Кольцо

Иллюстрации художника Дианы Синеокой
© Лист А., текст, 2024
© Синеокая Д., иллюстрации, 2024
© Катченкова И., послесловие, 2024
© «Геликон Плюс», оформление, 2024
Кольцо
Вы поедете без меняния пересядок.
В. Маяковский.«Моё открытие Америки»
Чудо небытия языка. Удивительной языковой неопределённости, когда теряется понимание – какого именно языка это диалект.
А. Змитревич-Болгова.«В поле неопределённости»
1. Браславщина. 1926 г.
Анеля видела из-за пуни[1], как всё принаряженное семейство Шапелей садилось в линейку[2]: жилистая носатая тётка Альбина в кружевном воротничке, все три сына. Старший с женой. Поедут до службы панами. Младший Антусь сел последним. Вертит своим светлым затылком – кого высматривает? Она знает, кого, – её, Анелю. А что смотреть. Разве что ручкой помахать – до встречи? Ей линейка не положена. Жабраки[3] на линейках в костёл не ездят с хозяевами, даже если родственники. Бедные же родственники. Без мужского плеча. Тётка Альбина кусок хлеба даёт на своём хуторе заработать, потому что – кто ж знает, как всё обернётся. Это тут они жабрачки, а отец и братья в Петрограде остались, и разрешат если выехать – ведь разрешат же когда-нибудь?! – то ещё неизвестно, кому будет жить сытней да красивей. Может, и самой тётке Альбине тогда от них помощь чем будет – вдовья жизнь не мёд, хоть и на хозяйстве. Не такие уж они и паны, хоть и на лошадях раскатывают.
Не дожидаясь, когда линейка тронется со двора, Анеля скрылась за углом пуни, сняла башмаки, подхватила их и бросилась со всех ног через заросли жульвицы[4] на сажелках[5]. От Детковцев до костёла вёрст пять-шесть. Хорошо, что день не жаркий. Будет тебе, Антусь-красавчик, удивление. Только бы платье свое единственное не изорвать по кустам да по тёмной еловой пуще, она короткую дорожку знает.
В костёле за всю службу Антусь так и не смог отвести взгляд от знакомого синего платьица в дальнем углу впереди. Так хорошо видна и вся её головка в мелких кудряшках, и тонкая линия щеки в солнечном луче из высокого окна, и нежная шейка, и как слабо шевелятся губы в молитве. Смотри себе вдоволь, никто не помеха, но ведь не насмотреться досыта… А раз или два она чуть обернулась украдкой, и он замер, как от удара, когда полыхнули голубые кристаллы её глаз под разлётом роскошных бровей. Анеля… Аньол, ангел небесный… Матка бозка, ничего красивей и лучше нет. Нех бендзе похвалёны Езус Христус, ктуры ствожил небо, земля, зелёны гай, мне и тебе[6]… Кирие елейсон, Христе елейсон[7]…
На выходе он поджидал её и пробрался сквозь медленную толпу поближе.
– Анелька, как ты тут раньше нас оказалась? Тебя подвёз кто? Уж не Стась ли, случаем?
– Никто меня, Антусь, не подвозил! – Чёрные, как уголь, мохнатые ресницы плавно вспорхнули и опустились тихо-невинно, а губы лукаво дрогнули уголками. – Разве я тебе не говорила: так быстро хожу, что лошадей обгоняю? Шла, шла – да и обогнала.
– Быть того не может… Признавайся, что Стась Синица подвёз?
– Больно ему надо, Стасю…
– А я ведь у него дознаюсь… Как же ты добралась?..
– Подумала: как же там Антусь без меня? Подумала, да и очутилась здесь. Свенты[8] дух, спустися в виде голубя! Вот и спустилась, со святым духом вместе…
В дверях костёла с неспешным достоинством показалось всё сомлевшее службой семейство Шапелей.
– Анелька, – заторопился Антусь, – завтра танцы у Далецких в пуне. Валентек с аккордеоном. Ты придёшь?
– Нет, – опустила голову Анеля. – Твоя мать велела помогать холсты кроить. Наша Янина пойдёт к Далецким, с женихом, она на выданье, а мне, говорят, не след по танцам… Да и не люблю я это, напоказ…
– Анелька, как же мне с тобой поговорить? Мне словечко одно тебе сказать надо…
Она легонько пожала плечами и подняла на него глаза. У Антуся перехватило сердце и внутри растеклось медленным прохладным молоком: «Моя. Жизнь положу».
– Анелька, ты грамоту хорошо знаешь?
– Я в Питере три года в школу ходила, – гордо вскинулась Анеля. – Учителя меня хвалили, «весьма удовлетворительно» писали, во всех табелях. Зиму французскому даже училась. «Бонжур» помню, «ля пом»… Это – яблоко… А здесь кто ж нашу Юльку в школу отведёт? Я всегда при ней… все стишки с ней учила: «Езу, Езу, я не била, тылько рэнку подносила…»[9]
– Паненка ля пом… – Он бродил взглядом по её бархатным щёчкам, которые всё набирали розового, словно прозрачные яблочки-наливки на июльской ветке в их саду, медлил и наконец прошелестел чуть слышно: – Анелька, паперу[10] тебе передам через Янину, жди…
– Мать тебя зовёт, смотри, – встрепенулась Анеля.
Обратной дорогой она уже не торопилась. Свернула до речки, посидела на бережку, рассеянно следя за голубыми стрекозами в камышах, слушая стрёкот их стеклянных крыльев и тихо улыбаясь. Тонкий радужно блестящий жук деловито копошился на стебле у самой земли. Анеля выпутала его из травинок пальцем и доложила ему:
– Зовёт на свидание… паперу свою напишет. Неужто?.. а, пане хшоншчу[11]? Але цо то бендже[12], скажи? Что за словечко от всех таит…
2. Сёстры Величко. 1926 г.
Янина поставила холодную, из колодца, кану[13] со сливками на низкий зэдлик[14] в кухне и обтёрла руки фартуком. Остренький её носик и тёмные круглые глазки исходили любопытством.
– Ну что там в папере, Анелька? Что пишет-то?
Анеля растерянно прижала бумагу к груди.
– Янинка, а Юзеф тебе писал письма… любовные?
– Юзеф? Ну с чего это? То ж я вокруг него козой прыгала, осой впивалась, а он и не отбивался. Будет он ли́сты пи́сать! Лишний раз рот не раскроет, всё молчком. Это у Антуся такие замашки панские… Так что Антусь-то?
– Вот… Называет любимой… сестрёнкой-паненкой… Глаза мои голубые превозносит… что таких нигде не видел, кроме как звёзды на небе… во сне ему снятся… что не отдаст никому… Как пишет-то хорошо, складно, красиво… Неужели это мне? Как в сказках про любовь…
– Матка бозка остробрамска, письмом, словно паныч! Дорогая моя ж ты сестрица, и тебе время подошло… За Юлькой только очередь, но она мала ещё. Антусь хлопчик видный и нежный, девки так и вьются вокруг. Езус-Мария… Ой, счастье тебе, Анелька! Да и кого ж такому красавцу выбрать, как не нашу Анельку, голубые наши вочи? Рада?
– Яня, он лучше всех… Поверить не могу, что он из всех меня выбрал…
– Ты ж наша средненькая… Ох, плачу от радости… У нас, Величек, у всех слёзы близкие…
Сёстры припали друг к другу, в обнимку шмыгая носами от чувств. Беспокойная мышка Янина первой оторвалась от сестры, сообразив, как старшая, и деловые обстоятельства:
– Вот же дуры-то обе, слезливые… Дай хоть хусткой[15] глазки твои голубые вытру… Но ты уж смотри, глупостей не наробь, слышишь? Себя блюди. Ведь ждать вам надо будет, Анелька! Две свадьбы сразу, раптам, мамунька не одолеет. У нас всё почти Юзефа семья, Буткевичи на себя берут, але мой Юзеф хозяин крепкий, а Антусь что? Третий сын, там его доля в хозяйстве – пшик… не выделить. Мамусе нашей за тобой дать нечего тэраз[16], тётка Альбина не обрадуется.
– Я буду ждать, Яничка. Хоть всю жизнь стану ждать моего Антуся…
3. Бэз[17]. 1927 г.
Острый аромат разлит в воздухе – благодать, рай земной. Белое изобильное кружево сирени пышным облаком чистоты теребит в руках Антусь, а над ветками этого буйства ясно светят его серые глаза, в которых стоят хрупкое счастье и тревога. Шорох и лёгкий перестук быстрых шагов за жульвицами – она. Запыхавшаяся Анеля с высокого большака стремительно падает прямо ему на шею, обжигает жарким ароматом сбитого дыхания:
– Антусь…
– Анелька моя, тебя жду…
– Ох, красота какая… мне? Это ты зачем?..
– Ты нашим бэзом любовалась… Нет такой красоты на свете, который я бы тебя не окутал, Анелька, королева моя…
– Нет, это ты у нас пан королевич…
Сплелись в одно горячечное счастье белые соцветия, руки, губы, частый стук изнемогающих сердец… Но в цветок лезет толстый шмель и вокруг витает щемящая нота.
– Антек, документы нам пришли. Едем, пока выпускают, вдруг передумают, мало ли.
– Уже… Как я тут без тебя?.. Снова нам преграды, Анелька. Тревожно мне. Когда же мы будем вместе?
– Не бойся, Антусь, всё должно быть теперь хорошо! Восемь лет мы тут ждали-бедствовали, мама сама не своя от радости. Едем послезавтра все втроём, она и мы с Юлькой. Янина, конечно, тоже рвётся и папу, и обоих братьев повидать, изревелась вся, но пока с малышкой остаётся. Братья жениться успели, даже не представляю, как они выглядят. В люди вышли, старший Пётр – партработник! А Феликс – помнишь нашего Феликса? – техником на заводе… радио… ап… паратуры! У него ж руки золотые всегда были, учился в мастерской на точную… как это? механику и оптику, вот!.. Не зря отсюда сбежал через границу, что бы он тут делал, на хуторах?
– Вот как… хорошо. Ты теперь тоже там настоящей паненкой станешь?
– Не знаю… Там, кажется, совсем какая-то другая сейчас жизнь, Антек… Я и сама ещё не знаю точно, как там всё, – убежали в девятнадцатом, в голод и разорение, все бежали… Думаю, надо и тебе в Советах обосноваться? Где нам быть с тобой вместе?
– Я приеду к тебе, Анелька. Где ты, там и я. Без тебя мне жизни нигде не будет. Посмотрим, как там всё. Говорят разное про Советы…
4. Ленинград. 1929 г.
На сцене то стенает, то бодро гремит музыка, вихрем отплясывает пёстрый кордебалет, солисты выходят исполнять нежные арии, но у Антона плохо получается следить за действием и слушать музыку. Анеля сидит рядом, держа его за руку, часто вскидывает на него свои нестерпимо прекрасные яркие звёзды глаз, и он отвечает ей улыбкой и согласным взглядом, однако на душе его лежат растерянность и тревожная тоска. Надо решать, надо решить… Пока певцы складно тянут свои партии, он невольно забывается мыслями о другом.
Как всё скоро, быстро переменилось вокруг. Невероятно, что ещё позавчера он был дома, где всё до мелочи привычно, знакомо, обжито. Всё своё. Озабоченный голос брата Бронека: «Антек, коня приведи!» Подметённый двор, приоткрытая дверь хлева, откуда тянет навозом и доносится похрюкивание – швагерка[18] Леокада, жена брата Кости, кормит поросят. Мать хлопотливо велит нескладной босоногой працовнице[19]: «Баська, неси с каморы вандлину[20] на вячеру!» В хате тепло от натопленной печки уже в сенях, уютно горит под низким тёмным потолком керосиновая лампа, об которую упрямо бьются-трепещут глупые заполошные мотыльки…
И вдруг словно другой мир – большой суетливый и многолюдный город, просторные площади, цоканье лошадей в извозчичьих пролётках, звонки трамваев, тарахтение автомобилей, огромные роскошные дома, неистово сияет электричество. Нет, он, конечно, бывал много раз в Двинске, в Ригу ездил на рынок, но там всё было вчуже и непарадное, а это всё прилагается к его Анельке… И этот театр с огромным куполом, и зал с потолком необозримой высоты – больше любого православного собора, и музыка, и актёры поют и пляшут… для них. Антон оттянул край жёсткого воротничка и повёл натёртой шеей. Он надел свой лучший костюм, под пиджаком и тонкая кремовая рубашка, и шёлковый галстук – он знает, как нужно ходить в такие места, но тут он всего лишь как все. Пётр сказал – премьера, важных людей будет много.
Уж больно внезапно это всё обрушилось, только и смотри не дай маху, язык придерживай, Антон! – не Антек, даже это тут иначе, и Анелька его бесценная, ангел небесный, зовётся здесь Аней. «Когда въезжали, так они прочитали бумагах, – объяснила Анеля. – Я подумала – пусть так, зачем лишние вопросы». А всё её семейство Величек, собравшееся вчера ради его приезда, смотрится настоящими панами. Он оробел, глядя на Анелькиного отца, пана Адама, – в пикейном жилете с часовой цепью под белым кителем, с сурово лохматыми старческими бровями и в обильных усах – прямо Пилсудский… хотя пан Адам всего лишь управляющий домом, кем был и до советского переворота, но при Советах это вроде бы как-то немного теперь иначе… Но что там пан Адам, он уж старик, тон у Величек теперь задают Анелькины братья.
Старший Пётр в военной форме, в пышном галифе хорошего сукна, в шикарных блестящих трубах хромовых сапог пришёл с рыжеволосой женой-красавицей Лидией, которая держалась с ним, Антеком, так вольно, что он, улучив минутку, спросил Анельку:
– Она, Лида, из каких? Из дворян, верно?
– Поповна, – мотнула головой Анеля, неся из кухни овальное блюдо с пирогами, – отец у неё священник, очень хороший такой… ласковый. Солидный, обходительный. Старенький уже. Седой весь.
– Поповна? – удивился Антон. – Пётр в партии, а женился на поповне? Это так можно? Лиды отец Советы поддерживает?
Анеля растерянно пожала плечами:
– Наверное…
– И как они ладят, Пётр с тестем?
– Да что-то там спорят, бывает, но так… по-хорошему у них выходит. Умные разговоры какие-то ведут. Я не слушала, смотрела только.
Ещё страннее ему показались дела другого брата Анели, рослого весёлого Феликса в щегольском клетчатом галстуке, – он пришёл один. На осторожный вопрос Антона «почему без жены» Анеля, немного смешавшись, отвечала с досадой:
– Опять развелись! Ничего, помирятся. Уже третий раз поцапались и разбежались. Теперь ведь это просто: только пойти в контору, в загс, и заявление подать. Даже согласие другого не нужно. Феликс пойдёт, бумажку о разводе ей принесёт, на окно положит – и до свидания.
– И жена согласна?!
– У них не поймёшь. Сами разберутся. У них сын… сойдутся в конце концов. Феликсова Ванда из здешней шляхты, больно гонуровая[21]. Много о себе понимает…
Она неодобрительно покачала головой. Кажется, у Анельки отношения со второй новообретённой швагеркой выходят хуже, чем с Лидией, с которой они вон как радостно щебечут. Но что же это за брак – без венчания, с таким лёгким разводом?..
Антон был принят у Величек родственно, они уже подумали и о его дальнейших планах – здесь, в Ленинграде. От обоих братьев исходят спокойная уверенность и радостная сила. Пока Феликс налаживал для женщин жадно-растопыренную воронку граммофона в углу у окна, Пётр расхаживал по высоким просторным комнатам, посмеивался, теребил усы «щёточкой» и весело поблёскивал стёклами очков, которые придавали ему вид заправского книгочея, каковым он, по слухам, и сделался за эти годы. С вдохновением и азартом толковал о гигантских стройках по всей стране: работы всем много, всем дело найдётся, а вот село надо перестраивать, в большие «коллективные хозяйства»…
Про стройки Антек понимал – заводы, фабрики, мосты, электростанции, железные дороги, но про село смутно что-то, да и откуда Петру знать село? Он с детства здесь, в Питере, в малярных подмастерьях был, потом в армии у красных…
– Будем искоренять мелкобуржуазную стихию, – припечатывал Пётр. – Первые в мире! На нас обделённый и обманутый пролетариат всего мира глядит с надеждой. Вот ты, Антон, кто? Хозяин, так. Сколько сейчас у вас земли? Ну, мелкий хозяин. Но работники имеются, на тебя горбатятся, так? Вот ты и есть мелкий буржуа. Ты вандлину со шпиком ешь, а работники твои хлеб да капусту жуют. Несправедливо! Работу одну делаете, так и есть надо одинаково. Соединить лес, пожни, пашню, скотину…
Соединить с работниками? – недоумевал про себя Антек. У них земля наследственная, от покойных отца и деда, фамильное достояние. А их какой-нибудь работник, Гвида к примеру, – тот ещё пропойца, с ним его жена Бася бедствует, по канавам чуть не каждый день мужа ищет… Нет уж, пусть они тут у себя такие небывалые новшества заводят, а мы – как от веку заведено. Но не спорил.
– Ты погоди, – останавливал брата неторопливый вальяжный Феликс, снимая с шеи сестрицу Юльку, которая вместе с Анелькой и Лидой разбирала граммофонные пластинки, то и дело бросаясь от восторга к брату, – Антон парень умный, грамотный, школу польскую окончил, так? Зачем ему у себя на хуторе вместе с работниками сено косить да коням хвосты крутить? Тебе в город надо, учиться дальше, нам здесь такие люди позарез нужны! Ты знаешь, что наш завод делает? Сведу тебя, покажу! Все дороги тебе будут открыты, было бы желание, у нас теперь не капитализм… Да и куда мы с тобой Аничку отпустим? Хватит того, что старшую, Янину, вам отдали, на вашу сельскую жизнь. Аня городская от рождения, здешняя больше, хотя и проторчала там у вас восемь лет, ты посмотри на неё…
Да, городская жизнь… Но эта – неясная, сомнительная «другая, невиданная в мире»… Антек помалкивал.
Спектакль благополучно подошёл к финалу, зал долго бурлил овациями и резкими выкриками «браво», удивляя Антона – разве так положено вопить? Актёров без конца вызывали на поклоны, подносили цветы, никак не могли угомониться – премьера, видимо, удалась на славу. Наконец неистовство хлопков, разбиваясь на мелкий плеск, начало стихать, и публика потянулась к выходу. В тесной толпе живо обсуждали какие-то тонкости, выныривали неизвестные слова «коллизии», «лейтмотив», «венщина», «песенная фактура», «формализм», «трансформации»… Антон чувствовал себя неловким чужаком – лучше бы попали на обычный спектакль. Но Анеля исподтишка внимательно прислушивалась, неприметно разглядывала публику и блестела глазами.
Они вышли наконец в парк, глубоко вдыхая прохладный после театра воздух, двинулись вдоль тихого канала по сумеречной аллее. День гас, под ногами шуршали листья, мощные старые кроны испещрила желтизна – лето поседело. Анеля наклонялась, искала самые яркие кленовые ладошки, набирая букет.
– Спектакль понравился тебе? – Антон кивнул. – Мне тоже. Музыка понравилась. Но декорации? Ёлки как детские, игрушечные… И странно они одеты все были, актёры. Люди, я слышала, спорили, некоторые нахваливали – современно, говорили… а-ван-гард… Я так не люблю – ярко, словно в цирке, какими-то лоскутами большими… прямо балаган. Мне показалось, что тут так неправильно – чтобы графы и князья клоунами. Знаешь, у нас в училище предмет есть, история костюма, нам рассказывали. Дама седая ведёт, из бывших, осанистая такая, в пенсне. Так она больше этих актёров на графиню похожа… Чтобы она оделась в пёстрое?
– Ты сама у меня теперь как графиня. Ты очень, очень красивая, ещё красивей стала, Анелька. Всё переменилось. Все. И Юлька очень выросла, а пани Ева как-то стихла, совсем её не заметно.
– Мама устала, – проговорила озабоченно Анеля, – столько лет вечно на грани, только успевай подпирать, волноваться. Спасать и выживать. Ну а теперь ей можно и отпустить вожжи. Даже Юлька уже совсем большая. В медицину хочет пойти…
– Смотри, Анелька, какое дерево странное, – вдруг указал рукой Антон, – настоящее кольцо!
Они подошли поближе. Недалеко от берега и впрямь рос диковинный клён: ствол, единый от корня, в метре от земли внезапно раздавался надвое; одинаковой толщины две крепкие здоровые части мягким упругим изгибом словно рисовали кольцо, а выше вновь устремлялись к соединению, благополучно это кольцо замыкая опять в единый ствол и лишь выше ветвясь кроной. Анеля удивлённо погладила шершавую кору, глядя на верхушку:
– Да… просто чудо! Даже непонятно, как так могло вырасти?
Она обогнула кленовое «кольцо» и оказалась по другую его сторону.
– Стой так, Анелька, – залюбовался Антусь. – Как же ты хороша… Ты в настоящей рамке. Королевской… вот это картина! Это надо было бы нарисовать… и на стену, домой. Нет, в музей!
– Иди ближе… Ты тоже в рамке – я тоже вижу твой портрет! – засмеялась Анеля.
Два «портрета» сливаются в один, томимый счастьем соединения.
– Постой, Антек, погоди… – уклоняется Анеля. – И как это так получилось? Видишь, снизу широко… это было не одно, а два дерева. Сначала. Рядом росли. Потом, видно, поссорились! Надумали расстаться…
– Но куда ж им деться друг от друга? Из общей земли! Подумали – и снова вместе, срослись… Это же мы с тобой, Анелька. Сплелись корнями и ветвями… разделить нельзя…
– Пусть это колечко будет нашим… ещё придём сюда! Пусть Феликс нас тут снимет, знаешь – у него отличный фотоаппарат. Он такие снимки делает! Я тебе покажу…
Они нашли скамейку у воды.
Вот она, его Анелька – примостилась на краешек малой птичкой, такая вся ладная невеличка Величко… Ничего лишнего, само совершенство, так и берёт за сердце. Скрестила маленькие ножки в кожаных туфельках, на коленях ридикюль и кленовые листья, ворот лёгкого пальтишка распахнут, на шейке бьётся голубая жилка, снизу через крутой завиток перманента льётся прямо в душу свет доверчивых драгоценных глаз, и крохотный клювик подкрашенных губок шевелится, выпуская неважные беспечные словечки…
Антусь берёт её маленькую крепкую руку, целует пальчик за пальчиком, хрупкую косточку у запястья и не может оторваться.
– Антек, не надо, – отнимает она ладошку, – вдруг увидят, это теперь считается – буржуйские привычки…
– Нельзя? Пан Адам як завше[22] пани Еве ручки целует…
– Так они старенькие у нас уже, кто их переучит…
Но пальцы сами сплетаются, неудержимая сила властно зовёт и тянет ближе, теснее слиться воедино; весь мир нежно обволакивает, истончается в бережную оболочку, колдуя над ними лёгким ветерком, немолчным бормотанием листвы, мелкой рябью водяной дрожи под ногами.
