаться, Луций. Наше детское знакомство длилось немногим более года. И первые полгода я слушал тебя, затаив дыхание, жадно впитывая каждое твое слово, и каждое упражнение, которое ты мне предписывал, стараясь выполнять сотни раз. А потом… Как бы это лучше сказать?.. Потом я уже слушал тебя не как учителя, а как оратора или актера. Понимаешь? Я не столько следовал твоим разъяснениям и указаниям, сколько восхищался твоим красноречием, любовался приемами и движениями, изучал тебя и при этом нередко думал о своем и о себе.
Ну, например, чем больше я общался с тобой и слушал твои лекции, тем больше понимал, что я – не герой и никогда мне не стать героем. Нет у меня для этого природных задатков; особенно если сравнивать мои скромные способности с твоими талантами. Я совершенно не приспособлен к героическому самовоспитанию. И главное – мне совершенно не интересно делать из себя героя.
Далее, ты учил меня одиночеству и дружбе с самим собой. Но, видишь ли, мне не было надобности устанавливать с собой дружественные отношения: прежде всего, потому что я никогда не был с собой во внутреннем разладе, не гнушался собой и не брезговал, а потом, с самим собой мне было бы скучно и грустно. Меня с детства интересовало то, что было вокруг, а не внутри меня. Куда ведет тропинка, откуда течет река, как растет растение, о чем поет птица; куда идет прохожий, что он ел утром на завтрак и что будет есть вечером на обед; о чем думают люди, что их заботит, на что они надеются; – я этим широким и загадочным миром был привлечен и захвачен, а не тем маленьким и узким, который был внутри и который назывался «я», «мои желания», «мои радости», «мои горести». С такими интересами, Луций, с таким строем пневмы, как говорят твои стоики, я никогда не был и не мог быть одиноким. Такие люди, как я, к одиночеству еще менее пригодны, чем к героическому самовоспитанию.
Ты с детства был мечтателем и философом. А я – исследователем и аналитиком. Ты лишь предчувствовал свой великий талант и не знал, как им воспользоваться и на что направить. А я с ранних лет, что называется, измерил и взвесил свои незаурядные, но ограниченные способности, и теперь мне недоставало лишь средств и приемов для изучения людей, того, что я позже стал называть греческим словом метод.
И однажды я сказал себе: действительно, пора заниматься самовоспитанием и самообразованием, но делать это надо для меня, Пилата, а не для него, Сенеки, для ученика, а не для учителя. То есть с этого момента во время твоих лекций я все чаще и чаще стал прерывать тебя и задавать свои вопросы, меняя направление твоих рассуждений и как бы подталкивая их к тому, что меня интересовало. И сначала тебя это раздражало, и ты по обыкновению оставлял мои вопросы без ответа. Но я разработал такую невинную манеру перебивок и такую увлекательную для тебя форму расспрашивания, что постепенно твои лекции превратились в беседы, и этими беседами мне иногда удавалось ловко управлять.
XXI. Видишь ли, я уже давно обратил внимание на одного героя – Париса, или Александра, того самого, который похитил Елену Спартанскую и убил великого Ахилла. Но ты о Парисе почти ничего не рассказывал, потому что осуждал его и не считал героем. И мне пришлось уговорить тебя рассказывать не только о великих героях, но и, так сказать, об антигероях, ну, чтобы всегда иметь перед глазами не только положительные, но и отрицательные примеры.
И чем больше ты порицал Париса, тем сильнее я убеждался в том, что этот Парис, пожалуй, самая продуктивная для меня фигура. Перечислю лишь наиболее привлекательные для меня его особенности.
Он был рожден от смертных людей, Приама и Гекубы, и никто из богов в его рождение не вмешивался.
У него было несчастное детство: отец его выгнал из дома, его хотели убить.
Его воспитывал пастух, Агелай, и сам Парис был пастухом.
По сравнению с Геркулесом, Персеем, Ахиллом и даже Менелаем Парис был в общем-то слабосильным юношей.
Парису все время помогали боги: нимфа Энона, Великая Матерь богов, Венера, Аполлон.
Именно ему, Парису, удалось убить великого Ахилла.
Родственником, другом и помощником Париса был великий Эней – наш древний и прославленный прародитель.
Наконец, Парис умер своей смертью, а не погиб, как Ахилл или Геркулес.
То есть все то, что ты, Луций, считал недостатками и умалением славы, для меня, напротив, было достоинствами и предзнаменованиями.
XXII. Помимо Париса меня привлекли также Персей и Одиссей. Персей заинтересовал меня своим своеобразным вооружением. Одиссей же привлек своей разносторонностью, своим хитроумием и своим лицедейством.
XXIII. Расспрашивая тебя о жизни героев и анализируя приобретаемые и накапливаемые сведения, я обратил внимание, что у многих героев учителями были пастухи и охотники. Я только что вспоминал, что воспитателем Париса стал Агелай – главный пастух троянского царя Приама. Геркулеса его отчим Амфитрион отправил на обучение к пастухам, у которых будущий великий герой оставался до восемнадцатилетнего возраста.
Чаще других людей на помощь героям приходили именно пастухи. Пастух Агелай спас Париса от гибели. У пастуха Малорка расположился на ночлег Геркулес, когда отправился совершать свой первый подвиг – сражаться с Немейским львом. Самыми верными, самыми преданными, самыми самоотверженными соратниками Одиссея были свинопас Эвмей и коровник Филойтий – недаром Эвмея, слугу и раба, Гомер называет «божественным».
Сами герои были пастухами. Пастухом был Парис. Пастухом был Геркулес, и только великий пастух и охотник мог выследить Киренейскую лань, обездвижить ее выстрелом из лука и целой и невредимой доставить к царю Эврисфею. Наш древний прародитель, Эней, тоже пас стада на горе Иде.
Пастухами были даже боги. И, например, Аполлон служил когда-то пастухом у троянского царя Лаомедонта. Афина на Итаке явилась Одиссею, приняв образ пастуха.
«А как будет „пастух“ по-гречески?» – однажды спросил я тебя. Ты мне не ответил; как я догадываюсь, потому что сам не знал этого слова. Но на следующий день, вроде бы ни к селу ни к городу, ты вдруг объявил: «По-гречески „пастух“ будет „поймен“. И он же „пастырь, вождь“». «А как будет „пастушество“?» – спросил я. «Такого слова нет в греческом языке, – решительно заявил ты (ты все свои заявления делал решительным тоном). Но через некоторое время добавил: – Пойменика — наверное, так можно перевести».
Одно ключевое слово было найдено. И мне предстояло найти второе.
«А как по-гречески будет „пятка“, или „пята“?» – примерно через неделю спросил я. Ты снова не ответил и вновь на следующий день принес ответ: «птерна».
«Что это ты вдруг увлекся греческими словами?» – спросил ты.
Я не мог тебе тогда вразумительно ответить.
XXIV. Метод, который рождался во мне, был еще слишком туманным. Ну вот, смотри. Я уже понял, что, как у Ахилла на теле было место, попав в которое, его можно было убить, так и у каждого человека есть своего рода «пятка», или «пята», то есть самое уязвимое и болезненное место. Причем «пятки» эти – наверняка не пятки, и не другие части тела, а некие части или точки души, или духа. И у каждого человека – разные и в разных местах. И не одна, а несколько. И, может быть, только одна ведет к смерти, а другие лишь причиняют боль, третьи вызывают раздражение, четвертые – удовольствие, пятые – восторг и восхищение. И некоторые из этих «пяток» человек тщательно скрывает, потому что они болезненные или сокровенные, а другие выставляет напоказ, чтобы или напугать, или привлечь к себе, или этими «пятками» заслонить и закрыть те «пятки», которые хочется спрятать и утаить.
И «пятки» эти похожи на головы Гидры, о которых ты мне рассказывал и которые для меня рисовал. И одна из этих голов – «бессмертная», то есть, напротив, смертельная для человека, если ее срезать золотым серпом и прижечь головней.
И, разумеется, «пятками» и «головами» их можно называть только в мифе или сказке. А в реальной жизни их надо как-то иначе именовать. И если я назову их птернами — явится термин и устранится двусмысленность.
Смотри: несколько птерн есть у человека и одна Великая Птерна, «пята Ахилла», которую если вычислишь, нащупаешь и поразишь, то тайна его раскроется, полностью его себе подчинишь и даже убьешь, если того пожелаешь.
И тот человек, который посвящен в таинство птерн, который умеет вычислять и нащупывать, который обладает достаточными средствами, чтобы попасть издалека, пронзить со среднего расстояния, проткнуть в ближнем бою – этот человек должен быть пастухом, и охотником, и воином, и полководцем. А потому слово «пастух» для него не годится. И вместе с тем он должен быть Великим Пастухом – как Парис, победивший неуязвимого Ахилла; как Персей, убивший страшную Медузу Горгону; как Геркулес, сразивший Немейского льва и Лернейскую гидру.
И слово такое я тоже нашел с твоей помощью – поймен. И этим искусством – пойменикой – я когда-нибудь овладею и стану… нет, не героем, которым не могу и не хочу быть, а Великим Пойменом, вычисляющим, настигающим и сокрушающим самых разных героев!
XXV. Я не мог тогда рассказать тебе о своем зарождающемся Методе. Хотя бы потому, что, когда я спросил тебя: «Послушай, Луций, а у тебя есть „пята“, то есть некое уязвимое место, которое было у Ахилла?», ты словно обиделся и сердито ответил: «С какой стати?! Ахиллесова пята была только у Ахилла, потому что его отец, Пелей, как я тебе рассказывал, встрял не в свое дело и помешал своей жене, богине Фетиде, довести закалку их сына до победного конца… Ни у кого из других великих героев не было такого уязвимого места: ни у Геркулеса, ни у Персея, ни даже у твоего Париса, о котором ты меня все время расспрашиваешь».
Ты не понял, что я тебя не о пятке спрашиваю, а о «пяте» и о птерне.
И вот, ничего тебе не объясняя и с тобой не советуясь, я продолжал расспрашивать тебя о героях и по крупицам собирал то, что мне требовалось для моего пока только лишь теоретического вооружения.
XXVI. Я установил, что все поймены – то есть «пастухи» – начинали с предварительного исследования, или с разведки. Потому что птерну у человека сперва надо вычислить и точно определить. Надо знать, к примеру, что птерна Ахилла – не просто пятка, а правая пятка. И чем сокровеннее птерна, чем она болезненней и смертельнее, тем тщательнее, тем старательнее она запрятана в «шкаф» или в «сундук» человеческой души, тем больше поверх нее насыпано всякого отвлекающего твое внимание барахла, а на саму птерну надеты маски, искажающие ее истинный облик… Одним словом, все уважающие себя поймены начинали с разведки.
Персея, например, Минерва сначала отвела в город Диэктрион на Самосе, где стояли изваяния трех горгон, дабы Персей мог отличить Медузу от ее бессмертных сестер Сфено и Эвриалы. Чтобы вооружиться против Медузы, надо было попасть к стигийским нимфам, а дорогу к ним знали только лебедеподобные граи. Поэтому Гермес сперва отвел Персея к граям, Персей похитил у них глаз и зуб и в обмен на похищенное выведал дорогу… («Изваяния горгон», «граев глаз и зуб» – все это в моем Методе со временем стало терминами и разведывательными приемами.)
Великим разведчиком был Одиссей. Перед тем как похитить священный Палладий, он велел отстегать себя кнутом и окровавленный, грязный, одетый в лохмотья под видом беглого раба отправился в Трою на разведку. Во время своего плавания он каждую местность сперва тщательно и осторожно исследовал: к лотофагам отправил дозор; трех разведчиков отослал исследовать остров лестригонов, а свой корабль на всякий случай оставил перед входом в бухту. Он даже пение сирен, привязав себя к мачте, решил послушать, чтобы на всякий случай собрать про них разведывательную информацию.
Сначала – непременно разведка. Иначе в свиней превратят и будут кормить желудями. Помнишь, что произошло со спутниками Одиссея, беспечно зашедшими позавтракать к коварной волшебнице Цирцее?
II. Pater meus
Глава 4
Отца завоевал
I. В мае, за десять дней до моего двенадцатилетия, командование сообщило отцу, что его турму переводят на службу в Германию.
Я помню, как отец под вечер пришел домой и объявил матери. Таким я его никогда не видел. С одной стороны, он весь светился от радости и эту радость с великим трудом сдерживал; с другой – с какой-то виноватой тоской смотрел на Лусену, точно собирался нанести ей удар, и уже ударил ее, когда принял решение. И прямо в атриуме, не войдя к себе в комнату и не переодевшись, не обращая внимания на служанку и на меня, взял Лусену за обе руки, усадил ее на край имплувия и заговорил тоскливым голосом, но радостно и нетерпеливо сверкая глазами: «Придется тебе пожить без меня. Недолго. С полгода. Может быть, год. Пока не устроюсь на новом месте. А потом вызову тебя к себе. Проживешь как-нибудь? Ты ведь у меня умница». (Кстати, обрати внимание, дорогой Луций, на эти «тебе», «вызову тебя», «проживешь» – похоже, что я в его планах и размышлениях никоим образом не фигурировал.)
Лусена неподвижно на него смотрела и, как мне показалось, перестала дышать. А отец все менее тоскливо продолжал: «В Иллирике еще не подавлено восстание. И со всей империи туда собраны войска. А в Германии готовятся какие-то крупные дела. Срочно набраны два легиона: Восемнадцатый и Девятнадцатый. У них нет конницы. И вот, мне предложили. Нет, приказали! Я ведь военный человек!»
Лусена молчала. И уже совсем радостно отец воскликнул: «Представляешь, мне обещали дать целую алу! И турму мою разрешили взять с собой! Я могу стать префектом конницы! И буду участвовать в настоящих сражениях!» И добавил, зло и торжественно: «В Леоне я был первым турмарионом. А здесь я кто?! Конный полицейский? Вербовщик и воспитатель солдат?.. Будто сама не знаешь!»
«Значит, в Германию?» – наконец спросила Лусена.
«В Германию!» – сверкнув глазами, сокрушенно покачал головой отец.
А Лусена опустила взгляд и задумчиво, как бы сама с собой разговаривая, произнесла: «Мы поедем с тобой». (А теперь обрати внимание на это мы.)
«Обещаю, я сразу же тебя вызову, как только устроюсь на новом месте», – радостно заявил отец.
«Я поеду с тобой сейчас», – тихо и твердо сказала Лусена и подняла глаза на мужа.
«Это невозможно».
«Мы поедем вместе», – еще тише и тверже повторила Лусена. А потом взяла отца за руку и увела его в комнату, плотно прикрыв за собой дверь.
О чем они там разговаривали, я не слышал. Но когда отец снова появился в атриуме, уже никакой тоски не было у него во взгляде, а лишь благодарность и любовь ко всему миру. Он и на меня посмотрел почти с любовью и объявил: «Решено. Послезавтра отправляемся в путь. Ты поедешь с нами до Тарракона. Там я тебя сдам твоему деду. Не откажет, я думаю, приютить у себя родного внука? Внук-то чем перед ним виноват?»
А после вышла Лусена. Тоже сперва радостная. Но, увидев меня, погрустнела, задумалась, обняла меня, прижала к себе и тихо спросила: «А где эта самая Германия, ты не знаешь, сыночек?»
Я тут же стал объяснять: сначала надо с юга на север пересечь всю Иберию; затем за Пиренеями будет Нарбонская Галлия; потом начнется так называемая Косматая Галлия, точнее – Кельтика; вдоль восточной границы этой Кельтики течет река Рен или Рейн; за Рейном – Германия.
«Хорошо тебя учили в школе, – грустно вздохнула Лусена, еще крепче и нежнее прижала меня к себе и прибавила: – Будем надеяться, что в Тарраконе тоже есть хорошие школы. Год там поучишься. А потом приедешь к нам в Косматую Германию».
«Косматой называют Галлию, а не Германию», – поправил я.
«Какая разница», – едва слышно прошептала Лусена и вдруг, оттолкнув меня, стремительно вышла во двор.
Я понял: она не хотела, чтобы я видел ее слезы.
Поразительная женщина: в сущее мгновение приняла решение, отреклась от дома, от хозяйства, которое почти в одиночку, в течение пяти лет заботливо взращивала на пустом месте – да, да, именно взращивала, – я правильное слово подобрал – и последовала за мужем на край света!.. «Где ты будешь, Гай, там я буду, Гая» – так, повинуясь обряду, все женщины на свадьбе говорят и клянутся. Но многие ли из них, выйдя замуж, вспоминают об обещании и соблюдают эту прекрасную и страшную клятву?.. Полагаю, даже киник Диоген, которого столь часто цитируют любимые тобой стоики, встретив Лусену и осветив ее своим философским фонарем, просто обязан был воскликнуть: «Вот это – действительно человек, хотя и женщина!»
К стыду своему, я лишь недавно понял, какую замечательную мать послала мне Фортуна, отобрав у меня кровную и несчастную, которая произвела меня на свет… А тогда, в Кордубе, я лишь запомнил сцену и с величайшим интересом стал наблюдать за сборами в дорогу.
Я так был захвачен новыми событиями, что даже не успел попрощаться с тобой, Луций. Впрочем, в оправдание свое могу вспомнить, что на следующий день после отцовского объявления я прибежал в школу. Но тебя там не было. А разыскивать тебя в городе или в его окрестностях мне было недосуг.
Но ты, как мне потом удалось узнать, ничуть на меня не обиделся. Помнишь, когда год спустя, уже из Новиодуна, я прислал тебе первое письмо, ты мне нескоро ответил и написал буквально следующее: «Луций Анней Сенека шлет привет тезке Луцию. Если ты здравствуешь, хорошо; я здравствую. Я о тебе вспоминаю. Но напиши мне, пожалуйста, какие наши встречи тебе особенно запомнились, и что ты из них почерпнул для себя полезного? Береги здоровье»… Ты явно забыл о моем существовании и не мог понять, какой такой Луций из варварской Гельвеции домогается твоего драгоценного внимания. Клянусь собакой! (В детские годы это было любимой твоей клятвой. Потом ты стал клясться Волчицей. Потом «гением Посидония»)… Но не будем забегать вперед.
II. Как я уже вспоминал, на сборы в дорогу отец отвел лишь один день и две ночи. Взяли с собой самое необходимое, погрузили на телегу пять сундуков, четыре плетеные корзины и пустились в путь.
Ехали по имперской Августовой дороге: сперва вверх по долине Бетиса, затем вниз по долине Хукара; выехав на побережье Внутреннего моря, не стали терять времени и заезжать в Новый Карфаген, а повернули налево и отправились на север, в сторону Тарракона, минуя Илику, Сетаб, Валенцию, Сагунт и Дертозу.
Я, который никогда до этого по имперским дорогам не путешествовал (из Леона в Кордубу мы перебирались по дорогам, которые в Италии называются муниципальными, в Галлии – «патовыми», а в Испании – не знаю, как они называются), – разумеется, я был восхищен этим новым для меня проявлением римской мощи и красоты, во все глаза смотрел и жадно впитывал и запоминал и всю картину в целом, и мелкие детали, окружавшие меня.
Но с твоего позволения, Луций, не стану припоминать и описывать местные красоты и достопримечательности. Ты не раз, наверное, следовал Августовой дорогой, когда из Иберии передвигался в Рим или из Рима в Иберию (хотя, скорее всего, вы с отцом добирались до Нового Карфагена, а оттуда более коротким морским путем достигали Рима). К тому же иберийских городов я, собственно говоря, и не видел, ибо ни в одном из них мы не ночевали: либо огибали стороной, либо быстро проезжали насквозь. Мне сейчас о другом хочется вспомнить и поведать тебе.
III. Турма моего отца, как и положено турме, состояла из трех декурий. То есть – тридцать всадников, не считая командира. Но помимо этих конников было еще тридцать легковооруженных воинов, которые наполовину были пехотинцами, а наполовину – тоже неплохими наездниками (о них я чуть позже специально расскажу тебе). К ним в придачу было двадцать калонов, которых обычно называют конюхами, но которые у моего отца были не только конюхами. Итого, семьдесят семь человек солдат, три декуриона и турмарион, Марк Пилат.
Как правило, ранним утром турма выдвигалась вперед, и мы с Лусеной снова встречались с ней лишь под вечер, когда наступало время обеда и последующего ночлега. То есть все конники и все легковооруженные нас покидали – обычно каждый легковооруженный (отец называл их молодчиками) садился на уксамского коня за спину «своего» конника. Половина калонов-конюхов тоже ускакивала вслед за турмой, на мавританских конях, и каждый калон отвечал за трех мавританских коней, поочередно скача то на одном, то на другом, то на третьем, чтобы лошади ни в коем случае не уставали, но и не отвыкали от седоков. А десять оставшихся конюхов-калонов окружали нашу телегу и служили нам охраной. Лишь один раз в Иберии – на перевале между двумя долинами, Бетиса и Хукара, где, по слухам, всегда было много разбойников, – лишь однажды отец к десяти конюхам прибавил еще целую декурию, с конниками и молодчиками, которую возглавлял декурион Туй – ибериец по происхождению и, как ты видишь, по имени.
Мы с Лусеной, с сундуками и корзинами ехали на телеге – простой, крестьянской, но довольно широкой и просторной, частично закрытой тростниковым верхом, который защищал нас от солнца, ветра и дождя. Два мула везли эту телегу-кибитку. Но не такие, которых мы обычно видим на дорогах, которые еле передвигают ноги и, кажется, вот-вот улягутся на землю и заснут. Нет, отец подобрал нам трудолюбивых, выносливых и довольно-таки резвых мулов. Ими правил Вокат – как ты помнишь, отцовский армейский раб. (Нашу единственную служанку, Олиспу, отец перед отъездом продал соседу, почти за бесценок, потому что за несколько часов невозможно выручить за рабыню приличную сумму.) И еще одна повозка следовала за нами, в которую была сложена амуниция наших конников и легковооруженных. Эту подводу тоже влекли мулы, тоже резвые, и погонщик ее, как сейчас помню, все время шел или бежал сбоку, часто – босиком, и, пожалуй, был самым сердитым и властным из конюхов-калонов.
Завтракали рано утром: перед восходом солнца и вместе с кавалеристами. В полдень перекусывали: иногда прямо на телеге, не прекращая движения, а иногда останавливаясь, расстилая ковер и плащи на пригорках и любуясь окрестными пейзажами, – если было чем любоваться. Обедали уже на вечернем привале: снова все вместе; среди конюхов было два повара, и Лусена им часто приходила на помощь – обед приготовлялся не более чем за час.
Отец и солдаты спали, что называется, под открытым небом. А нам с матерью отвели переносную палатку, скромную, но уютную. Лусена спала на походной кровати, а я – на гадесском ковре, который клали прямо на землю, поверх него настилали солдатский плащ, а другим плащом я укрывался.
Посуду взяли с собой самую простую. Но Лусена заставляла меня пить из маленького серебряного кубка, говоря, что кубок этот волшебный: он, дескать, не только очищает воду, но и отгоняет злых духов и сопутствующие им болезни. Из чего пила Лусена я, представь себе, не помню. А вот отец пил из большого серебряного кубка, на внешних стенках которого были вырезаны названия всех промежуточных станций на дороге Гадес – Рим и указаны расстояния между ними… Как я выяснил, отец купил этот кубок задолго до нашего путешествия: видимо, рассчитывал или надеялся, что скоро ему удастся выбраться из Иберии.
IV. В первый день нашего путешествия, когда мы только покинули Кордубу, выехали на Августову магистраль, и турма отца, что называется, по первопутку, не покинула нас и ехала рядом, проверяя обстановку, мне уже к полудню надоело сидеть на телеге. Я спрыгнул и принялся бегать: сперва убегая вперед и возвращаясь к повозкам, потом взбегая на холмы, следуя по ним параллельно нашему движению, а затем кубарем скатываясь вниз наперерез кавалькаде. Благодаря тренировкам, которые ты, Луций, мне предписал, я уже очень прилично бегал: в гору бежал, словно по ровному месту, дыхания не сбивал, не утомлялся, потому что умел рассчитывать силы и соразмерять движения. Мне хотелось продемонстрировать своим спутникам – если не отцу, то по крайней мере его подчиненным, – мне хотелось им доказать, что я весьма приспособлен к путешествию и ничуть не буду им в тягость, потому что в каком-то смысле я тоже – маленький солдат; во всяком случае, бегать и прыгать умею превосходно.
Но отец на меня ни малейшего внимания не обратил. А некоторые конники сначала за мной приветливо наблюдали, но, заметив, что их командир даже не смотрит в мою сторону, нахмурились и наблюдать перестали. Когда же я стал взбегать на холмы, двигаясь над дорогой, то позади себя я скоро заметил всадника из декурии Туя, который, на лошади продираясь через кусты, глядел на меня настороженно и, как мне показалось, вовсе не приветливо.
Я сбежал с холма и выбежал на дорогу, перед носом у кавалькады. Отец, который ехал рядом с телегой, укоризненно и виновато посмотрел на Лусену, и та крикнула: «Сыночек! Хватит шалить! Возвращайся на место!» А когда я запрыгнул на телегу, отец, не взглянув на меня, произнес негромко, но так, что многие конники, и молодчики, и конюхи слышали: «Ну, вот загнали собачонку на место. Слава Меркурию! Теперь никто не крутится под ногами».
И почти все рассмеялись. Злорадно – никто, но многие – с облегчением.
Таков был итог моей демонстрации. И больше я уже не бегал вокруг телеги: ни до перевала, ни после него. И не то чтобы я устыдился или обиделся на отца. Я вдруг в полной мере ощутил, что и для отца, и для всех этих людей я лишь маленькая собачонка, которая путается под ногами, за которой надо присматривать, которую надо кормить и которой иногда хочется побегать и попрыгать. И эту собачонку придется терпеть до Тарракона. А там можно будет отделаться от нее – сдать на руки деду, Публию Понтию Пилату.
