Дни, когда мы так сильно друг друга любили

Amy Neff
THE DAYS I LOVED YOU MOST
Copyright © 2024 by Amy Neff
All rights reserved. No part of this book may be used or reproduced in any manner whatsoever without written permission.
Cover Art: “© 2024 by Harlequin Enterprises ULC”.
© Лаврентьева О., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
«Я никогда не читала ничего подобного этому глубоко волнующему, сложному роману».
– ДЖОДИ ПИКОЛТ,автор бестселлера «Ангел для сестры»
Джонатану и саду, который мы вырастили
Если бы только при каждой мысли о тебе вырастал цветок, я мог бы бродить по своему саду вечно.
Альфред Теннисон
Глава 1
Эвелин
Июнь 2001 г.
Джозеф вот-вот все скажет, в воздухе разлито ожидание. Чтобы унять тревогу, я беру мужа за руку, бугристую от мозолей, с черной каймой вокруг ногтей – сажал сегодня в саду луковицы. Он сжимает мои дрожащие пальцы. Между нашими ладонями становится влажно и тепло.
Напротив, на стареньком продавленном диване, молча сидят дети. Два торшера рядом с нами распространяют желтое сияние. Джозеф их включил, когда только начало темнеть, а теперь, боясь помешать разговору, никто не встает, чтобы зажечь верхний свет. На пианино – их у нас два – льется лунный свет, отражаясь на клавишах цвета слоновой кости. Погрузившись в беседу, мы не заметили, как через распахнутые окна в дом вошла ночь. Воздух в кабинете неподвижный, тяжелый, необычайно жаркий для поздней весны в Коннектикуте. Слышно только жужжание вентилятора под потолком да эхо волн, доносящееся с пляжа Бернард-бич за поворотом.
Когда дети росли – а мы тогда держали семейную гостиницу «Устричная раковина», – кофейного столика было просто не видно из-под груды незаконченных пазлов с маяками Новой Англии. Сегодня же он заставлен остатками закусок: подтаявшими, лоснящимися кусочками сыра, изрядно общипанными кистями винограда и раскрошившимися крекерами. Джозеф просил меня особо не заморачиваться, но из Нью-Йорка приехал Томас, наш сын, которого мы не видели с Рождества, и у меня появился повод прогуляться до нового магазина вина и сыра в центре. Его открыли напротив «Викс Грайндерс», который стоит там еще с тех пор, когда внуки были маленькими: Джозеф совал им в ладошки долларовые купюры и отправлял за сэндвичами в вощеной бумаге, чтобы пообедать на пляже. Он пытался отговорить меня от посещения магазина, но я пока еще нормально ориентируюсь, хотя и хожу медленнее. Важное дело помогало мне сосредоточиться, держать мысли в узде.
Все молчат, ждут, когда Джозеф продолжит не предвещающее ничего хорошего вступление – «Дети, нам нужно сообщить вам что-то очень важное» – и объяснит, по какому поводу мы здесь собрались.
Вайолет, наша младшенькая, уже взрослая замужняя женщина, мать четырех детей, сидит на стареньком диване между братом и сестрой. Когда дети выросли и разъехались, а гостиница перестала принимать постояльцев, я сама поменяла на диване обивку; потом уже внуки предсказуемо наделали на ней пятен, а наполнитель по центру каждой подушки снова продавился.
Дети выросли здесь, в «Устричной раковине», как когда-то Джозеф. И, в какой-то мере, я сама. Наша троица – я, мой брат Томми и Джозеф – была неразлучна. Мы то и дело забегали в гостиницу через сетчатую москитную дверь, а мать Джозефа, размахивая фартуком и смеясь, выгоняла нас на крыльцо, чтобы мы не потревожили постояльцев. Спустя годы, которые пролетели незаметно, уже наши дети отмечали бронь номеров на исписанном календаре, подметали пол, помогали мне раскатывать тесто и вырезать на нем кружочки для печенья на завтрак. Потом подключились и внуки: провожали гостей в номера, снимали с веревки выгоревшие на солнце простыни, из садового шланга смывали песок со сложенных штабелями шезлонгов. В гостинице всегда было полно постояльцев; для меня череда сменяющихся лиц была подобна помехам на радио, белому шуму, под который мы жили своей жизнью. Даже сейчас, когда мы готовимся сообщить детям столь важную вещь, я не понимаю, как это все оставить. Тянет вернуться назад, вместе, и начать с самого начала.
– Нелегко вам говорить… Даже не знаю, как лучше… – запинаясь, произносит Джозеф, еще крепче сжимая мою руку.
Джейн, наша старшая, пристально смотрит на меня. Не поймешь, о чем она думает. В детстве ее эмоций было не разглядеть из-за буйной копны спадавших на лицо волос. Сейчас копна приведена в подобающий для диктора новостей вид: выпрямлена и подстрижена по плечи. Длинные руки-ноги, вытянутая шея стали для Джейн преимуществом. Некогда нескладная девчушка теперь двигается с заученной грацией. Я избегаю ее взгляда, боясь, что мое лицо выдаст меня, расскажет ей то, о чем я умолчала.