– Ты моя королевна, – шепчет Антек, и дыхание его перехватывает, – быть тебе только королевой надо…
– Это если замуж за короля, – нежно смеётся Анеля, – а я за тебя собралась… Ты король?
– Стану, Анелька… для тебя стану, – выпрямляется Антусь. – Анеля, я уезжаю. Надеюсь, на год. Документы подал. Многие едут у нас – Далецкие, Синицы…
– Куда?!
– Где зимы нет… и земли дают, сколько взять захочешь… В Южную Америку.
Поражённая Анеля роняет собранные осенние листья, и ветер разносит их вокруг, одни гонит, перекатывая, вдоль берега, другие, кружась, летят вниз, на воду. Всё рассыпалось и развеялось…
5. Атлантика. 1929 г.
Нехорошо, да, нехорошо, нескладно он уехал…
Послезавтра пароход уже встанет в порт. Какая бездна, необозримая, немыслимая, неодолимая легла за эти две недели между ним и ею, конца-края нет – велик земной шар… слишком велик. За эти недели притупилось острое желание прыгнуть за борт; всем нутром он чуял, как рвутся связующие нити со всем своим – разве могут они не оборваться, если навалились такие глыбы чуждой водной стихии, которая стеной ходит за тонким корабельным бортом, грозно швыряет-болтает огромное судно словно утлую лодчонку.
Третий класс вповалку спит на палубе. Уже и дети не хнычут, даже самый дробный[23], – устали, замаялись. Стась Синица с сестрой Реней примостились в углу. Далецкие с целыми скрынями едут, всем кланом. Валентек с женой, аккордеон из рук не выпускает. Скарб, узлы, чемоданы. Хотят обжиться, врасти, укорениться, начать заново жизнь. Кажется, только один он и думает о возвращении.
Да, нехорошо он уехал. Ненадёжно. Никакой уверенности, что семья не станет уговаривать Анелю забыть его. Кроме самой Анели у него лишь один союзник остался…
Переселенцы собирались возле хутора Далецких, кары[24] две штуки, три телеги – ехать до станции. Немалая толпа провожающих-любопытных, и шустрая Янина среди них, со всеми подружками наобнималась-нацеловалась, Антусь ждал её, глаз не спуская. Но Янина, нашушукавшись с Реней Синицей, твёрдо ступая по жухлой траве и сурово глядя вдаль, с плотно поджатыми своими крохотными губками прошла мимо, на расстоянии руки, словно он пустое место. Антусь так и остался стоять с уже было открытым ртом… Янина уходила к своему хутору Буткевичей, даже спиной выражая презрение. Вот, значит, как – враг, предатель, изменщик.
Антусь метнулся к лопоухому младшему Высоцкому из остающихся, который переминался тоскливо у телеги:
– Янек, дай коня, ненадлуга[25]!
Конопатый парень округлил глаза и выпятил худую грудь, закрывая собой лошадь:
– Сдурэл?
Антусь пошарил вокруг глазами. Вон двое с Детковцев, с велосипедами, свои…
– Фрэдек, дай ровар[26]! На полчаса.
– Не едзешь?!
– Еду! Верну.
– Ну пэуна[27]! Ровар табе… смяёшься?
Антусь, скрипнув зубами, отошёл, оглядевшись, незаметно вильнул в хлев проданного хутора Далецких. Через пару минут рыжий Янек-коневод с коротким вскриком удивлённо вытянул тощий палец – по большаку стремительно пылил всадник в сторону Друйска. Всё собрание, разинув рты, всполошилось:
– Куды ж ён? От холера!
Реня Синица встала в телеге в рост, тревожно глядя вслед и спрашивая брата:
– Стась, куда Антусь?..
– Да кто ж его знает… – растерянно бормотал Стась. – Шалёный…
Антусь гнал лошадь без седла по большаку, стиснув зубы; вековые жульвицы мелькали по сторонам – скорей, скорей… В тихое еврейское местечко ворвался, лихорадочно оглядываясь, скатился на землю у лавки, распахнул дверь, влетел вихрем. Местный молодняк на улочке, с пейсами и в лапсердаках, встревоженно-приглушённо загалдел, но очень скоро визитёр выскочил обратно, запрыгнул на свою лошадку и так же спешно ринулся прочь… В тёмном проёме двери показался пожилой хозяин с выражением крайнего удивления на лице в широкой раме бороды, но оглядел своих спокойно и даже довольно.
– Мэшугэ[28]… – укоризненно качая головой, сказал он и, обеими ладонями коснувшись кипы, развёл их в знак недоумения.
– Вот он! – вскрикнула Реня, которая так и стояла в телеге, напряжённо вглядываясь вдаль. Всадник нёсся по дороге обратно, оставляя за собой густой шлейф белой пыли. Отъезжающие и провожающие с новым недоумением наблюдали, как он пролетел по большаку мимо.
– Куды ж ён..? Шпацер[29] у яго?!.. Не едет ваш Антусь, что ли? – спрашивали у Шапелей. Но ни тётка Альбина, ни старший Бронек, ни Костя с Леокадой не могли ничего объяснить.
– В Луги свернул, – сказал зоркий Стась, а через некоторое время показался от Лугов и сам Антусь верхом: приближался, перемахивая канавы и низкий кустарник. На вопросы и возмущения отвечать вразумительно не стал:
– Тихо! Тут я, тут. Еду я… Стихните! – отмахивался он от своих. – Дело было…
Реня облегчённо выдохнула и села наконец в телеге.
– Что, Реня? – ехидно прошептал сестре Стась. – Каб он не вернулся, ты б и не поехала?
Регина Синица промолчала, будто и не слышала. Не такая это девушка, чтобы болтать лишнее… и попусту.
– Что не спишь, Антусь? – Реня мягко тронула сзади за плечо. – Мутит, нет? Больше уже шторма не будет: слышала, матросы говорили, что этот рейс выходит удачный, спокойный, сказали – штиль. А тут и Амэрика гэта. Почти приехали. Хотя бы качке конец. Там другие заботы будут, – она внимательно вгляделась в Антусево лицо. – Думаешь Далецких держаться?
Он кивнул.
– То рацья[30], – тихо сказала Реня. – Они прочно едут, насовсем. Назад им дороги нет, разем всё продали. Они хозяева крепкие, да и дядька их уже там, поможет. Эти не пропадут, всей фамилией.
Помолчали.
– Значит, расстаёмся? Стась хочет где-нибудь в городе. Ох, цо то бендже… – добавила она озабоченно и перекрестилась.
– А ты? Возвращаться не думаешь?
– Я с ним, Антусь. Боюсь за него. Малый ещё, ветер в голове, танцульки.
– Стасю лепей всех, – улыбнулся Антусь, – и один, и сестра старшая рядом. Як матка ты ему.
– Конечно. Я его с младенчества пильную[31]. А теперь, когда ни тату, ни мамуни нашей нет, кто ж его доглядит? Есть-пить забывает. А ты не голодный, Антусь? Теклю Далецкую всё качка мучит, есть не может, мне отдаёт. Не хочешь, пироги какие-то, с Италии? Я припасла.
– Спасибо, Реня. Ты золото. Ты иди, сама поспи. Я тут посижу ещё, пока тихо и возни вокруг нет.
Реня перекрестила его и, повернувшись, пошла в дальний угол к брату. Антусь видел, как она встала рядом со Стасем на колени и начала молиться, склонив голову на крепкой шее и шевеля губами. Чисто сама матка бозка, хоть статую с неё делай. Святая девушка…
6. Аргентина, Чако. 1930 г.
– Чудно́ всё-таки, – вяло шевелил губами лежащий на кожаных ремешках катреса[32] Тадек, младший из братьев Далецких, обычно шебутной, но теперь умаянный работой, – называется в календаре листопад, ноябрь, а тут такая духовка…
– Это ещё весна только, – заметил его рассудительный брат Михал. – Что ж летом-то буд… – Михал зашёлся в кашле и остервенело заплевался, размахивая руками. – Ах ты курва, прямо в глотку лезет… Кури, не кури – всё едино, спасу нет…
Подошёл едва уже видный в темноте сам дородный дядюшка Далецкий – чакареро[33] Леон.
– Ой, хлопцы, тож как вы удачно поспели – без вас куда как тяжко было бы! Сколько загородей успели поставить, почти вся жесть из гальпона[34] ушла в дело. Со дня на день эта зараза вылупится и полезет, холера, а мы её!.. – пан Леон яростно потряс кулаком. – Авось не уйдёт! Но тэраз что – пустяки. Вот помню, в двадцать третьем року[35] – всё покрыто было! Вшистек![36] День и ночь все скопом, с лопатой даже детки…
Пана Леона прервал нарастающий вопль – из-под навеса выскочила женская фигура и заметалась вокруг, белея рубахой.
– Як то можно! – восклицала Текля Далецкая, приплясывая на месте. – Кыш, холера! Каб табе! У-у-у-ух, ух! А-а-а-а! А! А-а-а-а-а! – членораздельные слова иссякли, обернувшись отчаянным воем.
– Бабы дуже занервованы… – уныло сказал её муж Михал, и тут же вскрикнул: – Куда?!
Текля, захлёбываясь воем и слезами, перебиралась, изворачиваясь, всё выше и выше, и белое пятно её рубахи оказалось на самом верху кровли. Но и там она продолжала завывать, притопывая ногами и яростно расчёсывая себя.
– Жрут, жрут! – кричала она, – поедом едят! Чи то комары? Чи то мошки? Клопы? То вампиры, кровопийцы! То наказание господне! Ад кромешный! Спать нельзя! Дети все в ранах! Все чешутся, в язвах! Что это за жизнь? Что это за хата, в которой быть нельзя? Дверь закрыть – как в печи пирогом сесть! Испечься заживо! Вокруг хаты тигра ходит! – рыдала Текля.
– Нету тут тигров… – поспешно возразил снизу Михал. – То кошки большие, с нашего волка… Будто у нас волков нет? Волков не страшно?
Внизу к её воплям уже подключился целый женский хор и детский рёв и скулёж.
– Ну, понеслось… – пробормотал Тадек.
– На улице жить! Как эти дикие тут – где поел, там и поспал! – продолжала предъявлять счёты Текля, распалившись. – Лопочут по-своему – откуда знать, чего ему надобно? Вон с какими ножами ходят, голые, едва тряпкой прикрыты – срам смотреть!
– Да индейцы тут смирные, – уговаривал снизу Михал жену, – за еду работают…
– Что за это дождь? – как в ведре топят, с головой, не вздохнуть, спасу нет нигде, потоп библейский! – не унималась Текля. – Что за реки? – кто там плавает, какие гады, искупаться нельзя! Ни лекаря, ни школы – как детей учить? – Ярость Текли постепенно переходила в слёзные жалобы. – За какие такие грехи мне тут мучиться? На что мне гэта Амэрика? Куда ты нас завёз? Каб ты сгарэл!..
Михал уже и не пытался унять этот женский бунт и молча курил со слезами на глазах.
На крыше завозилась и поднялась ещё одна фигура – сам чакареро Леон:
– Сил, вижу, у тебя, Текля, много – вот тебе лопата, иди копай яму!
– Какую яму? Могилу себе, что ли? – истерически взвизгнула Текля.
– Дура, – спокойно и веско изрёк пан Леон. – Завтра всем большая праца[37] – рвы копать. Пока лангаста[38] не летает, поползёт, там её жечь будем. Окопы в полный профиль, як на войне. Можешь прямо тэраз, по прохладе, начинать, чем глотку драть попусту. А мы все спать пошли.
7. Сельва. 1931 г.
В ясный зимний июльский день Леон Далецкий со всей свитой возвращался на свою чакру[39] триумфатором, восседая наверху повозки.
У дверей глинобитного домика под камышовой крышей невозмутимо маячил, посасывая бомбижу[40] в тыковке-калебасе[41], знакомый ему гаучо[42] с тёмным лицом в глубоких бороздах, словно вырезанным из коры древнего дерева, в пыльном сомбреро и широченных шароварах-бомбачос.
– Буэнос диас, амиго![43] – не удержался пан Леон поделиться распиравшей его радостью, спускаясь на землю.
– Буэнос диас, – охотно откликнулся старик, и они бодро затрещали на кастиже[44], передавая друг другу тыковку с матэ. Антусь выловил только одно уже знакомое «куанто» – «сколько». Ясно, о чём речь – почём скупщики берут нынче «вату» – хлопок; важнее новости в округе нет. Будет хорошая цена – не напрасны окажутся весь пролитый пот, все тревоги, боли и надрыв, будет заслуженный праздник, будут деньги, покупки, жизнь закипит, будут браться кредиты и новые земли.
Уже подъезжая к своей чакре, увидели, как на безупречно чистом горизонте неба сгустилась тень. Что за туча? Ветра нет. Откуда?
– Туча, да не та, – вглядывался пан Леон. – То манга летит. Слышал, местные говорили, радио сообщало – две манги будут.
– Что это?
– Да знов лангаста, холера её возьми. Саранчи стая. Вишь как, тучей солнце заслоняет. Если сядет – всё, спасу нет, объест до последнего листика, одни шпеньки останутся.
– А что нам делать?? – напружинились наизготовку младшие Далецкие.
– Не колыхайся, хлопцы, – усмехнулся пан Леон. – Сейчас что. Урожай собрали, сдали. Самое дрэное[45], когда в ноябре, под конец весны эту лангасту приносит, как в прошлом року было. Вот тогда была крышка – второго сева срок прошёл, и по третьему разу сеять уже поздно. Остаётся молиться матке бозке… Но и сейчас радости мало.
Манга в этот раз на землю Далецкого не села, ушла дальше, и весь клан Далецких вздохнул с облегчением, радостно бормоча проклятия ей вслед. Даже ненавистная саранча словно почуяла и убоялась их пламенного азарта первой удачи. Четверо младших Далецких, поработав сезон на дядюшку Леона, брали теперь собственные земли.
– Что, Антусь, не надумал? Своя земля! Ты только представь…
– То вы, Далецкие, – неуверенно возражал Антусь. – Вас тут много. И вы ж с пенёндзами[46] приехали, навсегда. А мне… вернуться надо. Моя доля там осталась… дома.
– Ты подумай! – соблазняли возбуждённые Далецкие. – Разве мы не поможем земляку, если что? Ты нам хорошо помог этот год!
– Так-то так… но на сколько вы кредиту взяли? Плуги, бороны, сулка[47], лошади, мулы… Трактор ещё пан Леон хочет брать. Сколько вышло, ну?
– Четырнадцать тысяч песо.
– Четырнадцать! Фью… – присвистнул Антусь, – это же и подумать страшно… Куда уж мне – голый приехал. Когда это вернуть возможно? Вон пан Леон всё поминает двадцать третий год, когда за тонну ваты пятьсот восемьдесят песо давали. Где тот двадцать третий год, будет ли так ещё? Он только проценты отдаёт, шесть лет… Мне нельзя столько, – отнекивался раздумчиво Антусь.
Скребли и раздирали противоречивые мысли. Эх, вот бы эту здешнюю землю перенести домой… Как говорят в России – за морем телушка полушка, да рубль перевоз.
Выехали затемно, до рассвета, пока не началось нещадное солнечное пекло, не позавтракав, – взяли маниоку и сало.
В резком утреннем ветре стаями заполошно носились, вертя «ласточкиными» хвостами и свирища, хищноклювые пёстрые попугаи, тревожно возвещая всей округе приближение неминуемой беды. Антуся внезапно посетило подспудное сомнение: а точно ли есть у них право крушить то, что не ими создавалось столетиями, этот девственный мир со своими правилами и законами жизни? Благо ли их вторжение…
Но Далецкие восторженно и жадно оглядывались. Им явно уже мерещились на месте этих непроходимых зарослей ровные поля с грядками ростков «планты», как местные называют хлопок; созревшая планта, усеянная коробочками с белой волокнистой «ватой»; тюки этой их собственной «ваты», увозимые возами и грузовиками; превращение «ваты» в шелестящие пачки песо… Незаметно радостное вдохновение Далецких захватило и Антуся. А что, в самом деле, вот она, своя – своя! – земля, бери и владей, чем не король?
Неподалёку взвился пыльный фонтанчик земли.
– О, то дрэно, – озабоченно нахмурился Леон Далецкий. – Броненосец драпает…
– Кто?
– Армадижо… пичисьего их тут кличут.
– Что ещё за зверь? Опасный? – стал беспокойно озираться Антусь.
– Да не. Сам собой он безобидный – так, жучков, мурашей разных ест. Малэ́нький, с кошку. Вроде ежа, но крепче, в панцире. Як жолнеж[48]. Вкусный… ежели споймаешь! – он пужливый, курва. Ты его и не чуешь ещё, а он чует и за хвилину[49] в землю – пых! – и пошёл. Но людям вражина – такую шкоду делает, весь грунт ходами портит, подземными. Коровы ноги ломают. Конь копытом попадает в его нору – верховой кубарем летит, можно и шею сломать… Ну ладно, пора! За дело! Тадек, Франек, за лопаты. Топоры, пилы – разбирай.
Лес стоял враждебно, неприступно, казался неодолимым. Колючий, неведомый, неразрывно переплетённый тысячами нитей в единое целое полотно; ощетинился, взявшись руками тысяч ветвей и лиан в единый фронт.
Но ничего, они, Далецкие, одолеют, по кускам отвоёвывая своё: разделяй… то есть, отделяй, частями, и властвуй! Сделать просеку, разодрать, вспороть эту чащу, вырыть ров, окопать обречённый на судьбу плантации кусок, а там зажечь, и пусть пылает исполинскими свечами на куличе их будущего благоденствия!
…Родился маленький звук – щелчок, треск – так, пошло́ дело, достали и этого титана. Дрогнули корявые ветви, Антусь двинулся отойти от места расправы и внезапно почувствовал, что ступня ныряет в мягкий бездонный грунт. Лихорадочно рванулся, но с удивлением понял, что нога уходит ещё глубже, что-то держит её в этой глубине и не поддаётся. Словно он угодил в капкан! Глазами метнулся вверх и увидел, как прямо на него надвигается лесной гигант в ярости неотвратимого мщения, нацелившись всеми копьями своих колючек, а под землёй надёжно уцепив ногу человека-губителя клещами мощных корней… «Конец! – пронеслось в голове. – Всему, вот сейчас, на этом месте, конец… как глупо». Вспыхнуло лишь одно: изумлённые глаза Анели, роняющей ладошки кленовых листьев в питерском парке…
8. Змея. 1932 г.
– Ма-лач-ко! – привычно возгласила Текля, подходя с подойником. – Лекарство тебе. Ходи сюда.
Она пустила с края подойника в большую кружку девственно-белую струю и стала смотреть, как Антусь осторожно приложился губами.
– Ну, до́бро идёт? – Антусь кивнул. – Быстро ты поправляешься. Всё с него, с молочка! Честно сказать, как тебя на чакру привезли, все подумали, что тебе крышка… Ой, ой… – она горестно закачала головой. – Хоронить приготовились – лежит, весь битый, без сознания, разодранный, а кровищи натекло – ух. Даже вон тот чех, ветеринар с Пэньи[50], тоже так и решил, что дело дрэно – теперь уж тебе скажу. А ты вот как! Семижильный оказался – молодца-а! Глядишь, скоро и малету[51] в руки да вату сбирать, со всеми. Может, кислого молочка тебе? Тоже целебное. У меня слоик[52] есть. Нет? Ну гляди, а то долго-то оно не постоит.
– Дякуй[53], Текля. Я ничего, добре. – Антусь улыбнулся благодарно.
– А что это ты, гляжу, сбираешься куда?
– Попробую рыбы наловить.
– Рыбы! Ну не знаю… Я тэй рыбой здешней гребую… кто её знает, что она за рыба. Но Михал, Франек – ничего, полюбили даже. Эх… то ли дело наши щучки да окушки-плотвички, а линя какого бреднем сбирали? И-эх…
Текля махнула рукой и понесла подойник дальше. Антусь поглядел ей вслед и нахмурился. Не дело это – так долго обузой быть Далецким. Пока лежал, детей Далецких грамоте учил, читал им, буквы показывал, теперь вот хоть рыбу добывать, всё польза. А снова вату… и так каждый год… всегда? Весёлая жизнь, нечего сказать.
Он собрал снасти и вышел наружу.
Что-то малозаметное царапнуло взгляд. Антусь вгляделся. Толстый свисающий с ветки стебель странно шевельнулся, приподнялся вверх и сложился в узел… змея! Антусь оцепенел от омерзения. Маленькая змеиная головка облизнулась тонким языком, следом молниеносное движение вниз, в сухую траву – и в воздухе, охваченная петлями змеиного тела, забилась крыса, истошно пища. С одной стороны смертельной петли судорожно вытягивались розовые голые крысиные ноги с длинными когтистыми пальцами, с другой – отчаянно разевала пасть запрокинутая остроносая мордочка в мелких зубках и беспомощно сжимались в кулачки передние лапки, так похожие на человеческие. Налитые петли змеиного тела даже не шелохнулись, держа свою жертву на весу… Вскоре крыса затихла и замерла, вытянув растопыренные задние ноги. Тогда началось неторопливое движение откуда-то снизу этого узла из двух тел, показались распахнутые створки змеиной пасти, плотно охватывающие крысиную, только что пищавшую головку, и стали медленно продвигаться, чулком надеваясь на крысиное тельце со взъерошенной шёрсткой; оскаленная крысиная мордочка исчезла внутри…
Изнемогая от брезгливости, Антусь посмотрел ещё раз на уже окоченелые крысиные задние ляжки, всё ещё торчавшие из глянцевитой змеиной петли, попятился и бросился, спотыкаясь, назад к гальпону.
– Ты чего? Случилось что? Лица на тебе нет, – блестя потными плечами и лбом, третий из братьев Далецких, Франек, поставил к стенке вилы.
– Там змея… крысу жрёт… недаром гадами кличут…
– Тьфу… дрянь, конечно. Ты не гляди. Людям не опасно. Эти ж не ядовитые, давят только. Службу несут. Як кошки.
Сцена не выходила из головы, наполняя мрачным отчаянием. Попался, как эта крыса… Неведомые рыбы, птицы, гады, насекомые, растения – всё чужое, грозящее гибелью, чужой непонятный язык, чужая жизнь. Когда ещё она станет своей? Когда ты будешь ею распоряжаться, а не она тобою?