V. И когда я ощутил и осознал это, то почти тут же подумал и как бы ответил отцу: «Не „собачонка“ я, а поймен, у которого есть недавно разработанная им пойменика. И в Тарраконе тебе не удастся отделаться от меня. Я вместе с Лусеной поеду за тобой в Германию. И там стану воином. Как ты, мой любимый и прекрасный отец! Я докажу тебе, что я твой сын, и сын этот уже кое-что может и умеет. Сам ты меня к этому принудил, когда сравнил с собачонкой и велел сидеть на телеге. Потому что путь наш долгий. И можно впервые применить на практике то замечательное оружие и те хитроумные приемы, которые подарили мне великие герои».
Повторяю, без всякой обиды, а с радостью и чуть ли не с благодарностью подумал и решил. И почти тут же сказал себе: «Начать надо с разведки».
VI. И прежде всего защитить самого разведчика.
Из многоразличных средств я выбрал для себя только два: «шапку Аида» и «щит Персея». Сейчас попытаюсь пояснить.
Шапка Аида должна была сделать меня как бы невидимым. То есть ни отец не должен был заметить, что я за ним наблюдаю, ни другие люди, которых я собирался использовать, не должны были догадываться, что я их целенаправленно расспрашиваю об отце. И даже если у них зарождалось подозрение, что я исподволь собираю сведения, они должны были приходить к выводу, что, поскольку меня во всеуслышание назвали собачонкой, ну так эта самая собачонка ходит теперь и принюхивается к чему ни попадя, без какой бы то ни было определенной цели, как это часто бывает с собачонками… Одним словом, «шапка Аида». И даже Лусена не должна была догадываться, что маленький поймен приступил к разведывательной стадии своей Маркомахии.
Щит Персея. Может быть, я не совсем точно обозначил защитный прием. Но суть его была в следующем. Надо было напрочь забыть, что изучаемый мной человек – мой родной и любимый отец. Марк Пилат отныне должен был стать для меня, как у нас говорят в Службе, «наблюдаемым объектом». Все родственные чувства, все обиды, упреки и щемящие ожидания следовало сжечь и истребить в себе, как Фетида сожгла и истребила человеческую немощь и смертную природу в теле Ахилла. Только тогда можно было надеяться провести всестороннее и непредвзятое исследование наблюдаемого объекта и попытаться нащупать головы и птерны, которые заключал и прятал в себе этот человек. Иными словами, надо было постоянно защищаться от отца зеркальным щитом, чтобы от его взгляда не окаменело мое исследование.
VII. Ежедневно я вел наблюдения за Объектом, то есть следил за отцом в новой и чрезвычайно благоприятной для наблюдения обстановке. Ведь дома, в Кордубе, и раньше в Леоне отец уходил на службу, и я его больше не видел. А тут он все время был на виду. Я видел, как он скачет на лошади, как владеет оружием, как командует турмой, как тренирует и воспитывает своих конников и легковооруженных. Я имел возможность изучать Марка Пилата в его родной стихии: Марка-воина, Марка-командира, Марка-всадника, то есть ту оборотную сторону Объекта, которая до этого пряталась от меня. Я скоро понял, что совершенно не знал своего отца, и только теперь он стал приоткрываться, как бы выступая из сумрака на свет, с каждым днем все более и более яркий.
Разумеется, к полевым наблюдениям я с первого же дня стал добавлять граев глаз, изваяния горгон, восхищение Телемаха и тоску Пенелопы, то есть приступил к работе с «источниками», которых теперь вокруг меня было в изобилии – целая турма с молодчиками и конюхами. И с этими источниками, до этого для меня совершенно закрытыми, я теперь вместе путешествовал, завтракал и обедал, сидел у вечернего костра, прятался в шалашах от дождя, мог встать среди ночи и, сославшись на бессонницу, подолгу беседовать в ночном карауле.
Основную информацию я получил, понятное дело, от тех конюхов, которые охраняли наш маленький обоз и все время были рядом. Но некоторые очень ценные для меня сведения мне удалось получить от двух молодчиков – галлекийца Вига и гиспальского римлянина Гнея Виттия, а также от конника Сервия Колафа.
Виттий был до беспамятства влюблен в моего отца, восхищался своим командиром, поклонялся ему, словно богу, и стоило мне лишь «тронуть струну», как юный и пылкий молодчик Гней Виттий, подобно какому-нибудь Фемию или Демодоку, начинал петь хвалебную оду Марку Пилату, – тут только слушать и отбирать нужные детали.
Виг-галлекиец, напротив, был несколько обижен на отца – за то, что тот не переводит его из легковооруженных молодчиков в конники. А потому иногда позволял себе критические замечания в адрес Марка Пилата – как ты понимаешь, ценные сведения для того, кто занят поиском голов и птерн.
Что же касается Сервия Колафа, то этот первый конник Первой декурии, ветеран и главный помощник отца в воспитании конников и молодчиков, чуть ли не с самого начала нашего путешествия вбил себе в голову, что он и меня, сына своего начальника, должен наставлять и воспитывать, и делал это главным образом на рассказах о доблести, достоинствах и профессиональном мастерстве Марка Пилата. Несмотря на свое прозвище Колаф («удар кулаком»), это был добрый и отзывчивый человек, хотя со своих воспитанников, что называется, драл три шкуры.
С твоего позволения, Луций, не стану дольше описывать, где и как я по крупицам собирал нужную мне информацию, а сразу перейду к тому портрету Марка Пилата, который нарисовался у меня к Новому Карфагену, вернее, к тому моменту, когда мы выехали на берег Внутреннего моря и по прибрежной магистрали направились в сторону Тарракона.
VIII. Марк Пилат, мой отец, был по всем признакам и по всеобщей оценке образцовым воином. Храбрый, но осторожный, опытный и вместе с тем вдохновенный и изобретательный. Несмотря на средний рост и стройное телосложение, он был крайне опасен для своих противников, крепок, вынослив и неутомим. Быстро бегал, высоко и далеко прыгал, поднимал тяжести, как заправский атлет. Поразительно сильными были у него кисти рук, и если он этого хотел, никто не выдерживал его поистине стального рукопожатия. К тому же, как это было принято в Иберии, Марк Пилат великолепно умел драться – не только кулаками, но локтями, ногами и особенно опасно и неожиданно – головой.
Подобно легендарному Серторию, Марк любил Иберию, с уважением относился к коренному ее населению, многих своих молодчиков и даже конников вербовал из кельтских и иберийских племен. И вообще, как я сейчас понимаю, по духу своему, по манерам и по повадкам он был столько же испанцем, сколько римлянином. Он ведь родился в Иберии. И дед мой, Публий Пилат, в Испании родился и не покидал ее. И прадед мой, Квинт Понтий Первопилат, на свет появился в Иберии и духом ее был изначально проникнут.
Дома, одеваясь как римлянин, на службе и в походе Марк преображался почти в испанца. Вместо римского шлема носил на голове темную повязку. Поверх римских доспехов надевал не кавалерийский плащ, а шерстяную накидку – и не пурпурную турдетанскую, а типа тех, которые изготавливают в районе Месеты: с застегивающимся воротом и лацканами, у которых тяжелый запах. Когда садился на лошадь, натягивал облегающие штаны, которые поддерживались широкими подтяжками. Ноги обувал в просторные кожаные сапоги с широкими голенищами; и лишь под вечер, на ночевках, переобувался в сандалии – опять-таки не римские, а осунские: остроносые, завязанные на икрах много раз перекрещенными тесемками.
Оружие сплошь было испанским. Вместо римского кавалерийского меча – фальчион: короткая, широкая и кривая иберийская сабля, пригодная не только для нанесения ударов, но и для бросков с расстояния. Этой саблей можно было с одного взмаха отсечь голову, отрубить руку у самого плеча, вспороть живот и нанести другие тяжелые раны. Страшное оружие! Рукоятка сабли заканчивалась головой лошади, а ножны были кожаными.
Дротики были тоже не такие, как в римской кавалерии. Наконечник был длинным, чтобы пробить броню и как можно глубже проникнуть в тело. Древко было сделано из пихты. А на конце древка помещался квадратный кусок железа, обвязанный бечевой и густо обмазанный смолой. Эту смолу перед броском нередко поджигали – чтобы, если дротик вонзится не в тело, а в щит, горящее древко пугало противника, и он отбрасывал в сторону щит, становясь беззащитным.
Помимо этого типа дротиков у Марка было много других моделей, и всеми он великолепно умел пользоваться. Намного точнее и лучше, чем любой из его всадников. «Но не так божественно, как это делал Квинт Пилат, дед командира и твой прадед», – однажды в сердцах объявил мне Виг-галлекиец.
Лошадником Марк Пилат был превосходным. Лучше самого опытного и умелого конюха знал, видел и чувствовал каждую лошадь. Даже предчувствовал ее, ибо, глядя на жеребенка, почти с безошибочной точностью мог предсказать, какой конь из него вырастет, чему его удастся обучить, и как он будет скакать и сражаться. И каждое животное, прежде чем попасть в турму, сперва проходило его тщательный осмотр, а большинство лошадей он сам ездил покупать, иногда в весьма отдаленные уголки Бетики и даже за ее пределы.
Наездник – великолепный. По рассказам восторженного Гнея Виттия, он совершал на коне чудеса акробатики: мог, например, управлять лошадью, находясь у нее под брюхом, и из этого положения метать свои дротики. Виттий утверждал, что однажды, якобы на его глазах, отец поспорил с каким-то центурионом, что перепрыгнет на коне через телегу, доверху нагруженную шанцевым инструментом. А когда отец перепрыгнул, и центурион, не желавший отдавать проигранный заклад, стал возражать, что они, дескать, спорили на прыжок через две телеги, потому как через одну телегу любой опытный кавалерист перепрыгнет, отец, ни слова не сказав в ответ, велел поставить другую телегу и, с не меньшей легкостью перелетев через два препятствия, спросил: «Ну, сколько еще телег ты выстроишь передо мной? Не волнуйся, приятель. Мы с моей клячей все их перемахнем, чтобы устыдить тебя и вылечить от жадности».
А Виг-галлекиец однажды обиженно поведал мне: «В Кордубе твой отец, пожалуй, лучший из наездников. Но у нас, в Галлекии, в Бракаре и даже в Бригантии, многие могут с ним поспорить и некоторые даже выиграют. И прадед твой, Квинт Понтий, был намного более искусным кавалеристом, чем твой отец. Это все говорят».
IX. Удивительным и замечательным командиром был мой отец.
Все турмальные солдаты – и конники, и легковооруженные, и даже конюхи – были лично им подобраны, так как Марк Пилат был не только турмарионом, то есть командиром конной турмы, но по призванию турмарием, то есть вербовщиком солдат для своего подразделения. Каждого солдата отбирал, и никто без его одобрения не мог служить у него.
Я уже вспоминал, что в турме у него были не только римляне, но также иберийцы, и этих иберийцев он никогда не отделял от римлян, не создавал отдельных иберийских декурий, как это практиковали другие командиры.
Всех своих подопечных он неустанно и беспрерывно тренировал и воспитывал. И прежде всего велел держаться в стороне от других солдат. Ибо, во-первых, объяснял Марк Пилат, настоящие конники представляют собой элиту римского войска и ни в коем случае не должны даже за пределами службы смешиваться «с какой-то пехотой». А во-вторых, утверждал отец, «это ведь не воины, а полицейские: они за свою жизнь не видели ни одного настоящего сражения; и нечего вам с ними разговаривать, даже здороваться с ними надо с осторожностью, потому что ничему хорошему они вас не научат».
Сам был аккуратным и от каждого солдата требовал образцовой аккуратности в уходе за лошадьми, в содержании амуниции, в поддержании внешнего вида. Встав рано поутру, его солдаты сперва долго чистили зубы, затем тщательно расчесывали волосы, потом чистили лошадей, до блеска надраивали оружие, металлические части обмундирования и упряжи и лишь после этого принимались за завтрак. Сам видел и свидетельствую, что в других конных подразделениях никогда не встречал такой ежедневности и такого внимания к мелочам.
И ни в одной из турм – ни в римских, ни в галльских, ни даже в германских конных отрядах – я не видел таких преданных всаднику лошадей. Их с юного возраста приучали повсюду следовать за наездником, так что во время тренировки или в ходе сражения всадник мог спрыгнуть с лошади, отойти или отбежать от нее в сторону, а конь, словно собака, повсюду следовал за ним, чтобы в любой момент оказаться под рукой. Виг утверждал, что такое воспитание лошадей Марк не сам придумал, а «содрал у нумидийцев», то есть у прославленных всадников великого Ганнибала.
У тех же нумидийцев, как мне объяснили, отец позаимствовал и «тактику двух лошадей». То есть рядом со всадником, взнузданная и покрытая чепраком (седел у нас не использовали), всегда скакала вторая лошадь. И когда в ходе тренировки или в пылу сражения лошадь под воином уставала, конник в полном вооружении перепрыгивал на вторую и свежую и продолжал на ней работать или сражаться. К тому же, как я уже вспоминал, один конь у всадника был мавританский, а другой – из Уксамы. И на уксамских, на редкость выносливых конях, отрабатывали приемы ближнего конного боя, а на мавританских, менее выносливых, но намного более стремительных и быстрых, пускались в погоню и отрабатывали преследование. А уксамские лошади без седоков скакали следом, так что, если вновь случались рубка и ближний бой, всадник мог снова перепрыгнуть с быстро устающего мавританца на неутомимого уксамца.
Обычно в кавалерии подразделения имеют, как некоторые выражаются, «специализацию». То есть существуют турмы лучников, декурии пращников, отряды копьеметателей и так далее. Марк же обучал своих воинов одинаково хорошо владеть всеми видами оружия: мечами различных форм, всеми разновидностями дротиков, разными пращевыми снарядами (от простого камня до зажигательного ядра). Помню, как возле двухвратной арки божественного Августа (той, что отделяет Бетику от Ближней Провинции) отец устроил военные игры, во время которых его воины демонстрировали свое умение. А по окончании принялся распекать одного своего конника, Марцелла, которого, кстати, весьма ценил за его кавалерийские и воинские способности. И так наставлял: «Пращой безобразно работаешь… Что значит: всадник, а не пращник?! Ставишь себя выше Геркулеса?! Тот был замечательным пращником… Сколько раз повторять вам: настоящий конник – бог войны и, стало быть, универсальный воин! Нет для него «второстепенного» и «недостойного». Недостойно для него только одно – уступить противнику на поле боя. И если ты владеешь пращой хуже балеарского пращника – стыд и позор для тебя и для всей нашей турмы… Не может быть у тебя любимого оружия – ты всеми видами оружия должен одинаково хорошо владеть! Отныне, до самой Галлии, отбираю у тебя меч и дротики. Только со щитом и с пращой будешь работать, пока не научишься, как германец. Потому что конные германцы, я вам объяснял, любят метать камни. И как мы будем выглядеть перед ними, если заранее не подготовимся?!»
Все без исключения всадники Марка умели скакать, отпустив поводья и сражаясь обеими руками. Это Пилат тоже «содрал у нумидийцев». И в ходе тренировок они вообще не взнуздывали лошадей, управляя только ногами. «Ваш враг однорукий! А у вас – целых две руки!» – радостно кричал отец и, потрясая двумя дротиками, пускал своего коня в такой неистовый галоп, на котором и взнузданной лошадью трудно командовать, а Марк ухитрялся резко поворачивать, прыгать через канавы и поваленные деревья, на полном скаку останавливать своего стремительного мавританца.
Стремительность и непредсказуемость в движении – этому он особенно настойчиво и трудолюбиво обучал своих подопечных. Вся турма могла в мгновение ока рассыпаться по сторонам, как это делают мелкие рыбешки при нападении крупного хищника, и также мгновенно и непредсказуемо собраться в стальной кулак, или в острый клин, способный проткнуть и пронзить не только кавалерийский отряд, но и легионные порядки…
Ясное дело, «содрал у нумидийцев» и «слямзил у историков», как уточнял Сервий Колаф.
И, надо полагать, позаимствовал у историков, убедил начальство и ввел в свою турму тех, кого сам называл молодчиками. То были, как правило, юноши. Они считались легковооруженными, хотя получали изрядную конную подготовку. Они садились позади собственно всадников, умели по сигналу ловко и бесстрашно соскакивать на землю и внезапно превращаться в пехотинцев, а потом так же внезапно и по сигналу вскакивать на лошадь позади своего всадника. Находясь на земле, они должны были нападать на вражескую конницу и осыпать ее градом мелких дротиков, почти не целясь, но нанося ей множественные и болезненные раны; кинжалами они должны были подкалывать лошадей и теми же кинжалами добивать упавших на землю всадников. Сидя верхом, они на полном скаку стреляли из луков и метали камни. Когда конники пересаживались на быстрых мавританцев, молодчики, как правило, следовали за ними на уксамцах, чтобы в любой момент прийти на помощь своим старшим товарищам: с наскоку прикрыть их градом стрел или шквалом камней либо, спешившись, мгновенно преобразиться из лихих наездников в самоотверженных легковооруженных, снующих между всадниками с кинжалами и дротиками.
Как мне объяснил Колаф, данный прием отец позаимствовал не у нумидийцев, а у Сципиона Африканца, который подобными юными копьеметателями наводил страх на тяжелую карфагенскую кавалерию. Однако в это, так сказать, историческое заимствование Марк Пилат внес собственные добавления и усовершенствования. У каждого легковооруженного, или молодчика, был свой конник, и именно его лошадей он обязан был защищать в конном бою. Далее, к приемам борьбы, позаимствованным у нумидийцев и мавританцев, Марк Пилат прибавил некоторые уловки, вычитанные им из описаний галльских и германских кавалеристов. Наконец, молодчикам было обещано, что со временем самые трудолюбивые и успешные из них будут повышены рангом и станут конниками, и им будут подобраны собственные легковооруженные защитники и подчиненные.
Несмотря на жесткую дисциплину и строгую иерархию, царившие в турме отца, Марк Пилат чистил коней вместе с конюхами, во время учений бегал и прыгал вместе с молодчиками, тренировался и состязался наравне с конниками. И радовался, если кто-то превосходил его, обгонял или побеждал в учебном бою; хотя подобное, на памяти Гнея Виттия, никогда не случалось, но Виг-галлекиец утверждал, что изредка кое-кому из солдат удавалось взять верх над своим командиром. То есть четкая субординация в выполнении приказов, а в остальном – совместная еда, общий кров, похожие оружие и обмундирование, мужская дружба и воинское братство на всех ступенях иерархии: турмарион – декурионы – конники – легковооруженные – конюхи.
Такие отношения, как мне сообщили, почти не встречались ни в римских, ни во вспомогательных войсках, где каждый офицер норовил подчеркнуть свое командирство, в быту и на учениях, и запросто мог ударить кулаком подчиненного конника, сломать палку о легковооруженного или велеть высечь плетьми провинившегося конюха. От отца же никто даже грубого слова не слышал – ну, разве что едкое и насмешливое замечание, после которого, по словам Гнея Виттия, хотелось сначала со стыда провалиться под землю, а потом тут же исправить свою оплошность.
X. Я быстро установил, что все подчиненные отца души в нем не чаяли. Причем не только декурионы и конники, но и низшие конюхи и погонщики. Наверное, потому, что в турме Марка Пилата они себя никогда низшими не чувствовали. Один пожилой конюх, я слышал, как-то сурово отчитал одного из декурионов за то, что тот не заметил легкого недомогания своего коня, и декурион тут же признал свою ошибку, перед конюхом извинился и поблагодарил за замечание. Даже Виг-галлекиец, который, как я вспоминал, обижался на отца и позволял иногда колкие замечания в его адрес, с такой радостной ревностью смотрел иногда на своего командира, что я подумал: «Вели ему Марк Пилат забраться на высокую скалу и прыгнуть с нее, и Виг не задумываясь выполнит смертельный приказ, а восторженный Гней Виттий – нет, пожалуй, не прыгнет».
Стало быть, прекрасный солдат, замечательный командир и воспитатель.
А каков подчиненный?
XI. На Севере, как я уже вспоминал, начальство ценило и уважало отца. Он был первым турмарионом, правой рукой префекта конницы, его заместителем, и часто в отсутствии префекта командовал не только своей Первой турмой, но и всей легионной кавалерией, состоящей обычно из десяти, а у нас, в Леоне, из семи турм (потому что конница Четвертого, бывшего Македонского, легиона, как мне удалось узнать, была не полностью укомплектована)…
В Кордубе же положение изменилось, и многие достоинства Марка Пилата в глазах начальства и других командиров стали выглядеть чуть ли не недостатками.
Об этом мне постепенно рассказали конник Сервий Колаф, декурион Туй и некоторые из молодчиков и конюхов.
Сервий – после того, как мне удалось с помощью некоторых приемов спровоцировать его на откровенный разговор, – однажды признался и показал: «Такие замечательные солдаты, как твой отец, ценятся во время боевых действий. А у нас, в Бетике, нет ни войны, ни легионов. Командиры у нас ленивые. Солдат не тренируют. И сами мало что умеют. Естественно, отец твой и наша доблестная турма – для них словно кость в горле или бельмо на глазу. Тут прежде всего досада: с какой стати этот Пилат так старается и выставляет себя? Потом, понятное дело, зависть, потому что в глубине души все они хотели бы быть похожими на Марка. Но нет у них для этого ни способностей, ни смелости, ни трудолюбия. А когда всего этого нет, одна зависть остается. Вдобавок, отец твой держится особняком. Кому же понравится, когда его во всем превосходят и даже взгляда не удостаивают?»
Туй мне так объяснял: «Марк любит Иберию. Марк многих иберийцев взял в свою турму. Меня, ибера, сделал декурионом. Я стал командовать римскими гражданами. Начальники были против. Начальники велели Марку убрать варвара с декурионов. Но Марк меня не только оставил. Марк после их приказа стал являться к начальникам в иберийской одежде и с иберийским оружием. Начальники рассердились. Начальники не любят, когда их не слушаются. Начальники считают, что римляне должны командовать иберами, а не иберы – римлянами».
А вот что сообщил мне один из конюхов, и я его, если можно так выразиться, взъерошенный и долгий рассказ попытаюсь причесать и суммировать: (1) Марк требует для себя хороших лошадей. Но хорошие лошади дорого стоят. (2) Марк разбирается в лошадях, ему невозможно подсунуть плохую и дешевую лошадь, начальству же доложить, что приобрел хорошую и дорогую, и разницу в цене положить себе в карман, что испокон веков делали конные командиры, особенно в провинциях. (3) С Пилатом никак нельзя договориться, и главного турмария по всей Бетике, имевшего неосторожность предложить ему выгодную сделку на подборе и покупке лошадей, Марк тут же обвинил перед кордубским претором: дескать, мошенник и вор; пришлось обращаться за помощью к влиятельным магистратам, чтобы защитить злосчастного турмария от следствия и суда. (4) Хотели общими усилиями укротить Пилата. Но у того неожиданно явился могущественный покровитель – Луций Анней Сенека Ритор. Этот, можно сказать «отец города», однажды побывал на военных учениях и пришел в полный восторг от Пилатовой турмы. А когда кто-то из магистратов укоризненно заметил, что Пилат со своими всадниками дорого обходятся городской казне, Сенека Ритор громогласно вопросил: «Какой город в Испании считаете наипрекраснейшим?!» «Кордубу», – естественно ответили ему. «А этот наипрекраснейший город может иметь прекрасных лошадей и прекрасно обученных кавалеристов? Хотя бы одну турму?!» – продолжал вопрошать Сенека. «Может и должен», – пришлось ответить. «Ну так стоит ли жадничать и жалеть деньги на нашу красоту, доблесть и славу перед лицом Обеих Провинций?!» – Короче, похвалил и заступился.
(Видишь, как поворачивается колесо Фортуны: Сенека Младший взял под свою опеку Луция Пилата, а Сенека Старший защитил от возможных нападок его отца – Марка Понтия Пилата! Ты знал об этом? Не думаю. Знала об этом одна Фортуна и крутила нас на своем колесе…)
Не только на покупке лошадей зарабатывали. Конные отряды, например, занимались выбиванием денег из должников, за что командиры получали приличные вознаграждения. За взятки посылали солдат на полевые и строительные работы. Когда какая-нибудь знатная матрона отправлялась в путешествие, вместе с ней снаряжалась иногда целая турма, разумеется, не бесплатно, и эти римские «матери провинции» даже соревновались друг с дружкой, у кого военная свита будет пышнее и многочисленнее… Разумеется, отец в этих, с позволения сказать, операциях никогда не участвовал, и в страшном сне не могло присниться никому из его начальников поручить Марку Пилату подобное дело.
Полагаю, однако, что более всего раздражало в моем отце то, что он никого и ничего не боялся. А такие бесстрашные люди, готовые идти напролом и даже в отсутствие защитников отстаивать свою правоту – такие люди всегда вызывают страх. И страх превращается в ненависть.
К тому же отец был непредсказуемым, то есть его поступки и реакции было трудно рассчитать заранее.
Короче, когда из Рима вдруг пришло распоряжение отправить в Германию конное подразделение, как было сказано «лучшее и готовое к боевым действиям»… Представляю, какой праздник случился в среде местного военного начальства!
XII. Всю эту информацию об отце я собрал, пока мы двигались по Августовой дороге от Кордубы до побережья Внутреннего моря. И уже во время сбора начал прикидывать, какие тут могут быть птерны или головы Гидры, положительные и отрицательные, или, как я их тогда стал именовать, болезненные и радостные, так как прикосновение к первым вызывало боль, страх или гнев, а ко вторым – радость и ответное притяжение.