Томас, напряженно сжав губы, не сводит глаз с отца. У них практически одинаковое телосложение: оба ростом без малого шесть футов, с широкими плечами и узкими торсами, как у пловцов. Но в отличие от Джозефа, у которого только лет в шестьдесят появилась первая седина да на висках шевелюра слегка поредела, Томас начал седеть в молодости. Еще когда он выпускался из Нью-Йоркского университета, я заметила, что у него в волосах – там, где их не прикрывала академическая шапочка, – поблескивают серебряные нити. Томас был очень серьезным юношей и улыбался только для фотографий, даже в тот торжественный день. Сегодня он выглядит осунувшимся по сравнению с Рождеством – не знаю, вместе ли они с Энн готовят и ужинают или он в одиночку ест за письменным столом. Томас по-прежнему в брюках и рубашке, не стал переодеваться после напряженного рабочего дня, череды встреч с другими топ-менеджерами. Снял только пиджак, потому что невыносимо жарко и душно. Даже пот у него соблюдает дисциплину: испарина собралась у линии волос, и ни одна капелька не смеет стечь на лоб.
– Мама и я…
Джозеф балансирует на грани, глаза у него наполняются слезами. Я уже сомневаюсь, что он соберется с духом и скажет.
– Вы же знаете, как сильно мы друг друга любим и что всю жизнь мы вместе. И вас мы тоже очень любим… Поймите, мы просто не сможем жить один без другого…
Я почти готова вмешаться, взять удар на себя. Наши дети, наши малыши выросли. Когда-то они не могли без меня обойтись и в порывах любви хватали за ноги, забирались на колени. Потом они шли в школу, уезжали в другие города и жили своей жизнью, к которой мы не были причастны: заводили друзей, принимали решения, совершали ошибки, влюблялись, расставались; в их жилах течет наша кровь, но в потаенные уголки их душ мы не вхожи. И все это время мы с Джозефом, словно остров, оставались на месте, растерянные и озадаченные тем, как быстро мелькают года.
Он делает глубокий вдох, собирая волю в кулак.
– Мы не хотим оставлять последнюю главу нашей жизни на волю случая, не хотим жалкого, затянувшегося, мучительного для всех конца. Наверное, я повергну вас в шок – я сам в ужасе от того, что собираюсь вам сказать, и мы тоже не сразу свыклись с этой мыслью, – но, поверьте, лучше всего поступить именно так…
– И как же? Ну?.. – теряя терпение, спрашивает Томас.
– Через год, в следующем июне, мы планируем уйти из жизни, – срывающимся голосом договаривает Джозеф.
У Вайолет глаза лезут на лоб.
– Что?! Что вы планируете?!
– Мы не хотим, чтобы один из нас умер раньше. Не хотим жить друг без друга. У нас есть право самим решить, как закончится наша история.
Это объяснение звучит более мягко, чем прозвучала бы правда, но в голосе Джозефа боль: он изо всех сил старается облегчить бремя, которое мы сейчас возлагаем на плечи детей, и замаскировать истинные причины словами любви.
– Я не понял, – говорит Томас.
– О чем вы вообще? – бормочет Джейн и ставит свой напиток на стол, будто ей нужно поскорее освободить руки.
– Этот год станет для нас последним.
У меня возникает странное ощущение, когда я слышу эти слова со стороны, хотя некоторое время назад я сама сказала Джозефу то же самое: «Этот год станет для меня последним».
– Вы ведь шутите, да?
Джейн переводит взгляд с меня на отца и обратно, пытаясь понять, в чем соль шутки.
– Если бы, – отвечаю я.
– Ну объясните же! – умоляет Вайолет.
– Минутку…
Я пересаживаюсь к ним поближе, мостясь на краешке дивана.
Томас откидывается на подушки, подальше от меня.
– Да, объясните, будьте добры. А то нагнали жути.
– Мы с отцом стареем…
– Можно подумать, вам по сто лет! Господи, вам еще и восьмидесяти нет! – возмущается Джейн. – Сколько тебе исполняется, семьдесят шесть?
В это время в следующем году мне будет почти семьдесят семь, а Джозефу – семьдесят девять. С точностью до месяцев и дней высчитывать не стоит.
– А я и не говорила, что мы состарились. Я сказала «стареем». Дай мне объяснить.
Я держу эмоции под контролем, хотя все доводы, которые мы репетировали, застряли у меня на языке, а в горле пересохло от мысли о грядущих потерях, о том, чего мы лишаемся, от горя, которое мы зазываем в нашу тихую гавань.
Томас ерзает на месте, кипя от злости.
– Просто однажды мы дойдем до точки невозврата, когда один из нас перестанет узнавать другого, когда мы не сможем друг о друге позаботиться или вообще не вспомним, кто мы такие. И нет способа выяснить, когда настанет этот день, нет способа остановить время. Мы уже прожили дольше своих родителей, за исключением моей матери… Но вы помните, как мы с ней намучились за эти годы. Ни к чему такой ужас ни вам, ни нам.
– Есть специальные пансионаты для таких случаев! Есть нормальные, рациональные решения, – перебивает меня Джейн.
Я спешу продолжить:
– Нам не нужна такая жизнь. Ее нельзя назвать полноценной. Мы не хотим жить друг без друга.
– И в итоге вы надумали… – Томас складывает руки на груди.
– Мы надумали прожить последний год, – вступает в разговор Джозеф, – на полную катушку. Не медленно увядать и чахнуть, а оставить вам и внукам счастливые воспоминания, уйти на высокой ноте.
– Ой, вспомнили, что у вас есть внуки? – фыркает Джейн.
– Мы о них и не забывали, – выдавливаю я, еле сдерживая слезы. – Мы очень хорошо обдумали наше решение.
Томас выдыхает через нос, получается похоже на смешок.
– А мы? Как мы без вас?!