Королём надеялся стать, как похвастал Анельке… Здесь заложить своё королевство, сначала надрываясь жалким каторжником, опутанным кредитами и долгами? Сколько? Целая жизнь нужна, чтобы встать здесь на ноги: повалить гигантские стволы вокруг непролазных зарослей, сутками жечь их, задыхаясь от копоти, ковырять упорные горелые пни, веками враставшие в почву; потом годы – в страхе дрожать за драгоценный урожай, которому грозят то непредсказуемые засухи, то налёт наглой саранчи, от которой нет спасения, с которой не договоришься, не испугаешь и не предусмотришь… В любой момент раздастся тихий шелест, тучи тварей нагрянут, заслонив нещадное жало небесного пекла, сядут на политые твоим жарким потом поля, облепят бережно выращенные нежные ростки и в считанные часы оставят тебя нищим… Спасаясь от невидимого дыма польворино[54], затыкать уши и ноздри ватой; жить и спать на улице, забираясь под камышовую хилую крышу шалаша только в ливень, который сутками падает стеной, не давая дышать, но – молясь на его приход, потому что без этой лавины воды сеять нельзя, хлопку она необходима…
Разве позовёшь сюда Анелю, на эти адовы муки? Обещал сделать королевой, а в итоге предложить рабскую каторгу в этом богом забытом краю? Видела бы она этот край, необъятный, вчуже красивый, но не твой, упирающийся, мстящий и вовсе не спешащий стать твоим…
Однако как возвращаться с пустыми руками? Собранного пока едва хватит только пересечь обратно Атлантику. Или ехать скотиной, прячась в корабельном трюме?
В город, в город… пусть там и впроголодь придётся перебиваться. Слухи идут, что с работой в городе везде стало туго, кризис какой-то, но здесь это не жизнь, а выживание, постоянно на краю гибели, краха и разорения.
9. Байрес. 1932 г.
Антусь старался держаться теневой стороны улицы. Хоть и не лето ещё, но пекло знатное. Да, Буэнос-Айрес, или как свойски называют его местные жители, портеньос, – Байрес не просто настоящий город. Не то что пыльный городок Саэнс-Пенья в Чако, где в сезон дождей улицы обращаются в глинистое болото и одна почта на всю округу, – а город истинно столичный и очень, очень большой. Набитый звенящими трамваями и автомобилями, а под землёй ещё и метро несётся. Всё тут есть: нищие убогие кварталы, сомнительные харчевни, дешёвые съёмные комнаты-пэнсьоны с клопами и тюремной скудостью обстановки, где он второпях поселился, – и роскошные дворцы на просторных площадях, и памятники, и афишные тумбы, и на каждом шагу парикмахерские, цветочные и газетные киоски; банки, тоже зачем-то на каждом шагу… И респектабельные кварталы, по вечерам ярко сияющие фонарями, с ресторанами, кино, магазинами… Чего только нет в этих магазинных витринах – бесконечные шеренги бутылок никогда им не виданных напитков, сардины в банках, одежда – рубашки, галстуки, шикарные пальто, шляпы…
Наверное, вот здесь-то можно сделаться «королём», как все эти вальяжные кабажеро за этими блистающими витринами, в столь же блистающих сорочках, дорогих галстуках с тяжёлыми золотыми заколками, в идеального покроя костюмах, – они выходят из этих стеклянных или тяжёлых дубовых резных дверей, заботливо поправляя набриолиненные проборы своих безукоризненных, волосок к волоску, стрижек; высоко задрав носы, небрежно садятся в свои лимузины… Панове, по-нашему говоря. У нас ровно такие тоже имеются. Это то, что тебе нужно? Но нужен ли ты Байресу, Антон Шапель?
Решил, что здесь будет проще и легче. И как за это взяться? Где та заветная тропинка в ряды кабажеро? Хлопок Чако тебя не обнадёжил. Всего, что ты там заработал каторжными трудами, пока хватает только на путь домой да приодеться, чтобы не смотрели как на бездомную паршивую уличную шавку. Здесь встречают точно по одёжке – он понял это в первые же дни: тут тебя в парусиновых альпаргатах[55] и мятых брюках-пиджаке даже на порог приличного заведения не пустят. Видел, как подобных наивных гнали прочь, грозя полицией. Матка бозка, подумал Антон, гонору больше, чем у польских панов. Потому к своим заботливо сбережённым, привезённым сюда с родины на дне фанерного чемоданчика костюму и рубашке тщательно выбрал и прикупил, прикидывая каждый сентаво, ботинки, галстук и шляпу. Чтобы не приняли за гаучо из дикой пампы, который пригнал в столицу табун на продажу. Пусть он пока фальшивый пан с почти пустым карманом, но надо же с чего-то начинать. Сходил в цирюльню, как там у них… пелюкери́ю – тоже красивым проборчиком обзавёлся…
Антон посмотрел на своё отражение в стекло очередной витрины. Снял шляпу, заботливо убедился, приглядываясь, что пробор не нарушен. Остался доволен: Анельке бы понравилось… Местный пелюкеро поработал на славу. На чакре зарос, в зеркало было некогда и незачем смотреться. Там с Тадеком Далецким друг друга стригли уж как могли, чаще и просто наголо брились. Наверное, чуть не первый раз в зеркало внимательно погляделся, когда в себя приходил, переломанный. Помимо дикой боли в голове, груди, ногах-руках – с лицом было что-то страшное, рот не желал раскрываться. Первая мысль была, что лицо изувечено, что Анелька ужаснётся и не узнает… Вид тогда был и в самом деле устрашающий. Чудом счастливо уцелели глаза и зубы, но вспоротая до самых губ щека заживала долго и мучительно. Кормился только кашами да киселями, спасибо женщинам Далецких. Шрам остался, конечно, заметный, но мужчин, считается, шрамы украшают? Как в бою побывал… впрочем, чем это был не бой, там, на чакре?
Пелюкери́я – надо запомнить. По вывескам удобно усваивать их слова, кое-что уже знакомо. Панадери́я – хлебная лавка, пан – хлеб. Важнее слова нет, хлеб всему господин… Занятно, что совпадает с польским «пан». В его пэнсьоне, где нечего делать, кроме как спать, – железная койка, шкафчик и табурет – припасена горбушка этого «пана», ею и завтракал: в его туманных, неопределённых обстоятельствах тратить деньги на еду – непозволительная роскошь.
Карнисери́я – мясная лавка, карне – мясо; это тут у них чуть ли не важнее хлеба. Первое дело для них асадо – всякое мясо на углях да чорисо – жареные колбаски… Сервесери́я – пиво, это не для нас, это чехословакам Саэнс-Пеньи интересно, да, они знатоки, а у нас дома пиво не в ходу. Кафетерия – ясно и так: каву[56] варят, это нам ближе. Отведаем, но не сейчас. Флористери́я – тоже понятно, цветы.
Антон оглядел улицу, ища незнакомые вывески. Сапатери́я – что-то такое попадалось… а, обувной! Вот за стеклом сгрудились ботинки, сапоги, туфли, альпаргаты на любой вкус. Это уже пока не надо, это куплено.
Асесори́я[57] – непонятно что. Какая-то контора. Никаких товаров, только вывеска, а пониже – фискал[58], лаборал[59], контабл[60]… Бог его знает, что это значит. Пока Антон разбирал надписи, за стеклом возник какой-то тип, скалясь любезной улыбкой, с приглашающими жестами. Мелькнула мысль спросить, чем занимается их заведение, но он представил попытки объясниться – что это будет за разговор, если в его арсенале только вопрос «что это» – «ке эс эсто»? Антон принял небрежно-важный вид, отрицательно покачал головой и даже поднял ладони, со словами: «Но, но! Ао́ра но». Не теперь. Столь же вежливо, как и зазывала, приподнял шляпу, слегка поклонился и не спеша двинулся дальше. Как настоящий, а не фальшивый пан!
Эта пантомима через стекло его обрадовала. Его явно сочли важной персоной – не зря он покупал приличную шляпу, ботинки и посетил пелюкерию. Внезапная проба производимого впечатления, похоже, оказалась вполне удачна. Идём и читаем дальше!
Фармаси́я – тоже понятно, аптека. Уже не надо… просто удивительно, как это там, на чакре, всё в нём зажило без всякой фармации, как на собаке. На одном парном молоке Далецких. Очень хотелось, очень нужно было выжить и поправиться… и вернуться к Анеле.
Парфюмерия – яснее ясного, международное. А вот это непонятно – два слова на вывеске: карпинтери́я[61] и… хм, какое-то неприличное слово – еба-ни-стерия… эбанистерия[62]?
Антон перевёл взгляд на витрину и замер, поражённый. Вмиг исчезла знойная душная улица Байреса со всеми своими карнисериями и сапатериями, мандаринами и пальмами, метро-субте и автобусами-коллективо. Через гладкое стекло витрины неясно, призрачным видением проступал самый парадный обитатель родной Антусевой хаты на Браславщине, фамильная гордость Шапелей – трёхстворчатая и почти трёхметровая шафа, шкаф, с громадным овальным зеркалом в центре, работа покойного деда.
Антон закрыл глаза. Не может быть… что это? Откуда здесь? Как? На другом конце земли? Что за знак ему? Или померещилось на жаре? Он открыл глаза. Шкаф никуда не делся. Вон там, слева, за выгнутой створкой висят зимние тяжёлые вещи и парадные костюмы в резком запахе нафталинового облака. Справа – материнские платья. В пузатом правом ящике внизу все её хустки, в левом – мужское бельё, рубахи и кальсоны с лямками завязок… это мать стопками выдавала братьям Шапелям перед походом в лазню[63]…
Антон подошёл вплотную к витрине, припал к стеклу. Нет, надо пощупать этот мираж… Он нашарил, не спуская глаз с витрины, дверь, вошёл внутрь. Продавец с готовностью сунулся к нему, осыпая визитёра дробью кастиже.
– Буэнос диас, – эхом рассеянно откликнулся Антон и ринулся к загадочному шкафу.
Нет… Конечно, это был не дедов шкаф Шапелей. Просто очень похож – конструкцией, размерами, общим обликом. Вблизи это сразу стало понятно. Наваждение растаяло. То творение деревенского столяра Шапеля из простой светлой сосны было покрыто тёмно-красной, как запёкшаяся кровь, краской и блестящим лаком. Оно казалось Антусю всю его жизнь немыслимо роскошным, достойным дворца, лучше не бывает, но то, что он увидел здесь… Вот она, настоящая роскошь! Антон гладил пальцами сверкающую поверхность и рассматривал переливы драгоценного материала. Это не краска и лак! Что это за дерево?
Он обернулся вопросительно на продавца. Тот с довольным и вдохновенным видом продолжал трещать, поводя руками, уважительно трогая пальцами фацетный край зеркала, отворяя створки и выдвигая ящики. Антон коснулся поверхности и снова вопросительно взглянул на него. Продавец торжественно выпрямился и что-то веско произнёс. Цена, догадался Антон. Попытался мысленно перевести, но не смог, сморщившись.
Продавец уже понял: эстранхеро, иностранец. Выхватил из кармана бумажку и карандашик, быстро написал и показал. Антон увидел цифру и усмехнулся. Ему этот шкаф поместить некуда, он больше его здешнего пэнсьона с железной койкой. А вот взять – вдруг проклюнулась нелепая мысль – да и купить этот шкаф, раз так похож, словно родной братец, на фамильное достояние Шапелей… Поставить, куда разрешат, да и жить в нём – климат здешний позволяет… А что? в прежние века, он слышал, в шкафах спали. Завести тут кусок Браславщины и поселиться в нём…
Он с трудом прогнал наваждение своей мимолётной фантазии. Хватит прикидываться, быть фальшивым паном. Обнаружить, что он вовсе не покупатель?
– Но, – сказал он, постучав по створке. – Ке… ке эс эсто? Ке… за дерево?
– Ке? – не понял продавец. – Эль роперо[64]… армарьо[65]. Ун вестиарьо[66]. Апарадор[67], – предлагал он варианты. – Гуардароппа[68]…
– Это-то понятно, пан продавец, – помотал головой Антон. – Разумеется, гардероб. У нас называют шафа. Я хочу знать, что это за дерево?
Продавец озадаченно пожевал губами:
– Дэррэво?..
– Материал, – сообразил наконец Антон.
– А! – догадался и продавец. – Мадэра[69]! Эсте эс хакара́нда[70], сеньор…
Из глубины магазина двое внесли массивный тяжёлый стол и стали пристраивать к стене.
– Хакаранда… – озадаченно повторил Антон. – Что это за хакаранда такая… Первый раз такое слышу. Так мадэра или хакаранда? Напишите мне на бумажке, пожалуйста. Пор фавор[71].
Двое со столом разом обернулись к нему.
– Эге! Русский, что ли?
– Да! – растерянно и радостно отвечал Антон. – Я из Белоруссии!
– Земляк! – переглянулись двое со столом.
10. Примерка. 1932 г.
Довольная Юлька придирчиво вглядывается в глубины большого зеркала в дверце резного шкафа, поворачивается так и этак, откидывая пряди тёмной густой копны высоко заколотых волос гордой головы на стройной гибкой шее. Аня озабоченно оглядывает сложно скроенные места в недошитом платье, приседает на корточки, ровняет быстрой намёткой подол, расправляет складки, одёргивает, прихватывает лишнее, закалывает булавками, вынимая по одной из целого пучка, зажатого в губках маленького ротика. Наконец булавки кончились, она поднимается на цыпочки, неделикатно встряхивает платье на рослой сестрице, словно на манекене, и, отпустив, отстраняется для общего впечатления. Неплохо! Сидит как влитое. Ещё бы – красивому всё идёт, как говорит мама.
– А может, вот здесь уже не надо пуговки? Давай просто пристрочу. Смотри, Юлька, вот так, как булавкой заколото.
– Ой нет, Аничка, пуговки шикарные! – вмиг пугается и расстраивается Юлька.
– Ну знаешь, во всём мера нужна. Перебор будет с пуговками. Да и не успеваю я. Во сколько у вас там бал?
– В три. Ну только не бал. Какой бал! Заседание учёного совета. Яша выступает с докладом. По своей диссертации. Мне надо произвести впечатление! Яшу не опозорить.
– Произведёшь, произведёшь. Что это тут топорщится… Юлька, стой, не дрыгайся.
– Ой, знаешь, а вчера! Когда мы с ним шли в клинике по коридору… Представляешь, сбоку, слышу, говорят: какая красивая пара! Я уверена, что это про нас с Яшей.
– Ну ещё бы! Ты у нас богиня. Это мы с Яниной и Петя – в маму, маленькие, не повезло, а Феликс и ты в папу пошли.
Став рядом с Юлькой, Аня заглядывает в зеркало – маленькая и хрупкая, она едва достаёт до плеча высокой статной младшей сестре. Кабинетная статуэтка рядом с парковой статуей.
– Да, Юлька, – удовлетворённо заключает Аня, – ты у нас удалась! Даром что младшенькая… как это называется? – поскрёбыш. Давно ли голоногая бегала, а теперь и не скажешь, что младшая.
– Аничка, ты зато очень, очень миленькая, – решает Юлька утешить сестру, – а глаза, глаза!..
– Слушай, знаешь что, – вдруг перебивает старшая, – мы сейчас костюмы шьём к премьере, там такое есть платье… Вот так перекручено и наоборот пристрочено… и ещё, ещё, рядком. А? Чтобы с пуговками не переборщить. Пойдёт?
– О… роскошно, Аничка! Эффектно будет. Ткань отличная. Но только и пуговки обязательно…
– Да конечно, не трепыхайся. Почти готово, ещё восемь штучек обтянуть осталось. Снимай. Такая жара. Знаешь, пойду-ка я в парк, там сяду с пуговками, доделаю на воздухе.
– Опять? На свою скамейку заветную?
– Да. Там тихо, тень, у воды – в самый раз.
– Аничка, – полуодетая Юлька бросает борьбу с тонкой шифоновой блузкой и хватает сестру за руку, – не ходи ты туда больше! Сколько можно? Шестой год ты всё в невестах… этого… умалишённого! За золотыми горами поехал… и где он?
Аня молчит, собирая портновскую мелочь в шкатулку, хмурится, оглядывая край стола, диван и пол в поисках ниток.
– Сколько у тебя возможностей было уже! – не отстаёт Юлька, пытаясь поймать взгляд сестры. – Ну вот чем тебе Яшин двоюродный брат не годится? Приличный молодой человек, из хорошей семьи, каждый раз тебе приветы аккуратно передаёт, всё надеется…
– Рыжий? – чуть улыбается Аня. – У него даже пальцы в веснушках. Жених… смешно.
– Ах, тебе красавца подавай? Ну а Боренька, аспирант кудрявый? Прямо Есенин. Его зачем отшила? После той нашей прогулки на катере вообще ум потерял, смотреть жалко, так и вьётся. А этот, жгучий брюнет с четвёртого этажа? Мама говорит, дня не проходит, чтобы не пожаловал с чем-нибудь – ясно, по чью душу. Страдает… с горя прикладываться к рюмке стал!
– То-то и оно, – мрачнеет Аня, – мне этого не надо. И того тоже… никого.
– Аничка, – убеждает Юлька, торопливо, но осторожно влезая в юбку, – ну ладно эти, а Валерьян Андреич? У него самые, самые серьёзные намерения! Он делал маме прямые заходы насчёт тебя. Вот это уж жених так жених – солидный, спокойный, интеллигентный, на высокой должности, с прочным положением, вдовец. А какое постоянство – второй год терпеливо осаждает…
– Он хороший человек, конечно, – устало отвечает Аня, – но, Юлька, что ты говоришь, он же старик, ему сорок четыре… о чём ты?
– Вот как. А тебе-то уже сколько, Аничка, вспомни! Это уже называется – засиделась. Тот не хорош, этот плох. Провыбираешься.
– Да я и не выбираю, – пожимает плечом Аня.
– А вот и напрасно. Дальше-то что, как? Живёшь как монашка какая-то. Свет клином сошёлся на этом Антусе? Оставь ты это, жизнь проходит!
– Юлька, не надо. Знаешь, Юлька, скажу тебе… Сядь, не мельтеши. У меня тут разговор с мамой был. Как раз про Валерьяна Андреича…
– Ну?! – Юлька, всплеснув руками, кидается на диван к сестре, бросая поправлять свою растрепавшуюся от примерки причёску.
– Мама мне рассказала… Ты помнишь Рихтеров из Слободки? Нет? Ну, неважно… Так вот мама, оказывается, в молодости очень была влюблена в среднего Рихтера…
– Да ну? Мама, влюблена? Какой такой ещё Рихтер? – Юлька недоверчиво фыркает. Аня слегка усмехается:
– Да вот, тебе мама не рассказывала – тебе не нужно, у тебя всё вовремя, как полагается, ты удачливая у нас, во всём… Ты не думала, что наша мама поздно-таки вышла замуж?
– Ну, может, немного поздно… – соображает Юлька, сопоставляя даты. – А что, у неё была какая-то история до папы? Роковая любовь?!
– Ой, Юлька, ну уж прямо роковая. Ты пересмотрела кино и перечитала романов. Роковая, скажешь тоже… Ухаживания были, сватовство. Свадьбу наметили…
– Свадьбу? С Рихтером? О-о, какие семейные тайны, никогда бы не подумала!
– Ага, ты думала, мама с папой познакомились и всё сразу уладилось. Да нет, был ещё этот Рихтер…
– Красивый?
– Понятия не имею, – покачала головой Аня. – Но мама его любила. Вот как ты говоришь – свет клином для неё на этом Рихтере…
– И что случилось, почему они не поженились? – волнуется и таращится Юлька.
– Этот Рихтер, оказалось, рассчитывал на землю в приданое невесте. А наш дед показал ему кукиш, и не договорились. Так что не знаю насчёт рока, но просто любовь мамина была не очень… взаимная. Рихтеру, похоже, больше нравилось возможное приданое, чем невеста. Он и сам был из состоятельных.
– Вот же негодяй, – качает головой Юлька, – бедная мамочка! Как унизительно… Представляю, как она страдала! Пока не появился папа?
– Папа! Юлька, нам с тобой трудно поверить, но мама сказала мне, что папа был для неё просто, что называется, последний шанс. Или уж остаться старой девой…
– Мама вышла за папу не по любви?! За такого красавца? Не может быть! Я её расспрошу…
– Нет! Вот дурочка ты… Зря я тебе рассказала. Не спрашивай её, зачем лишний раз трогать старые раны. Давно зажило… Это она мне только открыла. В назидание, понимаешь?
– Вот как… – Юлька в волнении ходит по комнате. – Выходит, мама вышла за бедного и нелюбимого, раз богатый и любимый пренебрёг… Здэймуй, пани, дроги шаты[72]…
– Идь до мо́ей ку2рнэй хаты, – подхватывает Аня слова песни.
– А что этот Рихт́р потом?
– Не знаю, – отрезает Аня. – Мама никогда не узнавала. Кажется, он уехал в Ригу. Ну а про маму с папой ты сама знаешь: их брак не загубило ничто, даже восьмилетняя разлука: мы в Польше, папа здесь.
– У них образцовый брак! – удовлетворённо и воинственно говорит Юлька.
– Может быть, – улыбается Аня.
– Папиной любви хватило на обоих… а этот Рихтер, надеюсь, кусает локти! Я понимаю, зачем мама тебе рассказала… но не убедила, как вижу? Да?
– Антусь от меня не отказывался, – тихо говорит Аня.
– Ха! – негодует Юлька, – но он уехал! Обещал на год только. Может, его и в живых уже нет!
– Что это ты говоришь! – вскидывает Аня глаза, обжигая сестру негодующим взглядом. – Типун тебе на язык! Нет… нет. Янина же писала, от него письмо было тётке Альбине… в начале года… Что ты… я бы почувствовала. Хотя… – она замолкает, отворачиваясь.
– Что? – мгновенно настораживается Юлька.
– Знаешь, было у меня нехорошее такое ощущение одно время… так было тяжело…
– Что, что такое, Аничка? Ты мне не говорила!
– Да нечего было особенно и говорить… Когда папу удар хватил, ни до чего было, а потом… Ты такая счастливая, со своим Яшей, а тут… Сны просто, Юлька. Да не один. Полосой шли… всё такие странные, мрачные, безрадостные…
– Сны! Аничка, это ненаучно. Чепуха.
– Не знаю. Так всё явственно было. Может, и не научно, тебе виднее, а мне чуется, что не просто так. Но потом прекратилось. И я подумала, что с ним всё стало лучше…
– Лучше? Ну тогда… тогда он тебя просто бросил! Откуда ты знаешь, что он не нашёл себе там… какая-нибудь мулатка… испанка! Кармен с красной розой в волосах! И кастаньетами.
– Кармен была цыганка… – беспомощно лепечет Аня.
– Тем более! – наседает Юлька. – И кроме того, Аничка, всё-таки он моложе тебя почти на два года.
– Какая ерунда! – вспыхивает Аня. – Чушь! Какое это может иметь значение? При чём тут это?
– Очень даже большое значение. Мужчины даже года разницы стесняются, скрывают. Я знаю!
– Да уж конечно, ты-то знаешь – в твои двадцать!
– Знаю, – многозначительно и убеждённо изрекает Юлька. – Когда он тебя замуж позвал? В свои девятнадцать. Это ничто, мальчишка. Щенок. Мужчина должен быть старше.
– Предрассудки… – смято бормочет Аня.
– Ну ладно, – отступает Юлька. – Но тогда почему он не пишет? Почему, Аничка?
Аня молчит, отводя глаза. Юлька порывисто обнимает сестру.