Я скоро понял, что у этого человека – ты помнишь, что я заставил себя относиться к отцу как к Объекту, с которым меня связывал лишь мой интерес аналитика? – у этого Марка Пилата, на первый взгляд, почти не было болезненных птерн. Его не любило командование – он не обращал внимания. Ему завидовали равные по рангу – он этой завистью гордился. Его выслали из Испании – он с радостью воспринял эту высылку как долгожданную командировку и ответственное поручение, потому что был воином, а не полицейским, солдатом, а не служебным карьеристом.
Ежедневно тренироваться самому, воспитывать преданных кавалеристов и любить жену свою Лусену – вот все, в чем он нуждался. И, знаешь, Луций, то, что твои стоики достигают путем длительного самоограничения, строгих диет, изощренных психологических упражнений, у моего отца было от природы. Он был неуязвим для злорадства людей и для происков Фортуны. Помнишь нашу последнюю беседу в Александрии? Ты говорил: «Над нравами философа Фортуна не властна»; «Философ должен поставить Фортуну на одну ступень с собой, и если она это поймет, то окажется над ним бессильной»; «Даже если она метнет в такого человека свое зловредное копье, то не ранит, а лишь оцарапает, да и то редко»… Мне и тогда, в Египте, казалось и теперь кажется, что все это ты говорил о моем отце. И честно тебе признаюсь: за всю жизнь я не встретил, пожалуй, более самодостаточного, более защищенного и счастливого – да, представь себе, поистине счастливого человека!
Казалось бы, страшный удар – гибель любимой дочери, которую собственными руками угробил… Помнишь, ты говорил: «Фортуна не сбивает с пути – она опрокидывает и кидает на скалы»?.. Да, опрокинула так больно, что чуть рассудка не лишился. Да, швырнула на скалы, так что самый вид Леона и Севера стал нестерпимым, и, бросив любимых солдат и товарищей по службе, бежал через всю Иберию, в Кордубу, где у него ни кола ни двора, ни знакомых, ни турмы. Но сбить с пути – нет, не сбила. Потому что Лусена и лошади остались. И месяца не прошло, как он снова был счастлив, утром уходя на любимую службу и вечером возвращаясь к любимой жене… «Над нравами человека Фортуна не властна». Ты прав, Сенека.
Стало быть – неуязвим. И следовало разрабатывать не болезненные, а радостные птерны. Вернее, те головы, которые вызывали ко мне неприязнь, надо было нейтрализовать или вовсе отсечь, а на их месте выявить, вырастить и подкормить (как подкармливают собак, иногда весьма недружелюбных) головы приязни, головы благорасположения, то есть положительные птерны отцовства, которые маленькая Примула, едва явившись на свет, тотчас пробудила в своем отце, а мне никогда не удавалось, несмотря на старания.
XIII. При подъезде к Илике я уже в общих чертах разработал программу своей первой махэ, как я по-гречески стал именовать ту часть пойменики, в которой поймен от сбора информации переходит к завоеванию объекта и из разведчика превращается в охотника. С твоего позволения, однако, не стану перечислять тебе пункты этой программы, ибо, во-первых, они постоянно уточнялись и корректировались на всем протяжении махэ, от Илики до Тарракона, а во-вторых, мне будет неинтересно вспоминать, а тебе – слушать, если я сразу сообщу о тайных замыслах и предполагаемых средствах.
Лишь основные принципы перечислю.
С таким сложным и трудноуязвимым противником, как Марк Пилат, нельзя было рассчитывать на мгновенную победу. Невозможно было одномоментно поразить цель, как это удалось Парису. Надо было с самого начала приготовиться к длительной махэ, с последовательным использованием оружия дальнего, среднего и ближнего боя, то есть сначала стрел, затем дротиков и только потом меча. При этом надо было ожидать, что отдельное оружие и единичное попадание в цель не принесет мне даже намека на успех, но общий обстрел, многочисленные и разнообразные уколы и поражения, взятые вместе, как бы переполнят чашу и выплеснут из нее долгожданную победу. Военным языком выражаясь, это была осада, а не генеральное сражение.
По-прежнему следовало соблюдать строжайшую конспирацию. И шапку Аида надо было еще сильнее натянуть на голову, дабы Объект ни в коем случае не заметил, что на него ведется затяжная и планомерная охота. И в щит Персея мне теперь еще чаще приходилось прятать свой взгляд, чтобы, увидев в противнике собственного отца, не окаменеть от любви и страха.
Надо было не только подавлять враждебные мне головы, но провоцирующими уколами, игривой щекоткой и ласковыми поглаживаниями будить, возбуждать и располагать к себе радостные птерны.
Времени на охотничью операцию у меня было, вроде бы, достаточно, но чтобы не заиграться и не перерасходовать его, я на всякий случай заранее поставил на своем пути как бы милевые столбы, то есть решил, что от Илики до Сагунта я буду пользоваться стрелами, от Сагунта до Дерто-зы – пущу в ход дротики, а на участке Августовой магистрали от Дерто-зы до Тарракона мне придется уже обнажить меч или вместо него применить спецоружие, если мне удастся отыскать его. Потому что если я и тогда не нанесу решающего удара и чаша не переполнится, то в Тарраконе меня отдадут деду, и никакая пойменика не поможет мне продолжить путь в Германию.
Так я решил. И начал, как сказано…
XIV. …со стрел. Прежде всего я попросил Агафона – так звали конюха, который, как ты помнишь, рассказывал мне об отце, – я попросил его научить меня ездить на лошади. А когда тот ответил, что без разрешения командира турмы, моего отца, никак не может этого сделать, мне пришлось его слегка уколоть дротиком.
«Ты, что, не любишь своего начальника?» – спросил я.
«Очень уважаю и люблю», – ответил пожилой конюх.
«Так почему не желаешь мне помочь? – спросил я. – Я хочу сделать отцу сюрприз. Доставить ему удовольствие».
Конюх задумался, почесал в бороде, а потом покачал головой и сказал: «Нет, парень. У нас так не принято. У нас принято обо всем докладывать турмариону».
Тогда мне опять пришлось уколоть его, на этот раз немного сильнее.
«Ты ведь грек?» – спросил я у Агафона.
«Я пользуюсь латинским гражданством. Но родители мои были греками. Оба. Отец и мать», – ответил конюх.
«А знаешь ли ты, что по-гречески означает твое имя?» – спросил я.
«Знаю, – ответил Агафон. – Оно означает «хороший».
«Не только „хороший“, – уточнил я. – Оно также означает „добрый“, „благородный“ и главное – „храбрый“».
Конюх еще глубже задумался, а я грустно вздохнул и сказал: «Ошиблись твои родители. Не то дали тебе имя».
Разговор состоялся сразу после завтрака, когда конники покинули нас и выдвинулись вперед на очередное учение. А примерно через час Агафон взял одного из коней, велел мне немного отстать от обоза и принялся обучать меня верховой езде.
Агафон оказался хорошим учителем. Приведу лишь несколько примеров. В первый же день он отучил меня бояться высоты, заставив лечь навзничь на широкий круп коня (он специально подобрал спокойного и широкого тяглового коня); и так я ездил сначала шагом, а потом тихой рысью. Через день он научил меня облегчаться на рыси. Через три – поднимать лошадь в галоп и прочно держаться на этом аллюре. Через неделю он принялся натурально издеваться надо мной: между моими коленями и крупом лошади клал монеты, чтобы я крепко прижимал ноги, и всякий раз заставлял спрыгивать с лошади и подбирать монеты, когда они падали, и снова садиться верхом и класть под колени проклятые медяки. Или просовывал мне за спину и между локтями палку, вырабатывая прямую посадку и правильное положение рук. И всякий раз, когда я чересчур натягивал или резко дергал повод, подбегал ко мне и острой палкой слегка колол мне в ногу, объясняя: «Ты делаешь больно лошади. И я тебе буду делать больно. Пока не научишься. Пока повод в твоих руках не станет паутинкой».
Так каждый день по нескольку часов до полудня я осваивал езду на лошади. Дней через десять мне стало казаться, что я уже готов продемонстрировать отцу свое мастерство наездника. Разумеется, как бы случайно попавшись ему на глаза.
Я не сомневался, что Объекту уже давно доложили о моих упражнениях с Агафоном. Но он ни слова не сказал ни мне, ни Лусене, ни конюху. Когда же я, наконец, решился «вручить подарок» и на вечернюю стоянку, где нас ожидала кавалерия, подъехал не на телеге, а верхом на лошади, отец даже не глянул в мою сторону. Хотя я очень старался, и Гней Виттий, увидев меня, восторженно воскликнул: «Смотрите, как уверенно держится! Сразу видно, что отец у него – всадник и родился на лошади!» А Сервий Колаф, придирчиво меня оглядев, заметил критически, но словно обращаясь к продвинутому коннику: «Когда движешься по кругу, надо, чтобы голова лошади смотрела внутрь, а не в сторону, как у тебя. За этим обязательно надо следить». Даже Виггаллекиец пробормотал нечто невнятное, но одобрительное. И лишь Марк Пилат не удостоил меня ни словом, ни взглядом.
То же случилось на следующий день.
Лишь на третий день Объект обратил на меня внимание. Он подошел к моему коню, нагнулся и что-то там сделал, отчего конь неожиданно взвился на дыбы, а я плашмя рухнул на землю, больно ударившись спиной и головой. Конь отбежал в сторону. Лусена, вскрикнув, соскочила с телеги и стала поднимать меня, потому что некоторое время я лежал на земле, оглушенный ударом. А Марк Пилат, по-прежнему на меня не глядя, грустно сказал стоявшему рядом Марцеллу: «Не выйдет из него конника. Вперед не подался. Повод выпустил. Упал враскоряку».
«Всему этому можно научить. Твой сын. Тебе и кости в руки», – улыбнулся и заметил кавалерист.
Марка же как будто передернуло от этого «твой сын». И с обидой глянув на Марцелла, Пилат заключил: «Когда человек не чувствует лошади и боится ее, ничему путному его не научишь. Как будто не знаешь?!»
И отошел в сторону, не интересуясь, что происходит с его сыном.
А я, когда пришел в себя, подошел к сбросившему меня коню, взял его обеими руками и, глядя в глаза, некоторое время жаловался ему и упрекал за резкое движение, затем сел на него, сделал несколько кругов на спокойной рыси, а потом долго выгуливал, разнуздал и повел к морю купаться.
Начиная со следующего дня, мы с Агафоном стали отрабатывать сначала «столбик», потом «горку» (это когда конь становится на задние или на передние ноги, и так это называется у кавалеристов). А затем стали учиться падать: вперед кувырком, назад с оборотом и вбок с перекатом, и так, чтобы по возможности не терять повода и всякий раз оказываться ногами на земле.
Страха во мне было по самое горло. И лошадь я, действительно, пока чувствовал плохо. Но я знал, что делаю. Стрелы этого образца с первого раза никогда не попадают в цель. Ими надо каждый день пристреливаться. И вовсе не обязательно, чтобы они попадали в Объект. Если они метят кого-то из его окружения, то этот меченый скоро начинает работать на тебя и говорить: «Больно ударился, но тут же заставил себя сесть на лошадь», «Его разве учили держаться на столбике? вот то-то и оно!», «Старается, парень, неужели не видно?» и даже: «Зачем было подкалывать? можно было иначе проэкзаменовать».
XV. Продолжая ежедневно пускать «лошадиные» стрелы, я присоединил к ним другие стрелы и стрелки. Например, я стал на привалах оказывать содействие конюхам: собирал хворост, помогал разжигать костер, приносил воду.
С конюхов я перешел на легковооруженных молодчиков. Когда они приводили в порядок оружие, я крутился рядом и норовил пригодиться: принести чистого морского песка, подать оселок, сбегать за чем-нибудь нужным.
Этим я не только демонстрировал заинтересованность и прилежание на глазах у Объекта, не только приобретал, что называется, залповую поддержку со стороны солдат, но получил доступ к новым источникам информации, постепенно расположив к себе даже декурионов Первой и Второй декурии: Гая Калена и Квинта Галлония.
XVI. За три дня до Сагунта, едва мы проехали Валенцию, я принялся «обстреливать» Лусену: помогал ей садиться в повозку и спускаться с нее; стоило подуть ветерку, набрасывал ей на плечи шерстяную накидку или укутывал в солдатский плащ; бегал к источникам и родникам, мимо которых мы проезжали, и приносил ей прозрачную и вкусную воду, которую она с благодарностью пила, а я влюбленно смотрел на нее и ласково называл мамой и мамочкой – никогда до этого я ее мамой не звал, а только Лусеной.
С особым усердием и с утроенной нежностью я ухаживал за ней на вечерних привалах, когда все собирались у костра, и можно было не сомневаться, что Объект видит, как я о ней забочусь, и слышит, как называю ее мамой.
И тут, разумеется, надо было постоянно держать перед собой щит Персея и ни на мгновение не снимать шапки Аида. То есть ни в коем случае не смотреть в сторону отца и, на полную мощь используя данные мне богами актерские способности, создавать впечатление, что все, что я делаю, льется из меня, так сказать, от чистого сердца, только Лусене предназначено, и я даже на замечаю, что вокруг нас сидят люди, и сам Марк Пилат смотрит на меня с прищуренным удивлением.
Не видеть Объект и не замечать его поведения – это тоже были стрелки, маленькие, но острые.
XVII. Вместе с другими снарядами дальнего боя, возле Сагунта, как я и рассчитывал, они, похоже, сработали. Сужу об этом по следующему эпизоду.
Утром, отпуская солдат погулять по городу, Марк подозвал к себе конюха Агафона и сказал ему: «Ты у него теперь вроде учителя. Возьми с собой парня. Покажи ему Сагунт. Он, кроме Кордубы, ни одного города не видел»… (Такая, как у нас в Службе говорят «подвижка»…)
Я, ясное дело, уставился в щит Персея и решительно отказался от прогулки, сославшись на то, что давно уже обещал дежурным конюхам и молодчикам купать и выгуливать лошадей.
И вечером, когда конники вернулись в лагерь, еще одну подвижку пронаблюдал.
Я подкараулил и слышал, как отец тихо спросил Лусену: «Он, что, обиделся на меня? Представляешь, не захотел пойти в город».
«Он не мог обидеться. Потому что любит тебя», – ответила мудрая женщина.
Отец недоверчиво хмыкнул. Разговор происходил в темноте, и я не имел возможности видеть их лица.
«А разве в последнее время он не тебя любит?» – через некоторое время ехидно спросил отец.
«Тебя он любит намного сильнее. И я не раз тебе об этом говорила», – ответила Лусена.
Снова помолчали. Потом отец сердито сказал: «Любит, не любит – я уже отправил Воката в Тарракон. Через неделю сдадим его деду. Или дяде, если дед откажется».
Оставалась неделя! И, стало быть, по правилам пойменики, самое время было переходить к дротикам, то есть к оружию среднего радиуса действия.
XVIII. Дротики эти были уже мной вычислены, но еще предстояло добыть их, ими вооружиться и рассчитать момент для броска.
Дротики я позаимствовал из разных источников, но главным образом у Сервия Колафа – большого любителя истории и неплохого рассказчика. С ним я беседовал в первый день пути на участке Сагунт – Тарракон. (Благодаря тебе, Луций, я уже знал, как построить беседу и как задавать вопросы, чтобы твой собеседник рассказывал тебе именно то, что тебя интересует.)
И вот, на второй день пути, когда мы стали лагерем, и отец – виноват, Объект – находился поблизости, я подошел к Вигу-галлекийцу и громким голосом, как будто с обидой, но в то же время в радостном возбуждении, стал говорить: «Ты не прав, Виг. Да будет тебе известно, что своими блестящими победами Ганнибал был обязан в первую очередь своей коннице! Она составляла почти треть его армии, а у римлян – только десятую часть от их легионов. И в ближнем бою африканские и испанские всадники Ганнибала, естественно, превосходили италийских всадников.
А после того, как последние были убраны с дороги, легионы не могли сохранить привычный для них строй и отбивать многочисленную конницу на флангах… Не надо, не говори ничего в свое оправдание. Просто ты не знаешь истории!» Эту речь я предварительно несколько раз прорепетировал, чтобы не сбиться на сложных «военных» словах и звучать как можно взрослее и, так сказать, историчнее. И произнеся ее в присутствии Объекта, я тут же отошел в сторону, чтобы бедный Виг не успел опомниться и не стал во всеуслышание доказывать, что никогда он не говорил со мной ни о Ганнибале, ни, тем более, о превосходстве пехоты над конницей.
На третий день, опять-таки под вечер и в присутствии Марка Пилата, разговаривая с моим новым доброжелателем, вторым декурионом Квинтом Галлонием, я так выстраивал и поддерживал беседу, что, почувствовав на себе внимание Объекта, ловко повернул нить разговора и тихо и доверительно, а не громко и вызывающе, как накануне, заметил: «Ну ясное дело. Сципион именно тогда стал побеждать африканцев, когда переманил на свою сторону Масиниссу – великого конника и командира непобедимых нумидийских всадников». И тут уже не надо было никуда уходить. Но взглянуть на отца и на его реакцию было бы преступно по отношению к правилам пойменики.
На четвертый день – на правом берегу Ибера, напротив Дертозы – я оставил в покое Сципиона с Ганнибалом и стал рассуждать с Марцеллом о коннице Юлия Цезаря, особенно напирая на то, что кавалерия его лишь тогда стала успешной, когда он сформировал ее из испанских и галльских конников. И вдруг услышал: «Испанцев у Цезаря почти не было. Это ты, брат, сочиняешь».
Это отец мне возразил. А я как бы смутился и улизнул в темноту.
Представляешь? Объект не только уже давно прислушивался к моим рассуждениям, но не удержался и вступил в разговор. Клянусь Парисом, три дротика достигли цели!
XIX. На следующее утро мы переправились через Ибер и, не заезжая в Дертозу, направились к Тарракону. До него оставалось всего лишь два дня пути. Теперь мне было уже не до дротиков. Предстояло пустить в ход пику, наподобие тех, целиком железных, с перекрестьем в основании острия, с утолщением в середине стержня, с зазубринами и длинным жалом, которые иногда брали с собой иберийские охотники, когда шли охотиться на вепря или на медведя.
Страшно было, конечно. Но надо было переступить через страх, надо было уязвить самую жестокую гидрину голову в душе Объекта и освободить дорогу очень сложным чувствам, положительным и отрицательным, сильно перемешанным и как бы переплетенным между собой, которые я, разумеется, могу описать, но сейчас у меня нет ни времени, ни желания подыскивать слова и копаться во всей этой психологии…
Я лучше кратко расскажу тебе, Луций, как было дело. А ты сам поймешь и оценишь.
На вечерней стоянке я подошел к отцовскому мавританцу, которого держал под уздцы конюх по имени Талиппа. «Можно выгулять его?» – попросил я. «Нельзя, – ответил Талиппа. – Злой конь. Никого не подпускает. Только командира». «Но ты ведь им занимаешься», – возразил я. «Меня можно. Меня мавританец», – ухмыльнулся конюх. «Меня тоже можно. Меня – сын командира», – передразнил я, решительно отобрал повод и стал гладить коня. Тот сначала с удивлением на меня поглядывал, потом закрыл глаза, опустил голову и попытался укусить меня за ногу. Но я уже давно к этому коню присматривался. Я отпрянул в сторону, подпрыгнул и оказался у него на спине, не выпуская, разумеется, поводьев. Конюх закричал что-то по-мавритански и пытался ухватить повод. Но я как бы в испуге дернул повод, так что конь развернулся и сшиб конюха с ног.
Тут разом закричали несколько голосов: «С ума сошел!», «Слезай немедленно!», «Прыгай!», «Убьешься!» У меня не было времени рассмотреть, кто кричит, потому что в следующее мгновение конь сделал сначала «столбик», потом «горку». Однако я удержался – недаром учил меня Агафон.
И тогда мавританец пустился в безудержный галоп.
Другие лошади тоже были взнузданы – я учел это обстоятельство. Я видел, что несколько конников тут же прыгнули на своих мавританцев и пустились за мной в погоню. Но даже несмотря на то, что отцовский конь то и дело брыкал задними ногами и дергал головой, натягивая меня к себе на шею, – несмотря на эти попытки освободиться от меня, которые, естественно, несколько замедляли движение, догнать мавританца Марка Пилата было практически невозможно, потому что стремительнее и неистовее коня не было не только в турме, но и, пожалуй, во всей Иберии. Мне об этом было тоже известно.
Преследователи от меня все больше и больше отставали. Почва тем временем стала каменистой и крайне опасной для бешеного галопа, которым мы шли. Несколько раз мавританец споткнулся, и если бы мы тогда упали, клянусь Эпоной, я бы теперь не вспоминал о своем детстве!
Когда он первый раз споткнулся, сзади меня раздалось несколько испуганных вскриков.
Когда конь во второй раз зацепился ногой, позади себя я услышал рев и хрип. Оглянуться я не мог. Но понял, что хрипит лошадь, а ревет по-звериному человек, обходящий меня сзади и с левой стороны.
Этим человеком, как потом оказалось, был турмарион, Марк Пилат, мой отец.
Потом мне рассказывали, что он вскочил на разнузданную уксамскую лошадь, умудрился на этом тихоходе догнать преследовавших меня мавританцев, столкнул с одного из них конника (или солдат сам спрыгнул на полном ходу) и, рыча на ухо коню, поскакал не прямо за мной, а несколько левее.
Услышав его грозный голос, мой мавританец начал постепенно сбавлять ход и тоже стал забирать влево, чтоб скакать рядом с хозяином. И скоро мы неслись вместе.
Но недолго – не более стадии. Потому что отец перепрыгнул с одного коня на другого, я оказался у него в объятиях, он вырвал у меня повод, и мы снова пустились в бешеный галоп, но уже в сторону лагеря.
Прискакав в лагерь, отец в обнимку со мной спрыгнул с коня, бережно поставил меня на землю и, о чем-то словно задумавшись, принялся ходить между конников, со всех сторон окружавших нас.
У одного взял плетку, повертел ее в руках, но отбросил в сторону.
Затем поднял с земли длинную палку, но тоже отбросил.
А потом подошел к стойке с оружием и вынул из нее – представь себе! – ту самую иберийскую железную пику, о которой я недавно вспоминал, с зазубринами и длинным жалом! Пику эту он сотряс в руке, как всегда делают перед броском, развернулся и медленно двинулся в мою сторону с перекошенным от ярости лицом.
«Убью! Все – в сторону! Убью гада!» – страшно хрипел он, надвигаясь на меня.
Клянусь Парисом и всеми моими героями, я не испугался! Вернее, я так был оглушен скачкой и погоней, удивлен своей дерзостью и тем, как крепко и бережно отец прижимал меня к себе, когда мы скакали обратно, что еще не успел испугаться. Я лишь подумал: «Ну, кажется, перестарался». И зачем-то закрыл глаза.
Помню, что я ожидал не удара, а какого-то громкого крика или многих воплей.
Но не было ни крика, ни воплей. И отец вдруг перестал хрипеть и ругаться.
Когда я снова открыл глаза, он уже выронил пику, стоял надо мной и бормотал, тихо и бессвязно: «Мог ведь запросто… Насмерть… В одно мгновение… Тебе же сказали… Это кони… Боевые… Мой конь!.. Дикий и лютый!..»
Я стоял неподвижно и смотрел на отца, стараясь, чтобы и лицо мое было таким же неподвижным и как бы окаменевшим.
Отец вдруг махнул рукой, отошел к своему мавританцу, схватил его за морду, нагнул к себе и сначала прижался лицом, а потом принялся целовать коня в щеки, в губы, в глаза.
Он долго ласкал коня. А я, представь себе, словно видел, как у Объекта из спины торчит воткнутая мной пика. И другие, толпившиеся поодаль, мне показалось, тоже видели, как она у него торчит – железная, между лопаток…
Мне подумалось, что этой пикой я до срока и окончательно поразил Объект. И не надо больше пойменики…
Но я ошибался.
XX. Утром следующего дня я поймал обрывки разговора между Марком и Лусеной. Голоса Лусены я вовсе не слышал, но некоторые слова отца звучали достаточно отчетливо: «После вчерашней выходки?.. Нет, не проси… Именно ради тебя не сделаю!..»
Мне все стало ясно. Пика, конечно, сработала, но, что называется, «на ожесточение». И к этому ожесточенному противнику придется теперь применить меч…
Воката помнишь? Его еще от Сагунта послали в Тарракон, и он долго отсутствовал. А вернулся после Дертозы – в тот день, когда я устроил спектакль на мавританце.
Такого смурного Воката я никогда не видел. Он старался ни с кем не встречаться взглядом. Кутался в плащ, словно его знобило. Слегка прихрамывал. Шел позади повозок, а не рядом с нашей телегой, как обычно.
Я присоседился к нему и стал, как у нас говорят, «раскручивать». И вот что мне удалось выведать.
Дед мой, Публий Понтий Пилат, который, как ты помнишь, в год моего – и нашего с тобой! – рождения жил в Цезаравгусте, через три года был избран одним из верховных преторов Ближней Провинции и вынужден был перебраться в столицу, где сначала жил у среднего сына, Гая Понтия Пилата, а затем приобрел себе дом и в нем поселился, рассчитывая, что его не раз еще будут выбирать на провинциальные должности. И точно: через несколько лет он был избран эдилом, а потом – снова претором и главным судьей Ближней Иберии по финансовым и арбитражным вопросам.
Уцепившись за то, что, дескать, дважды претор и судья, я принялся восхвалять справедливость моего деда. Вокат мрачно кивал и соглашался: «Да, справедливый человек».
«И, насколько мне известно, он с каждым человеком умеет найти общий язык!» – продолжал восхищаться я.
«Да, с каждым», – тряс головой и прихрамывал Вокат.
«И главное в нем то, говорят, что, будучи строгим и справедливым судьей, он в глубине души – мягкий и милосердный человек. Даже к преступникам».