Всплеск эмоций Вайолет не встречает поддержки со стороны брата и сестры. Взгляд Джейн перемещается от меня к Джозефу и обратно, затем фокусируется на блюде с сыром, будто там спрятаны ответы на все вопросы. Я понимаю, что она осмысливает ситуацию, переваривает услышанное, сопоставляет наши слова с известными ей фактами и… не находит объяснения.
Пытаясь проявить хоть какое-то подобие силы и уверенности, Джозеф выдавливает из себя улыбку, которая получается ужасно грустной. Сердце у меня просто разрывается.
– Вы же знаете, как мы вас любим. Пусть этот год станет большим семейным праздником, который мы проведем вместе.
– Праздником? – скептически говорит Томас. – Ладно, у меня, конечно, к вам миллион вопросов, но главный такой: кто-то из вас смертельно болен?
Я мягко улыбаюсь.
– Мы все смертны, Томас.
– Очень смешно, ма.
– Серьезно, мам. Кто-то из вас заболел?
Джейн сейчас походит на застывшую в стойке гончую, которая навострила уши на шорох в траве. Я обещала себе ничего им не говорить. Во всяком случае, пока.
– Мама!
От настойчивости Джейн у меня покалывает в подмышках, свет вдруг кажется слишком ярким.
– Мама! – вторит ей Вайолет, чувствуя, что они напали на след.
После бесконечных обследований диагноз подтвердился, у моего упорного тайного врага теперь есть имя. Есть объяснение моему состоянию. Теперь я знаю, кто ворует у меня память, мешает организму нормально функционировать, заставляет забыть и саму себя, и тех, кого я люблю. В этом слове гнездится мой страх. Паркинсон. Лекарства, которые должны были помочь, не помогают. Болезнь быстро прогрессирует, врачи разводят руками: они такого не ожидали и не в состоянии объяснить. Я попала в ту невезучую треть пациентов, которой грозит скорая деменция, – этот кошмар мне знаком. В доме для престарелых, где находилась моя мать, пахло гнилью и хлоркой; мать кричала, швыряла вещи, не узнавала меня; в ее воспоминаниях были провалы длиной в десятилетия. Мой конец может быть еще хуже.
– Зачем вы нас обманываете? – обвиняет Джейн, будто приставляя мне нож к горлу.
– Мы не обманываем…
Я зажимаю дрожащие пальцы под коленями, ищу лазейку, не хочу раскрывать диагноз.
– Но и всю правду не говорите!
– Эвелин, скажи, они поймут… – сдается Джозеф.
– Что поймем? – Вайолет бросается к отцу.
– Джозеф…
– Они все равно узнают…
Плечи у него поникли под тяжестью несказанных слов; все силы он потратил на то, чтобы начать разговор.
– Мы ведь это обсуждали!
Я сопротивляюсь желанию утихомирить его, утащить в другую комнату.
– Что именно?
Взгляд Вайолет мечется между нами, она похожа на ребенка, который умоляет рассказать ему «страшный секрет».
– Я так и знала! – восклицает Джейн, воздевая руки.
– Невероятно, – бормочет Томас.
Он встает, подходит к камину и остается там стоять, облокотившись о каминную полку.
– Рас-ска-зы-вай! – Джейн выделяет каждый слог, будто проворачивая ключ в замочной скважине и открывая заветную дверь.
– Эвелин…
– Я не хотела…
– Вы же понимаете, что мы от вас не отстанем, – говорит Томас.
– Мама, что происходит? – В голосе Вайолет нотки страха.
– Вы с папой и так уже заявили, что намерены покончить жизнь самоубийством. А теперь хотите сообщить еще что-то более ужасное?! Что может быть хуже? – вопрошает Джейн.
Несмотря на абсурдность разговора или как раз из-за нее, мне хочется засмеяться. Я сдерживаюсь, и смех клокочет в горле будто рыдание.
– Будет хуже, если вы начнете со мной носиться как с хрустальной вазой.
Частичное признание, первая за сегодня правда, вырывается у меня против моей воли.
– Значит, ты собралась умирать, – заключает Джейн.
– Через год, – соглашаюсь я, отчаянно желая вернуться к тому, с чего мы начали: «В следующем июне. Это наш последний год».
– Полный трындец, – произносит Томас.
– Ма, слушай…
Слова Джейн – будто рука, протянутая из спасательной лодки. Она, как никто другой, знает, каково это – барахтаться в воде, приготовившись к худшему.
– Ты правда думала, что мы согласно покиваем и оставим все как есть?
Я выдыхаю, беру курс на смирение. «У вас вторая стадия». Шесть месяцев назад даже первая стадия казалась кошмаром. «Болезнь быстро прогрессирует. Обычно между стадиями проходят месяцы, годы, а у вас…» Сейчас я бы все отдала, чтобы вернуться на первую. Джозеф, конечно, прав. Забор, который я воздвигла вокруг своей болезни, слишком хлипок. Даже без моего согласия они разберут его на раз-два.
– У меня болезнь Паркинсона. Прогрессирует быстрее, чем предполагали врачи. Я хотела как можно дольше сохранять подобие нормальной жизни, но течение болезни…
Я показываю им руку – такой тремор не скроет и искусный игрок в покер.
– Ой, мамочка… – начинает Вайолет.
– Господи… – выдыхает Томас.
– О боже, мама! Ну как же так… Почему ты нам ничего не говорила? Послушай, у Майкла Джея Фокса ведь как раз Паркинсон, да? И он вполне себе нормально живет, снимается, о смерти вроде и не думает, – говорит Джейн.