– Никогда ему этого не прощу. Обидно мне за тебя, пропадаешь ни за что. Устроила себе храм святого Антония на скамейке. Ты же смеяться разучилась, Аничка…
– А что смеяться… Мне там хорошо. У меня там всё получается. И как будто он тут же… Иди, Юлька. Вечером последняя примерка, к утру будет готово. Папе лекарство не забудь.
11. Заповедная скамейка. 1932 г.
Мелкие стежки ложатся ловко и ровно. Юлька всех затмит, Яша будет гордиться. Может, Юлька и не самая толковая студентка, зато красавица. Что это она про Антуся толкует – бросил… разве это может быть? Разве это можно представить… Но и впрямь, где же он, столько лет?! Что его держит? Что или кто… Откуда ей знать? Где ты, мой Антусь, где ты? Почему тебя нет и нет? Я устала…
Аня вскинула голову, удерживая отчаяние. Всё вокруг как всегда – и кольцом выгнутые стволы двойного дерева, и тихий разговор листвы, и быстрая перебежка теней, и жужжание шмеля у воды. Настанет день, когда он будет здесь, с ней, и сядет снова на эту скамейку… она дождётся… наверное…
Дрогнула под коленом балка скамейки, отозвавшись на тяжесть у дальнего конца, – он сел с краю. Это… это он! Кто ж ещё придёт в этот укромный угол и зачем? Позвала, вот и пришёл… Стежок, ещё стежок… Только не глядеть, не спугнуть… не показывать виду, что она знает: он здесь… Пусть подаст голос. Сейчас протянет руку, тронет локоть: вот и я, Анелька…
Она взяла новый лоскуток, упрямо не поворачивая головы, оторвала нитку… Балка снова скрипнула, с конца скамейки встали, шаги зашуршали по сухой траве прочь. Аня медленно повернула голову – нет, это совсем не он… Коренастый ладный мужчина в полосатой рубашке. Антусь выше него на полторы головы. Она сходит с ума. Это унизительно. Юлька и мама правы: хватит… Так спятишь и окажешься в жёлтом доме. Аня склонилась над шитьём и заторопилась: сделал дело – гуляй смело, платье надо закончить к утру.
– Разрешите здесь в тенёчке присесть с газетой? Не помешаю?
Аня подняла голову: давешний в полосатой рубашке. За газеткой ходил. Вежливый…
– Пожалуйста… Садитесь.
Он сел уже ближе, на середину скамейки. Развернул газетный лист, читает. Аня, не глядя на него, прилежно шила, привычно прихватывая ткань и затягивая нитки.
– Кхм, – деликатно откашлялся полосатый, – отличные новости! Вы читали? У нас открывают новый аэродром.
Она молча улыбнулась.
– Понимаете, – стал растолковывать полосатый, – как это важно? Транспорт! Огромное дело. Скоро настанут времена, когда вы сможете не тащиться сто лет в вагонах по железной дороге, а сядете в аэроплан и… полетите! Втрое быстрее. И куда захотите. Вы куда бы полетели?
– А можно будет, например… – Аня запнулась, – в Южную Америку?
– Конечно! Хоть в Южную, хоть в Северную. В Арктику и Антарктику. В пустыни и тайгу. Авиация! Вы слышали, запускают в серию гидросамолёт…
Полосатый явно хотел завязать знакомство и понравиться. Симпатичное кареглазое лицо. Крепкая фигура. Уверенные жесты. Как он забрался в эту глухомань, в её заповедный закуток? Именно сейчас, именно сегодня… может, его послал сам Антусь… вместо себя… раз она пала духом. А почему бы нет…
Любитель авиации, которого звали Павел Шилов, много о себе поведал: бывший заводской слесарь, после армейской службы послали на учёбу в институт агитации, партийный, таможенник… И анкета идеальная, и на вид неплох. Он проводил Аню до самого дома и назначил свидание – через три дня, «на том же месте, в тот же час». Юлькино платье лихорадочно шилось ночью, дело спорилось, и Аня при этом – улыбалась…
В условленное время скамейка была пуста. Аня честно, но бесполезно отсидела в своём заповеднике до позднего вечера. Что ж… ну и не надо, значит… Не судьба, показалось только. Сама она никого не ищет и не станет искать. Она ждёт Антуся.
Через месяц, в августе, она вышла из дома в лавку напротив за керосином, а на углу маячила смутно знакомая фигура: Павел! Он не смог прийти, их отправили в колхоз на сенокос, адреса он не знает и, вернувшись, уже третий день ходит здесь по улице… Так всё-таки – судьба? Прости, Антусь, но Павел Шилов оказался куда настойчивей тебя… Или это ты сам его послал сюда, ко мне, на нашу скамейку?
Так уговаривает себя Анелька, заглушая подспудное знание: предала, не дождалась, испугалась, не поверила, устала. Сломалась…
12. Столяры. 1932 г.
– А это что за дерево? – Антон повозил пальцами по высокому чурбаку, на котором всегда у верстака сиживал Богдан. – Как вином в середине залито… красиво!
– Да, – кивнул лысой головой спокойный и медлительный Богдан. – Дерево красивое, так. Но что краса – наогу́л чудно́е дерево. Ничо́го его не берёт, ни вода, ни грязь, как заговорённое оно. Не гниёт вовсе. Видел тут шпалы на железной дороге? С него делают. Не смолят, а не меняют никогда – не надо. И в городе с него улицы мостят чурками, торцами. И ничого им не делается – хоть ногами топчи, хоть копытами, хоть колёсами, хоть дождями полгода поливай. Наши сосна или дуб против него – пшик. Вечное. Сносу ему нет.
– Да ну, – недоверчиво рассматривал чурбак Антон, – Будто так бывает? Вот это да…
– Но, – продолжал Богдан, вздыхая с сожалением, – в нашем деле бесполезное. Жаль, красивое оно, вишь – как бурак колер… Но то так – нам не годится.
– Это почему?
– А ты возьми его, возьми – вот сюда, к стеночке поставь… ну-ка… А, что? – хитро заулыбался Богдан. – Тяжко?
– Ах ты… – пыхтел в удивлении Антон, – как железа болванка…
– Во-о-от… Чуешь вагу, сколько весит? Оно и в воде не как вся древесина – не плавает, тонет! По рекам сплавлять неможно. Везут из сельвы возами, по одному стволу, до железной дороги. А шафу, стол какой, либо крэсла с него сделать – так это как гвоздями до полу прибить. Что с него сделаешь, сам подумай? Вот то-то. Только шпалы да торцы.
– А дом построить? – размышлял Антон.
– Не знаю, – Богдан пожал плечами. – Разве что падмурак, фундамент класть? Но наше дело мебель, да тут ещё загвоздка… Ведь как называется-то? Кебрачо.
– Как?
– Кебрачо. По-местному значит – «сломай топор».
– Что, правда? Топор не берёт?
– Ну как… смотря какой. Особая сталь нужна. И сила не людская. Машина, станок – берёт, конечно… С него вроде как приспособили на заводах такую кашу ро́бить, добывают какую-то штуку дубильную, кожу выделывать. Но это не по нашей части.
– Да… – разглядывал Антон диковинный чурбан. – Чего только в этой стране не увидишь. Как другая планета. Жаль! Такое дерево – и на шпалы…
– Я слышал, есть тут в городе один художник, вроде даже из наших, из России, говорят, но я сомневаюсь – имя какое-то нерусское. Как его?.. – Богдан наморщил лоб. – Нет, не запомнил. Так он с кебрачо статуи делает. И чем исхитрился? Бормашиной, какие у зубодёров, – сверлом его отделывает…
В открытом проходе ангара показалась, обрисовавшись тенями – свет в спины, – целая толпа мастеров, издалека окликая:
– Богдан, тебя опять кличут – сам приехал.
– Ага, – готовно кивнул Богдан, поднимаясь, – иду. Антусь, ты пока тут фасочку сними и вот тут… Ну, знаешь, ты малый толковый, – дал он указания. – Это надо доделать до отъезда.
– Что, Богданчик, на повышение идёшь? – поддели мастера.
– Вроде как.
– Смотри там, не продешеви. Пусть настоящие деньги дают, чтоб не меньше сотни песо. Эх, как мы тут без тебя-то? Да ещё самых дельных с тобой забираешь.
– Разберёмся…
Высокая сутулая фигура Богдана скрылась в проёме ворот. Мастера расходились по ангару к своим верстакам.
– Ну что, Антон, не жалко тебе уезжать? Из столицы-то. Только обустроился, в дело вошёл.
– Да с Богданом куда угодно, – убеждённо отвечал тот. – Когда нашего отца схоронили, мне и пятнадцати не было. Мастер он был серьёзный – в хозяйстве всё мог: погреб, лазню, дом поставить, крышу перекрыть, печку сложить, и – столярничать, мебель не хуже дедовой делал. Старшие братья много чего у него переняли, а я, думали, потом ещё успею. Да не судьба, оказалось. Вот теперь у Богдана добираю, чего по малолетству не усвоил. Он мне вместо батьки. Прямо чую – вот оно, моё дело, фамильное. Душа лежит… – Антон погладил дерево на верстаке.
Рыхлый немолодой Филипп одобрительно покивал головой:
– Богдан – добрый мастер, учись, хлопец. Нам всем до него далёко.
– А что столица-то? – возразил плечистый редковолосый Василь. – Муравейник. Я с её, столицы этой, глохну и дурэю. Не знаю, кто как, а мне бы потише куда, я бы не отказался. Но я ж семейный. Обжились уже.
– Так там тоже ж не деревня, город, – возразил быстроглазый щуплый Захар. – Я там был с полгода назад, когда филиал открывали. Порт большой, стройка большая. Приезжие так и валили – всё с Италии, с Англии да с Франции. Наш-то жук чует, где деньгами пахнет.
– Известное дело – еврей своего не упустит. Расширяется. Там своего родича поставил.
К Антону вдруг через все плечи просунулся крупный мятый нос долговязого мрачного Виктора:
– Парень, а ты ж с Браславщины – так Синицу, может, знаешь?
– Стася? – встрепенулся радостно Антон, Виктор кивнул. – Так то ж мой дружок! С Детковцев я, соседний хутор! Вместе сюда ехали. Он тут разве?
– Его туда в прошлом году и отрядили. Вот и свидитесь. И сестру его знаешь?
– Реню? А то, конечно! А она что, как?
Виктор не отвечал, помялся недолго и молча отошёл. Антон проводил его взглядом и спросил остальных:
– А что Реня? Не так что с ней?
Мастера переглянулись.
– Да нет, не с ней… вот с ним история вышла. Виктор тут сватался к ней, отказала. А девка справная, жаль. Вот он и переживает. Хотя уж женился на другой, тоже из наших… а всё думает почему. Заноза осталась.
– Получалась такая для него картина, что вроде как другой у неё имеется. Не ты ли?
– Да нет, – отмахнулся Антусь. – Не я. Моя невеста там осталась… Так где Реня-то? Со Стасем?
– С ним. В прислугах у тамошнего хозяина. Который родич нашему. Реня-то первая пристроилась к месту, а Стася к ней в довесок туда взяли. Он парень хороший, но… несерьёзный. Всё больше со своей музыкой в обнимку, до нашего столярного дела не пристрастен.
13. Лерман. 1933 г.
В передней Реня подала пану Лерману трость и шляпу. Пусть скорей уходит наконец.
– Нет, Реня, – сеньор Хосе Лерман сложил пухлые губы под франтовскими пёрышками усиков в шутовскую разочарованную гримаску, – и не эту. Панна Регина жартуе[73]? Эта тоже не идёт сюда к пальто. Вон там, – палец с тяжёлым перстнем показал на самую верхнюю полку. – Светлую, да.
Она вытянула ладонь, пытаясь дотянуться до нужной полки. Нарочно он, что ли, её туда закинул? Лерман усмехнулся.
– Нет, милая моя Реня, – назидательно сказал он с деланным сожалением и продолжал в своём обычном снисходительно-шутовском тоне, подвинув к ней ближе тяжёлую резную скамеечку, – придётся тебе взобраться повыше, чтобы ублажить привередливого хозяина, да… Прошу.
Реня нетерпеливо поглядела ему в лицо, лоснящееся и жадно разгорячённое. Чего он на самом деле хочет? Очередной раз унизить или?.. Она молча вскинула голову выше и – делать нечего! – подобрав подол белого шелестящего крахмального фартука в оборках, взобралась на гладкое сиденье. Свободно взять шляпу и так, со скамейки, было непросто – потребный Лерману головной убор пугливо забился в самый дальний тупик и едва виднелся оттуда своим жёстким сетчатым бочком. Реня привстала на цыпочки, запустила растопыренные пальцы протянутой руки в глубину полки, пытаясь добыть злосчастную шляпу. Носок её башмака скользнул по лакированному сиденью.
– Осторожно, – немедленно вскричал сеньор Хосе, и Реня почувствовала, как он плотно обхватил её бёдра и прижался упругим брюшком. Разыграно как по нотам… так она и подозревала. И зачем? Что дальше? Крепко держа коварную шляпу пальцами за поля, она молча повернулась к нему мраморным лицом мадонны.
– Реня… – выдохнул сеньор Хосе, и не думая выпускать её из своих внезапных объятий, – вот ты и попалась-таки, пташка. Регина… Ты ведаешь, что по-латыни это королева?
Она молчала, и впрямь по-королевски глядя на него сверху вниз без улыбки.
– Ты знаешь, ты знаешь, – вдохновлённо пришепётывал пухлыми губами сеньор Хосе, – что ты и есть королева… свела меня с ума, негодная… Разве королевы подают капелюш[74], метут пыль и трясут ковры? Это не для тебя…
Оцепенев, Реня молча отвела лицо в сторону.
– Можешь мне верить… мне не надо скоро, не тут… Чтобы ты не сомневалась, – захлёбывался сеньор Хосе торопливым шёпотом, – я сразу открываю карты… Я сниму тебе хорошенький апартамент… для нас! Ты ни в чём не будешь нуждаться. Ты видишь, я приехал сюда ещё до войны в Европе… за это время кое-что достиг и кое-что добился… Мои дела идут отлично, солидно, – быстро и тихо шипел сеньор Хосе, широко раскрыв тёмно-карие маслины глаз для пущей убедительности. – Я могу себе это позволить. Ты там будешь пани и сама возьмёшь прислугу…
Реня покачала головой, чувствуя на себе его жадные пальцы.
– Ну, что ты молчишь? Что тут молчать? – слегка забеспокоился сеньор Лерман, видя, впрочем, что «королева» не казнила его плахой негодующей оплеухи. – Подумай сама, что тебя здесь ждёт, если не я? На фригорифико[75] сейчас не берут, перебор, и разве там праца[76] для такой, как ты? На ткацкую фабрику, весь день бегать при машинах и глотать пыль, за малый заробек[77]? В порту нужнее мужчины… Может, ты согласна на бордель? – Реня дрогнула, сверкнув глазами, Лерман усмехнулся. – А это наибольше реалистично тут для тебя – образования у тебя хорошего нет, ремесла никакого особо не знаешь, – спешил привести доводы сеньор Лерман, – тебе сказочно повезло встретить меня…
Он снял её со скамейки, довольно оглядел и, решив, что дело сделано благополучно, попытался похлопать только что купленную «королеву» по свежей запылавшей щеке.
– Нет, – наконец проговорила Реня, отпрянув.
– Что нет? – удивился сеньор Лерман. – Как нет? Почему?
Реня молчала, глядя в сторону. Лопнул воспалённый чирей пана Лермана. Не удалось удержаться… теперь и Стась останется без работы?
– Может, у тебя кто-то есть? – Реня медленно и неопределённо наклонила голову. – Кто, где?
– Там, – скупо отвечала она.
– Где, на родине? Здесь?
Реня пожала плечами, не отвечая, и снова подняла повыше свой гордый скульптурный нос.
Лерман нехотя выпустил её из рук, разом обмяк, притух и помолчал, озадаченно теребя в руках поля добытой в недрах полки шляпы. Не договорились? Сделка сорвалась… Она набивает цену, должно быть. Строит из себя честную? Неуместно. Это она напрасно. Жаль – ой, как хороша штучка!
– Это глупо, – наконец сказал он с досадой. – Всё строишь из себя королеву. Я тебе объяснил… Не будь дурочкой.
– Пан Юзеф, – медленно проговорила Реня, – у меня свои резоны. Думаю, мне лучше уйти от вас… ведь так?
Он хмыкнул, пожимая плечами. Фу, столько времени подбирался… Сходил ва-банк – и на тебе, мимо. А казалось, она просто хочет подороже взять. Вышло, спугнул.
– Ну, делай, как ты себе считаешь нужным, – Лерман поднял брови с видом «разве запретишь человеку делать глупости».
– Но только прошу, не выгоняйте моего брата… иначе мы с ним направду пойдём по миру. Прошу вас.
Сеньор Лерман задумался. Как он мог забыть про её брата, который работает здесь же, на фирме? Надо было нажать и на этот рычаг. Пообещать парню повышение. Пустить в ход, пусть и с опозданием? Но она уже дала ответ и передумывать, кажется, совсем не настроена. Зря. Фу, Йося, ты теряешь нюх, чутьё, деловую хватку. Шлемиль[78]. Поз-з-зор…
– Ему я ничего не скажу, придумаю что, – Реня внимательно вглядывалась в лицо Лермана, обдумывая следующие слова. – Как и для пани Лерман. Если вы думаете, что пани Рахель ничего не замечала, то напрасно. Она чует.
Сеньор Лерман тревожно заметался глазами. Э, да она вон какая штучка. Шантажистка. Что там могла замечать Рахель? Он в чём-то прокалывался? А может, и могла… Рахель совсем не дура. Что ж, придётся договариваться. Сорвалось. Ну да ладно. Найдём других, раз эта прица[79] такая щепетильная. Это даже лучше и прочнее, когда есть взаимный интерес.
– Хорошо, – сеньор Лерман повеселел. – Твой брат пусть работает. Я не против! А мы молчим, так? Ничего не было. Ничего! Так? А всё-таки жаль, – сказал он, обернувшись уже в дверях, – лучше тебя никто в этом крае не готовит рыбу-фиш. Ни одна ресторация. Так готовила моя покойная мама, да. Йэээ-эх… рыба-фиш!.. Это что-то…
Дверь за ним и его смачным причмоком тихо закрылась, а Реня так и осталась стоять перед ней. Ну вот и конец. Прощай, сытая жизнь, – Лерманы платили по иммигрантским меркам неплохо. С самого начала к этому и шло. Все эти масляные взгляды, шуточки, словно бы нечаянные прикосновения… Смешно, он воображал, будто Рахель ничего не замечает? Тут и слова никакие не нужны – похоть пана Лермана висела в доме, раскаляя его пуще солнечных здешних лучей, а бедняжка Рахель ходила по пятам, вглядывалась и изводилась, придумывая мелкие уколы. Нет, жалеть не о чем! Долой этот душный воздух, грозящий нечистым скандалом каждую минуту. Жизнь сытая, но – совсем не спокойная. Да что и как жалеть, о чём? Неужто можно жить так, как нашёптывал тут Лерман, против всех законов человеческих и божеских? А с виду кажется таким приличным паном… Реня перекрестилась.
Стасю про Лермана, конечно, надо промолчать. Свалить всё на Лерманиху, её придирки. Сказать, что надоело быть в подчинении, и это, собственно, так и есть: дома, пока родители были живы, жили небогато – земли всего клочок, но отец работал на кирпичной фабрике пана Жабы, и своё хозяйство держали, никому не кланяясь. Не привыкла она глядеть в рот хозяевам за гро́ши[80]. Реня задумчиво сняла с себя и стала складывать крахмальный белый фартук.
– Реня, Реня! – донёсся из глубины дома пронзительный голос сеньоры Рахель. Ну вот и она, легка на помине, что там ещё?
– Иду! – крикнула Реня и пошла на зов.
14. Рахель. 1933 г.
Сеньора Рахель почему-то забралась с ногами на мягкий диван гостиной и, прижав руки к полной груди, стояла там столбиком, – ровно как и я сама в передней минут десять назад, подумала Реня. Лерману мало обнимать жену? Разве я лучше неё? Вон какая складная, широкобёдрая, ещё ярка, гладка и румяна, волос на голове целый кудрявый стог, пухлые губы в обрамлении крохотных усиков всегда розово-влажны, словно она их поминутно облизывает…
– Реня! – возмущённо сверкала тёмными очами сеньора Лерман. – Посмотри, там за рамой – паутина! Ты сколько там не вытирала? Там паук! Он спустился! Почти мне на голову! Шикуц[81]! Гадость!
– Это высоко, пани Рахель, – невозмутимо отвечала Реня, – я сейчас принесу лесенку. Отойдите в сторонку и не пугайтесь так уж, паук не укусит.
Она принесла стремянку, поднялась наверх с метёлкой в руке и сняла-скатала на неё тонкие нити паутины. Мадам Лерман наблюдала снизу и переживала, вскрикивая: «Где он, где? Вынеси сейчас же прочь!» Потом пошла следом за Реней в кухню отследить истребление насекомого и не успокоилась, пока не удостоверилась, что паук, надёжно завёрнутый в липкий комок своей паутины, был вытряхнут за окно: Реня уговорила Рахель не давить его – очень дурная примета.
– Да? Дурная? А что значит? – взволновалась и этим сеньора Рахель.
Реня пояснила: убить паука – к тяжкой болезни, а само появление паука – к вестям, он почтальон. «Паук почуял, что для Рахель вести сейчас будут», – подумала она про себя с усмешкой.
– Реня, нужно, чтобы ты и самый верх проверяла, каждый день! Фу, я могу быть уверена? Надо следить! В доме дети! Кстати, Моню и Розочку скоро привезут со школы, их нужно накормить. Что у тебя есть?
– Да, конечно, пани Рахель. Вот чупи[82] и миланеса[83], – приподняла она крышки кастрюли и сковородки, выпустив наружу по струйке ароматных запахов, – а в элодере[84], – она открыла дверцу холодильника и показала стеклянный кувшин, – компотик, Роза любит. И вот ещё к нему земелах[85]…
– Ну хорошо, – удовлетворилась Рахель. – А что для пана Лермана вечером? Он вернётся поздно – тебе надо будет дождаться и подать нам покушать: Кармен сегодня выходная на весь день.
Реня вздохнула и повернулась к Рахель: пора.
– Пани Рахель, у меня до вас серьёзный разговор.
– Что такое? – снова тревожно распахнула та свои всегда блестящие выпуклые глаза.
– Пани Рахель, я прошу расчёт. Прямо сегодня, пожалуйста. Я только покормлю детей.
– Расчёт! Сегодня? Что случилось? – градус тревоги пани Рахель снова немедленно взлетел ещё выше. – Почему? Что-то не так? Что?
Она уставилась на Реню, впившись в неё взглядом и подозревая дурные для себя сведения.
– Нет-нет, пани, всё так, всё до́бро. Я понимаю, что так сразу не делают… Но… просто меня зовут на другую працу… – Тут пани Рахель, услышав причину, перевела дух. – И вот прямо сегодня надо дать ответ, а завтра приступать.