«Со мной он тоже милостиво поступил, – согласился Вокат. – Только сутки держал меня у порога, не пуская в дом. А потом велел запереть в сарай, а не бросил в яму с провинившимися рабами. И снова только на сутки, а не на неделю. А когда меня повели на пытку, не стал калечить мне тело, а только слегка помял ноги тисками. И жгли они меня осторожно, чтобы волдыри потом не превратились в раны». – Так мне спокойно и грустно признался Вокат.
А я возразил: «Наверное, так у них принято, у судей. Ты ведь раб. Раба надо в первую очередь испытать на пытке». Вокат глянул на меня так, словно впервые увидел, но тут же согласился: «Конечно, раб… Да, наверное, принято…»
А я принялся развивать тему: дед мой, дескать, очень нас ждет и волнуется о том, как протекает наше путешествие. И вот, пришел какой-то странный человек, к тому же раб, которого он никогда в жизни не видел…
Вокат, наконец, не выдержал и, как у нас в Службе говорят, «потек». Он остановился и гневно объявил: «Он меня не раз видел и знает. И тебя он, может быть, ждет! Но отцу твоему запретил приближаться к своему дому. И велел совсем не въезжать в город, чтобы никто в Тарраконе не видел его жены. Кроткую и добродетельную Лусену, мою госпожу, он обозвал таким грязным и пошлым словом!..»
Вокат поперхнулся и замолчал. На лице его отобразился ужас. Он лишь сейчас понял, что рассказал то, что ни в коем случае не следовало мне рассказывать.
Я схватил Воката за руки, заглядывал ему в глаза и шептал: «Я обожаю тебя, Вокат! Ты даже не представляешь, какой ты мне сделал подарок! Камнем Юпитера клянусь, что ни одна душа не узнает о нашем разговоре! Ты самый прекрасный человек на свете!»
Вокат был так напуган и изумлен моими словами, что ничего мне не отвечал. И только вскрикнул, когда я пытался обнять его, – как потом выяснилось, ему жгли главным образом спину.
XXI. Ты, мудрый Сенека, наверное догадался, как я использовал только что обретенный мной меч? Но все равно вспомню и расскажу по порядку.
Ближе к полудню Лусена начала вглядываться в меня, вроде бы исподволь, но так пронзительно, что я стал ощущать ее взгляды кожей и частями тела: правым ухом, левой щекой, затылком, спиной и плечами. Но стоило мне к ней повернуться, она от меня отворачивалась. А потом снова ввинчивала в меня взгляд и рылась во мне, шарила и искала, пытаясь нащупать.
Мне это надоело, и я уныло спросил: «Ну что? Ну что, мама?!»
Лусена тут же отвернулась от меня и долго молчала. Мы проехали на телеге не менее стадии, прежде чем она снова заговорила: «Отец, наверное, сам тебе все объяснит. Но… Он раздражен. Он сильно переживает… Понимаешь меня?»
И опять замолчала. А я решил не прерывать тягостное молчание.
Мы еще проехали стадию или две. И вдруг Лусена дернула головой, словно кто-то сзади уколол ее в шею острием брошки, и ранено воскликнула: «Но это не надолго! Я обещаю тебе! Как только мы устроимся на новом месте, отец тут же пришлет за тобой! Обещаю!»
Я посмотрел ей в глаза, а когда она виновато отвела взгляд, улыбнулся и сказал: «Конечно. Ты только не переживай, мама. Все будет хорошо».
Тогда она обняла меня, прижала к себе и долго держала в объятиях, еще сильнее стискивая, когда я пытался освободиться.
Так мы доехали до южных предместий Тарракона и остановились возле кладбища, у которого нам была назначена встреча.
Отец с тремя декуриями всадников прибыл туда с опозданием. Вопреки обыкновению, он был одет как римский офицер: кавалерийский кассис на голове, панцирь и плащ – на теле, а на ногах – калиги. И только оружие было иберийским: галлекийские дротики и фальчион – изогнутая испанская сабля. И восседал он на леопардовой шкуре, которой редко покрывают своих лошадей римские всадники.
На меня с Лусеной он даже не глянул.
Как только турма подъехала, от одного из надгробий отделился пожилой человек в рабской одежде и подошел к отцу. Отец, не слезая с лошади, коротко переговорил с ним. Потом подъехал к нашей кибитке и, глядя на меня, словно на милевой столб, скомандовал: «Вылезай, Луций. Пойдешь с этим человеком. Он тебя проводит к твоему деду. Будешь теперь жить у него».
Я почувствовал, как вздрогнула и сжалась сидевшая рядом со мной Лусена. И сказал: «Я не буду у него жить».
«Будешь жить у деда, – усталым и безразличным голосом повторил отец и продолжал отдавать распоряжения: – У него ты продолжишь свое образование. Здесь школы не хуже, чем в Кордубе. В Германии школ нет… Решено: остаешься пока в Тарраконе. А дальше посмотрим… Посмотрим, как потечет жизнь и куда она повернется».
«Я не буду жить у Публия Пилата». – Я тоже решил повторить слова, тихо, но уверенно.
А отец словно вдруг разглядел на мне, милевом столбе, до этого не замеченную им надпись, вышел из оцепенения, сверкнул глазами и рыкнул: «Кончай разговоры! Делай, что сказано! Прощайся со всеми и ступай в город! Мы с тобой, будем считать, уже попрощались».
И отъехал в сторону, чтобы не слышать возражений.
Я ни с кем не стал прощаться. Даже с Лусеной. Взял дорожный мешок, спрыгнул на землю, подошел к посланному за мной рабу и сказал: «Прошу тебя. Уйдем отсюда побыстрее».
Раб выполнил мою просьбу, и скоро, миновав кладбище, мы уже входили в южные ворота.
Пожилой раб, мой провожатый, оказался чутким и разговорчивым человеком. То есть, сострадая мне и желая отвлечь от печальных мыслей, принялся подробно описывать достопримечательности города: его форум, его базилику, в которой дед исполнял свою должность, храмы, стены и ворота Тарракона. Я, со своей стороны, задавал ему вопросы. Так что вскорости вся планировка столицы стала мне ясна и понятна.
На городском рынке мне не составило особого труда отстать от моего разговорчивого спутника и затеряться в толпе.
Найти северные ворота и выйти из города оказалось еще проще.
И часа не прошло, как на Августовой дороге я увидел наш обоз, который медленно двигался по направлению к Баркине. Я пошел следом, но так, чтобы меня не заметили преждевременно.
И лишь когда с запада, с окрестных холмов, высыпала и спустилась к обозу конная турма, когда возле какого-то небольшого селения и кладбища, белевшего при входе в него, остановились и стали разбивать лагерь, тогда я внезапно обнаружил себя, в розовых испанских сумерках представ перед Марком Пилатом и женой его, моей мамой и мачехой.
Как только Лусена увидела и узнала меня, слезы прямо-таки брызнули у нее из глаз и побежали по щекам, по подбородку. При этом она не издала ни звука и ни малейшей попытки не предприняла, чтобы смахнуть или отереть слезы, как это обычно делают женщины.
Марк же выпучил на меня глаза. Вид у него был… Как бы точнее вспомнить и описать?.. Помнишь, как он выразился про своего коня-мавританца: «дикий и лютый»? Вот точно таким было у него в этот момент лицо: лютым и диким!
Все молчали. И в гулкой и душной тишине я заговорил: «Ты, может быть, не расслышал меня, отец? Так я тебе в третий и последний раз повторяю. С человеком, который долго и унизительно издевался над посланцем моего отца, с таким человеком я не могу и не буду жить под одной крышей. Жестокий человек, который во всеуслышание проклял моего родного отца, этот человек тем самым и меня проклял и прогнал от себя. Низкий человек, который мою любимую и любящую мать прилюдно обозвал грязным и бранным словом, этот подлый старик не может и не смеет после этого быть моим родственником и дедом!»
Казалось, не только люди, но сама природа замерла и слушала мою речь. И я завершил, бесстрашно глядя в выпученные глаза Объекта: «Ты тоже можешь проклясть меня и прогнать с дороги. По древнему римскому закону ты, как отец и верховный судья в нашем семействе, можешь даже предать меня смерти. Но заставить меня жить с мерзким старикашкой, с тем, кого я отныне даже за человека не считаю, – права не имеешь, ни перед людьми, ни перед богами. Потому что я не безгласное животное, не собачонка и даже не лошадь. Я человек. Я Луций Понтий Пилат, сын всадника Марка Пилата из прославленного клана Гиртулеев! Клянусь вот этими покойниками, их манами и гениями!» – И я, протянув руку, указал на видневшееся поблизости кладбище…
Спасибо тебе, Луций! Хотя ты специально не обучал меня красноречию, но, слушая твои лекции и беседы, я многое от тебя перенял и некоторым фигурам обучился…
Речь свою я старательно составил, прорепетировал и затвердил, пока шел за обозом. Я ее легко и без запинки произнес, не испытывая ни страха, ни обиды, ни гнева, а радуясь в душе и как бы наслаждаясь своими гладкими словами, своим смелым и торжественным голосом, той благодарной тишиной, которая меня окутывала. Представь себе, чем дольше я говорил, тем больше в глазах у моего отца гнев и оторопь сменялись яростью и торжеством, такими же лютыми и дикими.
И когда я, поклявшись покойниками, наконец, замолчал, отец вдруг с силой ударил себя кулаками в медный нагрудник, затем развел руки в стороны, сначала насмешливо оглядел стоявших радом конников и солдат, затем радостно посмотрел на Лусену и объявил: «Действительно, похоже, маленький Пилат вдруг взял и вылупился! Если упремся, ничем нас не сломишь. Моя порода!»
И отошел к костру, который уже разожгли молодчики. И несколько раз оттуда донесся его шумный хохот.
Глава 5
От Тарракона до Ализона
I. Признав во мне, наконец, своего сына, отец не то чтобы сразу ко мне потеплел и переменился. На следующий день, например, он по-прежнему как бы не замечал меня, ни утром, ни вечером. И то же самое повторилось на второй день и во второй вечер, когда мы подъехали к Баркине.
На третье же утро отец поручил турму первому декуриону Гаю Калену, а сам остался при обозе. Сел в кибитку рядом с Лусеной, и долго они о чем-то нежно и сокровенно молчали, глядя друг другу в глаза и иногда берясь за руки. А я шел по пешеходной тропинке, чуть в стороне, и то наблюдал за родителями, то разглядывал гору, под которой расположилась Баркина. (В этот день кавалькада словно нарочно двигалась шагом и медленно.)
Я вздрогнул от неожиданности, когда рядом со мной вдруг раздался голос отца: «На этой горе когда-то стоял Гамилькар, отец великого Ганнибала. Он велел основать этот город».
Я не заметил, как отец оставил Лусену, покинул повозку и подошел ко мне.
«И Квинт Серторий, великий римский воин и полководец, любил смотреть с этой горы на город и на море, – продолжал Марк Пилат. – А рядом с ним стоял его лучший квестор и любимый легат – Луций Понтий Гиртулей. Слыхал о таком?»
Я солгал, что никогда не слышал. И тогда отец свирепо воскликнул: «Отдали тебя в лучшую школу! Кучу денег истратили! А чему ты там научился?! Ты даже о Луции Понтии Гиртулее ничего не знаешь! А ведь он твой прадед. Вернее, прапрадед. И в честь него я назвал тебя Луцием!»
Обдав меня яростным презрением, отец отошел в сторону и стал делать замечания конюхам, которые со всех сторон окружали нашу процессию. Потом снова прыгнул в повозку и сел молчать рядом с Лусеной.
Прошло не менее получаса.
Потом отец спрыгнул на землю, подошел ко мне и, насмешливо глядя, сказал: «Стыдно не знать о своих предках. Тем более о таких, как Луций Гиртулей! Ведь от него произошли не только испанские Понтии, но все галльские и африканские Гиртулеи… И раз уж ты объявил себя Луцием Понтием Пилатом, – тут отец не просто насмешливо, а зло и ехидно на меня покосился, – раз ты на это осмелился, придется мне кое-что тебе рассказать. Чтобы ты не позорил свой род. И меня не позорил своим невежеством!»
И стал рассказывать. О четырех кланах Понтиев: Телесинах, Гиртулеях, Венусилах и Неполах. О самнитском восстании. О битве при Коллинских воротах. Об испанской войне Квинта Сертория. О доблестных деяниях Луция Понтия Гиртулея. О его гибели. О чудесном спасении его младшего сына, Квинта Понтия Гиртулея.
Обо всем об этом я уже вспоминал (см. 1.II и Приложение 1) и не стану повторяться.
Рассказывал отец просто и ясно. Он хорошо знал историю; по крайней мере, ту ее часть, которая непосредственно касалась его рода и его клана – клана Гиртулеев. И хотя он не то чтобы мне рассказывал, а скорее говорил сам с собой, я слушал его, что называется, затаив дыхание (насколько можно было его затаить, ведь приходилось довольно быстро идти следом за обозом). И не только потому, что все в этом рассказе было для меня интересно. Я хорошо понимал, что, благодаря своему искусству разведчика и охотника, отца я, конечно, завоевал и привлек на свою сторону. Но если я на полдороге брошу пойменику, если не превращусь теперь в пастуха, то свою добычу могу быстро утратить – сбежит она от меня к своему прежнему состоянию, к холодному безразличию ко мне. То есть в данном случае следовало, затаив дыхание, жадно ловить каждое слово, вздрагивая от напряжения и время от времени издавая восхищенные восклицания, быстрые и короткие, чтобы не мешать рассказчику.
Я знал, что, хотя он не глядит на меня, однако, он не безразличен к моей реакции, он как бы ко мне прислушивается и приглядывается, вроде бы не слушая и не глядя, он чувствует мой интерес и мое восхищение, и они доставляют ему удовольствие, намного более сильное, чем сам его рассказ, и поэтому чем дальше, тем с большей радостью и с большим подъемом рассказывает и рассуждает.
Похоже, я тогда удачно сыграл свою роль пастуха. Окончив рассказ, вернее, прервав его чуть ли не на полуслове, отец, так и не глянув на меня, вскочил на лошадь и ускакал догонять турму. И потом несколько дней опять словно не замечал меня и не разговаривал со мной.
Пока мы не добрались до Пиренеев.
II. Пиренеи мы преодолевали по самой восточной, приморской дороге, через перевал Баниул. И когда мы только начали на него подниматься, нас со всех сторон обступил и окутал мокрый и плотный туман.
Хотя можно было осторожно продолжать движение, потому что подъем к Баниулу, как ты знаешь, не слишком крутой, дорога достаточно широка и покрыта ровными плитами, по которым колеса экипажей катятся почти без толчков и не скользя, – хотя можно было двигаться дальше, отец, тем не менее, две декурии послал к перевалу, а обозу с оставшейся декурией велел остановиться и ждать, пока туман не рассеется. Конюхи занялись лошадьми, молодчики стали разводить костры. Я стал помогать повару и Лусене в приготовлении полуденной трапезы. Но вдруг ко мне подошел отец и сердито скомандовал: «Нечего мешаться под ногами. Без тебя обойдутся. Пойдем, прогуляемся».
Мы отошли в сторону. Но никакой прогулки не произошло. Скоро отец уселся на поваленное дерево и без всяких предисловий принялся рассказывать о своем деде и моем прадеде – Квинте Понтии Гиртулее.
Он говорил долго, приводил много эпизодов, некоторые из которых мне уже тогда показались, мягко говоря, неправдоподобными. Но, видимо, придется мне теперь вспомнить этот рассказ, разумеется, в самых общих чертах, и по возможности сохраняя отцовский стиль повествования. Потому что очень яркая личность – Квинт Гиртулей. К тому же Первопилат и, стало быть, основатель целой клановой ветви. Вдобавок соратник божественного Юлия, чем далеко не каждая большая римская семья похвастаться может. Наконец – помнишь? – мой давешний сон, в котором этот самый Квинт явился мне после Луция Гиртулея, тряхнул своим дротиком и воскликнул: «Будь достоин» (см. 1.1).
Нет, не стану сейчас вспоминать. Потому что эту замечательную историю я тебе тоже уже рассказывал. Тоже в Риме. Когда однажды речь у нас зашла об испанских приключениях Юлия Цезаря… Запамятовал? Ну так при случае могу напомнить, если пожелаешь (см. Приложение 2).
III. Когда туман рассеялся, мы спустились с перевала, миновали Русцинон и через несколько дней достигли Нарбона.
Тебе, Луций, приходилось бывать в Нарбоне? Я много слышал об этой столице Трансальпийской Провинции и, естественно, мечтал осмотреть ее достопримечательности. Тем более, что Августова – виноват, теперь уже Домициева – дорога шла прямо через город, как рассказывали, отделяя форум от священного участка с храмами. Однако за несколько стадий до Нарбона отец велел свернуть на проселочную дорогу и с запада обогнуть город. Он объяснил, что Нарбон для него – город враждебный.
Помнишь, Луций? В Нарбонской Галлии обитали мои родственники по матери, Вибии Сервии, так называемые Нарбонские Понтии Гиртулеи (см. 1.IV). Они, когда отец мой женился на Лусене, объявили о разрыве родственных связей с Марком Пилатом (см. 1.VIII). И хотя, насколько известно, жили они главным образом в Массалии, видимо, кто-то из них и в Нарбоне проживал, или отец опасался их там встретить. А потому – побоку и мимо Нарбона с его форумом, храмами, театрами и амфитеатром, цирком и прославленным портом! Лишь издали мне удалось его увидеть – в солнечной утренней дымке, сквозь пыль, поднятую лошадьми и повозками.
IV. Так же в обход и словно обиженно миновали мы великолепный Немавз, не увидав ни его амфитеатра, ни крупнейшего в Провинции рынка, ни прославленных на всем римском Западе терм, ни храма Галльских Матерей, в котором, как я знаю, до последнего момента надеялась побывать и принести жертву Лусена.
V. В Арелате мы по военному понтонному мосту переправились через Родан и по правому берегу реки направились в сторону от моря, на север и в глубь Галлии.
VI. Лишь для одного города на нашем пути было сделано исключение – для Вьенны. Я должен о нем упомянуть, потому что в дальнейшем он сыграет известную роль в моей судьбе. Но сперва напомню тебе, Луций, о кланах Понтиев.
Помнишь? Понтиев было четыре клана: Телесины, Гиртулеи, Неполы и Венусилы (см. Приложение 1.II и далее). Так вот последние, Венусилы, хотя и не принимали активного участия в марсийской войне и самнитском восстании, однако сильно пострадали от сулланских репрессий и в результате рассеялись по белу свету. И кто-то из Венусилов осел в Нарбонской Галлии, на самой ее окраине, во Вьенне, с течением времени образовав там целую ветвь. Ветвь эта получила прозвание Капелла; одни говорят – в честь звезды в созвездии Возничего, с восходом которой весною начинается дождливая пора; другие утверждают, что вьеннские Венусилы на первых порах промышляли главным образом козьими стадами, и отсюда – «капелла – козочка», – дескать, и прозвище. Как бы там ни было, они довольно прочно обосновались во Вьенне и так сошлись и сдружились с местными аллоброгами, что когда после убийства божественного Юлия Цезаря аллоброги подняли восстание и выгнали из Вьенны всех проживавших там римских граждан, Капелл Венусилов они то ли не тронули, то ли насильно удержали в городе, не желая с ними расставаться.
Ты знаешь наверняка, что изгнанные из Вьенны римляне двинулись на север и при слиянии Родана с Араром основали новую колонию – Лугдун. Место было выбрано на редкость удачно как в военном, так и в торговом отношении. В Лугдун со всех сторон Империи устремились купцы и торговцы, ремесленники и промышленники, земледельцы и финансисты. Так что лет через двадцать после основания новой колонии Лугдун в хозяйственном плане ничуть не уступал Вьенне, а еще через десять лет, пожалуй, стал превосходить ее во многих отношениях.
Естественно, между городами возникло соперничество. Оно лишь усилилось после того, как в Лугдун переселились уже знакомые нам Галльские Понтии Гиртулеи. То есть ветвь Гая Гиртулея по-прежнему проживала и хозяйствовала в Массалии, в Немавзе и частично в Нарбоне, а ветвь Тита Гиртулея, до этого обитавшая в Арелате и в Аквах Секстиевых, поменяла местожительство с менее выгодного на более прибыльное. При этом они сохранили тесные связи со своими нарбонскими родственниками. И вот что получилось в итоге:
Лугдунские Понтии Гиртулеи, обосновавшись выше и раньше на главном галльском торговом пути, постепенно отобрали у вьеннских Понтиев Венусилов торговлю основными товарами: галльскими рубашками (основным одеянием рабов в Италии), кадуркским полотном, секванской соленой свининой, неметакской военной одеждой и красным сукном. Венусилы, которые к тому времени, как ты догадываешься, не только козами промышляли, пытались было составить конкуренцию и оказать сопротивление. Но нарбонский и марсельский порты контролировались Нарбонскими Гиртулеями. Так что пришлось, что называется, менять ориентацию: с южной на северную. То есть Капеллы Венусилы занялись теперь поставками товаров с морского побережья в глубь Галлии: свежей и консервированной рыбы (главным образом лососевых, барабули и зубатки), устриц, морских гребешков и мидий, а также италийских и масиллийских вин. Галлов и галльских римлян снабжали теперь Венусилы. Они по-прежнему разводили коз, скупали у аллоброгов мясо (главным образом свинину) и в последнее время завели у себя довольно приличное гончарное производство.
Лугдунские Гиртулеи и тут пытались вмешаться, перехватить и урвать в свою пользу. Так что соперничество между двумя кланами Понтиев с течением времени не только не ослабло, а, напротив, усилилось. Неприязнь возросла. Появилась даже ненависть.
Разумеется, обо всех подробностях этих межклановых отношений я выведал позже. Но тебе описал, чтобы ты сразу же мог оценить картину.
VII. Представь себе, Луций:
Главному вьеннскому Венусилу утром докладывают: «Какой-то Понтий Гиртулей желает тебя видеть. Он вооружен и на коне. А на берегу расквартирована целая конная ала, которой, этот офицер, судя по всему, командует».
Хозяин сперва удивляется, потом пугается, затем на всякий случай надевает на себя тогу и выходит к воротам. Перед ним стоит римский кавалерист в полном вооружении (мой отец), а рядом с ним женщина и подросток (мы с Лусеной). Придав своему лицу спокойное и немного надменное выражение, хозяин говорит: «Я Гелий Понтий Венусил Капелла, римский гражданин, кваттуовир и магистрат города. А ты кто таков?»
«Я Марк, сын Публия, из клана Гиртулеев и из рода Понтиев», – отвечает отец.
«Зачем пожаловал ко мне?» – спрашивает Гелий.
«Я тут проездом, – отвечает отец. – Двигаюсь со своей турмой к рейнской армии, в распоряжение Публия Квинтилия Вара. А к тебе завернул, чтобы приветствовать тебя этим солнечным и радостным утром и пожелать здоровья и благополучия».
Лицо Гелия тут же теряет спокойствие и надменность. Гелий удивлен. Гелий растерянно восклицает: «Я же Венусил! А ты Гиртулей. Разве тебе неизвестно, что между нашими кланами давно существует… Как бы тебя не обидеть… Клянусь Меркурием, не припомню, чтобы кто-нибудь из Гиртулеев желал мне здоровья и благополучия. Ведь все вы готовы…»
Отец не дает Гелию договорить: «Ты не понял, почтенный Гелий Капелла. Я из ветви Пилатов. Мой отец, Публий Понтий Пилат, никогда не враждовал с Венусилами. А мой дед, Квинт Понтий Первопилат, начальник личной охраны божественного Юлия Цезаря…»
Теперь уже Гелий Понтий Капелла не дает отцу договорить. Он раскрывает ему свои объятия. Приглашает войти в дом. Кличет слуг. Велит приготовить баню, накрыть триклиний возле бассейна под деревьями. Он и конников отца приглашает пожаловать в свое имение. Всю турму велит немедленно вести в усадьбу. И лишь настойчивое сопротивление отца ограничивает число приглашенных тремя декурионами. За ними тотчас посылают на берег реки. А пока суть да дело, радостно-возбужденный хозяин рассказывает нам, что его дед, Луций Понтий Капелла, однажды сподобился принимать у себя божественного Юлия Цезаря, когда на седьмой год Галльской войны Цезарь избрал Вьенну в качестве пограничной базы и перегруппировывал здесь свою кавалерию. Цезарь несколько дней прожил у Луция Капеллы, а при Цезаре неотлучно находился – кто бы вы думали? – Квинт Понтий Пилат, то есть дед моего отца и мой прадед.
«Пилаты – не Гиртулеи!» – восклицал Гелий Капелла. И тут же поправлялся: «Нет, я хочу сказать, что среди Гиртулеев Пилаты – прекрасные люди, близкие нам родственники и гости дорогие!» И тут же снова восклицал: «Какие вы Гиртулеи! Вы – Пилаты! Прекрасные, знаменитые люди! Истинные Понтии!»
Похоже, Марк Пилат уже не рад был, что решил нанести визит этому шумному, словоохотливому и чересчур гостеприимному человеку. Отец ведь, как я понимаю, действительно только поприветствовать его хотел и тем самым продемонстрировать презрение к нарбонским и лугдунским своим родственникам. В результате пришлось целый день провести в доме совершенно чужого ему человека: греться и прохлаждаться с ним в бане, три часа завтракать, два часа осматривать владения Гелия Капеллы и потом еще пять часов обедать-ужинать, возлежа в триклинии в обществе собственных декурионов и множества разных Венусилов, со всего города сбежавшихся поглазеть на «Гиртулея, который не Гиртулей», «прекрасного Пилата», «истинного Понтия».
Нас с Лусеной боги, однако, миловали. Поняв, в какую западню он сам угодил и нас увлек, отец упросил Гелия, чтобы нам показали город. Нам выделили носилки и многочисленную свиту.