– У всех по-разному. Мой лечащий врач сказал, что у меня редкий случай.
– Проконсультируемся у другого врача, – настаивает Томас. – Ты обращалась за вторым мнением?
– Вот поэтому я и не хотела вам говорить! Несколько лет меня обследовали вдоль и поперек, чтобы найти способ остановить болезнь. Увы, таковых нет. – Голос у меня срывается. – Не хочу торчать в больницах и поликлиниках, не хочу, чтобы вы носились в поисках какой-то волшебной таблетки. Все, так я решила. Никаких больше обсуждений моего диагноза.
– Надо было сказать. Возможно, у нас получилось бы помочь, – говорит Томас. – Это ведь не только тебя касается.
– Что мы можем сделать? – спрашивает Вайолет. – Должен быть какой-то выход.
– Так, подождите, – перебивает ее Джейн. – Мама, у тебя Паркинсон… Мамочка, милая, это ужасно, за что тебе эта напасть… Но… вы говорите, что вы оба хотите… Папа! А у тебя что?
– О господи! – Новая волна ужаса пробегает по лицу Вайолет. – Что с тобой, папа?!
Джозеф смущенно моргает.
– А что со мной?
– Вы сказали, что оба хотите покончить с жизнью, – поясняет Джейн; ее эмоции под контролем, она как доктор, изучающий историю болезни. – Что у тебя?
– У меня ничего.
– Ваш отец почему-то решил, что моя смерть становится и для него поводом умереть. Я буду вам очень благодарна, если вы все вместе его переубедите. У меня не получается.
– Эвелин, – предупреждающим тоном говорит Джозеф.
– Что-о-о? – Пораженный Томас трет лоб. – Вы оба сумасшедшие.
– Так ты здоров? – сухо уточняет Джейн.
– Насколько мне известно, да.
– И хочешь совершить самоубийство из-за того, что больна мама, верно?
– Я предпочел бы, чтобы мы оба остались живы, но она ясно дала понять, что это не вариант, – говорит Джозеф обиженно и резко.
Все, хлипкий забор рухнул, теперь не спрячешься, все карты на столе, нет смысла изворачиваться.
– Это что, какая-то извращенная проверка друг друга на слабо? – спрашивает Томас. – Вы блефуете?
– Я не блефую, – отвечаю я, уже желая повернуть время вспять, просто обнять детей и заверить их в том, что мы всегда будем рядом. Усилием воли я и себя саму заставила бы поверить в эту заманчивую ложь.
– Я тоже, – добавляет Джозеф.
Интересно, он доведет дело до конца? А я? Признаться в своих намерениях, выдержать гнев и боль детей (вызванные одними только нашими словами) – это одно. Но сделать?
– Я в замешательстве, – произносит Джейн.
– Па, я думал, ты более благоразумен. – Томас вызывающе смотрит на отца.
– Томас! – Я говорю твердо, но без резкости.
Мы ждали от него подобной реакции. Мы были готовы.
– Что? Что Томас? – усмехается он. – Елки-палки, да вы просто эгоисты! Как, по-вашему, Вайолет и Джейн должны преподнести это детям?
– Мы об этом подумали.
Только я хочу объяснить подробнее, как отвлекаюсь на свой тремор, который уже нет нужды скрывать. Джозеф снова крепко сжимает мои пальцы, и я благодарна ему за поддержку.
– Сильно сомневаюсь! – кричит наш сын. – Вы себя ведете как влюбленные подростки!
– Не ори! Я не могу сосредоточиться, – обрывает его Джейн, пользуясь статусом старшей сестры, – это круче, чем, как Томас, быть влиятельным финансистом.
Наша старшенькая… Трудно поверить: она, так и не побывав замужем, скоро сама может стать бабушкой: ее дочь Рейн с мужем пытаются зачать ребенка. Малыша, которого я, наверное, никогда не возьму на руки.
Эта еще не случившаяся, но уже мучительная потеря оставляет во мне незаживающую рану: я представляю Рейн в роддоме на кровати, с розовым младенцем на руках, рядом стул, на котором могла бы сидеть я; собралась родня, Рейн дает мне в руки своего малыша, моего правнука, однако меня там нет. Я никогда не увижу, как разворачивается новая жизнь, не почувствую, как крошечные пальчики обхватывают мои, не узнаю, как внучка постигает объединяющие нас секреты материнства. Как я держала своих детей, так и она будет держать своих, и я должна быть там, показать ей, дать ее усталым глазам отдых, сказать: «давай мне малыша», которого я люблю уже с тех пор, как полюбила ее, то есть еще до того, как мы встретились, и буду любить всю жизнь и во веки веков.
Томас поворачивается к другой сестре.
– Вайолет, как тебе это нравится?
Наша младшая меньше ростом, чем брат и сестра. Ей досталась моя миниатюрная фигура, а Томас и Джейн пошли в рослого Джозефа. Вайолет напоминает мне фарфоровую куколку (в детстве она любила с такими играть): волнистые волосы, пухлые губы, блестящие от слез глаза… Ее хрупкость прекрасна и осязаема.
– Я просто не могу себе этого представить, – тихо и неуверенно говорит Вайолет. – Только они не эгоисты. Это все ужасно, невыносимо, но в то же время как-то романтично, что ли.
Опустив голову и зажмурив глаза, Томас утыкается носом в сложенные лодочкой ладони.
– Ненормальная, – резюмирует он и поднимает взгляд на старшую сестру. – Джейн, ну хоть ты будь здесь голосом разума!