– Ой, ой… какой нервный день, – Рахель приложила нежные руки к голубым жилкам висков, – одни сплошные неожиданности. Ты подумала, что мне придётся искать тебе замену? Пепа и Кармен одни не справятся! Как, где? Что там тебе сулят? Кто?
– У пана Берковича в лавке. Вещи разбирать…
– У старьёвщика? Ф-фу… с ума ты сошла? И что там, почему туда? Сколько он даёт? Ничего не понимаю… Ну-ка, пойдём в комнаты.
Они вернулись в гостиную, Рахель упала в кресло, Реня встала перед ней с отчётом и подробно расписывала – как, за сколько, что там делать. Отчасти это было правдой: ещё с месяц назад её звали туда свои – две женщины из Белоруссии. Одну из них Реня для пущей убедительности пани Лерман произвела в свои сёстры. Как и Лерманы, Беркович был из России – «эль русо», так называли их здесь, – у него говорили по-русски, не нужно мучительно изъясняться на пальцах, как с Кармен или Пепой…
Рахель слушала, соображая-прикидывая и успокаиваясь. Что ж, так даже лучше. Эта Реня дельная, спокойная, но как-то слишком мало почтения… разве так надо держаться с хозяевами, которые платят ей? Слишком много какого-то скрытого гонора, а придраться вроде не к чему. Но главное – главное! – Йося так на неё и облизывается, глаз да глаз. Что он в ней нашёл, непонятно: холодная, бледная, невыразительная, молчунья – поди пойми, что у неё на уме. Мужчины падки на новое? И зачем этот соблазн, зачем нужно жить на таком вулкане?
– Хорошо! – Рахель решительно прихлопнула ладошкой по подлокотнику. – Отпускаю тебя! Так и быть, да. Но что касается расчёта… Смотри, ты разрываешь наш контракт так вдруг, это же штраф…
Рахель пустилась в тщательные доказательства, скрупулёзные подсчёты, и выходило, что никаких денег они Рене не должны, наоборот, следовало бы взять с Рени десять песо за сломанную старую ротанговую ракетку для выбивания ковров, но уж ладно. Нет-нет, хоть ты и согласна, но возвращать стоимость не надо, пани Рахель прощает нанесённый убыток.
– А-ах… – вдруг вспомнила Рахель, – а как же теперь с рыбой-фиш? Йося без ума от твоей фиш! Так может сделать только еврейка. Прямо что-то мистическое. Реня, признавайся, в тебе есть еврейская кровь?
Реня чуть улыбнулась и покачала головой:
– Нет, пани Рахель, я такого не ведаю. Отец был белорус, мама полька. Меня научили… У нас рядом Друйск, это еврейское местечко. Там есть едальня, хозяйка Фира дуже смачно готовит… Не стоит беспокоиться, я же показывала Кармен, она сделает не хуже.
– Ну нет, что там Кармен… – опечалилась Рахель, – то, да не то. Что-то она такое туда подпихивает, какие-то их местные приправы… брр. А у тебя, с яичком, получалось всегда образцово, ничего лишнего… Вот это жаль, жаль! – она причмокнула, ровно как и её муж.
15. Стась. 1933 г.
Стась пришёл уставший и явно расстроенный. Реня выглянула из кухни, внимательно вгляделась в брата. Резкие складки от мягкого славянского носа бросались в глаза, перебивая впечатление забавного и такого милого сестре рта с широкой верхней губой и поднятыми уголками, а оттого словно всегда готового смущённо заулыбаться. Но не сейчас. Хмуро вынул из кармана пиджака газету, шмякнул на комод.
– Стасю, что ты?
Он махнул рукой, промолчал. Снял кепку, поворошил, глянув в зеркало, мягкие негустые волосы; пройдя в кухню, ухватил со сковородки блин. Реня не воспротивилась, ожидая терпеливо объяснений. Покосилась на газету.
– Что пишут? Опять что нехорошее?
– А… – Стась снова махнул рукой. – Я уж и не понимаю ничего. Это у Богдана спрашивать надо, он у нас политику следит, всё пугает: фашисты, Европа скурвилась, заговоры-сговоры-перевороты там-сям, везде… Слушать тяжко. Думал перебить, поднять настроение, сходил до нашего клуба – поспрашивать, можно ли с аккордеона переучиться на бандонеон.
– Как, говоришь?
– Бандонеон. Ну это здешний такой, маленький… вроде гармошки. Не видела у местных? Нет? Ну как… Любое танго под него идёт. Уж так мне хотелось бы! Такой он небольшэ́нький, лёгкий… Петрок мне показывать стал, он у Альберто много перенял уже. Я попробовал… И час, и два! Умаялся, да всё без толку. Ну никак не думал, что так сложно. Всё по-другому! Вот смотри…
Он пошёл к себе в комнату, вынес свой ненаглядный сверкающий аккордеон, обрамлённый справа мощной челюстью клавишных зубьев, – слишком громоздкий для его невысокого худенького тела, словно подавляющий своего владельца. Выходило, Стась при нём, а не он при Стасе. Стал объяснять про лады, гармонию, конструкцию… Аккордеон говорил с ним в очередь короткими фразами. Реня слушала сочувственно, кивала, ничего не понимая: пусть пожалится, всё легче станет. Стась понемногу отходил, увлёкся пробами, сел в комнате поудобнее, заиграл, нырнув, как пловец, в звуки и прозревая нечто внутри себя нездешним взором светло-зеленоватых крыжовенных глаз. Она свернула кухонные хлопоты, пришла и села слушать. От рыдающих в меланхолии танго Стась перешёл к старым знакомым вальсам. Мелодии плыли прочные, надёжные, успокоительные, родные.
– Хорошо как, Стасю… Таксама[86] и у нас же играют. Как дома побываешь всегда. Зачем тебе этот бан… как его? банд… бандеон?
– Да и не говори, – с писком сдвинул меха Стась, возвращаясь в мир. – Обойдусь! Всё равно местные не возьмут в свою компанию, там такие мастера есть, ух… Бандонеон – это высший класс, хитрая такая штучка, малая, да удалая, куда мне. Мы уж с аккордеоном, как умеем, самоучкой… Антусь не приходил?
Реня покачала головой. Как и многие одиночки в тяге к семейному уюту, Антусь бывал у Синиц почти каждый день, и его можно было застать здесь чаще, чем у него самого, в дощатом «скворечнике» лёгкой надстройки второго этажа, в соседней квадре[87]. Ели наперегонки с одной пательни[88] Ренины золотистые драные блины с прозрачными шкварками в румяных мясных прослойках; покуривая, слушали радио и Стасеву музыку; спорили про газетные новости, играли в карты и в шашки. Вместе ездили на велосипедах за город, хаживали на танцы, в мелкие кинематографы в округе, а пару раз, принарядившись, даже в здешний театр – его монументальное пышное здание торжественно высилось в нескольких квадрах по Морено, словно занесённое сюда, в шеренги белых одноэтажных домиков южного городка, из гораздо бо́льшего старого города где-нибудь в Старом свете.
Иногда казалось, что и разницы особой нет – дома они или на другом конце света, а к пальмам и мандаринам на улицах привыкли, и шла вполне хорошая жизнь. До тех пор, пока Антусю не пришло то письмо от матери: тётка Альбина скупо, мельком сообщала среди других вестей, что Анеля в Ленинграде вышла замуж. Хорошая жизнь для всех троих на этом внезапно и огорчительно кончилась.
– Да-а-а, пропал парень, – озабоченно протянул Стась. – Погас… золой в костре. Богдан его пилит, что медленный, рассеянный стал, ошибок много делает, вчера ему чуть было леща даже не отвесил в сердцах. Это Богдан-то – душа-человек! А ему всё едино. Как неживой. Убила она его. Подлость сделала… – вынес решительный приговор Стась, поджав свои вечно улыбчивые губы и нахмурившись светлыми бровками.
– Зря тётка Альбина написала, – вставила Реня раздумчиво.
– Ну как это зря? – вскинулся Стась. – Он только о ней и думал, ты ж знаешь! Переживал – что, мол, молчит, не пишет. Ехать всё сбирался, хотел и Богдана сманить вернуться. Но Богдан что, он вдовый, его там никто ждать не обещался. Представь, Антусь возвращается, с месяц в пути, а там ему… дуля в нос. Надо было написать. Для перспективы жизни.
– Перспективы… – медленно повторила Реня. – Стась, я всё боюсь, как бы он что с собой не сделал. Вот где он сейчас? Что он? Сердце не на месте.
– Где! Всё там же, на берегу небось торчит, за портом.
– Ты бы пошёл, поискал его.
– Да что толку. Уж уговаривали его все. Носились с ним все наши, как с подбитым. Раненым. Сочувствовали. Но сколько ж можно. Ну, напился пару раз вдрызг, понятно, и хватит горевать-то. Подумаешь, девка не дождалась. Один он такой, что ли? Знаешь, сестрица, – вдруг оживился Стась, – что мне-то его утешать? Мне сдаётся, ты бы его лучше утешила.
Он вопросительно и с надеждой поглядел на Реню. Та молчала, медленно поправляя тёмно-русые, темнее и гуще братовых, пряди волос.
– Ну что молчишь? – продолжал напирать Стась, отставив аккордеон. – Будто я не знаю, что ты сохнешь по нему много лет! – Реня отвела глаза. – Тут ведь тебе такой шанс выпадает – он теперь мужик свободный! Бери, что в руки само идёт, пока такой момент.
Реня не отвечала. Стась придвинулся к ней ближе, заглядывая в светлые прозрачные глаза сестры. Впервые приметил тонкие лучики морщинок в уголках.
– А ты ж постарэла, Реничка… Вянешь, сестричка. Ты ж красуня у меня, каких мало, а пропадаешь зазря.
Реня уколола брата быстрым взглядом и отмахнулась.
– Матка бозка, – вскочил, разволновавшись от своих замыслов, Стась и заходил по комнате, – а уж я-то как доволен буду! Как всё складно вышло бы. Что ж ты, так и будешь в девках? Ты вспомни, сколько тебе уж годов! Когда я уж тебя пристрою? Я, как брат, должен позаботиться!
– Я тебе не обуза, братик, – с укором обронила Реня, – наоборот… Куда бы ты без меня…
– Так вот и хорошо, – горячо подхватил Стась, – всё в своём кругу уладим, за лучшего друга, не на сторону! Всё останется, как было и есть. Ты с ним, а я уж при вас буду! Ай, как хорошо! Ну что молчишь?
Стась сел напротив сестры и решительно потребовал:
– Ну? Говори своё слово. Вот прямо сейчас пойду его искать и тебя сватать. Ты только скажи твёрдо, чего тебе желается. Говори – да? Да?
– Нет, – тихо сказала Реня. Стась с досады пристукнул кулаком по колену.
– Вот те раз! Разве не люб он тебе? А? Опять молчит. Я не слепой. Брату-то скажи! Ну? Люб?
– Ну… а если бы даже и так… – пробормотала Реня словно про себя.
– Так! Ну слава те боже. Сказала! Всё, иду сватать! Жди.
Он ринулся к двери.
– Подожди, – остановила его Реня, проворно схватив за полу.
– Ну что ещё? Что не так?
– Всё не так, Стась. Всё. Сядь, послушай. Вот и ты вроде уж не мальчик, а соображения у тебя не хватает…
– Какого ещё соображения? – обиделся Стась.
– Такого, что он и слушать не станет. Нельзя так, братец. Сам говоришь – раненый он. Ослабший. Не стану я… пользоваться. Нехорошо это.
Они несогласно уставились друг на друга.
– Что ж тут нехорошего? – сердито пробурчал Стась. – Что ж ты меня всё в мальках числишь?
– Ну, видно, ты и никогда уж не поймёшь, – вздохнула Реня, качая головой. – Не взрослеешь ты… Нет у меня никакого такого «шанса». Понимаешь? Больше, чем сейчас, он «моим» никогда не будет. Для него никого нет, кроме неё. Бывает так, да. Называется однолюб. Ты не знал?
Стась сокрушённо посверлил её взглядом, бросил возмущённое:
– Ты, сестрица, просто дура! – и стремительно выскочил из дома.
16. Побережье. 1933 г.
Неужели эта уныло уходящая вдаль болотная равнина и есть начало океана? Не верится, потому что этого не разглядеть глазу, это знает лишь голова – дальше нет никакой тверди на тысячи вёрст. И лишь за ней начинается земля, в глубинах которой живёт себе она как ни в чём не бывало, с каким-то там «мужем». Что она там делает? Неведомо, непредставимо… Зачем планете столько воды в одном месте, а в другом такие же бескрайние сухие растрескавшиеся пустыни, которые равно не одолеть слабому человеку на своих жалких ножках? Под силу только птице – расправила крылья и полетела, и не нужны ей ни моторы, ни горючее, ни компас, всё своё при себе, и стол, и отдых, и таинственное чутьё, указующее путь на родину…
Птичья жизнь шла на берегу вовсю, в воздухе не смолкал разноголосый гам птичьего базара. Глиняный откос был истыкан дырами нор, из них выпархивали и наоборот, скрывались восвояси, перебираясь туда-сюда по своим птичьим делам, – длиннохвостые… Если прищурить глаз или смотреть сбоку, можно принять за ласточек. Но нет, это не ласточки, а попугаи – с мощными завитками тяжёлых, словно в противовес изящным перьям хвостов, нелепых клювов. Справа в отдалении белая толпа сидит на «заборе из жердей» – похоже, это цапли, со складными, знаком доллара, шеями, поднимают над поверхностью болота свои гузки. Коротколапые неуклюжие утки слева – волокут свои попки клинышком, переваливаясь, прямо по воде, утробно-сварливо крякая басом. Эти, прямо напротив, – вроде наших чаек, что ли: разгуливают на тонких прутиках лап, то белым брюшком присаживаясь на воду, то снова поднимаясь, бредут дальше, выискивая пропитание длинными сучками красных клювов на чёрных шариках голов с бусиной круглого глаза.
А там что за трепыхание? Антон вгляделся. Одна чайка билась на мелководье приступами – то смирно затихая, то устраивая крыльями мельницу из перьев и водяных брызг, с истерическим тарахтением, переходящим в жалобно-тоскливый вопль. Наверное, запуталась в тине и водорослях. Он разулся, закатал брюки, ступил в воду и добрёл до испуганной птицы. Так и есть. Пока он снимал с её лап скользкие клубки стеблей, она косилась на него злым глазом в оранжевом ободке и предсмертно вопила, подозревая свой конец, но вдруг затихла – то ли потеряла последние силы, то ли что-то поняла и поверила, понадеявшись. Антон вынес её к берегу и отпустил у чистой воды. Но птица не улетела и не ушла, а затихла на песке, неровно распластав одно крыло и сощурив глаза.
– Э, вот оно что… Ты раненая. Крыло повредила… может, и лапку? Прямо как я… – разговаривал Антон с птицей. – И что нам теперь делать?
– Антусь! – позвали сверху. Он поднял голову: над берегом с норами попугаев увидел спускающегося Стася.
– Нашёл, – садясь рядом и доставая папиросы, выдохнул Стась.
Посидели молча, покурили. Вяло обсудили международное положение и подбитую чайку.
– В птичьи санитары ты, значит, подался, – подвёл итог Стась, – а мы с Реней головы ломаем, куда пропал. Волнуемся, между прочим. Оба.
– Да что там… что со мной будет. Куда я денусь, – безразлично отвечал Антон, но вдруг кинул быстрый взгляд на Стася. – Боитесь, что порешу себя? Чепуха… Здешний берег не подходит. Пока доберёшься до глубины, чтоб утопиться, с час через болото и отмель тащиться надо. Лужа…
– Это да, – согласился Стась, – но кто ж тебя знает, что ты там себе надумал и куда подался. Я, Антусь, – он нерешительно прокашлялся, – вот чего не пойму… С чего ты так горюешь-то? Свет на ней клином сошёлся, что ли?
– Считай, что сошёлся, – через затяжку, перекатывая в губах окурок, невнятно отвечал Антон. – Ты не старайся особо. Это мне уж все, кто мог, сказали.
– И с чего так? – живее продолжал Стась. – Не жена ведь… Было у вас чего? Ну, серьёзное, уж совсем? С чего тебя так схватило? До чего доходило-то?
Антон молчал. Ещё один молчальник, подосадовал про себя Стась, прямо как моя сестрица, вот и молчали бы на пару… Но Антон надумал наконец ответить:
– Дошло, не дошло… Тебе не понять. Какое это имеет значение? Вот взять тебя. У тебя – было? Со Стефой с Барановщины? С Костей Пузыревской? С конопатой Эмилькой с Жабенщины? – припоминал он грешки влюбчивого Стася на родине. – А здесь, с длинной Данусей? С Терезой? – Стась усмехался и неопределённо кривился, а иногда не удерживался от самодовольного кивка. – И что? Жениться будешь?
– Не-е-ет… Ещё чего! – испугался Стась, мысленно перебрав названных дев, хотя все его романы начинались именно с уверенности, что это на всю жизнь, и он каждый раз, моментально вспыхивая, собирался под венец.
– Вот видишь. А мне неважно, было – не было, когда и с кем.
– Да я не про то, – спохватился Стась. – Я вот что… Кхм… я к тебе с предложением. Э-э-э…. Сватом. Кхм. Не хочешь ли ко мне в родственники? Женился бы ты лучше на Рене. А?
Антон в изумлении оглядел его и покачал головой: ну и ну… Курил, долго молчал, прежде чем спросить:
– А что Реня? Она что, согласна?
– Не знаю, – соврал Стась, уже жалея, что взялся за такое дело, – Это собственная моя придумка. А она будет, будет «за»! Ручаюсь!
– Ручается он… – хмыкнул Антон. Отшвырнул окурок и ухватил Стася за конец воротника. – Стась. Хороший ты парень, но… Запомни, друг, вот что: твоя сестра достойна лучшего. Самого лучшего в этой жизни. А не меня. Зачем ей такой, с перебитым крылом? Понял, нет? Ну, думай. Может, поймёшь когда.
Он отпустил Стася, оба снова достали по папироске и долго дымили молча. Вдруг Антон спросил:
– Стась, кто взял заказ дона Серхио?
– Никто. Пока никто. Кто ж возьмёт, раз ты отказался. Старик хочет на том же уровне. Вроде так и говорил. А Богдан занят, на город работает…
– Я возьму этот заказ. Будет ему на уровне! Только дорого. Дорого!
– Что это ты? – удивился Стась. – С чего передумал?
– А что, это плохо? Раз никто не взялся. Никому я дорогу не перебегаю?
– Нет, что ты! Лерман не знал, как и быть: отказывать, упускать такой куш – жмотится. Обрадуется! Мы все обрадуемся, что ты… э-э… вроде как воскрес! На манер Христа…
– Я вот что решил, – глаза у Антона полыхали, впервые со злосчастного письма. – Не может этого быть, чтобы вот так всё закончилось. Что-то здесь не так. Как-то её задурили. Пусть сама мне скажет, в глаза. Мне надо знать. Я вернусь, как обещал, и она будет со мной. Как бы там ни было. Отобью у любого мужа. Буду здесь брать любые заказы, работать день и ночь. Подмётки рвать на ходу, как Лерман. Денег доберу к отъезду. Надо разбогатеть так, чтобы там, вернувшись, всё бы мог. Дворец купить. Фабрику какую, как у пана Жабы. Мебельную фирму открыть. Авто завести. Я вернусь, как и обещал ей, – королём. Пусть даже годы на это уйдут. Я теперь торопиться не стану. Буду бить наверняка.
Стась таращил глаза в изумлении от такой перемены:
– Ну ты даёшь… Отбить… ну не знаю… Лихо. Прямо как этот… полководец древний. Македонский… или Наполеон какой…
Антон наставил на него палец:
– Предупреждаю: не говори никому. Пусть думают, что наплевал и забыл.
– Ну, Бог в помощь, как говорится… – отступил Стась под его напором. – Всё лучше, чем на птичек смотреть. Что с этой-то делать, подбитой? Сородичи её уже бросили, видно. Обычно всей стаей налетают, защищают своих. Сгинет она тут, сожрут её.
Оба посмотрели на трепыхания раненой чайки.
– Не знаю, что с ней делать, – признался Антон. – Вмешаться-то легко, а дальше… Зря пошёл спасать.
– Ну уж… не зря! – возразил Стась. – Рене отнесём. Она вылечит. Она умеет.
А про себя подумал: Реня и тебя вылечит, бросишь свои завиральные мысли. Ещё будет по-моему.
17. Аресты. 1937 г.
– Следствие ведётся, – сказали из окошка.
– А какие… – заторопилась Аня.
Не успела: окно сразу захлопнулось глухой фанерой. Она поднесла руку с намерением постучать, но из-за плеча сказали:
– Не скажут ничего, не сердите их. Идите…
Аня отошла и выбралась через толпу на лестницу, медленно вышла наружу. Нашла глазами Лиду, которая зябко кутала подбородок в седые завитушки высокого каракулевого воротника.
– То же?
Аня кивнула. Лида взяла её под руку, уводя в сторону:
– Пойдём. Поговорим, где ушей нет.
Они молча вышли на набережную, спустились ближе к Неве, но Лидия огляделась, поправляя берет на обильном необузданном пожаре своих медных волос, и снова поднялась наверх:
– Не надо у воды. По воде звук разносит. Аня, вот что… В очередях стоять одно, а запросы по обоим давай-ка я делать буду. А Юля что, так и не знает ничего?
Аня, чуть запнувшись, покачала головой:
– Не знает. Что ты! Юлька на сносях. Так что только мы с тобой. А почему запросы ты?
– Не надо тебе тут светиться лишний раз. У тебя Павел.
– А при чём Павел?..
Лидия оглядела её и покачала головой.
– При всём. Любого коснуться может. Это как зараза… липучая.
– А что Ванда?
– Ну что… она меня на порог не пустила.
– Как не пустила? – изумилась Аня.
– Ну да. Через дверь сказала, громко так: не хочу иметь ничего общего с врагами народа, ни я, ни мой сын. Ни мой сын, понимаешь?
– Нет, не понимаю… Враг – про мужа и отца?..
– Послушай, Вовке семнадцать лет, он в военное училище поступать собрался. Так как они могут иначе-то? Она нарочно, для соседских ушей сказала – «ни мой сын». Вовке ещё надо будет на комсомольском собрании отрекаться от отца…
– Как отрекаться? Да он мальчишка ещё…
– Аня, членов семьи высылают. И стариков, и детей. Всех. Подчистую. А они вон что хотят – в военное училище. Им ещё крупно повезло, что на тот момент они в разводе были и Феликса взяли у Евы Иосифовны.
– Высылают?.. но тебя же с детьми не тронули?
Они уставились друг на друга.
– Аня. У меня особый случай. Понимаешь?
– Какой такой… особый? Не понимаю…
Лидия вздохнула.
– Ань, к нам в дом ходили сама знаешь какие люди. Я кое-какие ходы имела… возможности.
– Лида?..
– Ну да, да. Ты знаешь. Как ты и подумала.
Они помолчали.
– Презираешь?