VIII. С западного берега Родана, где среди прочих богатых вилл разместилась и вилла Гелия Капеллы, нас по понтонному мосту перенесли на восточный берег. Там, на левом холме, между двух речных потоков, расположился собственно город: форум, храм Ромы и Цезарей, бани и рынок. А на правом холме, за городской стеной, которую тогда только начали строить, – священная роща и несколько каменных и деревянных святилищ аллоброгов.
Сперва нас доставили в городской дом Гелия Капеллы и заставили его тщательно осмотреть. А после наша экскурсия разделилась на две группы. Лусена пожелала побывать в священной роще и посетить храм галльской богини Тутелы, о которой была наслышана. Ее туда понесли на носилках. Я же с тремя сопровождавшими меня рабами принялся пешим порядком осматривать базилику, курию, римский храм, рынок и бани.
Честно признаюсь тебе: город не произвел на меня впечатления. По сравнению с нашей Кордубой и другими городами, которые мне удалось видеть хотя бы издали, Вьенна показалась мне маленьким и каким-то чуть ли не захолустным поселением. К тому же ее непросто было осматривать, так как чуть ли не все общественные здания – и многие из частных домов – были облеплены строительными лесами и либо сооружались заново, либо достраивались, перестраивались и декорировались; как тут получишь общее впечатление, когда от стука молотков и скрежета пил гудит в ушах, а в глазах рябит от досок и подъемных машин?
Часа через два после полудня мы встретились на берегу реки, возле моста. Я воссоединился с Лусеной, поднялся в носилки, нас перенесли через Родан и вернули в загородную усадьбу Гелия Венусила, где выделили комнату, в которой уже был накрыт не то поздний завтрак – прандиум, не то меренда – ранний обед. Мы утолили голод и жажду. А после часа два или три отдыхали на мягких ложах, некоторое время обмениваясь впечатлениями, но вскоре забывшись сладким, истомным послеполуденным сном.
Вечером меня и Лусену позвали на шумный и многолюдный пир. Но я, с твоего позволения, не стану его вспоминать и описывать. Скажу лишь, что на стол подали павлина, которого я еще никогда не пробовал до этого.
IX. Но вот что вспомню и непременно отмечу: в этой Вьенне Фортуна будто дважды посмотрела в мою сторону и две встречи мне уготовила.
Она познакомила меня и Лусену с Гелием Понтием Капеллой, который вследствие этого короткого знакомства скоро сыграет важную роль в моей судьбе. Да, вроде бы, по мстительной прихоти отца мы забрели во двор к потомственным соперникам клана Гиртулеев. Но кто сказал, что Фортуне не подвластны человеческие прихоти, и не ее рук дело внезапные людские поступки и решения, которые порой изменяют не только отдельные судьбы, но и самый ход истории?
Вторая же не менее знаменательная встреча произошла во время моей прогулки по городу. На форуме возле курии я увидел человека в длинном пестром балахоне и с белым тюрбаном на голове. Его сопровождали два рослых и иссиня-черных африканца, вооруженных палками. А сам этот господин, низкорослый, но плотно сбитый, шествовал по площади, чуть подняв голову и взгляд свой вперив в небо, уставив его в одну точку, всем видом своим показывая, что под ноги он не желает смотреть и уж ни за что на свете не позволит себе заметить кого-нибудь из окружающих.
Представь себе, на некотором расстоянии от меня человек этот вдруг содрогнулся, остановился, опустил голову и принялся торопливо и раздраженно протирать пальцами глаза, точно в них попала пыль. А после мотнул головой, как бы вытряхивая из глаз слезы, и с удивлением принялся оглядываться по сторонам, пока взгляд его на меня не наткнулся и на мне не застрял. Он долго и словно с болью меня разглядывал. Затем обернулся к своим африканцам и заговорил с ними на совершенно незнакомом мне языке, несколько раз сердито и властно ткнув пальцем в мою сторону.
Тогда один из африканцев двинулся в нашу сторону и, подойдя к нам, спросил на ломаной латыни: «Кто эта мальчик?»
Я не успел ответить. Не только потому что растерялся, а потому что один из сопровождавших меня рабов выступил вперед и строго объявил: «Этот мальчик – гость и родственник почтенного Гелия Понтия Капеллы. А тебе какое дело, раб?!»
«Мне – никакое. Моя хозяин хотела знать», – ответил негр.
«Ну, так я объяснил тебе. И ступай лучше своей дорогой».
Грозный африканец тут же отошел. И мы пошли дальше. А странный господин в тюрбане и балахоне остался стоять посреди площади, провожая нас пристальным и тревожным взглядом.
Мы обогнули курию, и тогда я спросил: «А кто это?»
«Это наша местная достопримечательность – царь Архелай, – охотно и усмешливо ответил мой экскурсовод. – Три года назад великий Август отнял у него царство и поселил в нашем городе. Но он, вишь, до сих пор строит из себя царя. Никак не может отвыкнуть».
«А где у него было царство?» – спросил я.
«Говорят, в какой-то Иудее».
«А эта Иудея где? В Галлии?» – Я тогда даже не слышал такого названия – Иудея.
«Нет, на Востоке. Рядом с Африкой», – ответил сопровождавший меня.
«А почему он на меня обратил внимание?» – спросил я.
«Не знаю. Он никогда ни на кого не смотрит. А тут вдруг… Понятия не имею. Видно, совсем спятил с ума. К детям стал приставать!» – Раб рассмеялся.
«А страшные черные люди с палками…» – начал я. Но мой экскурсовод, еще больше развеселившись, пояснил: «Они только с виду страшные. На самом деле мухи не обидят. Тут им не Африка. Даже если на нашу галльскую собаку попробуют палкой замахнуться – вмиг палки переломаем, а этих черных истуканов запрячем на недельку-другую в эргастерий. У нас с этим строго».
Тогда я не понял и не мог понять. Но ты представляешь себе, Луций?! Фортуна уже тогда, в двенадцать лет, показала мне мою будущую Иудею! И сына Ирода Великого, Архелая, заставила увидеть меня! Кольнула невидимым копьем и велела спросить мое имя. Архелай был последним царем Иудеи. А я – ее пятый префект. Во дворце его теперь живу, в саду его отдыхаю, в банях моюсь и греюсь.
X. Дальше мы двигались так:
В Лугдуне мы, понятное дело, не останавливались. Ведь там жили мои родственники по матери!
Мы пересекли Родан в южном предместье, обогнули строившийся амфитеатр и ускоренным маршем двинулись сперва строго на восток, а затем, снова наткнувшись на Родан (река в этом месте сильно петляет), по ее левому берегу отправились на север.
В Генаве мы распрощались с Нарбонской провинцией и въехали на территорию Кельтики, в ту восточную ее часть, которую называют Гельвецией.
Двигаясь вдоль северного берега Леманского озера, мы миновали город, который римляне называют Юлиевой колонией всадников, а гельветы – Новиодуном, то есть Новым Городом. Хотя в Новиодуне мы остановились на ночлег, Фортуна хранила молчание и ни малейшим знаком, ни крошечным намеком, ни смутным даже предчувствием не дала мне знать, что в этом городке мне суждено и предстоит прожить целых пять лет, возмужать и надеть тогу мужчины.
Из Юлиевой колонии мы проследовали сначала до Лусонны, затем до Вивиско, а у Вивиско повернули на север и направились через Виромаг и Минодум к Авентику – городу, который теперь называют столицей гельветов.
Из Авентика мы двинулись в землю раураков. В Августовой Колонии Ветеранов Под Покровительством Аполлона Среди Раураков – так официально называлось это поселение, основанное Мунацием Планком то ли сразу после убийства божественного Юлия, то ли спустя тридцать лет Луцием Октавием, – в Августе Раурике мы не только заночевали, но отец, до сих пор предоставленный самому себе, здесь впервые встретился с местным военным начальством, а именно – с префектами Испанской и Счастливой Мезийской кавалерийских ал, расквартированных в этом месте. От них он узнал, что ни в одну из ал не готовы принять его турму, потому как обе алы приписаны к легионам, расквартированным в Могонтиаке, и их собираются держать в резерве; отцу же предписано следовать в Нижнюю Германию, в Кастра Ветеру, или Старый лагерь, а там ему будет сообщено и приказано, куда двигаться дальше и к каким войскам присоединиться.
Посему на следующее утро мы выступили из Августы и продолжили путь на север, в землю трибоков. Великая германская река Рейн, которая теперь все время была от нас по правую руку, то надвигалась на нас, и тогда мы ехали по ее песчаному берегу, то отступала в сторону, заслоняясь от нас тростниковыми зарослями и болотистыми топями, а мы вместе с дорогой, в поисках твердого грунта, прижимались к холмам и взгорьям на западной стороне долины.
Через пять дней мы достигли Аргентората, а еще через семь дней прибыли в Могонтиак.
В Могонтиаке отец целый день ожидал, пока его примет Луций Ноний Аспрена, которому были вверены Второй и Четырнадцатый легионы. Но Луций Аспрена, несмотря на то, что сам изъявил желание переговорить с только что прибывшим из Испании турмарионом, так и не нашел времени принять Марка Пилата.
Мы двинулись дальше.
Через четыре дня мы уже были в земле убиев, на шестидесятом миллиарии, у жертвенника Августа и Ромы.
А еще через три дня достигли, наконец, Кастра Ветеры – штаб-квартиры Семнадцатого, Восемнадцатого и Девятнадцатого легионов и зимней резиденции главнокомандующего Публия Квинтилия Вара. Но уже наступило лето, и Вар с тремя легионами, как выяснилось, находился под Ализоном.
Посему, дав нам сутки на отдых, гарнизонное начальство предписало нам двигаться в Ализон.
На рассвете следующего дня по прочному мосту, построенному Друзом, мы перебрались на правый берег Рейна и вступили на землю Германии. Уже к вечеру мы достигли реки Лупии и переправились на ее правый берег. А на следующий день по военной Друзовой магистрали двинулись на восток через земли тубантов и бруктеров. (В те времена была только одна дорога – по правому берегу, но на ней уже были постоянные укрепленные пункты, расположенные друг от друга на расстоянии дневного перехода легионов.)
Однако позволь мне, Луций, в своих воспоминаниях некоторое время еще не покидать Галлию и вот о чем тебе рассказать:
XI. После пиренейского тумана и рассказа о Квинте Первопилате отец снова не обращал на меня внимания и на привалах разговаривал только с Лусеной.
Но уже возле Нарбона вдруг подъехал ко мне и заявил: «Конника из тебя, боюсь, не получится. Но будущему мужчине, конечно, надо учиться правильно ездить на лошади. Я объясню Агафону, как с тобой надо заниматься».
Что именно он велел Агафону, моему учителю, я так и не понял. Однако возле Немавса отец велел мне сесть на уксамского коня, вдвоем со мной ускакал вперед на берег моря и два часа кряду занимался со мной как учитель с учеником, настойчиво, терпеливо и на удивление бережно, почти ласково. Не стану тебе описывать приемы, которым он меня обучал. Но эти уроки я на всю жизнь запомнил, и они не раз выручали меня: по меньшей мере, дважды спасли от тяжелых травм и, может статься, даже от смерти.
Окончив тогда тренировку, отец сказал: «По-прежнему не чувствуешь лошади. И, судя по всему, не дали тебе боги того дара, который есть у меня и который был у твоего прадеда. Но ты, оказывается, совсем не такой пустой и никчемный, как я о тебе думал». И дружески хлопнул меня по плечу.
А когда вдоль Родана мы двигались от Арелата к Вьенне, немного не доезжая до поворота на Коттийскую дорогу, где с левой стороны, между рекой и дорогой, есть изумительное по гладкости и ровности поле, никем не вспаханное и не засеянное, – так вот, как только наша телега подъехала к этому полю, отец, утром ускакавший вперед, неожиданно вернулся к обозу на мавританском коне, ведя в поводу другого мавританца. Он велел мне сесть на этого второго коня и, пока телеги двигались вдоль поля, учил меня управлять мавританцем, разгоняя его до бешеной прыти, а затем осторожными, плавными, широкими дугами гася скорость… В заключение отец сказал: «Конечно, у тебя еще нос не дорос до мавританца. И, скорее всего, никогда не дорастет. Но сын Марка Понтия Пилата должен хотя бы иметь представление об этих замечательных конях».
Обрати внимание на эти слова, Луций: «…сын Марка Понтия Пилата»! Отец мой, кажется, впервые их произнес.
Когда мы покинули Провинцию и въехали в Гельвецию, отец снова вернулся к рассказам о своем деде – Квинте Понтии Пилате. В Генаве, на берегу Леманского озера, он вроде бы ни с того ни с сего принялся рассказывать о том, как Гай Юлий Цезарь вызвал моего прадеда из Испании в первый год Галльской войны. В Авентике стал вспоминать о переселении гельветов. Возле Аргентората – о переговорах и сражении Цезаря с Ариовистом. У Жертвенника убиев – о походе против белгов на втором году Галльской войны. В Ветере – о том, как Квинт Понтий дважды плавал с Цезарем в Британию, на четвертый и на пятый год Войны.
Эти рассказы я до сих пор помню в мельчайших подробностях. Но я сейчас не о них хочу вспомнить.
Я вспомню и скажу тебе вот о чем: рассказывая мне о Первопилате, отец в Генаве дважды назвал меня «сыном» (не «сыном Марка Пилата», а просто «сыном», ко мне обращаясь), в Авентике – три раза «сыном» и один раз «мальчиком моим», а возле Жертвенника убиев – два раза «мальчиком моим» и один раз «дорогим моим мальчиком».
И странное дело, Луций, чем чаще он со мной разговаривал и беседовал, чем дружелюбнее смотрел на меня и ласковее называл, тем меньше во мне… Как бы мне удачнее выразиться, чтобы точнее передать ощущения?.. Нет, я по-прежнему любил своего отца. Я всегда его любил. Но когда он не обращал на меня внимания или, взглянув, всем видом своим выражал досаду или презрение, – мне кажется, тогда я любил его сильнее. Все меня в нем восхищало. Даже его досада и презрение ко мне казались мне мужественными, доблестными, возвышенными в этом человеке, моем отце, недоступном, непроницаемом, далеком и желанном…
Нет, не то говорю. И сам чувствую, что не то… Но ты, Луций, умнейший из людей в том, что касается человеческой психологии и сложнейших человеческих чувств, ты, Анней Сенека, не сомневаюсь, поймешь меня и договоришь за меня то, что мне самому не удается сказать…
Короче, чем дальше мы ехали, тем меньше меня интересовал мой отец, и тем сильнее мое внимание привлекала дорога. Галлы – в особенности.
XII. Позволю себе лишь краткие и самые поверхностные наброски. Склонный, как ты знаешь, систематизировать – твоя школа! – я и здесь предложу тебе своего рода классификацию.
Ты знаешь, конечно, что от нашего брата галлы отличаются, прежде всего, ростом и светлой кожей. Так вот, когда мы ехали по Нарбонской провинции, они мне казались просто рослыми, в Гельвеции – очень высокими, а на Рейне – прямо-таки гигантами.
У большинства галлов в Провинции глаза были не карими, как у многих римлян, а светло-карими, почти рыжими. В Гельвеции – зелеными и голубыми. А на Рейне – синими, как летнее небо, иногда нестерпимо синими.
В Провинции у галлов круглые или овальные головы и волнистые или кудрявые белокурые волосы, которые они носят широкими копнами. В Гельвеции они отращивают еще более буйные шевелюры и зачесывают их назад, словно конские гривы. На Рейне же, как мне удалось узнать, они смачивают свои волосы известняковым раствором, так что они топорщатся в разные стороны и у некоторых галлов с течением времени становятся такими жесткими, что на них, говорят, можно накалывать яблоки.
В Провинции галлы, как правило, носят короткие бороды, а усы тщательно сбривают. В Гельвеции отпускают усы, но нормальных размеров и форм.
А вот на Рейне они так отращивают свои усища, что те отвисают вниз, достигают подбородка и иногда свешиваются даже на шею.
В Провинции почти не встретишь местного жителя без цепочки на шее – серебряной или золотой, в зависимости от достатка; даже рабы носят медные или железные цепочки. В Гельвеции на женских и мужских шеях появляются торки, или гривны, то есть шейные обручи. На Рейне к шейным торкам добавляются различные обручи и браслеты, которые носят на лбу, на запястьях правой и левой руки, и непременно – серьги, чаще – в одном ухе, левом.
В Провинции галлы живут в каменных прямоугольных домах, обычно состоящих из одной комнаты, иногда с небольшими перегородками. Дома эти, как правило, крыты черепицей.
В Гельвеции крыши становятся, как правило, соломенными, а дома – бревенчатыми или глинобитными. Деревни их и усадьбы обычно не огорожены. Но на отдалении в сорок пять римских миль – или в тридцать левгов, которыми предпочитают измерять расстояние в Кельтике вообще, и в Гельвеции в частности, – на этом удалении друг от друга расположены укрепленные места или городища, в которых в обычное время никто не живет, но в которых можно укрыться в случае опасности. Стены этих укреплений сделаны почти так же, как их описывает божественный Юлий. То есть на землю кладутся прямые и цельные бревна…
Нет, хватит!.. Боюсь утомить тебя своей описательной классификацией.
XIII. Между Могонтиаком и Жертвенником убиев есть местечко Ригомаг. Мы остановились в нем для второго завтрака. Отец и все конники были с нами, потому как на рейнской дороге они почти не покидали обоза.
Солдаты стали закусывать хлебом и свежими овощами. Отец же, заметив поблизости придорожный трактир, предложил нам с Лусеной ознакомиться с галльской кухней. Мы радостно согласились.
В трактире было человек пять из местных. Один из них сразу привлек мое внимание. Он был громадного роста и такой широкий в плечах, что напоминал галльского деревянного истукана, которому они поклоняются, и в Гельвеции ставят в укрепленных городищах, а на Рейне – на перекрестках трех и более дорог. Волосы у этого галла торчали в разные стороны и выглядели как ножи и кинжалы; у корней они были темными, в середине светлыми, а на концах рыжими. Галл этот, сидя за столом, правой рукой подносил ко рту деревянную миску с похлебкой, зубами выхватывал из нее мясо, а левой рукой придерживал и, словно вилами, поднимал на глаза и на лоб огромные рыжие усища; а если бы он этого не делал, то не смог бы есть, потому что в обычном положении усы целиком закрывали ему и рот, и подбородок.
Даже если бы я сразу не заметил его, он все равно заставил бы обратить на себя внимание. Ибо едва мы успели устроиться на свободном месте, этот великан отшвырнул в сторону миску с похлебкой, потянулся через стол, схватил за шиворот сидевшего напротив него другого галла и, что-то грозно и пьяно выкрикивая, принялся бить его головой о дубовые доски.
На лице моего отца появилась виноватая улыбка и, глядя на Лусену, он тихо сказал: «Прости, дорогая. Боюсь, галльская похлебка тебе не понравится».
Пьяный верзила тем временем выпустил из рук первую жертву, встал во весь исполинский рост и, схватив другого галла, который сидел на торце стола, сперва мощным рывком оторвал его от скамьи, подбросил в воздух, а затем ударил его кулаком в лоб и отбросил к стене.
Улыбка на лице моего отца из виноватой стала задумчивой. И прежним тихим голосом он сказал: «Вам лучше уйти отсюда. И побыстрее».
Едва он это произнес, галльский буян повернулся в нашу сторону и, судя по всему, впервые нас заметил. Некоторое время он в радостной ярости пожирал глазами отца. Затем взгляд его скользнул на Лусену…
Повинуясь приказу отца, мы быстро встали из-за стола и еще быстрее вышли из трактира.
Оказавшись на улице, я поспешил в сторону наших солдат, чтобы призвать их на помощь.
Но не успел я сделать и нескольких шагов, как из трактира выбежал отец, а следом за ним, ревя и рыча, гнался двуглазый циклоп.
К ужасу моему, отец побежал не в сторону солдат, а повернул за угол и скрылся за стеной харчевни. Когда же он появился с другой стороны здания, я увидел, что галльское страшилище – кельт чуть ли не в два раза был выше ростом Марка Пилата! – ревущее чудовище его догоняет и вот-вот настигнет.
Тут отец мой споткнулся и упал прямо в ноги набегавшему на него галлу. Тот не успел остановиться и, зацепившись ногой за жертву, перелетел через нее и рухнул на землю.
В следующее мгновение отец вскочил и нанес своему преследователю два быстрых, коротких и сильных удара: первый – снизу вверх, носком правой ноги в шею и в подбородок, а второй – сверху вниз, пяткой левой ноги между лопаток.
От первого удара великан еще сильнее взревел, а от второго дернулся, обмяк и затих.
Когда подбежали солдаты, отец приказал: «Оттащите его в трактир, и пусть его крепко свяжут. А то очухается, и снова придется возиться».
И строго добавил: «Но никого не трогать! Слышали?! Ни этого, ни других наших союзников!»
И усмехнувшись, объяснил: «Они неплохие ребята. Храбрые. Крепкие… Пить только не умеют».
«Союзниками» назвал их отец. Но к какому племени они принадлежали – убиям, треверам, вангионам? – я так и не выяснил.
Глава 6
В лагере под Ализоном
I. О страшном этом годе – семьсот шестьдесят втором от основания Города, или «годе Леса», – до сих пор много рассказывают и рассуждают, и почти сразу же после гибели Вара и трех его легионов историки попытались описать злосчастный поход и объяснить причины постигшей нас катастрофы.
Со всеми этими сочинениями я, естественно, в свое время ознакомился. Но – честно тебе признаюсь, дорогой Луций, – ни одно из них не могу назвать не только исчерпывающим, но и достоверным. (Представляешь? Они даже имена легатов называют разные! И некоторые из историков, полагаю, намеренно идут на подлог.)
Посему постараюсь восстановить для тебя и для себя самого точную и нелицеприятную историческую картину. Мне кажется, у меня есть для этого два основания.
Primum. Никто из наших ученых мужей-историков не был непосредственным участником событий. Мне же, по жестокому умыслу Фортуны, выпало на долю и прихлопнуло, покалечило… И хотя мне тогда только исполнилось двенадцать лет, как ты мог заметить, отсутствием памяти и наблюдательности я никогда не страдал.
Secundum. Свои личные воспоминания я потом неустанно и рачительно пополнял рассказами и наблюдениями других свидетелей событий: офицеров и солдат, которые участвовали в походе, но, по милости Прихотливой Богини, выжили и спаслись, может статься, именно для того, чтобы вспоминать и рассказывать. Этих-то свидетелей, в отличие от историков, я имел возможность расспросить сразу же после Леса, и потом в Гельвеции и в Германии. И все их показания уже тогда стал записывать, чтобы, разложив перед собой восковые дощечки с описаниями, я мог отобрать и занести, так сказать, в пергамент исторической памяти лишь те свидетельства, которые совпадали у разных источников, а противоречащие друг другу воспоминания подвергнуть дальнейшей проверке или отложить в сторону как не заслуживающие доверия.
Дозволяешь мне, Луций, выступить перед тобой в роли взрослого и почти профессионального историка? Ну, тогда слушай.
II. Начать следует с самого Вара Публия Квинтилия, сына Секста.
Одни историки называют его опытным, но невезучим полководцем. Другие утверждают: полководцем Вар был, действительно, неплохим, но претором и правителем слишком нерасчетливым и доверчивым, вследствие чего его так жестоко и коварно удалось обмануть. И лишь один историк – с твоего позволения не стану называть его имени, потому что имя это отныне стало опальным, а сам историк покончил с собой, – этот историк считал, что Публий Квинтилий Вар был полководцем, мягко говоря, очень посредственным.
А я тебе так скажу, дорогой мой философ:
Вар был женат на одной из племянниц божественного Августа Цезаря, и это обстоятельство, как я догадываюсь, сыграло решающую роль в назначении его на должность главнокомандующего в Германии. До этого назначения Вар, как ты помнишь, преторствовал и проконсульствовал в Азии и в Сирии и там нечестными путями нажил и сколотил себе огромное состояние. Вот и все его «доблести», о которых кричат пьедесталы многочисленных статуй, установленных в азиатских и сирийских городах (разумеется, за счет самих этих городов и «в благодарность за благодеяния»). Две из таких статуй я сам видел – в Пергаме и в Антиохии.
На статуях своих Публий Квинтилий Вар выглядит рослым и молодцеватым человеком. На самом же деле в шестьдесят втором году это был маленький, старый и усталый человек, с дряблым телом, ленивыми движениями и красными и мокрыми глазками, – словно он был постоянно с похмелья, хотя доподлинно известно, что уже давно Публий Квинтилий по состоянию здоровья не брал в рот вина, а на пирах ему подавали воду из целебных источников, которую подкрашивали соком шиповника.
(1) В Ализоне я лишь один раз наблюдал его с близкого расстояния. Но этого одного раза мне оказалось достаточно, чтобы составить представление о физическом состоянии главнокомандующего рейнскими армиями. Тяжело ковыляя на коротких и тощих ногах, Вар вышел из палатки. Ему подвели пышно убранного и серебряно взнузданного коня лет эдак под двадцать (то есть смирного, опытного и совершенно безопасного для наездника). Один из телохранителей опустился на колени, затем лег ничком на землю, и, встав ему на спину, словно на живую ступеньку, Вар с помощью двух телохранителей, с величайшим трудом взобрался на лошадь. Коня повели под уздцы. Конные охранники с двух боков окружили Публия Квинтилия, чтобы в любой момент поддержать наездника и успокоить коня, если тому случится вдруг всполошиться иль напугаться.