– У меня в голове это не укладывается, – отвечает она.
Джейн вертит в руках общипанную веточку винограда. Ковыряет ее, сдирает кожицу, добираясь до зелени междоузлия. Она не плачет, не злится. Просто пытается понять. Подобное решение кажется ей чуждым, непостижимым. Мысль о том, что можно кого-то любить столь сильно, приводит ее в ужас.
– Вы оба сошли с ума. – Томас, очень мрачный, качает головой.
Джозеф открывает было рот, чтобы объяснить, но я его опережаю, стараясь вернуть разговор в нужное русло.
– Конечно, вы расстроились, ничего удивительного.
Я говорю и тут же понимаю, что этих слов недостаточно, но в голове у меня туман, и я напрочь забыла заготовленное объяснение, которое, мы надеялись, их успокоит, утолит их печаль.
– По-твоему, мы просто расстроились? Совсем чуть-чуть, да? – Голос Томаса дрожит. – Ваша затея – безумие. Забудьте о ней.
Я продолжаю, чувствуя, что теряю силы:
– Вам нужно все осмыслить, это займет время. На данный момент мы просто хотим, чтобы вы знали. Все. Обсуждать тут нечего.
Джозеф кивает. Я чувствую на себе его взгляд. Он всегда улавливает малейшие изменения моего настроения и вскидывает брови, считывая с меня то, что я не в состоянии скрыть. У меня живот сводит от страха – события, что были гипотетическими еще вчера, закрутились в головоломную спираль. Таймер установлен, песочные часы перевернуты. Мне больше нечего дать, я иссякла. Решимость, которой я вроде набралась к сегодняшнему дню, улетучится, если дети продолжат наседать. Моя уверенность фальшива и разбивается вдребезги, когда я смотрю им в глаза. Джозеф, к счастью, как всегда знает, что мне нужно, – даже не надо просить.
– Хочется верить, что когда-то вы все поймете, ну а пока просто доверяйте нам и нашему решению.
Он отпускает мою руку и поднимается на ноги, давая понять, что разговор окончен.
– Нечего обсуждать, говорите? Надо просто вам доверять? – кипятится Томас.
Он взглядом ищет поддержки у сестер, но – по крайней мере, на данный момент – на поле боя он остался один. Вайолет совсем сникла, Джейн – сплошной лед.
– Опоздаешь на поезд, – мягко напоминает Джозеф.
Томас открывает-закрывает рот и упускает момент, когда еще можно было что-то возразить. В комнате повисает туман, как будто мы все видим одно и то же осознанное сновидение. Томас перекидывает пиджак через руку и направляется в прихожую. Джозеф – за ним, Джейн и Вайолет тоже поднимаются с дивана, и волшебный туман исчезает. Уже очень поздно, почти ночь. Вновь слышен шум бесконечно накатывающих на берег волн, до этого заглушаемый протестами наших детей. Я не обижаюсь, когда Томас уходит, не попрощавшись и не чмокнув меня в щеку. Мы понимали, что будет именно так. И все равно мне горько смотреть ему вслед. Джейн начинает собирать тарелки со стола, я машу ей, мол, не надо, но она не обращает на меня внимания и уносит их на кухню.
Вайолет опускается рядом со мной на диванчик, поджимая под себя ноги, как в детстве.
– Мама, я так переживаю! Господи, через что тебе пришлось пройти, каково тебе сейчас… Это ужасно. Жаль, что я не знала… Но, умоляю, не делай этого!
Вайолет страшно, страх накладывается на душевную боль, и во мне разрастается чувство вины. Как же им объяснить, что я вовсе не хочу умирать, но это единственный выход?
– Если бы все было так просто!
У меня по щекам катятся слезы. Я обнимаю дочь, пряча свои печали у нее в кудрях.
Джозеф на прощание говорит сыну:
– Понятно, что ты не одобряешь наше решение. Мы и не ждали. Но не пропадай, пожалуйста, Томас, хорошо?
Томас молча одаривает отца свирепым взглядом и, хлопнув москитной дверью, уходит.
– Имейте в виду, мы не договорили! – С этими словами Джейн хватает сумочку.
Пряча глаза, наскоро меня обнимает и спешит за братом. Джейн пообещала подбросить Томаса до вокзала – ему надо успеть на последний поезд до Нью-Йорка. Я переживаю: вдруг в таком взвинченном состоянии он не сразу найдет платформу и опоздает. Лучше бы, конечно, ему переночевать у нас, но он всегда возвращается в город до полуночи.
Джозеф провожает Вайолет к выходу, она берет его под руку и на секунду замирает у двери, словно запоминая гостиную перед тем, как она исчезнет. Вайолет живет по соседству и идет домой коротким путем, через сад. В этом крытом дранкой доме я выросла, его нам с Джозефом завещала моя мать. Интересно, когда Вайолет расскажет Коннору о нашем решении. Он хороший человек, любит нашу дочь, однако сам сроду не спросит, почему она без настроения.
Проводив Вайолет, Джозеф садится ко мне на диван. Хотя гостиная опустела, в ней витают отголоски произнесенных сегодня слов.
– Все прошло хорошо. – Его голос звучит напряженно, как будто после всех этих разговоров ему нужно откашляться. – Нам все равно надо было им сказать.
На сердце у меня тяжело; я вспоминаю, как Джейн беспрестанно вертела в руках веточку винограда, как плакала Вайолет и как злился Томас. Мы с Джозефом до этого обсуждали, рассказывать ли им вообще, гуманно ли давать им время подготовиться, тем самым обрекая на год мучений. Но я знаю цену секретам, и это не тот, который я могла бы хранить.