– Нет… – Аня, отведя взгляд, покачала головой. Помолчала… Вырвалось короткое маленькое рыдание. Она зажала рот ладонью, а другой пожала Лидину руку у локтя.
– Бедная ты моя…
– Переживём, Аничка, – мрачно посмотрела вдаль Лида. – Надо пережить. Но теперь и это – ничто. Тут ни логики, ни гарантий, каждого может задеть… И ещё… мне удалось разузнать обвинения Феликсу.
– Ну?!
– Польский шпионаж, конечно. При том, что он нелегально перешёл границу в двадцатом, это самое удобное. Выходит, сам подставился.
– Да кто ж мог тогда знать. Столько лет прошло… Шпионаж, подумать только… Феликсу! А Пете троцкизм?
– Ещё неясно. Скорее всего, свяжут дела, раз родные братья. Потому ты лучше в стороне держись: сестра, по документам – полька… На грани ходишь. На ниточке висишь. Побереги Павла и дочек. Пойдём на трамвай уже. Ещё ждать сколько придётся.
– Лида, – Аня схватила её за руку, – Знаешь, давай пешком, а? Прошу тебя. Мне только с тобой одной хоть говорить можно и как-то спокойнее.
– Ну хорошо, давай пройдёмся. Ноги заодно разомнём. У меня прямо затекли.
Но по дороге, среди прохожих, разговор не клеился.
Стояла прохладная, ясная и сухая осень. Резкий ветер беспорядочно перебирал барашки свинцовых невских волн. На перекрёстке вдалеке торчал столбиком постовой в белом шлеме; чётко и резко выбрасывая руки то вверх, то в стороны, дирижировал автомобилями и автобусами. У края тротуара два грузчика из телеги с впряжённой смирно-равнодушной лошадкой, весело перекидываясь шуточками, таскали ящики в распахнутую дверь магазина. По стенду на стене дома распластались афиша нового фильма «Большие крылья» с мужественным профилем полярника и анонс футбольного матча на стадионе Ленина. Лиду с Аней обогнал остромордый автобус и, резко затормозив, выпустил худощавого паренька в объёмистой кепке с коричневым тубусом в руках и рассерженную девушку в круглых очках с портфелем. Парочка, яростно препираясь, прошла мимо Лиды и Ани.
– А я тебе говорю… в расчётах должна быть ошибка, – донёсся до них наполовину украденный свирепым речным ветром рваный кусок фразы, – просто надо взяться и тщательно проверить весь проект…
Возле самой воды на граните набережной сидел крепкий мальчуган с планшетом и, прищуриваясь на дальние виды противоположного берега, шустро бегал карандашом по бумаге. Рассеянно поглядывая на воду, вальяжно прогуливалась щегольская шляпа над добротным двубортным пальто; его крепко уцепила под руку спутница в коротких ботиках и высокой шляпке. У тележки с мороженым лихо затормозили на самокатах двое мальчишек с голыми стрижеными затылками, склонились чубчиками, шаря в карманах и складываясь мелочью. В ворота Летнего сада под озабоченным присмотром толстой воспитательницы неторопливо заворачивала попарная вереница неуклюжей детсадовской малышни. За оградой под желтеющей листвой деревьев кучка мужчин сгрудилась над шахматной доской на скамейке. На другом её конце старуха, тыкая в гравий клюкой, наставляла о чём-то растерянную девочку в клетчатом пальтишке клёш и тёплых белых носочках. На соседней скамейке любезничали, повернувшись друг к другу лицами, бравый прямоспинный военный и толстокосая девушка.
Аня смотрела на всю эту обыкновенную жизнь вокруг, такую беспечную, привычную, и никак не могла примириться со странной мыслью, что вот они с Лидой, не сделав ровно ничего дурного, вдруг оказались отделены от всех и несут на себе незримое клеймо, вынуждены оглядываться и понижать голос. Почему? Почему всё было так хорошо и благополучно, но нежданно-негаданно переменилось только для них?
Перейдя бывший Троицкий, а теперь Кировский мост, они постояли у перил, вдыхая сырой невский ветер и глядя вниз на тёмную толщу воды.
– Что младшенькая-то твоя, рыженькая? – спросила Лидия.
– Хорошо… ползает вовсю, ходить начинает. Глаз да глаз за ней, – рассеянно отвечала Аня.
– Так и не привыкла к Пашиной выдумке, всё малышом её кличешь?
– Не знаю, как она с таким именем жить-то будет. Дора… дразнить будут, дурой. Ну, не получился у меня Фёдор, как ему хотелось. Пусть бы Федо́ра, что ли… хотя тоже кошмар – «Федорино горе» у Чуковского. А записал просто Дорой. И что это? Айседора Дункан?
– Не по-русски как-то, конечно. Ну а мои как… Петя с именами тоже выкинул шутку.
Аня не сразу мысленно вспомнила: их старшенькую, весёлую ласковую Мирочку, Пётр записал как Эльмиру – подразумевалась «электрификация мира», а младшего задиру-командира Ромку – Ротмир… Красный, значит, мир.
– Может, ещё поменяешь, пока она малявка?
– Как я могу? Паша назвал, его отцовское право. Не до того теперь, Лида.
18. Выбор. 1937 г.
Войдя в свою комнату, Аня обомлела: соседка Серафима Андреевна, которой были поручены дети, – на коленях, отставив внушительный зад, возилась, пыхтя, на полу за комодом. В углу комнаты, на корточках лицом к стене, сложившись в три погибели, копошился костлявый носатый соседкин муж Сергей. Тревожный вопрос, для которого Аня открыла было рот, застрял в горле: в глаза ей бросился портновский сантиметр, проложенный по плинтусу пола. Один конец держал соседкин муж, второй исчезал за комодом.
Аня со стуком поставила сумку на стул у двери и стала расстёгивать пальто. Серафима шустро поднялась из-за комода и сунулась к ней, закрывая собою обзор:
– Анечка, ну наконец-то! Что ж так долго? Мы уж тут с Сергеем так и сяк думали… Девочки спят, накормлены – молочко с булочками, малышке кашка… Жаль, конечно, что молоко пропало у тебя. Лучше грудного молока для ребятёнка нету.
Обсуждать не стану, подумала Аня. Странно было бы, если бы молоко НЕ пропало при таких событиях.
– Уложили обеих. Всё хорошо, всё хорошо, – успокоительно приговаривала смущённая Серафима.
– Спасибо вам, Серафима Андревна. Очередь была, людей много. Вот отстояла… сколько? Два часа, кажется. Лида так и все пять.
– Узнали что-нибудь? Ошибка, должно быть, какая-то.
Серафима зорко вгляделась в Анино лицо. Нет, подумала та, и это обсуждать только с Лидой буду…
– Два слова только сказали. В щёлку. Что следствие ведётся.
Хлопнула входная дверь. Аня выглянула:
– Паша пришёл.
– Ой, ну не будем вам мешать, – сразу подхватилась Серафима. – Мы пойдём с Серёжей, а ты корми мужа, Анечка.
Соседи поспешно удалились.
Аня вышла навстречу хмурому, встревоженному Павлу. Только вернувшись в комнату, заговорили:
– Ну что?
Аня плотно прикрыла дверь и прошептала коротко свой отчёт о Лидиных известиях. Павел бросил на диван портфель, раздумчиво постоял посреди комнаты, потирая затылок. Аня с надеждой и вопросом глядела на него.
– Что девочки? – спросил Павел.
– Спят. Пойдём поглядим, я сама только вошла.
Они прошли за шкаф. Старшая Нинель спала в обнимку с большой куклой, собственнически обхватив её рукой. Бровки нахмуренные, губки надутые. Аня осторожно вынула куклу.
Рыженькая Дора, наоборот, спала раскинувшись и улыбалась. Павел укрыл дочь и не удержался чмокнуть пяточку.
– Чистый мальчишка, – сказал удовлетворённо. Аня печально хмыкнула:
– Ну, наверное, чует, что ты сына хотел.
Наглядевшись на эту благостную мирную картину, вышли к столу, Аня собрала ужин, и только тогда вполголоса начался настоящий разговор.
– Паша, знаешь, что тут Серафима со своим Сергеем делали, когда я пришла? Обмеряли нашу комнату.
– Та-а-к… – протянул Павел. – Рассчитывают получить. Что ты им сказала?
– Ничего. Зачем я слушать стану, как они выворачиваться будут.
– Уверены, значит, что и меня тоже… Аня, послушай. Я тут посоветовался с надёжными людьми. Надо сделать упреждающий шаг. Мне надо пойти в свой партком и признаться.
– Признаться? В чём?!
– В связи с врагами народа. Мол, проглядел. Не проявил бдительности. Покаяться. Осудить.
– Кого… Петю и Феликса?! О-су-дить? Ты же знаешь, что они ни в чём не виноваты! Что они никакие не враги! Ты должен ЭТО сказать. Что ты их пять лет знаешь как безупречных твёрдых коммунистов-ленинцев. Что Петя работал на коллективизации… ты сам знаешь все эти ужасы, как он едва жив остался, как за ним охотились кулаки… голову активиста ему подбросили… Что Феликс ценный специалист! Они эти… телевизоры разрабатывают! А что он границу перешёл – что в том? Он же сюда рвался, в СССР… мог бы там оставаться…
– Не то говоришь, Аня. Скажут, затем и перешёл, чтобы шпионить. А я не знаю их раньше этих пяти лет.
– Не знаешь? Павел! Ты что, думаешь, что это может быть правдой?!
– Тише, Анечка, тише. Нет, нет, конечно. Успокойся. Подумай сама. Выбора нет. Выбор очень плохой. Те, кто рвётся защищать и оправдывать, идут сами соучастниками. То есть выбор у нас с тобой такой: или осудить… Да, осудить. Отмежеваться… Или загреметь вместе с ними. Меня арестуют. Тебя тоже. В лучшем случае вышлют. Нинель и Дорочку, – он скрипнул зубами, – заберут в детский дом…
Они надолго замолчали. Надо было выбирать, кем пожертвовать – братьями Ани или собственными детьми…
– Паша, а нельзя просто промолчать? Сделать вид, что были мало знакомы и не общались… Кто там знает?
– Нет, Аня. Там – всё знают. Это военная структура. Дознаются. Так чего уши прижимать зайцем и дрожать, бояться, авось пронесёт. Уж лучше сразу. Волку в пасть. Пусть берут, если сочтут виноватым.
– Паша, я не понимаю… Что это такое происходит? Если таких, как мои, во врагах числить, кто ж останется? Ни оправдаться, ни защититься… Как это всё может быть, Паша?
– Момент сейчас такой, Аня. Страна одна, против всех. Война будет, только и ждут напасть. Не сегодня, так завтра. А врагов внутри много. Бывших господ, буржуев недобитых, беляков, раскулаченных, нэпманов прижатых, разных недовольных. Много! Это пока у нас дела идут хорошо, они притихли. Но начнись война, нападут на нас – и сразу повылезают изо всех щелей, осмелеют. Надо всю эту тайную вражину с корнем… Лучше перестараться, чем оставить врагов у себя внутри. Дождутся и нож в спину всадят. Бдительность необходима. Всё должно быть чисто. Любые подозрения – и пресекать… Понимаешь? Ну а на местах всегда хватает мерзавцев, кто выслужиться хочет, под шумок… Или счёты свести. Или просто поживиться, как твоя Серафима. Уже смекнула, куда ветер дует.
– Нет, Паша, ты Серафиму не кори… Думаю, тут скорее её Сергей подсуетиться вздумал. Скользкий он человек. Серафима мне столько помогает…
– Ну, помогала, может, и так. А теперь – кто знает. Проверка всем, Аня. И спрос со всех.
Аня встала, прошлась по комнате, встала у окна, прижимая руки к груди. Помолчала.
– Хорошо, папа всего этого не знает. Он так гордился и Петром, и Феликсом… На маму смотреть страшно, она еле ходит после того, как Феликса забрали.
– Феликс, конечно, допустил оплошность. Расплата выходит не по винам. Но за всё надо ответ держать когда-то. А у него ещё и семейная жизнь сомнительная – ну и какая в итоге репутация? Ненадёжного человека…
– Паша, вот ты сейчас так говоришь, а если завтра ты домой не вернёшься и нас с девочками вслед за тобой, что тогда скажешь?
– Не знаю. Не знаю, Аня. Посмотрим. Пока так думаю.
Так шептались они всю ночь, спать не ложились. Утром Павел собрался и ушёл из дома со сменой белья.
19. Улики. 1937 г.
Неся с кухни горячий ковшик пшённой каши в зелёном мохнатом полотенце, Аня вспомнила, что хотела поутру наделать сырников из купленного вчера на Дерябкином рынке творога. Вчера – купила, вчера – хотела. Вчера ещё была другая жизнь – мнилось, что грозовые чёрные тучи ходят около, смерчем унеся Петю и Феликса, и злая стихия этой горькой жертвой умиротворится. А сегодня те же мрачные тучи заглянули уже и в её окна, наполнили предощущением беды её собственное гнездо, готовы обрушиться смертельным испепеляющим разрядом. Какие тут сырники, до сырников ли. Павел пошёл за своей участью, так и не съев ни крошки, и ей невмочь даже подумать о еде. Но надо накормить девочек – кто знает, может, эта душистая домашняя цыплячье-жёлтая вязкость молочной кашки – в последний раз и всё хорошее-доброе кончено и для них… Аня встала посреди тёмной расщелины коридора и переждала спазмы отчаяния. Тем более, если это последний раз… Как там тараторит Утёсов – «держи фасон». Стисни зубы, Аня.
– Мама, а теперь я правильно беру ложечку? – пыталась привлечь к себе внимание Нина, пока мать вкладывала творожный комочек в беззубо раскрытый влажный ротик младшей. Не удовлетворившись материнским молчаливым кивком, пустилась рассказывать: – Мама, знаешь, а мы у бабушки Евы играли в школу! Мирочка всех посадила, меня, Ромку и ещё там одну девочку, соседскую… ну вот так вот, за стулья! Как будто это парты. И Мирочка повесила на буфет карту. Она была наша учительница. Показывала палочкой… А мы на бумажках карандашиками рисовали – три такие… ну, загогулинки, и ещё одну палочку с шариком. Мирочка сказала, это наша страна – эс, эс, эс, эр. Мирочка меня похвалила – у меня красивей всех получилось! Она мне поставила пятёрочку! Я её любимая ученица была, вот.
– Молодец, – обронила через силу Аня. – Ты ешь, ешь…
Ниночка справилась ещё с одной ложкой каши, задумалась и вдруг вскрикнула:
– Ой! Мама, а потом! Потом что было! Пришёл дядя Феликс, все дети побежали в прихожую… а я свою бумажку в карманчик прятала, а она не влезала… а потом я тоже побежала. А там, там…
– Что? – обернулась к ней мать. – Что… там?! Когда… когда это?
– Ой, это в прошлый раз было, поза… позапрошлый… когда дождик шёл. Да, когда дождик! А там!.. Дядя Феликс, он принёс всем детям – леденцы! На палочках! И все их – едят! Облизывают… красненькие такие, петушки! А соседская девочка облизывает моего петушка! А мне не досталось! Дядя Феликс говорит – я и не знал, что у нас в гостях Ниночка… А я стала плакать! Так плакать! Так громко плакать! Даже бабушка Ева услышала…
Аня почувствовала, что тоже сейчас зарыдает: Ниночка не знает, что теперь Феликс уже не покупает детям леденцы…
– И бабушка Ева пришла, – продолжала Ниночка, – и взяла меня на руки, и понесла, понесла… по всему, по всему коридору. В кухню! А там… подошла к плите, а там большая латка – вот такая, – показала Ниночка ладошками, – больше нашей, и она её открывает… берёт большу-у-ую вилку! С белой ручкой… и берёт… котлету! Мне! Большую, холодную котлету! Такую вкусную-у-у-у…
– Повезло тебе, – через силу улыбается мать.
– Да! – гордо говорит Ниночка. – Вот! Все с петушками, как маленькие, даже Мирочка, а я с котлетой, как большая!
– У бабушки Евы котлеты всегда очень вкусные… – подтверждает мать Ниночкин триумф.
Ниночка некоторое время ещё переживает свой тогдашний восторг и молча расправляется с кашей, раздумывая, чем продлить чудесное происшествие и поразить мать.
– У бабушки такое красивое платье, – снова пускается Ниночка в рассказы, – блестящее и шуршит… и воротничок беленький-беленький, он, знаешь, светится в темноте. И ещё бабушка Ева пахнет теперь так… пахнет… этой… – ищет Ниночка слово.
– Чем? – тревожно спрашивает мать.
– Этой… вале-янкой! – вспоминает Нина. – Приятненько так пахнет… платье пахнет. А зато у меня!.. Мама, ты знаешь, что Ромка сказал тёте Лиде? Он ей сказал: «Тётя Аня сшила Нине УЖАСНО красивое пальто!»
– Так и сказал?
– Да! Так и сказал – ужасно красивое пальто! Ужасно красивое! Ууу-жасно! – упивается Ниночка.
В дверь постучали, и в комнату заглянула Серафима Андреевна.
– Аня, мне племянника подкинут сегодня, поведу его гулять в парк. Хочешь, твоих возьму? Ниночка с ним побегает, а Дору я в коляске повезу, пусть на воздухе поспит. Да? Ну и хорошо, собирай девочек.
Оставшись одна, Аня почуяла, как те странные слова, которые притаились, словно злобный крокодил на чёрном дне светлого колодца… где это было, про колодец и крокодила? Что-то из Лермонтова… почему колодец? Колодец узкий… Этот крокодил всплыл своей безобразной корявой тушей, и на поверхности показались его безжалостные холодные глаза рептилии. «Польский шпионаж» – вот эти нелепые слова. Шпионаж. Шипящее крокодилье слово. Польский… Если бы Антусь не уехал и мы бы поженились… он был бы в Ленинграде, его тоже взяли бы сейчас… За «польский шпионаж». Да какие мы поляки? Для панов совсем не поляки… Где, где то его письмо, главное, единственно настоящее, самое важное, на польском…
Она кинулась к заветному нижнему ящику шкафа, достала одну, другую коробки, связки бумаг, книжечки документов, неуклюжие толстолистные альбомы… Вот оно. Она развернула листок, который триста лет, вечность назад вручила ей сестра Янина, и стала перечитывать раз, другой, десятый…
– Это надо… – прошептала она, – это надо… это улика.
А это, и это? От Янины. От тётки Альбины. От Яроцких… ещё, ещё… много писем. Заграница. Польский шпионаж. А фотографии? Что делать… Такой архив как раз на обвинение… Сжечь. Немедленно. Пока есть хоть пара часов. Затопить печку.
Она поспешно спустилась во двор, принесла из дровяного сарая охапку наколотых берёзовых дров. Из прихожей увидела приоткрытую дверь комнаты соседки Марии Ефимовны, из кухни доносилось позвякивание чашек. Ох, вспомнила Аня, ведь на сегодня назначена примерка! Надо как-то отказывать… Пара поленьев вывалились из рук на пол. На этот грохот возник в коридоре из-за поворота на кухню обширный лоб Марии Ефимовны в венчике седых прядей:
– Доброе утро, Анечка, заходите ко мне, я уже иду, сию минуту…
– Мария Ефимовна, я… – начала было Аня, ещё не зная, что придумать, – я сегодня…
– Проходите, проходите, Анечка, – Седые прядки скрылись за углом.
Надо зайти, неудобно объясняться так впопыхах. Аня неловко прошла к Марии Ефимовне, встала у порога в так хорошо и благоговейно изученной ею комнате. Только здесь можно было догадаться, что бывшая учительница «на покое», со строгим и спокойным лицом, одетая просто и скромно, всегда лишь с классической ниткой бус на старчески морщинистой, но очень прямой шее, жила когда-то иначе, жизнью, которой Аня никогда не знала для себя. Она и любила заходить к Марии Ефимовне, приглашённая по-соседски «на чашечку кофе», и робела – от неприступной крепости мощного книжного шкафа, за стеклянными дверцами которого поблёскивали золотом тяжёлые тёмные тома; от стульев с высокими резными спинками вокруг обширной «площади» крытого толстой скатертью неколебимого стола, каждый из которых был, по мнению Ани, достоин именоваться троном; от чудно́го и чу́дного светильника красного цветного стекла в бронзе; от толстого блестящего лакированного брюшка уютной настольной лампы, прочно-основательно расставившей на низком столике бронзовые лапки под обширным куполом шелкового абажура, струившего со своих краёв витую бахрому… Но больше всего Аня любила разглядывать у Марии Ефимовны картины на стенах, чувствуя себя при этом вполне в музее. Особенно её завораживали всегда два парных пейзажа, летний и зимний, – с тремя соснами на краю леса, увенчанными сохнувшими верхушками, с домом под высокой крышей на берегу тихой реки, с мелкой фигуркой странника, подходившего к дому: сердце пронзало воспоминание о родной хате на берегу такой же речки… Но не сейчас. Не время сейчас.
Мария Ефимовна внесла и поставила на стол поднос с серебряным кофейником и чашками.
– Садитесь же, Анечка, у меня есть необычное печенье…
– Спасибо, Мария Ефимовна, но… – Аня замялась, глядя в сторону и прижимая к груди руки, – прошу вас меня извинить, у меня… неожиданно… возникло одно неотложное дело. Прошу вас, давайте перенесём примерку…
Она быстро глянула в строгие старческие, иконные глаза Марии Ефимовны в окружении тёмных подглазий:
– Не подумайте, у меня всё готово, как мы договаривались, жакет смётан, но… вот… – Она совсем растерялась и лишь разводила руками.
– Анечка, – помолчав, тихо спросила Мария Ефимовна, – я вижу, вы принесли дрова. Хотите уже протопить печь?
– Да, – забормотала Аня, – может, и рановато… но Нина у меня что-то… немного подкашливает… а окна ещё не заделаны…
Внимательно глядя в лицо Ане, Мария Ефимовна мягко положила на её руку свою – узловатую, в возрастных пигментных пятнах.
– Затопите печь, Анна Адамовна, – медленно, со значением, проговорила старая учительница. – Непременно. Протопите как следует. Это нужно. Я знаю.
Они поглядели друг другу прямо в глаза. «Она догадалась, – поняла Аня. – Значит, я задумала всё правильно».
Мне ли не знать, подумала Мария Ефимовна, у меня было несколько таких аутодафе – половина семьи выбрала другую сторону… А странно, что и этой девочке приходится. Жаль, если так, – девочка толковая, восприимчивая. Ну, дай ей Бог устоять…
– Спасибо… – тихо проговорила Аня и ушла к себе.
Пламя в печке бушевало яростно, адски, пожирая бумаги и фотографии. Аня нервно ворошила в её пасти кочергой, подкидывая в ненасытную стихию всё новое топливо из собственной жизни. Пока не остался один, самый дорогой листок – то письмо Антуся. Объяснение в любви. Шевеля губами, она читала его в сотый раз и вглядывалась в каждую букву. И только уверившись, что оно прочно заучено наизусть, врезано в память, словно в камне выбито, навсегда, до самой своей мелкой чёрточки, она медленно поднесла его к огню, который нетерпеливо взял его, подхватил, смял, скрутил и истребил, обратив в чёрный пепел.