(2) Как вскорости выяснилось, Вар был начисто лишен военного дарования и полководческого опыта. И мало того, что сам был бездарен – квестором и легатом Семнадцатого легиона у него был его собственный сын, Секст Квинтилий Вар. Предводительствовать Восемнадцатым легионом Вар поставил своего зятя. А Девятнадцатый легион доверил мужу одной из своих любовниц – Тогонию Юнию Галлу. И этот Тогоний, пожалуй, единственный кое-что понимал в руководстве войсками, в то время как зять и сынок только и умели, что передавать распоряжения Вара войсковым трибунам, неточно и запоздало.
Центурионов Вар никогда не приглашал на военный совет. Так что совершенно неоткуда было получить дельный совет.
(3) В дополнение к своей полководческой несостоятельности этот маленький и усталый старичок, Публий Квинтилий Вар, страдал еще самоуверенностью и манией величия. От своих подчиненных он требовал не просто безоговорочного повиновения. Каждое слово его, каждый жест, каждый взгляд должны были вызывать в них восхищение и восторг. И, разумеется, они непрестанно восхищались его якобы мудрыми суждениями, дальновидными, дескать, решениями и царственными повелениями: не только сын и зять, не только трибуны и префекты, но и рогоносец Тогоний, и военный комендант Ализона Луций Цедиций. В рот смотрели и вздрагивали от восторга, когда рот этот с толстыми капризными губами произносил очередное ленивое словцо или глубокомысленное усталое изречение.
Еще рьянее и ревностнее славословили и боготворили Вара его бесчисленные клиенты – римские, греческие и галльские банкиры и торговцы, юристы и адвокаты, гадатели и прорицатели, поэты и писцы – люди, ни малейшего отношения к военному делу не имевшие, но постоянно окружавшие полководца и с его помощью творившие свои дела и делишки, малые и большие, чистые и грязные, прибыльные для себя и разорительные для Германии и римской армии.
Что касается солдат и центурионов, то эта собственно армия относилась к Публию Вару презрительно и недоброжелательно. И прежде чем мне удалось увидеть самого полководца, я десятки раз услышал самые оскорбительные и грязные прозвища, высказанные в его адрес.
(4) Спрашивается: как мог божественный Август назначить в Германию столь бездарного и ничтожного человека? На этот вопрос лично у меня имеется лишь один вразумительный ответ: в те годы, как ты знаешь, в Паннонии и в Иллирике свирепствовало крайне опасное для Рима восстание, и все выдающиеся и испытанные в боях полководцы – опытный победоносный Тиберий и юный отважный Германик, Авл Цецина и Луций Стертиний, Луций Апроний и Гай Силий, – все они были туда направлены и там подвизались. Вар же, преданный и родственный, был назначен в Германию не для ведения боевых действий, а для спокойного управления недавно завоеванными землями и терпеливого сдерживания воинственных, но дружественных Риму германских племен, в первую очередь херусков и хаттов.
III. Но руководить Германией Вар был способен еще меньше, чем воевать с германскими племенами.
Вар не любил Германию и презирал германцев. Этот изнеженный римский вельможа считал Германию скучной и грязной страной, а германцев – тупым, подлым и неблагодарным народом.
Германию Вар хотел просветить. Однажды он задумчиво и словно растерянно изрек и, с восторгом поддержанный своими прихлебателями, все более уверенно и властно стал повторять изреченное чуть ли не каждый день. Изречение было таким: «На склоне лет нас назначили в эту варварскую провинцию. И мы должны ее дисциплинировать и организовать. Хотя бы для того, чтобы нам с вами здесь было возможно существовать».
Дисциплинировал он Германию, устраивая над ее жителями бесконечные суды и расправы. Зимой в Старый лагерь на Рейне Вару доставляли сугамбров и узипетов, тубантов и ампсивариев. Летом Вар перебирался на верхнюю Лупию, в римский лагерь под Ализоном, и там судил и рядил меж бруктеров и марсов, херусков и хаттов, казуариев и ангривариев.
В прежние времена суд и расправу творили местные царьки, князья и племенные старейшины. Теперь же каждый ослушник или преступник, богатый или бедный, из знати или из черни должен был предстать перед Варом, и только он, главнокомандующий Нижней и Верхней Германии, чрезвычайный и полномочный правитель зарейнских земель, мог рассмотреть дело, вынести приговор и решить судьбу человека.
В прежние времена князьки и старейшины вели дело коротко и ясно, то есть на родном языке и без долгих словопрений. Отныне же на территории Германии, между Визургисом и Рейном, в долинах Амизии, Лупии, Адраны и Могона введено было римское право: то есть судопроизводство стало вестись на непонятном германцам латинском языке, с долгими обвинительными и защитными речами, с непременным участием многочисленных римских, латинских и греческих юристов и адвокатов, ибо даже самые просвещенные германцы были недостаточно просвещены для того, чтобы участвовать в священных обрядах Римского Права и в сложных культах Великой Римской Справедливости. (Клянусь гением Посидония, милый Луций, я не над римским правом иронизирую, которое ревностно чту и искренне почитаю, а над тем, что во имя римского величия бездарный и продажный римский наместник творил в не им покоренной и подчиненной Германии!)
Ибо организовывал Вар Германию, нещадно грабя ее население. Он и раньше грабительствовал, когда правил сначала в Азии, а потом – в Сирии. Но там жили цивилизованные люди, там были богатые города и властные местные элиты. Они могли, объединив капиталы, сделать богатое подношение, способное на некоторое время удовлетворить голод и жажду наместника, или множеством отдельных взяток насыщать его утробу, согревать душу и ласкать сердце. Если же аппетиты его становились непомерными и начинали вредить здоровью, местные иерархи, люди умелые и образованные, могли обратиться к римскому сенату, жалуясь и ходатайствуя, чтобы Великий Рим пришел им на помощь и предписал заболевшему наместнику принудительное лечение, пока тот своей чрезмерной жадностью не перезаразил всю провинцию.
Здесь же, в Германии, не было ни образованных жалобщиков, ни каких-то особых богатств. А посему злосчастному Квинтилию Вару приходилось, как выразился один из его прихлебателей-клиентов, «стричь и доить свиней». То есть по ворсинке, по капельке, где только представится случай, сколачивать состояние себе, своим командующим родственникам, своим многочисленным клиентам – юристам и адвокатам, торговцам и финансистам, и прочая, прочая.
(1) Ты спросишь: А что германцы?
Отвечу: В Старом лагере и в Ализоне германцы безропотно принимали приговоры и судебные решения, платили штрафы (если приговоренный и осужденный не мог за себя рассчитаться, то платил за него род или племя платило). Так было в лагерях и среди легионов. Но за пределами «святилищ правопорядка», вдали от «центров просвещения» изо дня в день и от месяца к месяцу нарастал возмущенный ропот – глухой среди стариков и звонкий среди молодежи.
Похоже, не хотела Германия просвещаться, дисциплинироваться и организовываться. Но жаловаться – не жаловались. Ибо кто же в Риме прислушается «к визгу свиней», как выразился все тот же клиент-прихлебатель Публия Квинтилия. Тем более в разгар Иллирийского восстания!
(2) Ни у одного из историков ты таких объяснений и рассуждений, конечно, не встретишь. И пиши я тебе действительное письмо…
IV. Позволь теперь кратко описать ту армию, которой располагал Публий Вар.
Историки пишут – и в данном случае справедливо свидетельствуют, – что в шестьдесят втором году в подчинении у Публия Квинтилия Вара формально находились пять легионов. Два из них, Второй Августов и Четырнадцатый Победоносный, как я уже, кажется, вспоминал, стояли в Могонтиаке, в Верхней Германии. Их Вар поручил Луцию Аспрене, и трогать их для каких-либо германских кампаний не предполагалось, ибо в любой момент они могли понадобиться для Иллирика или для Паннонии. Эти два легиона считались, таким образом, резервными.
(1) Реально же рассчитывать Вар мог лишь на три нижнерейнских легиона: Семнадцатый, Восемнадцатый и Девятнадцатый. При этом полностью укомплектованным, обученным и составленным из опытных солдат и центурионов был лишь Семнадцатый Друзов Великолепный, а два оставшихся – Восемнадцатый и Девятнадцатый – были совсем недавно набраны вместо двух легионов, отправленных в Паннонию. И хотя, по личному распоряжению Августа, в эти легионы направили с два десятка опытных центурионов, когорту ветеранов и две или три манипулы храбрых и умелых вексиллариев, ясное дело, что подавляющее большинство солдат лишь носило почетное звание римских легионеров, потому как не только не имело никакого опыта боевых действий, но даже обучить их как следует не успели и не могли успеть. Ибо недаром гласит армейская поговорка: «Семь потов и семь розог до первой крови». То есть, прежде чем начинать сражение, надо семь розог обломать о спины новобранцев и семь потов выжать из них маршами и построениями – тогда только станут они настоящими солдатами. А в нашем случае – ну, три розги, наверное, обломали об этих детей, но никак не более. Да и кому было обламывать, когда из ста двадцати центурионов лишь двадцать были опытными и знающими?! Их едва хватило, чтобы распределить по одному на когорту.
V. О вспомогательных галльских и германских войсках историки вообще не упоминают. Так что придется заполнить этот пробел.
Ближе всего к самому Вару расположились батавы. Если тебе ничего не известно об этом германском, а ныне, пожалуй, уже галло-германском племени, то, изволь, поведаю.
Германские батавы были присоединены к империи Друзом. Живут они в дельте Рейна, точнее, на левом его берегу и на островах, образованных его рукавами. Батавы – послушные и полезные подданные и потому занимают в римском имперском союзе, и тем более в римской военной организации, особое положение. Они совершенно освобождены от податей, но зато должны поставлять большее количество рекрутов, чем какой-нибудь другой округ: тысячу всадников, девять тысяч пехотинцев, а кроме того – телохранителей для принцепса. И раньше, и по сей день батавы считаются лучшими в армии наездниками и образцовыми по своей верности солдатами, за что получают высокое жалованье, а их знать пользуется в империи различными привилегиями.
Из этих батавов Вар набрал себе телохранителей – сотню пеших и четыре сотни конных.
(1) Три сотни конных канненефатов были приданы Восемнадцатому легиону, которым руководил Публий Кальвизий, зять Квинтилия Вара. Канненефаты тоже обитают в устьях Рейна, напротив батавов. Они были покорены Тиберием и в римской армии стоят чуть ниже батавов, но выше других галльских и германских племен.
(2) Две кавалерийские алы, то есть приблизительно шестьсот человек, составили конницу Семнадцатого Друзова Великолепного легиона, которым командовал сын Публия Вара, Секст Квинтилий. Алы эти целиком состояли из галльских треверов.
(3) Конные убии охраняли обозы трех легионов, так что на каждый легионный обоз приходилось по турме.
(4) Фризы – лучшие среди вспомогательных лучники и пращники, преданные и верные Риму со времен Друза, – фризы, как ты догадываешься, сопровождали самый привилегированный Семнадцатый легион.
(5) Намного менее надежные узипеты, жившие на правом берегу Рейна в районе Старого лагеря, в качестве легковооруженных пехотинцев были приданы Восемнадцатому легиону.
(6) И вовсе ненадежные тубанты – северные соседи узипетов – достались Девятнадцатому легиону, которым, как я уже говорил, командовал Тогоний Галл – муж Варовой тогдашней любовницы.
(7) Помимо этих вспомогательных войск в подчинении у Вара находилась херускская конница – три тысячи отборных германских всадников, перемешенных с легковооруженными пехотинцами.
Отряд этот предводил, понятное дело, Арминий.
VI. О херуске Арминии так много всего написано у наших историков, что мне их пустопорожние и часто противоречивые разглагольствования придется выжать, как губку, систематизировать и доложить тебе следующее:
Арминий был сыном владетельного херускского князя Зигмера. За пять лет до описываемых мной событий, в год смерти Гая Цезаря и четвертой чистки сената – или, как ты любишь, в семьсот пятьдесят седьмом году от основания Города, – Тиберий перешел Рейн и подчинил Риму несколько германских племен, в том числе херусков – родное племя Арминия. Отец его, Зигмер, стал «другом римлян», то есть обязался платить налоги, поставлять войска и выполнять приказы. А два сына его, Флав и Арминий, были отданы римлянам в заложники, вернее, в «свидетели дружбы».
На следующий год, когда Тиберий двинулся на Альбис-Эльбу, Флав и Арминий служили у него во вспомогательных отрядах. Оба так усердствовали и отличились в походе и в сражениях, что в следующем, пятьдесят девятом, году – и в третьем походе Тиберия, теперь уже против маркоманского князя и царя Маробода – Флав и Арминий уже не были заложниками, а командовали двумя крупными конными отрядами, тогда как в предыдущем году всей херускской конницей командовал отец их, Зигмер.
Еще в пятьдесят восьмом году за преданность, усердие и отвагу Флав и Арминий получили римское гражданство. А в пятьдесят девятом году божественный Август произвел обоих братьев во всадническое сословие.
Короче, действительно с Римом подружились и в следующем, шестидесятом году служили уже в Италии, приобщаясь к великой нашей культуре, изучая наш могучий и властный язык и заодно устанавливая дружественные связи в окружении принцепса, в сенате и среди римских легатов.
(1) Скоро пути братьев, которые до этого всегда держались вместе, разошлись. Флав остался в Италии продолжать свое образование. Арминий же стал уговаривать Тиберия (тогда второго трибуна) отправить его, Арминия, в Германию и заменить им Зигмера, его отца, который, дескать, состарился и не способен должным образом управлять херусками.
По имеющимся у меня сведениям, Тиберий весьма прохладно отнесся к этому предложению. Но вынужден был доложить о нем принцепсу – Августу. Божественный Август призвал к себе Арминия. И тот, говоря о своем желании возглавить херусков, предложил еще взять под контроль три воинственных германских племени: хаттов, марсов и бруктеров; дескать, херуски – отныне преданные и истинные друзья Августа и богини Ромы, чего нельзя сказать об означенных племенах, злопамятных и строптивых. «А справишься?» – спросил Август, задумчиво глядя на Арминия, которому было тогда лишь двадцать четыре года. «При твоем доверии, под руководством сына твоего Тиберия, при помощи опытного твоего наместника, думаю, справлюсь. А нет, так ты в любой момент меня отзовешь и справедливо накажешь», – ответил Арминий. «Ну что же, давай попробуем», – пожав плечами, сказал Август и отдал соответствующие распоряжения.
Так, к концу шестидесятого года, Арминий вновь оказался в Германии.
А в следующем, шестьдесят первом, сначала прибрал к рукам хаттов, марсов и бруктеров, послав к ним влиятельных херускских князей. А далее приступил к реализации своих далеко идущих планов, о которых в то время никто не догадывался: ни сами херуски, ни соседние с ними племена, ни тем более римляне.
VII. В нашем, шестьдесят втором году Арминию исполнилось двадцать шесть лет. Он был хорош собой. Высокий, статный, широкоплечий, мужественный воин с белокурыми, чуть волнистыми волосами, светлой и нежной кожей и редкостными для германца карими, почти черными глазами, которые всегда были умными, но по обстоятельствам бывали то покорными и учтивыми, то внимательными и ласковыми, то дерзкими и злыми.
Носил он только римскую одежду: в зависимости от обстановки, либо плащ конного префекта, либо всадническую тогу. И лишь шейное украшение – золотая торка, или гривна – выдавало в нем германца. Ни у кого из других германцев я такой торки не видел. Застежкой ее служили две звериные головы, медведя и волчицы, при этом в застегнутом состоянии голова волчицы наполовину исчезала в разинутой пасти медведя, так что лишь уши торчали наружу, прижатые и жалобные. (На всякий случай отмечу, что медведь – пожалуй, самый распространенный символ херускского племени. А какой народ символизирует волчица, полагаю, не надо объяснять!)
Изъяснялся Арминий на свободной и богатой выражениями латыни, редко допуская ошибки и почти без акцента, который непременно бывает у природных германцев, даже тех, что десятилетиями живут в Риме. В присутствии римлян Арминий всегда говорил на нашем языке, даже когда обращался к своим соотечественникам, в том числе к тем, которые с трудом его понимали.
Искуснейший был притвора. Гневливый и вспыльчивый от природы, с Публием Варом был безукоризненно сдержан, и не подобострастен, как прочие его подчиненные, а эдак с достоинством почтителен и по-сыновьему чуток.
Напротив, со своими соотечественниками был дерзок и насмешлив, величественен и упрям.
И точно, подлец, рассчитал! Вар в нем души не чаял и доверял Арминию больше, чем собственным сыну и зятю. Херуски же и прочие германцы подчинялись его приказам, терпели высокомерие и против его резкости и самоуверенности ничуть не протестовали. Ибо, как справедливо отмечает один историк, «у варваров – в ком больше дерзости, тот и пользуется большим доверием».
Знатная молодежь Арминия прямо-таки боготворила. Причем не только у херусков, но также у хаттов, марсов и бруктеров и даже, говорят, у более отдаленных племен, таких как ангриварии, лангобарды и мелибоки.
VIII. Фортуна и здесь подшутила надо мной. В первый же день нашего пребывания в Ализоне, когда отца отправили к префекту лагеря Семнадцатого легиона, а я сопровождал его до лагерных ворот, и там был остановлен караульными, которые отца пропустили, а меня оставили подле себя и принялись расспрашивать о совершенно не известной им Испании, о долгом пути, нами проделанном, – тут у меня за спиной раздался вдруг властный и молодой голос: «А что это за мальчуган?»
Караульные торопливо схватились за копья и в испуганном приветствии выкинули руки вперед.
Я обернулся и увидел перед собой Арминия, в окружении многочисленной свиты, в которой были не только германцы, но и несколько римлян – судя по их одеяниям, один войсковой трибун и два римских торговца.
«Кто ты, малыш?» – повторил вопрос Арминий, теперь уже ко мне обращаясь, нагнувшись ко мне с высоты своего варварского роста, рукой взяв за подбородок и почти умильно заглядывая мне в глаза.
Караульный солдат наконец нашелся с ответом и отрапортовал: «Это сын римского турмариона. Только что прибыли из Испании. Имени его я не знаю».
Арминий вдруг так сильно стиснул мне челюсть своей мощной рукой, что я не удержался и вскрикнул от боли. И тут же Арминий брезгливо отдернул руку, будто случайно дотронулся до птичьего помета.
«Фу, какой изнеженный», – укоризненно произнес великолепный германец и пошел своей дорогой.
А я долго потом не мог отделаться от двух ощущений: от отпечатка боли в нижней челюсти, хотя сама челюсть довольно быстро перестала болеть, и от впечатления, которое произвели на меня волшебные глаза Арминия: только что они были тихими и нежными – и в сущее мгновение стали огненными и злыми. Причем я настаиваю: мгновенно изменился не взгляд Арминия, как это бывает у многих людей, а сами глаза прекрасного германца преобразились, словно поменяли свое естество.
Ну, это, так сказать, личное воспоминание.
И позволь мне продолжить мой краткий исторический обзор.
IX. Как я уже докладывал, отец Арминия, Зигмер, по повелению Августа, уступил руководство херусками своему младшему сыну (Флав был старшим), удалился в родовую усадьбу, где предался охоте и пирам и, как бы выразились твои возлюбленные греки, совершенно оставил политику.
(1) Но брат его, Ингвиомер, дядя Арминия, в политике остался. Он издавна пользовался большим уважением у римлян, германцы его почитали и побаивались. А посему Арминий поставил Ингвиомера, дядю своего, надзирать над хаттами – воинственным и многочисленным племенем. Некогда хатты контролировали долину Лана, жили на берегах Рейна, откуда не раз вторгались в Галлию. Но Друз оттеснил их от Рейна и велел им переселиться в ту область, которую до этого занимали сугамбры. Там они теперь обитали, к югу от херусков, и главным их городом был Маттий, расположенный неподалеку от реки Адраны.
(2) Другой херускский князь, Сегимер, был поставлен Арминием следить за марсами. Марсы – малочисленнее хаттов и херусков, но строптивости и драчливости им не занимать. В наши времена они обитали к юго-западу от херусков и контролировали левый берег реки Лупии. Как раз в их землях и находился город Ализон, возле которого расположились летние лагеря римских легионов.
(3) У Сегимера был брат, которого звали Сегест. Этот германец, после Арминия, пользовался, пожалуй, наибольшим доверием римлян. Из рук самого божественного Августа он еще в пятьдесят девятом году, перед третьим германским походом Тиберия, получил римское гражданство. Сегест был верным и преданным другом римского народа, мудрым и справедливым предводителем, выделялся ростом и осанкой даже среди рослых и осанистых германцев.
В шестьдесят первом году Арминий доверил Сегесту надзор за бруктерами. Бруктеры жили на правом берегу Лупии и контролировали долину реки Амизии, которая берет свое начало неподалеку от Ализона, течет на северо-запад, а потом строго на север – к Океану.
Как рассказывают знающие люди, в отношении к Сегесту Арминий был особенно и как бы подчеркнуто уважителен. Но в нашем, шестьдесят втором, году между этими руководящими херусками случилась размолвка. И вот по какой причине.
X. У Сегеста была дочь – Туснельда. Она была влюблена в Арминия, и в самом начале шестьдесят второго года – еще до того, как три легиона Вара прибыли в летние лагеря под Ализоном – Арминий сделал Туснельду своей женой.
Но как! – Тайно, без ведома отца ее, Сегеста, под покровом ночи во главе конного отряда Арминий похитил девицу, доставил к себе в усадьбу и в тот же день сочетался с ней браком по германским обычаям.
Рассказывают, что невозмутимый Сегест на целый день лишился дара речи, на следующий день, обычно величавый и торжественный, метался по дому и в ярости бил своих слуг и в саду ломал ветки деревьев. На третий день велел седлать коня и отправился в усадьбу Арминия.
Там между тестем и зятем состоялся оживленный разговор. Причем, как подчеркивают историки, Сегест говорил оскорбленно и грозно, Арминий же – тихо и почтительно, с обожанием глядя на Сегеста.
«Как ты посмел похитить мою дочь?» – спрашивал Сегест.
«Я следовал древнему германскому обычаю, которого придерживаются и который почитают все благочестивые херуски», – отвечал Арминий.
«Ты что, негодник, не знал, что дочь моя обещана другому человеку?» – спрашивал Сегест.
«Солнцем клянусь, не знал, – ответствовал Арминий. – Но даже если б и знал… Прекрасная Туснельда давно уже любит меня. И ты, мудрейший и справедливейший из херускских вождей, добрейший человек и нежнейший отец, неужто ты, Сегест, не желаешь счастья своей дочери и не можешь доставить сладкой радости человеку, который с детства любит и почитает тебя не менее божественного Августа?!»
«А меня, отца Туснельды, ты не мог спросить, прежде чем отважиться на низкий свой шаг?!» – восклицал Сегест.
Арминий же отвечал ему: «Милый и желанный мой тесть, мы с дочерью твоей, возлюбленной моей и женой, хотели неожиданно обрадовать тебя, и скоро подарим тебе прекрасного внука, матерью которого будет прелестная и добродетельная Туснельда, отцом же – владетельный Арминий, сын Зигмера, милостью великого Августа предводитель германских племен от Рейна до Альбиса! Что может тут быть негодного и низкого?!»
«Цветасто говорить тебя научили римляне, – возразил Сегест. – А кто, Арминий, научил тебя подлости?»
«С радостью принимаю от тебя любые упреки! – тихо и восторженно ответил ему Арминий. – Ибо, волей всемогущих богов, отныне – ты мой тесть. Ты мне теперь – роднее отца. И каждое слово твое – радость и урок для меня, твоего любящего зятя».
Так повествуют некоторые историки. И прибавляют, что зять отныне стал ненавистен тестю, и «то, что у живущих в согласии скрепляет узы любви, у них, исполненных неприязни друг к другу, возбуждало взаимное озлобление».
Подчеркну: неприязнь и озлобление проявлял лишь Сегест по отношению к Арминию. Последний же безропотно сносил все гневные и оскорбительные слова в свой адрес, чем вызывал громкое одобрение среди гермайской молодежи и молчаливое сочувствие владетельных князей и угрюмых старейшин.
(1) Когда в начале лета в Ализон прибыл со своими легионами Публий Квинтилий Вар, Сегест не удержался и, представ перед наместником обеих Германий, заявил о своем желании возбудить против Арминия судебный процесс. Но Вар ему так ответил: «Два преданных друга Рима и знаменитых князя Германии не могут поделить между собой дочь и жену? Ты ищешь позора на свою почтенную голову? Ты хочешь обрадовать своих завистников и бросить лакомую кость низкой черни, чтобы она на каждом перекрестке зубоскалила против тебя, против Арминия, против римского руководства? Послушай, Сегест, ты, может быть, желаешь вызвать в Германии беспорядки, подтолкнуть знатные роды к распре друг с другом? Скажи честно, чего ты добиваешься этой глупой и, я бы сказал, провокационной своей затеей?»
Иск был решительно отклонен Варом. Сегесту было велено больше нигде и ни при каких обстоятельствах не бранить своего нового зятя и не подвергать сомнению бракосочетание «верного друга Рима». Арминия же Вар призвал к себе и так построил с ним разговор, что скоро в палатке Публия Квинтилия появился тяжелый сундук, в котором одних золотых гривн, как говорят, было не менее полусотни.
(2) Сообщив об этих подробностях, историки, на которых я опираюсь, принимаются пространно рассуждать о человеческих страстях, о любви, о стрелах Амура, которыми, дескать, изменяются не только людские жизни, но судьбы целых народов движутся и вершатся.
А штука в том, дорогой Луций, что на самом деле Арминий вовсе не любил Туснельду и долгое время совершенно не обращал на нее внимания, хотя она чуть ли не с детства вздыхала о нем и при встрече призывно смотрела на него. Но так глядели на этого красавца чуть ли не все германские девушки, и стоило ему только пальцем поманить… Ну, ты понимаешь.
Так что зря витийствуют историки, пустыми разглагольствованиями о любви скрывая от нас истинную суть события.