– Такое тяжело принять. Со временем поймут.
– Надеюсь, что ты права, – с нотками сомнения говорит Джозеф.
– Слушай, а ты быстренько меня слил.
Я вытираю щеки, не признаваясь, что наряду с гневом чувствую облегчение: теперь не нужно прятаться, придумывать оправдания, стесняться.
– Каюсь, дорогая. Но не ввести их в курс дела было как-то неправильно. Если ничего не объяснять, то получался театр абсурда.
– Я была не готова! – раздраженно бросаю я.
– А я, что ли, готов. – Внимание Джозефа останавливается на пустом диване, его собственная боль – как жертвоприношение вмятинам, оставленным детьми.
Мы сидим в тишине – не в той напряженной тишине, что была несколько мгновений назад, а в наполненной осознанием того, что мы вдвоем схватились за тяжелую ношу, что мы соучастники решений друг друга. Возможно, Джозеф делает ставку на то, что я передумаю, или на то, что этот разговор, мое убеждение унесутся вместе с моей угасающей памятью.
– Что теперь? – спрашиваю я.
– Теперь мы просто проводим предстоящий год вместе: ты, я, ребята с внуками. Пройдемся по следам нашей жизни, повспоминаем. Это все, чего я хочу.
– Так и знала, что ты это скажешь, – игриво поддеваю я Джозефа, предсказуемость которого словно отдающий горечью, но целительный бальзам.
– А что плохого в таком желании?
Моя игривость сходит на нет.
– Прекрасное желание. И все же… ты здоров. У тебя больше времени.
– Я слишком много дней провел без тебя.
Я прислоняюсь к нему, очень осторожно. Я в Бостоне, он в Европе – все кажется настолько далеким, будто происходило не с нами.
– Это было давно. С тех пор мы наверстали.
– Сколько бы мы ни были вместе, мне всегда мало.
В глазах мужа слезы, неумолимая действительность говорит нам о том, что год пролетит очень быстро.
– Мне тоже, – откликаюсь я.
Джозеф заключает меня в объятия.
– А ты чего хочешь? – шепчет он мне на ухо. – Ты же тоже об этом думаешь, я знаю. Представляешь себе, чем мы могли бы заняться.
– Прежде всего, я представляю, как ты передумаешь.
Я отстраняюсь и смотрю на него в упор красными от слез глазами. Впереди один-единственный год, и от неотвратимости происходящего меня бросает в дрожь. Было не так страшно, когда речь шла обо мне одной. Мне представлялось, что я просто уплыву, оставив легкую рябь на воде. Теперь в два раза тяжелее: на глубину, в неизвестность надо опуститься сразу двум камням.
– Прошу тебя, Эвелин! Сегодня и так несладко пришлось.
Я отступаю, наваливается усталость. Уступаю хотя бы на данный момент.
– Тогда ты знаешь ответ. Но, – качаю я головой, – это глупость несусветная, несбыточная. Не знаю как и вообще смогла бы я…
Я замолкаю, и он осторожно уточняет:
– Ты про оркестр?
Я смотрю в кабинет, где под светом ламп сияют два наших пианино. Глянцевый черный «Стейнвей», за который я сажусь редко. Этот образцовый инструмент я в двадцатых годах выпросила у отца, однако играть на нем под критическим взглядом матери было все равно что танцевать свинг где-нибудь в музее – так же неуместно, на грани безрассудства. Я предпочитаю «Болдуин», тот, что Джозеф купил с рук, из дерева теплого медового цвета, с пожелтевшими клавишами, банкеткой, под продавленным откидным сиденьем которой хранятся ноты. На этом пианино я научила играть Джейн и пыталась учить Томаса и Вайолет, хотя у них в итоге дело не пошло. На нем я давала уроки для начинающих и развлекала гостей: когда дети были маленькими, «Устричная раковина» была наполнена под завязку, и в гостиной проходили импровизированные концерты с музыкой, хохотом и танцами.
Самая большая мечта в моем списке – играть в Бостонском симфоническом оркестре. Всю жизнь я практиковалась, движимая этой мечтой, именно она заставляла мое сердце биться быстрее. Непрактичное, неправдоподобное стремление, которое расцвело во мне, когда я лелеяла надежду на другой путь; я так и не смогла его подавить, несмотря на разум, логику и траекторию моей жизни. Даже сейчас, когда я подошла к ее краю. Я не признаю, насколько несбыточной всегда была моя мечта, насколько смешной она стала сейчас. Моя идея кажется маленькой, эгоистичной в свете гнева на лицах моих детей. И все же потребность остается, пульсирует во мне, делается еще слышнее на фоне боя отсчитывающих мои дни часов.
Вместо всего этого я говорю:
– Нам нужно найти способ попрощаться.
Глава 2
Джозеф
Июнь 1940 г.
В брызгах росы я бегу через луг к дому Томми и Эвелин, поблескивающему свежей кедровой черепицей под розовым утренним небом. Еще недавно их двор был густо засажен деревьями, под которыми ковром лежали листья, хвоя и липкие от живицы шишки. Теперь двор пуст – ураган с корнем вырвал все деревья. Луг – как будто мостик между мной и Эвелин. Зимой его засыпает снегом, манящим коварной белизной. Делаешь шаг и с чавканьем проваливаешься или буксуешь на ледяной корке. Осенью его заливает золотом, под ногами шуршит сухая трава. Весной луг выглядит неряшливо: снег превращается в грязную кашу, испещренную множеством следов. А потом наступают дни, как сегодня: неторопливо встает солнце, распускаются почки, грязь подсыхает, земля напитывается силой, после ливня слышна перекличка птиц. Цветы растут как сумасшедшие, закрашивая луг сплошным лиловым цветом.