Ну вот и всё. Теперь у неё ничего не осталось от Антуся, даже просто на память. Ни единой вещицы… Хотя нет, конечно, есть – стеклянная полусфера! Как она могла забыть? Да, только это…
В последний его приезд она увидела в сувенирной лавке эту странную, невероятно тяжёлую вещицу: прозрачное полушарие, внутри которого, на условном донышке, был впечатан, впаян ровный слой разноцветных камешков – недоступный рукам, только глазу, разглядывай и любуйся, сколько вздумается. Антусь купил его и подарил ей, сказав «на памёнтке» – на память. Стеклянная диковинка стояла у неё на столе, удерживая в надлежащем месте белую плетёную звёздочку салфетки. Когда поселились с Павлом здесь, Мария Ефимовна определила стеклянный шар как пресс-папье:
– Интересный экземпляр… У моей тётушки был похожий, с мелкими цветочками внутри, муранское стекло. Видела с пчёлками, с фантастическими спиралями, – припоминала она, – гранёные… Но такого сюжета мне не попадалось. Не всегда бывает безупречно с точки зрения искусства, однако ваш хорош. У вас, Анечка, есть вкус, – одобрила Мария Ефимовна.
– Значит, это прижимать бумаги? – растерялась Аня. – Жаль, я не бумажный человек… разве что выкройки. У меня всё больше ткани!
– Прижимайте ткани, – улыбнулась Мария Ефимовна. – Почему нет? Да хоть грибы или квашеную капусту… с точки зрения утилитарности. Пользы. Но скорее, это всё-таки просто штучка для украшения… жизни.
Украшало ли это её жизнь? Морское дно под выпуклой линзой. Словно кусочек той океанской бездны, которая пролегла между ними и в которую он безвестно канул… Где ты, Антусь? Только эта горстка морских камушков и осталась мне от тебя… Но яснее, чем когда бы то ни было, она чувствовала и знала, что он никуда не делся из её памяти, сердца, из её души.
Теперь сообразить, что приготовить-собрать на самый плохой случай…
Серафима, приведя детей домой, энергично грохотала посудой на кухне и, когда туда вышла Мария Ефимовна, коротко спросила её, кивнув в сторону Аниной комнаты:
– Жгла?
Мария Ефимовна, подняв кустистые брови, помолчала и согласно прикрыла глаза. Серафима кивнула. Она, «чухна из раскулаченных», как она сама себя называла, тоже всё понимала, относительной защитой себе ныне числя пролетарского мужа с отлично-безупречной фамилией Иванов.
– Ох-хо-хо, – вздохнула Серафима, – ну, дай Бог. Девка-то золотая.
Осенние сумерки уже сгустились до темноты, когда Аня, уложив дочек, увидела через окно в свете фонаря, что Павел подходит к дому. Один, сам… Хлопнула входная дверь. Аня выскочила в прихожую и безмолвно припала к его груди. Он приложил палец к губам, глазами показал – пойдём к себе. Аня беззвучно твердила одно слово: что, что? В комнате только они зашептались.
– Исключили из партии. Уволили с работы.
– Что это значит?
– Можно считать, что для меня обошлось. Могло быть гораздо хуже. А меньшего и быть не могло. Они обязаны принять меры. А я всё-таки был на хорошем счету, никаких за все годы взысканий. Сказали так: считаем будущим коммунистом. Оставили в звании младший командир запаса. Это можно считать даже поощрением.
– Что же теперь?
– Не пропадём. Надеюсь. Меня так просто с ног не собьёшь. Снова пойду слесарем. Водителем, может быть. Возьмут – уже говорил в таксопарке.
Аня опустилась на диван и тихо сидела, закрыв лицо руками. Павел сел рядом, обнял за плечи. Неужели проскочили…
Аня наконец поднялась и начала разбирать собранные вещи. Глядя на её хлопоты, Павел вдруг подал голос:
– Знаешь, а пакет всё же не распаковывай.
20. Пеликула[89]. 1939 г.
Реня ещё на улице через окно приметила Стася за столиком и поскорее прошла от промозглой сырости поздней зимы внутрь, в тепло. Увидела, что брат взял всем кофе с круассанами, бутылку мальбека[90] и ковыряет чорисо[91].
– Мы успеваем, время есть? – спросила она, снимая пальто, садясь напротив Стася и стаскивая перчатки. – А где Антусь?
– Есть время, начало почти через час, – по порядку отвечал Стась, взглянув на часы. – Антусь сейчас подойдёт. – Стась сумрачно вздохнул. – Всё уже пообрывал… как говорится, сжигает мосты. Угощал, сделал отвальную всем нашим. Прощался.
– И как люди? Что говорят про это?
– Как! По-разному, – вяло отвечал Стась. – Здешние, Рикардо, Матео, Хорхе – спокойно, вроде это само собой. Думаю, некоторые даже радуются, что место свободно. Лерман вот долго убивался, это понятно – такого мастера теряет. Из наших тоже разно… Богдан опять отговаривал. Многие тоже планируют, но так, когда-нибудь. Ну, у всех свои расклады. Но в общем, жалеют, что уезжает. Сработались, да и знают все – он может, чего многие не могут: глазомер, чутьё, дерево чует, фантазия… Всем интересно, как у него там в Польше дела пойдут, но так чтобы вот прямо подхватиться и лететь назад – никто. Если бы кто бедовал, а наши что ж, фирма цветёт. Обжились уже, приспособились, семьи завели. От добра добра… Знаешь, может, думаю, он сюда всё-таки вернётся. Что-то не верится мне, что из его задумки с Анелей получится что-то путное. Глупость это… помрачение. Но упёрся, как баран. Пока в лоб не дадут…
Реня хотела что-то сказать, но передумала и молча взяла в руки чашку. Между её бровей залегла нерадостная складка. «До последнего надеялась, что он не поедет, – подумал Стась, вглядываясь в сестру. – Или наоборот? А ну как сорвётся и вслед за ним полетит? С неё станется… всегда молчит… а мне тогда что? Жениться придётся, что ли…»
Реня глянула на свои часики:
– Ну где ж он?
– Придёт… Расчёт получил – в банк опять пошёл, ну и уже что-то там с билетом определиться. Ага, вот и он! – В двери входил Антон; приподняв шляпу, поприветствовал бармена Фелипе за стойкой и приложился к Рениной руке. – Слушай, что там за шум-гам за углом?
– Правые митингуют, – рассеянно отвечал Антон, аккуратно снимая своё добротное пальто. – Франко превозносят да Гитлера восхваляют. В большом энтузиазме. Бычий рёв стоит.
– Ну-ну, – сумрачно отозвался Стась, доедая чорисо и отставляя тарелку. – В силу вошли. Им, вишь, можно… а коммунистов всё норовят в каталажку засунуть. Богдан, похоже, прав, всё это плохо пахнет. Дрэные всё новости. Что-то тревожно… хоть не читай и не слушай, настроение сразу портится. Вовремя ли ты собрался ехать? Как бы тебе не угодить в самое пекло. Уж больно немцы наседают с Гданьском… вцепились, как псы. Перекусишь что-нибудь?
– Нет, кавы хватит… Ну, если слушать Богдана, – говорил Антон, перебирая бумаги в портмоне, – то ехать не стоило и пять лет назад. Пахнет-то дрэно, но как-то всё утрясается же в конце концов. Авось ничего. Англия стоит за Польшу, а Советы с Гитлером вроде замирились, хотя бы и для виду. А то так можно и ещё бог знает сколько лет прождать. У меня всё готово, – он убрал бумаги во внутренний карман пиджака, откинулся на спинку стула и обвёл Синиц вдохновенным взором. – С долярами[92] всё уладил, билет взял прямо на завтрашний рейс. Скарба, вы сами знаете, не наживал, а мелочи… это было просто. Ровар и патефон уже продал, раз вам лишние. Реня, тот синий костюм, твидовый, Стасю надо хорошо подогнать, особенно брюки, тощий он у нас, – Антон шутливо ткнул Стася в бок. – Куда у тебя всё уходит, на Рениных-то харчах? Не в коня корм! – Реня слегка дрогнула губами, обозначая улыбку. – Радио вот ещё осталось. Аппарат солидный, качественный. Заберёте, продадите, идёт? Ну вот, пожалуй, и всё. Я свободен!
Синицы настрой Антона явно не разделяли. Реня попивала кофе, посматривая за окно, и невесёлая складочка между бровей не покидала её лицо. Стась хмуро потупился.
– Ну что скисли? Завидно, что ли? Может, со мной разем махнёте? Ведь домой, ребятки! На родину. На родину!
Синицы озабоченно переглянулись и помолчали. Слова «домой» и «родина» чувствительно отдались в душе.
– Домой – надо ещё думать, – протянул Стась. – Столько уже здесь… это не шутка. Это тогда было легко броситься, теперь не то… не молодняк. Там за это время тоже как-то жизнь шла, а как? Явишься – а окажешься и там уже не совсем свой, чужой. Где теперь дом-то? И тут, и там, выходит, не прирос…
Он снял машинально свой «артистический» чёрный берет, который давно предпочитал классическим шляпам – Реня находила его более подходящим тщедушному брату, – пригладил мягкие волосы и снова надел, продолжая рассуждать:
– Нет, есть, конечно, кто весь век готов мотаться туда-сюда, шило в дупе свербит, – я не про тебя, Антусь… Но мы не из таких, ты знаешь. Ты-то только и делал, что готовился вернуться, а мы с Реней… – Стась бросил на сестру пытливый взгляд – так и не решили. Раз уж такой у тебя настрой, поезжай, разведай, как там всё. Да что говорить, когда билет уже в кармане! Дорожку проложи. А мы уж следом… сообразим… Но что ж ты душу травишь, – рассердился он наконец, – что за шутки! Пан жартуе?
– Молчу, молчу! – поднял Антон руки, сдаваясь. – Прости, плохо пошутил. Конечно, такие дела в два дня не решаются и не делаются. Всё! Сегодня отставляем всё серьёзное и развлекаемся на прощание. Что там у нас за пеликула наметилась?
Синицы с готовностью отложили трудные размышления и слова, стараясь настроиться на задуманное «весёлое прощание».
– «Ла вида де Карлос Гардель»[93], – объявил Стась. – Новый. Народ ломится как умалишённый, не сразу взял билеты.
– А, твой кумир? Гардель играет и поёт? «Пор уно кабе-е-еса…»[94] – фальшиво изобразил Антон и засмеялся, видя, как Стась морщится. – Хорошее дело. Он, конечно, был, – Антон уважительно воздел вверх ладонь, – величина. И такая дурацкая гибель… жаль.
– Да нет, я же говорю – пеликула нуэва. Только сняли. В мае премьера была в Байресе.
– Это про него, про Гарделя, – пояснила Реня. – Его играет какой-то Уго дель Карриль. Вот, смотри, реклама.
Она достала из сумочки глянцевитый журнал, полистала, раскрыла и показала. Мужчины склонились над журналом, по очереди разглядывая.
– Вот этот изображает Гарделя? – ткнул пальцем Антон. – Что-то он… кхм… даже краше самого Гарделя будет. Больно смазливый. Гардель был… как-то помясистее, что ли…
– Молодой, – сказала осведомлённая Реня, любительница журналов. – С виду лет на пятнадцать моложе. Всё-таки Гарделю было сорок четыре, хотя смотрелся как-то вовсе без возраста. Можно было дать и сорок, и тридцать, и двадцать пять, правда? А сыграть, пишут, надо было всю жизнь, даже с детства. Ну посмотрим…
– А петь будет кто? – озаботился Стась.
– Не знаю… Пишут, что этот Карриль тоже поёт танго. Я его не знаю. Может, для съёмки под записи Гарделя спел. Но уж наверняка станцует.
– Не люблю я это ваше танго, – вдруг сказал Антон.
– Чего-о-о? – изумился Стась и даже огляделся, словно ища, с кем разделить негодование таким кощунством. – Вот ещё новость!
– Уж извини, Стась. Но я ж не про музыку. Петь-играть – пожалуйста. Но как его тут танцуют… Не обычная публика, а танцоры, с выступлениями.
– Ага! Ты так не можешь, поэтому? – уличил Стась.
– Я так не стану никогда даже и пытаться. Сам посмотри, что они выделывают. Словно мухи на варенье сели и сучат лапками, трутся друг о друга… тьфу. Изображают насекомых каких-то. И что-то в этом… нездоровое, злобное, напоказ… Всё с какими-то подвывертами и выкрутасами.
– А вот это точно, – неожиданно поддержала Реня. – Правильно ты сказал – мухи. Мне тоже так всегда казалось. Развязно, неприлично… что тут красивого? Простого веселья нет. Прямодушного… искреннего. Изломанно всё.
– Ну знаете… – растерялся Стась, оставшись в меньшинстве. – Удивили. Ханжи вы оба какие-то замшелые. Хотя, – призадумался он, – насчёт напоказ, можно согласиться… Но местным не вздумайте такие речи говорить – это святое. Национальная гордость и достояние. Считают, душу и судьбу народа выражает. Ну что ж, получается, нет в этой судьбе веселья – пожалуй, так… почему бы и нет? Какая судьба – такие и танцы.
Фильм, разрекламированную пеликулу, смотрели невнимательно, все трое придавленные сознанием, что это прощальное развлечение. Красавчик псевдо-Гардель разбирался с невестой и с шикарной возлюбленной, пел, триумфально концертировал по странам, его комический низкорослый импресарио шустрил, а печальный финал – невеста скончалась, Гардель разбился в самолёте, и два их полупрозрачных призрака, наконец-то соединясь, вместе удалились в небеса – и вовсе оказался некстати: померещилось зловещее предсказание.
Из кинематографа вышли молча, пряча лица и думая каждый о своём. На улице, под фонарями, стало заметно, что глаза у Рени подозрительно блестят влагой.
– Ну что, Стась, – попытался перебить общее настроение Антон, – как тебе показалось – это Гардель пел или сам актёр?
– Н-не знаю, – засомневался Стась, – наверное, актёр, но выходит и у него тоже неплохо…
– А я вот что заметила, – сделав над собой усилие, поддержала Реня обсуждение, спеша перевести его в обыденность, – по своей части… Неправильно они женщин одели. В глаза прямо бросилось, когда невеста опоздала к отходу корабля и он уже отчалил. Когда Гардель уехал, знаете? Нет? В тридцать третьем году, а она одета по последней нынешней моде: подплечики, шляпка, волосы на висках подобраны… Так разве в тридцать третьем носили? Я такую антеру[95], как на ней там, сейчас шью для сеньоры Родригес. Ну ровно такую же, на спинке воротник двумя концами…
– Я не уловил, тебе лучше знать, это ваше женское, – снисходительно пожал плечами Стась, улыбаясь.
Расходясь по домам, обнялись – до завтра: Синицы обещали прийти к пароходу.
– Только не опоздайте, как Гарделева невеста, – усмехнулся Антон.
Однако на следующий день к газетным киоскам стояли очереди, а на площади, как воробьи, резво шныряли мальчишки-газетчики, стремительно раздавая свой товар. Непроданный радиоприёмник Антона захлёбывался речами дикторов, оповещая: Германия напала на Польшу. Война!
– Не успел… – заскрипел зубами Антон и пристукнул кулаком по приёмнику.
Богдан оказался-таки прав – нарыв лопнул.
Антон каждый день начинал с тщательного просмотра газет, радио не выключалось. Уехать не вышло, порушенные здесь «мосты» подлежали восстановлению, а надежды, что всё в Европе скоро уладится, не сбывались: удивительно быстро, просто стремительно, рухнула Речь Посполита, и государство, паспорт которого лежал в кармане Антона, больше не существовало.
Одно радовало здешних белорусов с Браславщины: польские «всходни кресы», подпавшие под Польшу в двадцатом, их родина, опять вернулись в Россию: Советы не отдали их Гитлеру. «Вместе с Анелей, – ночами шептал Антон воодушевлённо, – в одной стране снова!» Которая, правда, теперь Советский Союз… Это всё запутывало: туда даже писем не напишешь и оттуда не получишь – здесь, хотя власти якобы держат объявленный нейтралитет, нет с Советами никаких контактов.
Оставалось ждать, мучаясь неизвестностью и тревогой… Опять ждать!
21. Проводы. 1941 г.
В квартире стояла тишина.
– Серафима Андревна! – позвала Аня. Молчание. Она постучала и в дверь напротив, к Марии Ефимовне, окликнула погромче. Нет ответа. Заглянула в дальнюю расщелину длинной общей кухни с просветом большого окна в торце – пусто.
Стало быть, никого. Некому сказать хоть слово, обыкновенное и обыденное, чтобы подтвердить, что ничего страшного не случилось и не случится. А ей хотелось любого живого голоса, именно сейчас, когда грузовик увез Павла от военкомата на Большой Монетной. Он так не хотел отпускать её руку, и сидя в кузове, плечом к плечу с другими, не отрывал от неё глаз до самого последнего мига, пока тарахтящая машина не завернула за поворот, словно… что? Что ему почуялось? Ну месяц, ну два, три – должно же будет это закончиться, ведь готовились. Финнов же разбили в три зимних месяца, а сейчас тем более – лето.
Эта опустевшая квартира показалась ей зловещим предвестьем – всё кончилось, теперь уж совсем, и ничего хорошего никогда больше не будет. Всё отнимают, последовательно и неумолимо. Рушат одно за другим все приметы, все составляющие её спокойного и равновесного пусть не счастья, но благополучия: её счастье сначала увёз Антусь, потом ушёл из этой жизни папа, следом Пётр и Феликс, теперь Павел. Если бы не исключили тогда из партии, пошёл бы сейчас… кем? Но кто знает, как было бы лучше и надёжнее, кто скажет, как там всё будет? Война всё-таки, вернулся бы только. Опять остались одни женщины, без мужского плеча, как в детстве и юности, с девятнадцатого…
Аня медленно вошла в свою комнату, замерла на пороге. Нехорошее предчувствие разрасталось, перед глазами стоял последний взгляд Павла над щелястым бортом машины, через чужие плечи, полный тяжкой тоски… да вернётся ли он?! И в этот момент она ясно поняла и ощутила – нет, он не вернётся. И мужа своего она тоже больше не увидит, никогда. Никогда.
Ноги подкосились, она подломанной веткой упала на пол и зарыдала. Отчаяние клокотало и билось, затопляя до краев.
Вся комната, единственный свидетель катастрофы, наполнилась предгрозовым напряжением. Веерные ладошки пальмы под окном колыхались от струи из приоткрытой форточки; белые крахмальные занавески волновались, сочувствуя и порываясь добраться до павшей хозяйки. Настенные часы в резном футляре утешительно твердили «не-так, не-так». Портрет Адама Величко был заперт под толстым стеклом в проволочном держателе и взирал с буфета сострадательно, но смиренно и беспомощно, спрятав губы в обильной гряде седых усов. Лысый основательный Ильич выжидательно прищурился со стены на курчавые бакенбарды Пушкина напротив, а тот печально косил глаз на идиллический сад с прудом и скамеечкой – этюд декорации к «Онегину», подаренный Ане театральным художником. Юная Таня Ларина рядом, в отдельной простой рамочке, обречённо обернулась к этому саду, не имея ни малейших шансов вернуться в него…
Пластинка Утёсова в гладком конверте, давно норовившая соскользнуть со стопки книг на этажерке, решилась наконец вмешаться и негромко спикировала на пол. Этот тихий шлепок и нежданное движение заставили Аню вздрогнуть, очнуться и поднять голову.
– Ну хватит… – пробормотала она, оглядываясь. – Что толку… сам себе не поможешь, никто не поможет. Девчонки на мне. Надо устраиваться на работу. Хватит, попановала за мужем…
22. Эвакуация. 1941 г., ноябрь
В квартиру заполошно, но слабо постучали.
– Открыто, – крикнула Аня в прихожую.
Подождала, но никто не входил. Что такое? Она вышла и отворила дверь на лестницу. В мутном осеннем сумраке у перил присела Юлька со сбитой набок шляпкой над расхристанным платком и с путаницей тёмных прядок на лбу.
– Юлька, что ты? – Аня беспокойно склонилась к сестре. Та подняла лицо:
– Аничка, нет-нет, всё хорошо… Как-то я ослабла, я сейчас…
Она поднялась и, опираясь на сестру, заковыляла в квартиру, из прихожей упала в Анину комнату, самую ближнюю к выходу. Рухнула на диванчик возле буржуйки, на которой готовился закипеть пузатый чайник. Аня с сомнением оглядывала её всю, растрёпанную и взъерошенную.
– Ну что ты? Под обстрел попала? Отбой уже был. Сейчас, наверное, Серафима с девчонками придёт из убежища. Вот чайник вскипеть должен.
– А что ж ты не ходишь? – укоризненно пробормотала Юлька.
Аня махнула рукой:
– Да уж как судьба пошлёт. Некогда. Вот с работы пришла, надо протопить, Нину с Дорой покормить, да ещё Мария Ефимовна наша всё больше лежать стала. С ней на пару в квартире и остаёмся, на волю божью. Ей спокойнее, что хоть кто-то рядом. Вся её родня – сестры, племянницы – уехали ещё в сентябре, что ли, а она отказалась. Сначала ходила продавала вещи в комиссионный, но кому они сейчас нужны? На этом кое-как держалась, а потом хуже стало. Ослабла. Стала просить нас с Серафимой Андревной снести выменять то одно, то другое. Эх… я этого вообще не умею, Серафиме лучше удавалось, но когда ей, она в очередях с нашими карточками часами стоит. И что делать? Ну, мы с Серафимой и перестали искать покупателей. Себе вещи оставляем… Она просто так брать еду отказывается. Вон, видишь, стулья свалены?
Аня кивнула в дальний угол, куда едва пробивался свет коптилки. Там беспомощно громоздились друг на друге знаменитые резные стулья Марии Ефимовны.
– Стол её большой Серафима сумела пристроить как-то, забрали, и скатерть тоже, а стулья нет. Ну, я взяла, отдала Марии Ефимовне масло, хлеб, жмых – что было. Подумала, на крайний случай в буржуйку пойдут… Книги вот взяла, видишь? Шиллер… том Байрона.
Аня показала на внушительную стопку книг на этажерке.
– Жалко книги, – пробормотала Юлька, поведя глазом на толстые тома с золотыми обрезами, – дореволюционные издания…
– Ещё бы… Мария Ефимовна сама всю свою библиотеку уже… того… в печку, книгу за книгой. Зябнет. Предлагала ей к нам перебираться – отказалась. Серафима согласилась взять красную лампу и пуфик… Ну, получается, просто подкармливаем Марию Ефимовну, чем можем. Но много ли мы можем? Серафима тоже исхудала сильно, осунулась. Работу в госпитале уже не тянет, пару раз там сознание теряла, тяжело. На одном своём боевом характере держится.
Аня открыла дверцу буржуйки, подсунула полено.
– Ночью ещё моё пожарное дежурство на крыше. Юлька, что ты как побитая? Растерзанная вся. Ну, говори? Бежала от кого, что ли?