XI. Дело было вот в чем:
Добившись главенства над херусками и довольно скоро подчинив себе три соседних племени – хаттов, марсов и бруктеров, Арминий тайно приступил к реализации второй части своего далеко идущего плана. А именно: возмутить германские племена против римской власти, поднять мощное и широкое восстание, вытеснить римлян из Германии и между Рейном и Альбисом создать собственное германское царство, наподобие того, которое за несколько лет до этого учредил Маробод к юго-востоку от земли херусков, объединив под началом маркоманов могущественных лугиев, свирепых лангобардов и воинственных семнонов.
Роль царя в этом новом германском царстве честолюбивый Арминий, разумеется, отводил себе.
Разъезжая по землям херусков, хаттов, бруктеров и марсов, якобы для того, чтобы следить за подвластными ему округами и наводить там порядок, Арминий произносил речи, пламенные и гневные, тайные и подлые по отношению к римлянам, которые во всем ему доверяли. Вот краткая суть его речей: «Мы потеряли свободу, ибо вот уже несколько лет между Альбисом и Рейном мы видим розги, секиры и тоги – эти мерзкие символы римского военного и гражданского господства над нами.
Другие народы, не знакомые с римским владычеством, не испытывают того унижения, которому мы добровольно подвергаем себя, в виде так называемых налогов отдавая чужеземным захватчикам часть нашего имущества и безропотно подставляя головы наших товарищей под мечи римских судей и палачей.
Мы потеряли наших бессмертных богов, трусливо согласившись вместо них поклоняться смертному человеку, владыке римлян, Цезарю Августу, и в городе убиев на Рейне, перед его мерзким истуканом приносит кощунственные жертвы сын великого Сегеста, блистательный Сегимунд, брат прекрасной Туснельды.
Мы честь и совесть свою утратили, забыв об унаследованной от предков свободе, об исконных германских богах – Отане, Сеге, Танфане.
Посему, если осталась в вас хотя бы капля древней свевской крови, если вы любите родину, уважаете предков, почитаете старину, если люди вы, а не покорные скоты, если вы германские мужчины, а не трусливые галльские женщины, если вы доблестные воины, а не грязные землекопатели и вонючие козопасы…» Ну, и так далее и тому подобное. С непременным конечным выводом: «Следуйте за мной, честным Арминием, который поведет вас к свободе и славе, прочь от зловонного рабства и мерзостного унижения».
И обращаясь к хаттам, марсам и бруктерам, Арминий всякий раз напоминал им о том, что они утратили свои исконные земли, в то время как херуски остались в своих прежних владениях, и, стало быть, херуски – самые бескорыстные борцы против римского господства, за свободу Германии.
Конечно же, Арминий говорил и о том, что время для восстания сейчас крайне удачное, так как в Паннонии и Иллирике свирепствует обширный мятеж, на подавление которого брошены все лучшие римские легионы, а здесь, в Нижней Германии, лишь Семнадцатый Друзов состоит из храбрых и опытных солдат.
Известно мне, что к четырем подвластным ему племенам Арминий хотел присоединить как можно больше соседей и посылал гонцов даже к семнонам и лангобардам. Но те ответили его эмиссарам, что подчиняются маркоманскому царю Марободу, а тот сохраняет нейтралитет в отношении Рима.
XII. Как я уже вспоминал, давно восхищалась Арминием и, стало быть, теперь поддерживала все его устремления и призывы знатная херускская молодежь, среди которой особенно следует выделить сына Сегимера Сезитака и сына Сегеста и брата Туснельды Сегимунда – того самого, которого римляне поставили верховным жрецом у жертвенника божественному Августу в городе убиев.
А, так сказать, зрелые и владетельные германские князья, как часто бывает в подобных ситуациях, разделились на две партии. Верность Риму сохраняли из упомянутых мной Зигмер, отец Арминия, Сегест, отец Туснельды, и Флав, старший брат Арминия. К противоположной же партии – «партии патриотов», как называли ее сами германцы, или «партии заговорщиков», как называют ее римские историки, – к этой партии принадлежали сам Арминий, его дядя Ингвиомер, Сегимер, брат Сегеста, а также Сегимунд и Сезитак.
Уже этот перечень дает представление, что партия заговорщиков была намного сильнее партии верноподданных. Тем более, что Зигмер, как я говорил, почти не принимал участия в государственных делах, а Флав, брат Арминия, вовсе жил в Италии.
По сути, римскую власть среди херусков поддерживал один Сегест. Но этот Сегест, напомню, был крайне влиятельной фигурой, пользовался большим доверием у римлян вообще и у Публия Квинтилия Вара – в частности; к тому же Арминий поставил его управлять бруктерами, а именно в земле бруктеров планировалось устроить западню и разгромить римские легионы.
Короче, Сегест, как никто другой, мешал планам Арминия…
Ты понял, мудрый Луций Сенека, куда я клоню?
(1) Совершенно верно! Арминий, который до этого даже не замечал Туснельды – а, по свидетельству некоторых, насмехался над ее воздыханиями и подшучивал над ее внешностью (она, якобы, была косоглаза, и на лице у нее было несколько больших бородавок, которые германские женщины никогда не выводят), – Арминий вдруг похищает эту красавицу и делает ее свой женой!
Тем самым, как говорится, убивает сразу двух кабанов. Во-первых, разъяренный Сегест сам отказывается от руководства бруктерами.
Во-вторых, когда через некоторое время Сегест, проведав о готовящемся заговоре, является к Публию Вару и начинает обвинять Арминия, Ингвиомера и Сегимера в том, что они тайно подговаривают германцев и, судя по всему, готовят возмущение против Рима, ты, конечно, догадываешься, что отвечает ему Вар?
Правильно! Вар усмехается и говорит: «Ненавистный тебе Арминий и мой лучший друг, может быть, и заговорщик. Его дядя, давнишний гостеприимец второго трибуна Тиберия и личный знакомец принцепса Августа, – ладно, он все-таки близкий родственник Арминию, и пусть тоже станет злоумышленником. Но собственного брата своего, честного и верного Сегимера, с какой стати ты обличаешь передо мной? Ведь он не крал у тебя твоей дочери и своей племянницы? За что же ты на него злобствуешь и наводишь напраслину?»
(2) А следом за этим Сегимунд, возлюбленный сын несчастного Сегеста, повинуясь приказу Арминия, срывает с себе жреческие одежды, тайно покидает город убиев и бежит в землю бруктеров, чтобы, заняв место отца, готовить там восстание против Рима!
Но Вар об этом, разумеется, ничего не знает. Раньше он доверял Арминию и Сегесту. Теперь доверяет только Арминию.
А тот, чтобы снять с себя малейшие подозрения, советует Вару: «Пусть все владетельные князья прибудут к тебе в лагерь и будут неотлучно при нас находиться».
И вот прибывают в Ализон херускские «контролеры»: от хаттов – Ингвиомер, от марсов – Сегимер, а также местные владетельные князья: хатт Арп, марс Малловенд, бруктер Вальмар. Отныне они всюду будут следовать за Варом, пока не сбегут от него в определенный момент и в заранее намеченных пунктах тщательно продуманного и детально разработанного Арминием плана.
Но я, похоже, забегаю вперед…
«Стрелы Амура»? Запомните, господа историки: когда на сцену жизни выходит ее величество Политика, разные эротики или амурчики либо испуганно прячутся в боковые проходы, либо начинают плясать под ее дудку и строить только те рожицы, которые она им предпишет.
XIII. Стало быть, прибыли мы в Ализон.
По дороге я, конечно же, наслушался рассказов о Германии и германцах. Но я не стану их тебе передавать. Прежде всего потому, что они в большинстве своем почти не отличались от сведений, которые приводит божественный Юлий Цезарь в своих «Записках»: о таинственном Геркинском лесе, который тянется бесконечно, словно море-океан; об однорогом быке с видом оленя; о лосях, которые никогда не ложатся на землю, ибо потом не могут ни встать на ноги, ни даже приподняться; о зубрах – быках, которые не меньше слонов. Ни одного из описанных животных я ни разу не видел. Равно как не встречал людей с песьими головами, живущих якобы к северу от Альбиса, кровожадных рогатых кентавров, обитающих, дескать, к югу от царства Маробода, за квадами, карпами и бастарнами.
(1) Те взаправдашние германские жители, которых я встретил возле Ализона, во-первых, не имели в себе ничего сказочного, а во-вторых, по своему внешнему виду ничем почти не отличались от уже хорошо знакомых мне галлов. Разве что были еще выше ростом, еще более светлокожи и синеглазы. И волосы свои не красили. И усов специально не отращивали. И много, очень много было среди них пронзительно рыжих людей.
Знать их носила римские одеяния – по крайней мере, в присутствии Вара.
Князьки и старейшины спали в палатках римского образца. Простые же всадники срезали с деревьев ветки, стелили их на землю, ложились на них, сверху накрывшись попоной и над собой поставив коня, если шел дождь или дул сильный ветер.
Они почти не ели хлеба, брезговали овощами. Зато уважали лесные орехи. Воде предпочитали козье молоко, вину – пиво, нашим римским кашам и похлебкам – жаренное на вертеле или сваренное в огромных медных котлах мясо, чаще всего – свинину.
Быстро рассмотрев и изучив германцев, я скоро потерял к ним интерес – так однообразны и примитивны были эти варвары, и столь монотонной была их повседневная жизнь. Все мое внимание уже на второй день переключилось на римских солдат и офицеров. Ведь впервые я, что называется, окунулся в легионную жизнь.
XIV. Ближайшим к нашим квартирам было расположение Первой и Второй когорт Восемнадцатого легиона. Солдаты этого легиона, как я уже вспоминал, были новобранцами. И вот с утра до вечера, с коротким перерывом на полуденный завтрак, центурионы под руководством первого центуриона когорты обучали своих подопечных основам солдатского ремесла: лагерным и боевым построениям, маршевым и боевым движениям, владению дротиками и длинными копьями, щитами и мечами, рытью рвов, сооружению лагерного вала, учреждению оборонительного частокола и так далее и тому подобное.
Свой день я разделил на две части, и первую половину проводил в Первой когорте, а вторую – во Второй, наблюдая и сравнивая, как по-разному различные командиры воспитывают и обучают.
Первой легионной когортой руководил некто Лелий, человек лет пятидесяти, низкорослый, поджарый, лицом похожий на птицу: с крючковатым носом, круглыми, зоркими и хищными глазами, с плотно сжатыми бескровными губами и яростно пульсирующими желваками. Лелий этот был сущим извергом. Стоило какому-нибудь солдату, особенно молоденькому, совершить одно неточное движение, или промахнуться в метании дротика, или сделать неуклюжий выпад мечом, Лелий налетал на него – действительно, налетал, подобно орлу или ястребу, и сперва клевал злой, остро отточенной бранью, а затем бил витисом, изогнутой тростью центуриона, по ноге, по руке, по тому самому месту на теле солдата, которое совершило неловкое движение.
Если оплошность повторялась, Лелий уже не ругался, а, переложив трость в правую руку, левой рукой бил солдата по лицу (Лелий был левшой).
Один раз, я видел, он так сильно ударил солдата, что кровью его испачкал себе кулак. Тогда он прервал упражнения и велел избитому принести воды и в этой воде вымыть свой кулак, при этом лицо ученика было оставлено в свежей и запекшейся крови до конца учения.
Однажды какой-то великовозрастный новобранец после очередного удара, полученного им от Лелия, в сердцах воскликнул: «Что ты все время бьешь нас?! Лучше сам покажи, как надо делать!» «Сейчас покажу!» – огненно сверкнув глазами, прощелкал в ответ Лелий, вызвал центуриона той самой центурии, к которой принадлежал возразивший ему, и приказал после окончания тренировки, перед полуденной едой высечь говоруна и умника перед строем солдат. «Он второй раз мне возражает. Я подсчитал – двенадцать слов произнес. Отсчитай ему, братец, двадцать четыре удара. Двумя розгами», – велел Лелий.
Второй когортой, которую я наблюдал после полудня, управлял некто Курций – краснощекий гигант лет сорока, широколицый, плосконосый и большеротый, с маленькими, добрыми светло-карими глазками.
За весь период моего наблюдения я ни разу не видел, чтобы Курций поднял руку на своих подопечных, или велел наказать кого-нибудь из них, или обругал и накричал на солдата. Хотя он школил и упражнял своих легионеров ничуть не менее Лелия, он именно показывал, как надо, а не бил за то, как не надо. И, скажем, десятки раз мог показывать, как метать дротик или рубить мечом, а потом сотни раз заставлял солдата повторять одно и то же упражнение, пока не добивался нужного ему результата. И всякий раз одобрял его, говоря: «Уже не так плохо», «Неправильно, но лучше, чем в прошлый раз», «Совсем неплохо, но ты можешь лучше», «Умница! А теперь давай повторим и закрепим!» И так почти с каждым легионером, не только в своей, Первой, центурии, но и в других подразделениях.
После недельных наблюдений я пришел к выводу, что между Лелием и Курцием идет напряженное соревнование. То есть они не просто обучают своих солдат, а каждый пытается продемонстрировать собственную школу воинского воспитания, принципиально отличную от методики своего соперника, и доказать легионному начальству, что именно он – лучший из руководителей и учителей.
XV. Ты, Луций, помнится, никогда не служил в армии. И хотя все на свете тебе, мудрейшему человеку, похоже, известно, на всякий случай кратко напомню тебе о воинской иерархии в легионе, потому как иначе может быть непонятно, за что именно состязались друг с другом наши Лелий и Курций.
Германские легионы тогда состояли из десяти когорт. И та когорта, которая стояла справа в первом ряду, называлась Первой когортой легиона, а слева от нее располагалась Вторая когорта и так далее – до Десятой и самой последней в построении.
В каждой когорте тогда насчитывалось шесть центурий: три центурии гастатов, две центурии принципов и одна центурия триариев – самых опытных воинов, которые вводились в бой лишь в ключевые моменты сражения. В боевых условиях гастаты занимали первый ряд, принципы – второй, а триарии, как правило, держались в резерве. Но в лагерном построении в первом ряду стояли принципы и триарии, а гастаты – во втором ряду. И самая правая центурия в когорте считалась Первой центурией, за ней шла Вторая и так далее до Шестой центурии гастатов.
Центурионы первого ряда назывались центурионами первого ранга и командовали не только своими центуриями, но и всей манипулой, то есть своей и стоящей во втором ряду сотней, командир которой именовался центурионом второго ранга и подчинялся центуриону первого ряда в манипуле.
Центурион первой центурии в когорте был главным в когорте и на кратком воинском языке назывался примипилом. Таких примипилов у нас в Германии было десять человек в легионе.
Не уверен, что так происходит повсеместно, но в Германии во времена Августа служебная карьера центуриона начиналась с Шестой центурии Десятой когорты, а высшим достижением для центуриона считалось стать командиром Первой центурии Первой когорты, потому что такой центурион считался не только примипилом и руководителем когорты, но первым примипилом и самым главным центурионом во всем легионе. Случалось, во время боя ему доверяли весь легионный резерв, состоявший из десяти центурий триариев. А в редких случаях – когда ранили или убивали легата и когда никто из военных трибунов по той или иной причине не был в состоянии взять на себя руководство – в этом случае первый легионный примипил вставал во главе легиона и брал на себя ответственность за его действия.
Схема эта, как ты видишь, не очень простая. Но я, поклонник всяческих схем и структур, быстро освоил ее, оказавшись среди ализонских легионов.
XVI. Так вот, милый Сенека, Лелий был примипилом Первой когорты и, стало быть, первым примипилом Восемнадцатого легиона. А Курций был примипилом Второй когорты и, хотя формально никоим образом не был подчинен Лелию, однако в легионной иерархии центурионов занимал место на одну ступеньку ниже, чем его соперник.
Насколько я понял, Курций не был завистлив. Но, во-первых, как я понимаю, все в Лелии раздражало Курция: от внешнего вида первого примипила до его кровавых зверствований над солдатами.
Во-вторых, как только было принято решение о формировании Восемнадцатого легиона, Курций был отозван с прежнего места службы и, можно сказать, на первых ролях участвовал в наборе и формировании нового германского соединения. Он занимал место первого примипила, когда только что сформированный легион стоял на зимних квартирах в Галлии. Но тут по распоряжению Августа в армию Вара направляются десять опытных центурионов, и этих чужаков уже в Германии, в Старом лагере, ставят на самые почетные места. В нашем случае приказом главнокомандующего Курция переводят из Первой когорты во Вторую, а злобного Лелия ставят на его место… Справедливо? Несправедливо. Обидно? Конечно же, обидно.
В-третьих, еще на заре формирования Восемнадцатого, когда проводились самые первые наборы, Курций свел дружбу с одним из военных трибунов, Цецилием Лаконом. Этот Лакон впоследствии был поставлен надзирать над Первой и Второй когортами. Более того, Цецилий Лакон был близким другом Публия Кальвизия, легата Восемнадцатого легиона и зятя главнокомандующего.
Вот Курций и старался изо всех сил, показывая, что он, Курций, обучает и воспитывает солдат намного лучше и правильнее, чем это делает Лелий. Курций неоднократно докладывал трибуну Лакону о зверствах Лелия, рассчитывая, что Лакон сообщит об этом своему другу легату Кальвизию, а тот донесет тестю своему, главнокомандующему. И может быть, в один прекрасный момент Публий Квинтилий Вар исправит положение, восстановит справедливость и Курция вернет на место первого примипила, а злобного Лелия задвинет куда-нибудь подальше или вовсе выдворит из Восемнадцатого легиона.
Впрочем, старались они явно зря. В отличие от прославленных полководцев – божественного Юлия, Друза или Тиберия – Публий Вар на своих центурионов не обращал ни малейшего внимания и не только первых центурионов когорт, но и трибунов никогда не приглашал на военный совет.
Отмечу также, что, может быть, солдаты Первой когорты и ненавидели Лелия, но я не разу не слышал, чтобы кто-нибудь из них порицал или злословил своего командира. Напротив, бережного и обходительного Курция легионеры часто поругивали: дескать, достал своими нравоучениями и бабскими нежностями; вот, в Первой когорте примипил Лелий даст по морде, и сразу понятно, что делать; такое, представь себе, я подслушал однажды высказывание, и человек десять легионеров стояли и согласно кивали головами.
Но я, похоже, чересчур увлекся воспоминаниями о центурионах и легионерах, забыв об отце и его турме.
XVII. В Испании отцу обещали, что в Германии в худшем случае он получит конный отряд, а в лучшем – станет командиром легионной алы. Для этого, дескать, из других испанских районов командируются на Рейн другие турмы.
Как сразу же выяснилось, обманули беднягу, чтобы отделаться от него и выпроводить из Кордубы. Три кавалерийских испанских отряда, как потом стало известно, действительно были направлены на Рейн, но не в Германию, а в Августу Раурику, откуда вскорости были переброшены в Иллирик. У Вара же в Ализоне не только не было никаких конных испанцев, но вся его конница, как мы с тобой видели, сплошь состояла из галлов и германцев.
Так что когда главнокомандующему доложили о прибытии Марка Пилата и его турмы с тридцатью легковооруженными и двадцатью конюхами, Вар, говорят, обиженно надул губы и тихо изрек: «Мне они не нужны. В Германии на лошадях могут сражаться только германцы. Ну, разве что – некоторые галлы, которые сами недавно были германцами».
«Так что с ними делать?» – последовал вопрос.
«Не знаю. Пошлите обратно», – пожал покатыми плечами Публий Квинтилий.
Тут Галл Тогоний, легат Девятнадцатого, взял слово: «Зачем отсылать обратно? Дай мне. У меня, как ты знаешь, вовсе нет легионной конницы».
А Вар, который на все предложения мужа своей любовницы сначала всегда отвечал отказом и лишь затем этому отказу придумывал обоснование, Вар еще сильнее обиделся и сказал: «Ни в коем случае… Кто возьмет этого проклятого испанца?» – И Публий Квинтилий с надеждой посмотрел на двух других легатов.
Но оба, сын и зять, отрицательно покачали головами и заявили, что им он также не нужен.
«А мне – нужен», – настойчиво повторил Тогоний Галл.
«Пусть будет у тебя», – решил главнокомандующий, мокрыми глазами глядя на своего зятя, легата Восемнадцатого легиона Публия Кальвизия. И тут, наконец, придумал обоснование и, повернувшись к Тогонию Галлу, устало улыбнулся: «Тебя прикрывает Арминий. Не будем обижать германцев».
Так турма моего отца была отправлена в Восемнадцатый легион. Но, как я уже вспоминал, этому легиону была придана вспомогательная конница канненефатов. А посему Публий Кальвизий после недолгих размышлений поставил Марка Пилата на прикрытие легионного обоза, подчинив его военному трибуну Минуцию Магию.
Стоит ли вспоминать, как сперва разъярен, а затем подавлен был мой бедный отец, обнаружив себя не на посту префекта конницы, а возле обозных телег, под началом желторотого мальчишки, в окружении пеших сугамбров и в компании конных убиев, десяток которых, по мнению Марка Пилата, не стоил последнего конюха в его доблестной и тренированной турме.
XVIII. А тут еще херуски из конницы Арминия на своих коротконогих лошаденках стали наведываться в наше расположение, бесцеремонно глазеть на наших мавританских коней и отпускать в наш адрес разного рода обидные замечания.
Ну, например, один германец на ломаной латыни громко восклицал: «Смотрите, люди! Сами они маленькие, как пеньки, а кони у них длинные и высокие, как сосны. Как они на них залезают?»
«Как мыши! – тут же подхватывал второй германец. – Запрыгивают друг на дружку, и верхний карабкается на лошадь, зубами держась за гриву!»
«Эй вы, обозные! – кричал третий германец. – Давайте поменяемся! Вы нам дадите ваших высоких лошадей, а мы вам подыщем каких-нибудь коротышек, вам под стать!»
И тотчас четвертый германец в ужасе вопил: «С ума спятил?! Запутаешься в ветках на этом долговязом уроде!»
Тут все они принимались безудержно хохотать, хлопали себя руками по бокам, дыбили лошадей, а потом ускакивали восвояси. Но через некоторое время появлялась новая группа херусков, и все повторялось сначала, почти в тех же выражениях и в той же последовательности.
Отец слушал эти издевательства молча, с задумчивой улыбкой на лице. И я каждую минуту ожидал, что с этими германскими насмешниками вот-вот произойдет нечто похожее, что недавно случилось с пьяным галльским великаном в рейнской харчевне.
Но уже после второго наезда задумчивая улыбка вдруг исчезла с лица Марка Пилата, он выстроил свою турму и строго приказал: «Если кто-нибудь из вас поддастся на подстрекательство варваров! Если просто посмотрит в их сторону и даст почувствовать, что понимает их мерзкий язык!..»
Не докончив, отец лютым и диким взглядом стал ощупывать лица своих подчиненных.
После небольшой паузы Гай Кален, первый декурион, произнес: «Понятно, командир… А если кто-то из них от слов попытается перейти к действиям?»
«Без моей команды – ни шага, ни жеста», – глухо сказал отец.
«А если тебя в этот момент не будет поблизости?» – еще через некоторое время задал вопрос второй декурион Квинт Галлоний.
«Что непонятно?!» – прямо-таки рявкнул на него Марк Пилат. И оба декуриона тут же хором ответили: «Все понятно! Выполним! Будь уверен!»
И замерла турма, расправив плечи и вытянув вперед подбородки.
А Марк Пилат, отец мой, вдруг усмехнулся и, словно извиняясь за резкость, дружелюбно пообещал: «Подождите. Придет время. Мы вспомним. Мы им покажем».
XIX. Однако впереди нас ждало еще одно испытание. Примерно через неделю, вернувшись со своих наблюдений за центурионами и легионерами, я обнаружил, что куда-то исчезли наши мавританские кони. Спросил отца, и тот мне тихо сообщил: «Они, видишь ли, понадобились легионному начальству. Пришлось подчиниться. Мы ведь люди военные». И ничего не прибавил в ответ на мое изумление, лишь потрепал по голове, загадочно усмехнулся и ушел к костру.
Пять мавританских коней вернулись еще до захода солнца. Десять мавританцев прискакали среди ночи. Остальные – к первому завтраку. К полудню же в наше расположение прибыл высокий и длинноволосый молодой человек – один из тех батавов, которых я видел в конной охране Публия Вара, и, подойдя к отцу, сказал на приличной латыни: «Замечательные у тебя кони».
«Да, кони хорошие. Мавританские. Очень быстрые», – ответил отец, внимательно разглядывая длинноволосого.
«Не сердись, римлянин, – продолжал юный батав. – Их решили использовать в конной свите главнокомандующего».
«Ну так используйте. Я их отдал», – сказал отец и улыбнулся.
Батав ответил улыбкой на улыбку и сообщил: «Вчера вечером их использовали два военных трибуна. Один упал удачно. Другому не повезло – у него сломаны два ребра и проломлена голова… Ночью несколько коней сбросили путы…»
Отец сочувственно покачал головой.
«Прости, римлянин, – вновь улыбнулся батав. – Моя была идея. Подумал: „Зачем они в обозе?“»
«Я сам не понимаю, зачем они в обозе», – грустно усмехнулся отец.
Охранник же перестал улыбаться, некоторое время внимательно разглядывал моего отца, а потом протянул руку и строго объявил: «Я батав, сын вождя нашего племени. Меня зовут Хариовальда».
«А я Марк Понтий Пилат, сын римского всадника и сам всадник», – ответил отец и пожал протянутую руку.
Об этом батаве Хариовальде мне, Луций, еще не раз предстоит вспомнить.
А теперь, пожалуй, самое время перейти к злосчастному походу и к той катастрофе, которую уготовила нам Фортуна.
Глава 7
Катастрофа
I. Историки даже о времени похода не могут между собой договориться. Одни утверждают – в конце месяца секстилия (который уже тогда называли «августом»). Другие говорят – в середине сентября. Третьи – в начале октября.