Я уже приближаюсь к дому, когда оттуда, хлопнув дверью, вылетает Эвелин. Секундой позже появляется Томми.
– Эви, стой! Наорала, значит, на маму – и бежать?
– И что она мне теперь сделает? Отправит с глаз долой? – усмехается Эвелин, обернувшись к брату.
– Что тут у вас?
Томми, увидев меня, замедляет шаг. Эвелин несется по направлению к Бернард-бич.
– Пойми, ты сейчас сама ей на руку играешь! Она и так думает, что ты совсем совесть потеряла… – кричит Томми вслед сестре.
– Это она бессовестных не видела!
– …И что ты неблагодарная!
– А за что ее благодарить? – остановившись, удивленно говорит Эвелин. – Тоже мне счастье – два года реверансы разучивать! Я не собираюсь жить, как она. Вечно торчит дома и ждет папу с работы. Одно и то же каждый день!
Эвелин снова пускается бежать, напоследок крикнув:
– Нет уж, лучше умереть!
– О чем это она? – спрашиваю я.
– Мама отправляет Эви в Бостон к тете Мэйлин.
– Что-о-о?
Я останавливаюсь на полпути, а Томми вырывается вперед.
– Да, в конце лета. Мы сами обалдели.
Он машет рукой, пытаясь на бегу посвятить меня в детали этого странного плана.
– Ничего не понимаю. К тете Мэйлин?
– Ага.
Насколько я знаю, миссис Сондерс много лет не общалась с сестрой, и эту тетю Мэйлин никто из нас не видел. Она сбежала из дома в семнадцать лет – история весьма туманная и противоречивая, из разряда городских легенд. Известно, что тетя свободолюбива и сумасбродна… Что-то здесь не сходится.
– А почему ваша мама хочет отправить к ней Эвелин?
– Чтобы Эви научилась вести себя как леди. Тетя Мэйлин работает учительницей в каком-то модном пансионе для девчонок – школа миссис Мейвезер или что-то в этом роде. Туда просто так не поступишь, нужны связи.
Добегаем до Бернард-бич. Эвелин сидит на песке. Мы подходим к ней осторожно, без резких движений, словно к загнанному зверю, и садимся рядом. Она делает вид, что нас не замечает, а сама кипит от злости. Отточенным взмахом руки Томми бросает в воду плоский камешек, и тот летит, отскакивая от поверхности – раз, другой, третий.
– Эви, посмотри на ситуацию с другой стороны. Это шанс уехать из Стони-Брук, пожить в настоящем городе, познакомиться с новыми людьми. Приключение, понимаешь? Я бы все за это отдал.
– Поезжай тогда вместо меня, – бормочет она из-под спадающих на лицо волос.
Я не узнаю Эвелин: куда делась ее улыбка? Сидит со сжатыми губами, щеки в нежных веснушках побледнели.
– В школу, где куча девчонок? Еду немедленно!
Томми, ухмыляясь, толкает меня локтем.
Удивительно, как они похожи! Через несколько недель Эвелин исполнится пятнадцать, а Томми семнадцать. Дни рождения у них с разницей всего в два дня, но за близнецов их принимают вовсе не поэтому. Они оба, в отличие от меня, уверены в себе, знают себе цену – мне даже завидно, – а еще им присущ дух авантюризма, благодаря которому они (а за компанию и я) в равной степени как попадают в неприятности, так потом из них и выпутываются.
Они неразрывно связаны: брат и сестра, лучшие друзья. Каково это, мне не понять – я в семье единственный ребенок. Одиноким при этом я себя точно не чувствую: я влился в компанию Томми и Эвелин словно карта, которой не хватало у них в колоде.
Под предводительством Томми мы по тропинке, которую в полнолуние иногда затапливало, бегали к морю. К концу лета нашим задубелым пяткам уже были нипочем острые камни и обжигающий песок. Мы плавали к Капитанской скале (у нее была мощная подводная часть, а верх выступал из воды, предупреждая моряков, что надо держаться подальше) и на ощупь искали мидии, висевшие на ее скользких боках гроздьями, словно виноград. Набирали столько, что хватало на целое ведро, а затем плыли обратно, вскарабкивались на деревянный причал и лежали в изнеможении, обсыхая под полуденным солнцем. Разбив раковины голыми пятками, доставали оттуда склизкую мякоть, белую или ярко-оранжевую, а затем в качестве приманки крепили ее прищепками к бечевке и усаживались бок о бок, свесив ноги с причала. Опускали самодельные удочки в воду и ждали, когда клюнет краб. У меня нет воспоминаний о нашей первой встрече: ее как таковой, наверное, и не было, раз дома наших семей стояли рядом на протяжении многих поколений. Я и правда не знал, как это: жить без них. Пытаюсь представить, что следующие два года Эвелин будет далеко, но вижу только отпечаток на песке между нами, где ей самое место.
– Представляю, что там за девочки! Ужас ужасный.
Эвелин держит между колен веточку и выводит на песке небрежные круги.
– Да нормальные они будут, вот увидишь, – говорю я.
– А если они ужас ужасный, но при этом красивые, привози их сюда, ладно? – просит Томми.