– Бежала, да… – Юлька не спускала остановившийся взгляд с огненных щелей печной дверцы. – Только не от кого, а… за кем… Подумать только, Аничка… Я, врач, жена доцента Уманского… – Она прикрыла глаза и покачала головой удручённо и недоумевающе.
– Так говори наконец. Что стряслось?
– Аничка, я гналась… Ты понимаешь, шла тут у вас в соседних дворах и вдруг вижу, что-то шевелится, у подвального окна. Смотрю – кошка пробирается… Кошка! Кошка, Аничка!
– Кошка? – Аня удивлённо дрогнула бровями. – Да уж, давно не вижу, с месяц. Если только домашние у кого остались. Диких всех уже… того…
– Эта, знаешь, серенькая такая, обычная… Хотела её подманить… кис-кис, говорю, подбираюсь тихонько… а она учуяла… заметалась… Я за ней, думала в угол её загнать и… господи-боже… прижать… ой… Уже шёрстки коснулась, чуть-чуть не схватила, а она как-то… из рук выскользнула и бежать, из одного двора в другой. Я за ней… Бог знает, сколько дворов за ней… как умалишённая… Там, где световой колодец у вас, щелью, опять уж в руках, казалось, была – я хребет её костлявенький рукой тронула, позвоночки… И вдруг раз – и нет ничего… Куда она подевалась, так и не поняла…
– Не поймала.
– Не поймала.
Сёстры посмотрели друг на друга.
– Жалеешь, что упустила?
– Нет! Господи! Нет, Аничка… На себя удивляюсь… прямо в голове помутилось…
– Ну и хорошо, что не поймала. Что бы с ней делать-то… разве ты бы?..
– Нет! – Юлька замотала головой. – Нет… Даже не представляю.
– Ну, я бы тоже не могла, – решительно заключила Аня. – Ну и нечего попусту переживать. Всё к лучшему. Сейчас вскипит, надо девочкам поесть сварить… Знаешь, а мне сегодня у Сытного рынка песок за манную крупу всучили.
– Песок? Куда же ты смотрела? Как это всучили?
– Да так. Женщина показалась приличной. Восемьдесят рублей просила. В парадную завела, кулёк свой раскрыла. Я даже пальцем на язык попробовала. Вообразила уже манную кашу – беленькую, как до войны, аж слюну сглотнула. На неделю, думала, растянем, девчонкам счастье будет. А дома открываю – сверху и правда манная была, тонким слоем, а под ней опилки и песок для веса. Счастье, что не высыпала разом, а развернула – всё слоями осталось. Песок отделила, опилки в воде всплыли…
– Надула… вот мерзавка… В милицию заявила?
– Угу, сейчас. Скажут, участие в спекуляции. Пусть уж пан Бог её, бесстыжую, накажет за подлость… Ну да ладно. Вместо каши похлёбку сделаю, суп пожиже. А деньги что – кому они сейчас нужны.
– Аничка, – спохватилась Юлька, – а я же тебе тут принесла кое-что, смотри, – она пошарила в карманах, извлекая кулёчки серой бумаги. – У нас есть знакомая фармацевт, выменяла у неё на хлеб. Это таблеточки сладкие, но на крайний случай, Аничка, когда сознание теряется. С витаминками. Даже половинками можно, поняла? Поможет быстро. Вот пакет ещё, травки сушёные, это как чай хорошо. И ещё вот хлеба, сколько получилось…
– Ох… хлеб?! Матка бозка… хлеб… Спасибо, Юлька… Как же вы с Аликом, Яша?
– Аничка, какая я дура! Я же главное не сказала, мелю всякую ерунду… как в тумане. Аничка, вот что, слушай, – Юлька села прямее, её тёмно-карие глаза тревожно засверкали на сухом пергаменте лица. – Яша мой – едет. На фронт. Мы с Аликом – в эвакуацию, вместе со всеми Уманскими – родители Яшины, сестра с сыном, дедушка… Яша всё устроил. Завтра отправление самолётом. Я уже карточки получила и предписание.
Аня бросила возиться с кастрюлей, опустилась на диван. Это новость так новость… Отозвалась медленным эхом:
– На фронт… эвакуация… Так. А куда?
– Конечным пунктом указан Барнаул, а как уж там будет…
– Барнаул? Матка бозка… где это, что это?
– Город… ну, в общем, далеко, Аничка… очень. Я тоже не знаю, Яша мне по старой дореволюционной карте показывал. Географию я всегда плохо знала. Где-то в Сибири, река Обь. Алтай.
– Алтай… а это что? У меня с географией уж совсем плохо…
– Вроде бы горы. И степи, что ли. Заводы сейчас туда увозят. Знаешь, я тоже не представляю. Одна бы с Аликом не поехала, страшно, но раз с Уманскими, всё-таки спокойнее… Я тебе напишу сразу же, как доберёмся. Сразу же! Аничка, вот что. Я была сейчас у мамы на Геслеровском… ой, Аничка, я волнуюсь, она совсем оглохла, бомбёжек почти не слышит и очень ослабла. Скверно на ней сказалось, что Лидина старшая, Мирочка, любимица наша… вот так вот… угасла. Хорошо, что Лида перебралась к своим в Лахту… там с маленьким, с Ромкой, наверно, хоть немного полегче – с дровами уж наверное, и вода в колодце… может, там не бомбят?
– Да, наша Мирочка… – Аня потемнела лицом. – Вот как вышло. Думаю, Мирочка братика подкармливать норовила, такая добрая девочка… была… – Аня дрогнула голосом на этом непривычном слове, Юлька взяла её крепко за руку, сёстры помолчали, справляясь. – Не знаю, как они там теперь в Лахте. Дойти нет ни сил, ни времени. Напишу Лиде. Сейчас вот мама. Она тебе сказала? Забираю её к себе, на вторник договорились.
– Сказала… Только, Аничка, послушай. Я думаю, и Яша тоже, вам всем тоже надо эвакуации добиваться и ехать! И маме, и тебе с девочками. Слышишь? Что ты рукой машешь?
– Предлагали… Но как я поеду, Юлька?! Подумала, как я с «зингером» своим? Машинка – моя кормилица-поилица столько лет, с двадцать седьмого года, но её же с собой не взять, ножную! Чудище моё чугунное. Куда я с ней? С места не сдвинуться. А без неё? Пропадать? Ну а теперь тем более, мама совсем плоха. И девочки… поручаю Ниночке Дорку, чтобы ответственность была… Мол, остаёшься за главную. Дорка ещё как-то поживее, а Нина стала очень тихая, школу отменили, она всё лечь пристраивается, всё помалкивает. С Серафимой её посылаю за водой и в очередях с карточками стоять.
– Аня… ну как же ты не боишься оставаться, после смерти Мирочки?
– Не болтай, Юлька, ерунду. Боюсь. Но что толку бояться? Дело надо делать, тогда и бояться некогда. Лечь, бояться и лежать – тогда точно конец.
– А дальше? Ты же видишь, становится всё хуже и хуже. Я всё думаю…
– Ты меньше думай, Юлька, – строго сказала Аня. – Будь что будет, а я с места не стронусь. До́ма и стены помогают. А нестись в полную неизвестность, мыкаться по чужим людям? Нет, нет и нет. Зубы стиснуть надо. Выстоим.
– Аничка, – Юлька со всхлипом приникла к сестре, – получается, я тут вас с мамой бросаю…
– Перестань, – Аня отпихнула Юльку, – ничего тут не «получается». Никто ничего не знает, как будет. Риск сейчас всем и везде. Есть возможность уехать – надо ехать. Уманским тем более – они евреи, ты знаешь, как у Гитлера на этот счёт: «евреи и коммунисты».
– Аничка… а ты думаешь… город могут сдать?
– Сдать? Ты что? Кто это говорит? Ты где этого наслушалась?
– Н-ну… да нет, никто… Яша тоже говорит, что не сдадут. Но я волнуюсь! Ведь сколько городов уже сдали, Аничка…
– Ты эти разговоры брось! Доболтаешься, дурочка. В военное время. Волнуется она. Волнушка нашлась. Не сдадут! Ленинград – не сдадут. Ты – жена доктора Уманского и сама доктор. А такие речи развела мне тут, паникёрские… стыдно, Юлька.
– Нет-нет, я ничего! Я тебе верю… и Яше тоже.
– Что мне. Ты вокруг посмотри. Мальчишки восьмилетние на крышах дежурят, зажигалки гасят. Тут у нас вчера на фабрике поломка случилась, прислали ремонтную бригаду: тётки две пожилые и девчонки тощие, тринадцать лет, с гаечными ключами в детских ручонках, пальцы тоненькие, измазанные…
– А у нас, Аничка, скорая с артналёта раненых привезла, а носилки внести уже сил нет – фельдшер свалился, сознание потерял, самого на носилки положили… едва откачали.
– Ну и… то-то, Юлька. Сами – не сдадим город этим гадам. Разве что они прорваться в город могут. Тогда будем биться, за каждый дом, все. Кто что может. А старых-малых надо увозить. Пусть хоть кто-то спасётся. Ну, так, Юлька?
– Да-а, Аничка, вижу, недаром ты столько лет замужем за Павлом – такая сделалась железная… твёрдая. Прямо агитатор… А я не могу, у меня всегда слёзы близкие. Ты про всех сразу говоришь, вообще… Всё это вроде правильно, но как подумаю, что оставляю вас тут под бомбёжками, голодными… что будет… не со всеми, а вот с нами… кто знает, увидимся ли мы ещё в этой жизни? Разлучаться приходится… Сердце надрывается…
– Так нельзя сейчас, Юлька. Слишком ты чувствительная у нас. И меня не разнеживай. Кипяток будешь? Нет? Тогда иди домой собираться. Пойдём-ка на выход, не теряя времени. Когда отправление? Тёплые вещи собрала?
– Собрала. У Яшиного дедушки есть такой тулуп…
Юлька замолкла на полуслове и в ужасе округлила глаза, уставившись на клетчатую шторку междверного тамбура. Аня обернулась, проследила за взглядом сестры. Шторка шевелилась; женщины, оцепенев, молча ждали… Из-за краешка ткани наконец показались спутанная макушка и сонные детские глазки.
– Дора! – выдохнула Аня. – Что ты здесь..? Почему? Где Нина, тётя Сима?
– Ни няю… Они посли… в бомубезыссе… Я сказала им, с тобой бу-у-уду… – зевнул маленький ротик, невнятно шепелявя со сна, – не посла…
– Почему это? Кто тебе разрешил?
– А у меня десь убезыссе… на койзине. Тут не ст-йашно, тёпьенько дазе, мягко… Я вот так глазки зак-йиваю и уски тозе…
Дора зажала уши ладошками и крепко зажмурилась.
Юлька присела к ней, обняла и, всхлипнув, прижала к себе племяшку с обычным своим и для собственного сына, и для всех детей словечком:
– Ты моя кошенька…
23. Смертное время. 1941 г., декабрь
Дора дотянулась и выглянула из-за шкафа – мама сидит за столом, прихлёбывает из кружки. Жуёт что-то… еду…
– Мама…
Аня замерла. Как не вовремя. Прошептала, не оборачиваясь:
– Ну что? Рано ещё. Спи, как все спят.
– Мама, я есть хочу…
– Не время. Спи. Пока спишь, есть и не хочется.
– Не-е-ет… – тонко пропищала Дора. – Не могу спать, в зывоте бойно… есть хочется… Ну пожалуйста, мамочка… дай хоть койочку хлеба… хоть кйошечку…
Аня поглядела на подсоленный кусочек хлеба в своей руке и представила, как следом за Дорой проснётся Нина, увидит, что едят. И мама увидит… Пойти на работу голодной? Чтобы свалиться прямо там… Нельзя, нет, нельзя. Сердито сказала:
– Знаешь, как на хуторе тётки Альбины говорили? Хочешь хлеба – подскочи до неба.
Главное – не оборачиваться и не смотреть на младшую. Продержаться.
Тишина. Заснула? Но из-за шкафа, резанув по сердцу, раздался тихий Дорин плач. Обиделась… Да, поговорка странная… куда это – подскочить до неба? В ангелы податься? Ох, матка бозка…
Аня встала, подошла к дивану, где лежала на спине мать, с опаской вгляделась в сумрак. Острый нос на иссохшем костлявом лице торчит как сухой сучок, глаза в глубоких тёмных провалах, рот запал, бесцветные губы растянуты в линию. Мамочка, неужто ты собралась в дорогу? Прислушалась-пригляделась: покрывало чуть ходит – дышит… Она осторожно просунула руку под одеяла, пощупала – сухо.
На цыпочках отошла к буфету, открыла створку, по-мышьи тихо пошуршала пакетиками на полке и пошла за шкаф. Отогнула штору маскировки, впустила полоску чахлого бледного света. Глянула на Ниночку – спит на бочку, приоткрыв ротик, бровки недовольно сдвинуты, светлая прядка свесилась из-за ушка до самого носика с тонкими прозрачными крылышками нежных ноздрей. Красавица наша. Павел всегда говорил – «мамина копия». «Улучшенная», – горделиво поправляла Аня. Где ты сейчас, Паша? С конца августа ни письма, ни весточки, ни слова…
По другой стороне из-под вороха одеял и пальто отчаянно смотрели мокрые Дорины глаза над крошечным горько изогнутым ротиком.
– На. – Аня сунула в этот ротик крупинку, погладила Дорины вихры, приложилась губами и прошептала: – Тёти-Юлин горошек. Только не глотай, поняла? Соси. Он сладенький. Чувствуешь? – Дора кивнула. – Вот так и держи, за щекой, и заснёшь. А хлеб потом, когда большая стрелка будет здесь, а тонкая – здесь. Помнишь?
– Да…
– Нина проснётся, умоетесь обе… непременно, слышишь? Чурочек подкинете в печку, чайник согреете, тогда Нина и хлеба даст, тебе и бабушке, а когда я вернусь, лепёшек из дуранды напечём, – монотонным заговором нашёптывала Аня. – А сейчас нельзя, рано. Режим. Держаться надо твёрдо, по-военному. Назло фашистам. Разве ты не боец, как все?
– Боец…
– А раз боец, то хныкать нельзя, стыдно. Надо стоять на посту и терпеть. Будем стоять? То есть сейчас – лежать. И спать. Солдат спит, а служба идёт. Да?
– Да.
– Ну и договорились. Спи.
24. Старик. 1941 г., декабрь
Дойдя до низа пустынной гулкой лестницы, Аня покосилась на площадку у чёрного хода. На прошлой неделе, утром, когда она шла на работу, там навзничь лежал мёртвый. Это было ясно издали. Незнакомый. Прошла мимо, боясь опоздать. А вечером он лежал уже лицом вниз, с задранной одеждой и босой; ягодица вырезана… Аня развернулась и побрела в жакт – сказать управдому. Вместе с ней и женщиной со второго этажа вытащили тело в прачечную во дворе. Там была ему немалая компания…
Теперь так и тянет взглянуть в сторону чёрного хода в опасении увидеть там ещё кого-нибудь. Закуток был пуст. А вот отворив внешнюю тяжёлую дверь парадной, она увидела спину сидящего на ступеньке. Не лежит… но можно и сидя испустить дух. Она почти вплотную осторожно обошла сидящего и заглянула в его опущенное лицо.
Человек, согнувшись в дугу, не шевелился. Из поднятого воротника большой шубы и из-под меха сползшей на лоб шапки едва виднелись крупный старческий нос, впалые щёки, огромные чёрные полушария закрытых глаз под седой порослью кустистых бровей и верхняя часть посинелого рта. Кажется, этот готов, подумала Аня. Вот ведь угораздило прямо на дороге, не обойти…
– Эй, дедушка, – Аня коснулась его плеча, – вы живой?
Старик не шелохнулся. Надо тряхануть как следует, может, ещё не всё? Она вцепилась в его меховые плечи и изо всех сил подёргала.
Чуть дрогнули веки в запавших глазницах старика. Живой…
– Не спите, товарищ, нельзя, – Аня снова настойчиво потрясла его за плечи. – Слышите?
Ещё две-три попытки рывков-толчков, и старик наконец приоткрыл глаза. Ну, пошло дело… а то уж думала за нос потрогать.
– Нельзя так сидеть, – повторила Аня, – замерзнете, и всё… Куда идёте-то? Вам далеко?
– К Аничкову… мосту… – едва шевельнул губами старик, через паузу добавил уже яснее: – На Невский…
– Ух, далеко… Что у вас там? Родные?
Надо его разговорить, растормошить. Она присела на корточки, заглядывая ему в лицо.
– В дом… искусств… На работу… там… актёры…
– Вы актёр? – обрадовалась Аня.
– Нет, – дрогнул старик синими губами. – Крас-но-дерев-щик я там… был. Теперь комендантом. Каждый день вот хожу… Надо каски, багры раздать, по постам… распределить, кто остался… Бестолковые они, как дети… актёры…
Старик уже даже чуть улыбнулся, одолевая оцепенение.
– И не говорите, – согласно кивнула Аня, – я тоже в театре, вот здесь, – она махнула рукой в сторону глухо занесённого снегами парка, – была в костюмерах… Как есть дети, бывало, намучаешься с ними… А сейчас, конечно, кто в ополчение пошёл, кто в эвакуации. Кто на фронте выступает, в бригадах… Как же вы, до места точно дойдёте?
– Ничего, – старик попытался распрямить спину, – раньше с Крестовского ездил… трамваем… пока ходили. А в октябре наш дом… прямым попаданием… крышу снесло. Сюда переселились. К родне.
– Конечно, вместе-то легче, – подтвердила Аня, вглядываясь в лицо старика. – Я вот маму с Геслеровского забрала к себе. Но всё же вам и отсюда путь неблизкий.
– Не в пример ближе… дойду… Как эта публика, актёрская… без меня? Пропадут… а я без них – рабочая карточка… Жена вот тоже пошла работать. Но тут. Близко. Фабрика «Светоч»… конверты для фронта клеят.
– Две рабочие карточки, – одобрила Аня, – уже легче.
– Да две детские… внуков, – пояснил дед. – маленькие… Сыновья на фронте… само собой.
– А всё-таки путь дальний. Давайте я вас к нашей дворничихе доведу? Вот здесь, за углом. Погреетесь, кипяточку она вам даст.
– Спасибо, голубка… но нет. Расслабляться не надо. Вредно. Вы мне только подняться помогите. С тростью дойду. Уж не знаю, что это я так вдруг ослаб… споткнулся вот… ступеньку… снегом замело.
Аня потащила его грузное тело в тяжёлой шубе на себя, старик, весь ощутимо дрожа, тяжело встал. Она подняла палку с сугроба, разглядела затейливую резную ручку.
– Какая гладкая, верхушка красивая… прямо княжеская!
Синие губы старика дрогнули усмешкой.
– А ведь вы, сударыня, в точку попали… – сказал медленно, но внятно. – Именно княжеская… Делал я её для князя, Белосельского… Белозерского… как и всю мебель в его дворце… у нас на Крестовском. Палисандр это… лучшее дерево… Отдать заказ не успел… в семнадцатом… Тогда тоже голодно было… в девятнадцатом рыба да морковный чай. Ничего, выжили. Теперь я, вместо князя, с ней хожу.
Он взял трость в руки, опёрся и сделал пробный шаг.
– Ну как, сможете? – спросила Аня.
– Дойду, – твёрдо отвечал старик, но шаг его был совсем не твёрд. Аня посмотрела, как он медленно и зыбко пошёл, кренясь на бок, по узкой тропке, проложенной в сугробах, и сердце вдруг защемило – папа так же ходил после первого удара… Она представила весь его путь – к крепости, через мост, мимо Летнего, по Садовой…
– Постойте, – она догнала старика, сдёрнув варежку и шаря в кармане ватника. – Знаете что, вот… шрот возьмите. – Аня протянула на ладошке маленький тёмный комок. – В дороге рассосать, как конфетку. Знаете, моя младшая дочка так и думает, что это настоящие конфетки… ей только четыре.
– У вас дети здесь? – глянул ей в лицо старик.
– Да, две дочки.
– Милая дама… теперь возраст и не понять… – внушительно сказал старик, загибая пальцы её протянутой ладошки с «конфеткой», – Спасибо… отдайте дочкам.
– У нас есть… Я ведь с ними строго, по расписанию, всё заранее делю, по часам… иначе и нельзя. Это я на работу себе беру подкрепление, когда в глазах темнеет, нехорошо становится – в рот положишь, и отпускает. Я теперь здесь на «Комсомолке», швейной фабрике… гимнастёрки шьём. Возьмите, вам-то сейчас надо.
– Нет, – поворачиваясь идти дальше, неколебимо отрезал старик. – Я дойду, знаю. Чувствую. Мы тёртые калачи. А там у нас столовая. Подкормят… чем-нибудь. Детей берегите.
25. Мобилизация. 1942 г.
На завывание воздушной тревоги никто никуда не пошёл, давно привыкли, только прислушивались, где ударит. Ударило, казалось, совсем рядом. Вся фабрика словно подпрыгнула и заходила ходуном, содрогаясь. Тогда только подхватились с мест в тревоге. Стали звонить в МПВО, пока не выяснилось: тяжёлый фугас угодил в дом на Большом проспекте. Двоих, живущих рядом, отпустили, остальные вернулись на конвейер.
На обед в фабричную столовую Аня старалась не ходить, не тратить силы: лучше подремать, положив голову на локоть прямо на рабочем месте. Хотя и тут, и ночью всё донимал один и тот же кошмар: она не успевает прострочить свои швы, а лента движется, увозя жёлто-зелёную лягушку гимнастёрки дальше, вызывая панику и отчаяние…
Но задремать не удалось – окликнула бригадир.
– Ну что, Аня, маму схоронила?
Аня ответила не сразу. Глянув в костлявое скуластое лицо бригадирши, сказала сумрачно:
– Спасибо, Варвара Капитоновна, что два дня дали. Я ж её хотела к папе, на Серафимовское. Да вот узнала – за гроб и могилу спросили кило хлеба и двести пятьдесят рублей. Ну где мне управиться? Все похороны – зашила в одеяло и дотащили на фанерке в Народный Дом.
– Ну что ж делать, – кивнула бригадир, – о живых думать надо. Ты вот что, в кадры иди, велели.
– Зачем? – встревожилась Аня.
– Там скажут. Ну ладно, сама скажу… Мобилизация идёт, на оборонные работы. Отбирают, кто покрепче. Я тебя в список внесла.
– А я покрепче?
Бригадир посмотрела на неё, чуть улыбнулась.
– Да кто тебя знает – с виду воробей, глаза одни, а на деле жилистая. Может, даже семижильная. Из тех, кто гнётся, да не ломается. Ты девка положительная и надёжная, обязательная.
– Думаете?.. – Аня помолчала. Удивительно – тут не знаешь каждую минуту, за что и кого уцепиться, устоять, а со стороны, выходит, ты сама опора… – А куда это пошлют и на сколько?
– А вот не знаю, Ань! Куда надо, туда и отправят. Не за линию фронта, ясно, в городе.