Историки пишут, что Вар, ввиду приближения плохой погоды, собрался уже покинуть летние лагеря и двинуться на рейнские зимние квартиры, как вдруг пришла весть, что в одном из соседних округов вспыхнуло восстание. И тогда Вар решил не возвращаться с армией по этапной дороге, но уклониться от прямого пути, чтобы сначала подавить восстание. Но где произошло восстание и кто его поднял, ни один из историков даже не упоминает.
На самом же деле было так.
(1) В начале сентября стояла прекрасная, солнечная и сухая погода. О возврате на Рейн Вар даже не помышлял и тем более не готовил к этому свои легионы.
И вот в третий день до сентябрьских нон к Вару явился вдруг Арминий, который доложил, что, по имеющимся у него сведениям, ангриварии отказываются платить налоги и проявляют другие признаки беспокойства. «Я с ними разберусь, ты не волнуйся», – пообещал Арминий. «Хорошо. Разберись», – ответил ему Вар.
(2) На следующий день Арминий снова предстал перед Варом и поведал, что к ангривариям присоединились теперь казуарии. «Что, тоже не платят?» – полюбопытствовал Публий Квинтилий. «Да, отказываются и тоже безобразят», – ответил Арминий. И Вар ему больше ничего не сказал.
(3) На третий день, в самые ноны, когда в Риме проводятся Римские игры, Арминий объявил, что ангриварии объединились с казуариями, схватили римских торговцев и часть из них утопили в котлах, а других распяли на деревьях. «Это уже не просто неповиновение, а открытый и наглый бунт. И если прикажешь, я тотчас же вышлю против мятежников херусков и союзных нам бруктеров. Они им покажут!» «Приказываю. Высылай», – согласился Вар и устало махнул рукой.
Но только Арминий ушел от Вара, как к нему в палатку вошел Ингвиомер и стал объяснять главнокомандующему, что ангриварии из-за пограничных земель давно уже враждуют с херусками, но, по его, Ингвиомера, понятиям, они никогда не отважились бы на открытое возмущение, если б не заручились поддержкой лангобардов, живущих на левом берегу Эльбы-Альбиса.
И часа не прошло после ухода Ингвиомера, как к Публию Вару явился другой владетельный херуск, Сегимер, и принялся развивать мысль о том, что ангриварии почти наверняка договорились не только с лангобардами, но и с семнонами, живущими на правом берегу Альбиса.
А скоро в палатку прямо-таки влетел сын Сегимера Сезитак и, краснея от ярости и вздрагивая от возбуждения, стал докладывать, что, похоже, могущественный царь маркоманов Маробод дал команду семнонам и лангобардам поддержать ангривариев и другие подвластные Риму племена, если те начнут выражать недовольство. «Но ведь Маробод заключил мир с Римом», – обиженно возразил Квинтилий Вар. «Так то когда было! – возмущался Сезитак. – Когда на него шли двенадцать римских легионов! А теперь римские войска заняты в Паннонии и в Иллирике!» «Откуда тебе все это известно?» – еще обиженнее вопросил Публий Вар. «Разведка доносит!» – радостно вскричал Сезитак.
Выпроводив Сезитака, Вар некоторое время размышлял в одиночестве. А после вызвал к себе в палатку самых близких ему людей – то есть Арминия, легатов Семнадцатого и Восемнадцатого легионов, Ингвиомера и Сегимера (Тогония Галла, мужа своей любовницы, он редко приглашал на военные советы, предпочитая общаться с ним через военных трибунов; и в последнее время старался не встречаться с Сегестом, злосчастным тестем Арминия), – вызвал, стало быть, римлян, херусков и скучным и обиженным голосом стал говорить, что сам пойдет на мятежников, поведя за собой три легиона.
Арминий пытался его отговаривать. Но Вар, оставив обиду и преисполнившись величия, стал объяснять, глядя на своего любимца: «Ты верный друг Рима и отважный воин, Арминий. Но ты, как всякий германец, ничего не смыслишь в политике. Мятежников надо примерно наказать, чтобы другим отныне было неповадно».
«Я сам могу их наказать, поверь мне!» – пылко воскликнул Арминий.
Вар же перевел взгляд на Ингвиомера и назидательно продолжал: «Примерно покарав дерзких мятежников, надобно установить, сносились с ними семноны и лангобарды или пустое болтают».
«Я тоже могу это сделать!» – радостно пообещал Арминий.
А Вар смотрел теперь уже на Сегимера и царственно заключил: «Если эти сношения имели место, если в трудное для Рима время подданные Маробода дерзнули подло замыслить и ударить нам в спину, то в следующем году я призову из Империи многие легионы и двину их на другой берег Альбиса, дабы упразднить маркоманское царство и подчинить Риму оставшиеся германские племена».
Рассказывали, что эти слова Вар произнес с такой уверенностью и таким торжественным голосом провозгласил «я призову», как будто он был не второстепенным военачальником и усталым стариком, а самим божественным Юлием или великим Августом.
И глянув вновь на Арминия, Вар вдруг спросил: «Зачем возражаешь против моих планов?»
«Я опасаюсь», – признался херуск.
«Ты, Арминий, опасаешься?! Чего?» – Вар удивился.
«Боюсь причинить тебе лишние неудобства, – отвечал Арминий, влюбленно глядя на полководца. – Боюсь плохой погоды. Боюсь плохих дорог. Боюсь коварных засад. Мы, германцы, ко всему привыкли. И если в нашей стране мы сами можем управиться и навести порядок…»
Вар не дал ему договорить.
«Какую обещают погоду?» – спросил он у сына своего, Секста Квинтилия.
«Понятия не имею», – радостно ответил легат Семнадцатого легиона. Но на помощь ему пришел Публий Кальвизий, зять Вара, сказав: «Гадатели обещают ясность и сухость до самых октябрьских календ».
«А сколько лагерных стоянок до земли ангривариев?» – спросил главнокомандующий и вновь посмотрел на сына.
«Откуда мне знать? Я ни разу там не был», – ответил Секст Вар, уже не так радостно и беззаботно.
«Семь-восемь лагерей. Не более», – помог ему Арминий.
И Вар сказал: «Итак, решено. Через два дня выступаем. Тремя легионами и конницей моего друга Арминия».
(4) Стало быть, выступили в поход в шестой день до сентябрьских ид.
II. Некоторые историки пишут: шли медленно и с трудом, ибо двигались по бездорожью. Неправда. От Ализона на север к Визургису-Везеру между невысоких холмов, разделяющих долины Визургиса и Альбиса, вела прочная и широкая дорога, несколько лет назад сооруженная Тиберием, во время его второго германского похода. При самом входе в землю казуариев, через одну лагерную стоянку после того, как в Визургис впадает его левый приток, река Вергис, у нас был укрепленный пункт, называемый Миндоном, в котором, однако, не было гарнизона.
К этому Миндону и выступили три Варовых легиона.
Двигались достаточно быстро, потому что погода стояла прекрасная.
(1) Шли так: в авангарде выступал Семнадцатый легион, предшествуемый треверской конницей и легковооруженными фризами. За ним двигался Восемнадцатый со вспомогательными пешими узипетами и конными канненефатами. Замыкал же движение Девятнадцатый легион под командованием Тогония Галла, которому в качестве легковооруженных приданы были пешие тубанты. А в арьергарде, с тыла прикрывая походную колонну, шла херускская конница Арминия.
За каждым легионом следовал его собственный обоз.
(2) Историки пишут, что еще до начала похода в войске Вара произошло несколько крупных и мелких откомандирований, что, дескать, сократило численность легионов. – А я тебе скажу, Луций: не было никаких откомандирований, и на этом этапе движения армия Вара пребывала в полном своем составе.
(3) Сам полководец расположился следом за обозом авангардного Семнадцатого легиона. Вернее, между обозом и Варом всегда сохранялся промежуток в несколько стадий. В этом промежутке шли пешие охранники главнокомандующего, набранные из батавов, первые ряды которых подметали дорогу, а следующие за ними – поливали водой, чтобы сбить пыль. И уж затем, в окружении конных телохранителей, на носилках из красного дерева, которые мягким быстрым шагом несли восемь рослых рабов-либурийцев, переодетых солдатами, за шелковыми занавесками, опираясь рукой на мягкую пуховую подушку, – в этой царственной лектике в окаймленной пурпуром тоге, полулежа, двигался Публий Квинтилий Вар, пропретор и проконсул, нынешний наместник Германии, свойственник самого божественного Августа.
Словно в Риме у себя выехал на прогулку, или в театр собрался, или в сенат направляется!
Время от времени конные батавы слегка расступались, и тогда к роскошным носилкам волнами, всплесками, брызгами налетали, просачивались, протискивались, отталкивая друг дружку бесконечные Варовы клиенты и прихлебатели: законники и адвокаты, откупщики и ростовщики, торговцы и перевозчики. Их, по моим подсчетам, было не меньше, чем конных охранников-батавов; то есть не менее трехсот человек. Когда их отгоняли от главнокомандующего, они отступали назад и дожидались, когда им подведут их коней. Ибо все они ехали верхом, и для многих из них лошади были отобраны у центурионов и воинов-ветеранов.
(4) Позади Вара и его прихлебателей, перед конными канненефатами, предварявшими когорты Восемнадцатого легиона, без всякой охраны на мохнатых и коротконогих германских лошадках ехали владетельные князья: херуски Ингвиомер и Сегест, Сегимер и Сезитак, хатт Арп, марс Малловенд, бруктер Вальмар. Арминия с ними не было. Потому что он ехал либо в арьергарде, среди своей конницы, либо в непосредственной близости от Вара.
(5) Надо сказать, что лишь двух людей в любое время, беспрепятственно и верхом охранники-батавы пропускали к носилкам полководца: то был легат Семнадцатого легиона, сын Вара Секст, и, ясное дело, преданный и великолепный Арминий.
III. Турма наша, как я уже вспоминал, была приписана к обозу Восемнадцатого легиона. С ним мы и двигались целых шесть дней.
Обоз был немалым. Не таким, конечно, громадным, как обоз Семнадцатого легиона, в котором везли имущество Вара и собранные им «налоги» с несчастных германцев. Но в нашем обозе, помимо необходимого военного снаряжения, материалов и инструментов для устройства лагерных стоянок, следовавшие за Варом купцы везли свои товары. И, в частности, девять подвод были доверху нагружены цепями, в которые собирались заковать мятежников – казуариев и ангривариев, чтобы, пленив их, продать в рабство.
(Ты помнишь, Луций, битву при Каррах и как готовились к ней простодушные римляне?.. Видишь, ничему не научается человек. Или пренебрегает поучительной историей своего отечества?)
Помимо турмы отца, обоз охраняли пешие сугамбры и конные убии. Но с этими убиями Марк Пилат не поддерживал отношений, с самого начала движения объявив им, что его турма будет охранять лишь головную часть обоза с военным обмундированием и снаряжением, а прочую рухлядь – цепи и товары – он предоставляет их попечению.
Надо сказать, что отец и его всадники с самого начала отнеслись к уби-ям презрительно, полагая, что эти длинноусые и островолосые галлы неуклюже держатся на своих лошадях и доверия не заслуживают.
Командовать обозом был поставлен военный трибун Минуций Магий – совсем еще молодой римлянин, который в первый же день отобрал у отца десять уксамских лошадей (на мавританцев после того случая никто уже не покушался) и раздал их частью другим трибунам, частью – своим друзьям среди прихлебателей полководца. Через день еще десять уксамцев забрал и отдал их командирам продовольственных отрядов. Так что конники Пилата отныне ехали на мавританцах, а наши молодчики – либо по двое на оставшихся десяти уксамских лошадях, либо шли пешим порядком, наравне с конюхами-колонами.
Так что для меня уже не нашлось коня, и я ехал на телеге вместе с Лусеной.
По-прежнему я оказывал всемерную помощь нашим солдатам: на привалах собирал сухие сучья, помогал разжигать костры, приносил воду, а также чистил, поил и кормил тех лошадей, которых мне доверяли.
(1) Пшеница и сухари на двадцать дней марша, насколько я понимаю, были только в турме моего отца. Остальные отправились с крайне ограниченными припасами, рассчитывая на продовольственные отряды и на фуражиров.
И действительно, бруктеры, по землям которых мы двигались, были на редкость гостеприимны: не только безропотно и в изобилии отдавали легионным снабженцам зерно и муку, сено и желуди, но жители некоторых близлежащих деревень сами выходили на дорогу с провизией, чтобы нашим продовольственным отрядам не приходилось утруждать себя поисками.
Лишь один раз, за две лагерные стоянки до Миндона, один из фуражных отрядов, обслуживавший Семнадцатый легион, вернувшись, доложил, что ему на двух хуторах было оказано неповиновение, а применять насилие командир не решился, так как было приказано ничем не притеснять дружественные племена.
Тотчас на расследование происшествия был отправлен уже знакомый нам Вальмар – повелитель бруктеров. И хотя он так и не вернулся назад, никто не придал этому значения: считали, что князь задержался и вот-вот догонит войско.
IV. Первое нападение произошло в сентябрьские иды, после шести дней движения, под вечер, в одном переходе от Миндона.
Самого сражения я не видел. Но многие потом рассказывали, а я, как предупреждал тебя, старательно собирал и проверял описания.
Итак, шедший в авангарде Семнадцатый легион едва выбрал место для лагеря и еще не снял с себя амуниции, как на него налетел конный отряд – не более трехсот всадников. Думали, что это ангриварии, но на самом деле это были бруктеры.
Конные треверы, которых, напомню, было в два раза больше числом, тут же ринулись в бой. Германцы дрогнули и, развернув коней, обратились в бегство. Треверы же, словно забыв об излюбленной тактике германцев и не чувствуя никакого подвоха, гордясь своим численным превосходством, радостно устремились в погоню.
Едва они скрылись из виду, как на легионеров, не успевших ни стать лагерем, ни развернуться в боевые порядки, спереди, справа и слева из окрестных лесов с варварским воем и дикими криками высыпала многочисленная германская пехота.
Слава богам, фризские лучники и пращники не растерялись, выскочили вперед и, прикрыв собой не готовых к бою легионеров, обрушили на нападавших свои бьющие без промаха снаряды.
(1) А треверская конница между тем, как и следовало ожидать, попала в ловушку. Ведь малочисленные германские конники специально убегали, чтобы заманить треверов в засаду. С трех сторон окруженные теперь конными и пешими германцами, треверы, сбившись в кучу, некоторое время пытались оказывать сопротивление, но скоро потеряв командира, в свою очередь обратились в бегство и кинулись назад, под прикрытие Семнадцатого легиона, который сами должны были прикрывать.
В панике, их охватившей, они не заметили, что, вернувшись на место сражения, они смяли не только нападавших германцев, но врезавшись в ряды доблестных фризов, топтали собственную легковооруженную пехоту.
(2) Слава Фортуне и Марсу, опытные легионеры Семнадцатого Великолепного за это время успели кое-как построиться в боевые порядки. Но фланги были несколько расстроены: отчасти яростно нападавшим неприятелем, отчасти беспорядочным возвращением треверских всадников.
К тому же Публий Квинтилий Вар две когорты – Пятую и Шестую – вывел из боя и отправил на охрану драгоценного своего обоза. И в продолжение боя отборные воины бездействовали возле телег, в то время как другие легионеры мужественно бились с врагом.
V. Честно признаюсь тебе, милый Луций: и в этом, и в следующих сражениях Вар со своими легатами и трибунами, пожалуй, представлял не меньшую опасность для римского войска, чем наш германский противник.
Два легата его – сын и зять, Секст Вар и Публий Кальвизий, – проявили себя как совершенно бездарные командиры, беспомощные и трусливые офицеры. Мало того, что они слепо выполняли глупейшие приказания главнокомандующего; к Варовой глупости они добавляли собственную тупость, собственные высокомерие и самоуверенность, не прислушивались к советам центурионов и часто заставляли их делать то, что ни в коем случае делать не следовало.
(1) Трибуны лишь усиливали неразбериху и ухудшали общую картину руководства.
У божественного Юлия Цезаря, как тебе известно, на каждый легион было по шесть военных трибунов. У Вара же их подвизалось целых двенадцать. Пять трибунов распределялись по легиону, так что каждый трибун отвечал за действие двух когорт. Шестой трибун командовал обозом, седьмой – вспомогательными пехотинцами, восьмой – легионной конницей. Девятый и десятый передавали приказы от легата трибунам в когортах и среди вспомогательных. Одиннадцатый же и двенадцатый трибуны приносили распоряжения от Вара легату легиона и в обратном порядке докладывали главнокомандующему о боевой обстановке на местах и о просьбах легионного командира.
Вроде бы, логичная административная система. Но легион – не претория провинциального наместника. Сражение – не плавное и предсказуемое отправление административной службы. В боевых условиях иногда один бездарный начальник может поставить под угрозу или попросту погубить блестяще задуманный военный план.
У Вара же этих бездарей было, по меньшей мере, три десятка.
Часто выходило, что, скажем, войсковой трибун дал когортам одну команду; затем прискакал трибун от легата и, отменив данный приказ, велел делать прямо противоположное; а позже трибун от Вара поставил перед легионом задачу, которую с самого начала еще можно было бы выполнить, но после двух разноречивых приказов и после новой отмены начатых действий уже никак не представлялось возможным.
(2) Из трех легатов, как я вспоминал, один лишь Тогоний Галл, командир Девятнадцатого легиона, кое-что соображал в стратегии и тактике. Он единственный, следуя заветам божественного Юлия, советовался со своими центурионами, предоставлял им свободу действия и ограничивал самоуправство войсковых трибунов.
Но он не мог, разумеется, совершенно не подчиняться приказам главнокомандующего, Публия Квинтилия Вара.
VI. Вот, сам посуди. Как только на колонну случилось нападение с севера, и Тогонию стало об этом известно, он дал совершенно правильную команду: нескольким когортам велел срочно приступить к сооружению лагеря, а оставшихся легионеров стал выстраивать в три линии, готовясь к фланговой атаке и заодно прикрывая строителей.
Но тут от Вара прискакал посыльный трибун и велел срочно двигаться на север, чтобы, выйдя на позиции к западу от Семнадцатого Великолепного, сформировать левый фланг на общем фронте трех легионов.
Тогонию, стало быть, пришлось бросить сооружение лагеря, снова перестроить солдат в походные колонны и двигаться на север уже не по дороге, а слева от магистрали, по холмам, лесам и кустарникам.
(1) Мало того, что было потеряно драгоценное время. Едва колонны Девятнадцатого двинулись вперед, на них почти сразу же напали конные и пешие полчища германцев, с севера и с запада, давно уже изготовившиеся к бою на выгодных позициях, на господствующих над местностью холмах, с которых они ринулись вниз, словно заранее знали, что Галл Тогоний бросит укрепляться и двинется им навстречу.
Думали, что это казуарии, а на самом деле это были марсы.
Галл оказался в плачевной ситуации. Приданные ему легковооруженные тубанты побросали оружие и обратились в бегство. Как потом признались некоторые из них, пойманные у себя в деревнях на Рейне и доставленные к римскому военному начальству, тубанты, оказывается, всегда боялись рослых и храбрых германцев, не вынося даже выражения их лиц и острого взора.
Конница Арминия, которая должна была прикрывать Девятнадцатый легион, так и не появилась.
Колонны легионеров не успевали ни развернуться в боевые линии, ни образовать защитное каре. Германцы скоро расчленили их на несколько беспорядочных групп, окружили с четырех сторон.
Началось избиение.
VII. В лучшем положении находился Восемнадцатый легион. Несмотря на то, что командовавший им Публий Кальвизий растерялся и долгое время не отдавал никаких команд, что вспомогательные узипеты, завидев первые отряды противника, пустились наутек, – несмотря на это – или благодаря этому – с особой отвагой ринулись в бой конные канненефаты, а Лелий и Курций, примипилы Первой и Второй когорт, двинули свои подразделения вперед и на север, увлекая за собой весь Восемнадцатый легион.
И хотя со стороны легионные порядки выглядели несколько беспорядочно, легиону удалось сначала отбросить нападавших с востока германцев, затем выйти на одну линию с Семнадцатым легионом, образовав правый фланг в общем сражении, разгромить северные отряды противника, а после, во взаимодействии с Друзовым Великолепным, прийти на помощь Девятнадцатому легиону и, обратив в бегство «казуариев»-марсов, остановить избиение легионеров.
(1) Наш обоз – обоз Восемнадцатого легиона – в бою не участвовал. Хотя отец мой с самого начала рвался в бой, Минуций Магий, обозный трибун, строго запретил его турме и конным убиям двигаться с места. Так что о ходе сражения мне стало известно лишь по рассказам.
VIII. По окончании битвы все были так утомлены, что Вар не стал созывать военного совета.
Он был созван на следующее утро, в восемнадцатый день до октябрьских календ, и продолжался чуть ли не до вечера.
Как и всегда у Вара, на нем не присутствовали ни трибуны, ни центурионы первого ранга. Зато в палатку полководца были приглашены все владетельные германские князья.
Как рассказывают, прежде всего попытались разобраться, почему столь неожиданно произошло нападение. Арминий, который у Вара не только руководил арьергардной конницей, но также отвечал за разведку, объявил, что его разведчики, повинные в том, что не доложили о засаде, уже сурово наказаны.
«Как?» – обиженно спросил Публий Квинтилий Вар.
«По римскому древнему обычаю, – отвечал Арминий, – я каждого десятого из разведчиков приказал распять на деревьях».
«Римляне не распинают своих солдат, – уныло возразил Вар. – Мы распинаем только мятежных рабов и преступных варваров».
«Ну вот! – просиял Арминий. – Те, кто не предупредил доблестные римские войска о готовящемся нападении, – хуже рабов и самые преступные из варваров!»
Затем стали выяснять, кто все-таки напал и с кем так кровопролитно сражались. Арминий уверенно заявил: с запада нападали казуарии, а с севера и востока – ангриварии.
Но тут слово взял Сегест, который сказал: «Ночью я допросил нескольких пленных. Они либо бруктеры, либо марсы».
«Не может быть!» – воскликнул главнокомандующий и сначала недоверчиво покосился на Сегеста, а потом с надеждой – на Арминия.
«А мы их сейчас сами допросим, если ты милостиво позволишь мне», – предложил Арминий.
Ясное дело, Вар позволил Арминию.
Привели троих пленных, из которых двое оказались ангривариями, а один – казуарием.
«Это не те пленные», – сказал Сегест.
«Больше пленных не осталось, – возразил Арминий. – Было еще десять человек, тоже ангриварии и казуарии, но мои доблестные солдаты, возмущенные их предательством и вероломством, так сильно их избили, что они не дожили до утра».
Сегест промолчал, а Вар больше пленными не интересовался.
Тогда слово взял Тогоний Галл, легат Девятнадцатого, который спросил Арминия: «Почему твоя конница бросила в беде мои когорты?» Арминий, ничуть не смутившись, уверенно ответил ему: «Ты выдвинулся вперед. А я, не имея специального приказа от полководца, по правилам божественного Юлия, великого Друза и мудрого Тиберия, должен был прикрывать тыл не только твоего, но и двух других легионов. Мне донесли, что с юга тоже готовится нападение».
Тут все присутствовавшие в палатке главнокомандующего принялись одобрять действия Арминия. И только Сегест, злосчастный тесть красавца-князя, хранил угрюмое молчание.
(1) Стали подсчитывать потери и установили, что Восемнадцатый легион почти не пострадал от нападения, Семнадцатый Великолепный имеет приблизительно одну центурию убитых и две центурии тяжелораненых, Девятнадцатый же убитыми и ранеными потерял не менее двух когорт, то есть одну пятую от своего личного состава.
К тому же у Семнадцатого многие треверские конники убиты, многие изранены и все оставшиеся в живых до смерти перепуганы. От Восемнадцатого позорно бежали и скрылись в германских лесах легковооруженные узипеты, а от Девятнадцатого – вспомогательные тубанты.
Более того, обнаружилось, что вождь марсов, Малловенд, тоже отсутствует и на совете, и в войске.
«Что с ним?» – величественно вопросил Вар.
«Геройски погиб в бою. Не хотели тебя огорчать», – скорбно доложил Сегимер, который от херусков, как ты помнишь, надзирал за марсами.
(2) Вот я сейчас вспоминаю этот первый бой и его итоги, и мне, дорогой Луций, хочется возмущенно воскликнуть: как можно было не догадаться уже тогда, что Арминий лжет и обманывает, что напали на нас прежние наши союзники – бруктеры и марсы, что бруктеров предводитель Вальмар для того исчез по дороге, чтобы загодя подготовить засаду, а марсов князек Малловенд бежал от римлян, чтобы возглавить нападение своих соплеменников на легион Тогония Галла, – как можно было не разглядеть очевидного?!
Нет, не заметил и во всем продолжал доверять коварному Арминию злосчастный Публий Квинтилий.
(3) К вечеру было принято следующее решение: Сражение считать выигранным, так как противник покинул поле боя.
Арминию, по его предложению, было поручено разделить стоявшее к юго-востоку от Миндона войско херусков на две части, и одну из них отправить на дальнейшее подавление восстания казуариев и ангривариев, а другую двинуть к землям мелибоков, чтобы те не последовали заразительному примеру и не возмутились в свою очередь.
Ингвиомеру было приказано послать гонцов к хаттам, чтобы они, южные союзники римлян, привели себя в боевую готовность, так как основные силы херусков будут на некоторое время задействованы на севере и на востоке. Хаттский князь, Арп, рвался сам отправиться к соплеменникам. Но Вар удержал его, сказав: «Без тебя, германец, разберутся».
Наконец, было решено повернуть вспять и двигаться сначала к Ализону, а оттуда, вдоль Липпе-Лупии, на зимние квартиры.