Уже с улыбкой, Эвелин тыкает брата в плечо.
Мы проводим лето вместе, и она уезжает на целый год. У нас с Томми все по-прежнему: ходим в школу, делимся новостями с фронта и помогаем моим родителям восстанавливать гостиницу, поврежденную ураганом в тридцать восьмом.
Хотя ураган разразился два года назад, в памяти все свежо, мы до сих пор зализываем раны. В тот сентябрьский день, как и на протяжении всего лета, стояла душная жара. Мне было пятнадцать. Мы с Томми и Эвелин после школы бултыхались на волнах; мама снимала с веревки белье, потому что начался дождь. И тут вдруг налетела разгневанная стихия. Вместе с перепуганными гостями мы спрятались на чердаке и, вцепившись в тяжелые сундуки и друг в друга, сидели там за наглухо закрытыми ставнями в надежде защититься от штормового ветра и проливного дождя. Вышедшая из берегов вода ворвалась в двери и окна, переломала столетние клены, оборвала линии электропередач и отправила мебель в свободное плавание.
Из дома мы выползли мокрые, потрясенные – пришлось пробираться через высокую воду и грязь – и оценили масштаб последствий. Опоры деревянного причала раскололись, как зубочистки, прибрежные летние домики сбило со свай и утащило подальше от моря или превратило в груды обломков. Томми и Эвелин нашли меня возле перевернутой керамической ванны, и мы молча постояли рядом. Мама упала на колени в темную вздыбленную землю и, схватившись за обнажившиеся корни поваленной сосны, зарыдала. Отец обнимал ее за трясущиеся плечи.
Дом Сондерсов обрел свое привычное великолепие уже через несколько месяцев после урагана. Мистер Сондерс позвал своих рабочих, заплатил им, и, пока он был на работе, они отскоблили от плесени оштукатуренные стены, сняли ковры и провели другие восстановительные работы. Об урагане напоминал только голый двор, прежде засаженный взрослыми деревьями. Мы же с последствиями пока не справились; папа расстраивался, разглядывая за ужином пустые комнаты и грубо обтесанные стены. По просьбе Томми мистер Сондерс устроил моего отца на свой завод по производству судовых двигателей в Гротоне – работать на конвейере. Мама посменно дежурила в Красном Кресте на распределении гуманитарной помощи; на расчистке улиц трудились ребята из рузвельтовского Управления общественных работ.
Папа говорил, что это все временно, пока не накопим денег на ремонт «Устричной раковины». Но и сейчас, два года спустя, как только его тарелка с ужином пустеет, он спешит в гараж и работает до поздней ночи, собирая мебель из обрезков древесины. Мама ходит взад-вперед и наводит в гостинице (в которой, правда, нет постояльцев) порядок, обеспокоенно поглядывая на папу через окно: его силуэт вырисовывается в окошке гаража на фоне низко висящей голой лампочки. Иногда я вижу, как они обнимаются. Когда мама решает, что уже поздно, то пробегает к папе по мокрой от росы траве и, обхватив за то место, где должна быть талия, тащит его спать. Он упирается, потом уступает.
Хотя мы и занимаемся привычными делами, Стони-Брук какой-то не такой без Эвелин. Я хожу нервный, напряженный, будто силюсь что-то вспомнить, сам не знаю что. Все жду, что она появится, прижмется носом к окну или по дороге из школы будет ехать за нами на велосипеде. Понятно, что Томми без нее тяжело, но неожиданно и мне тоже очень ее не хватает.
– Помнишь, как в детстве Эвелин гонялась за близнецами Кэмпбелл с гигантским крабом-пауком?
Я вдруг замираю с занесенной над новыми оконными наличниками малярной кистью. После этих слов во мне что-то сжимается, душа не на месте. Я не могу выбросить ее из головы: вот Эвелин щеголяет в комбинезоне, доставшемся ей от Томми, вот она, запрокинув голову, хохочет, а вот стоит на коленях в солоноватом иле и голыми руками выуживает оттуда моллюсков.
Томми ноет:
– Будем надеяться, ради всеобщего блага, что в Бостоне нет крабов-пауков.
– А может, ее отправят домой пораньше? Ну типа выгонят за плохое поведение? – с деланой небрежностью спрашиваю я.
– Шутишь? Я очень удивлюсь, если она вообще вернется.
– В смысле?
– В Стони-Брук скукота. Если бы меня отправили в Бостон, я бы сроду не вернулся.
– Ты о чем? Она любит Стони-Брук.
Томми вытирает лоб рукой, оставляя на нем белую полоску краски.
– Любила. Потому что раньше нигде не была. Ты правда хочешь здесь прожить всю жизнь?
Этот вопрос никогда не приходил мне в голову. Я окидываю взглядом «Устричную раковину», построенную моими прадедом и прабабушкой в девятнадцатом веке. От плесени мы избавимся и сгнившие доски тоже заменим, а значит, гостиница снова откроется. Однажды я стану в ней хозяином и, как мои родители, как их родители, буду растить здесь своих детей. Четыре поколения Майерсов жили на берегу пролива Лонг-Айленд, мои дети станут пятым. Пять поколений бегают по тому же песку, учатся плавать в тех же волнах. Нет другого места, к которому бы столь прикипела моя душа, только это место мне родное, только здесь я чувствую себя дома.
– Меня Стони-Брук устраивает.
Ее невозможно не заметить, когда она выходит из поезда: сияющий маяк среди серого смога мужчин в пиджаках и шляпах. Но только когда она уже почти подходит к нам, я понимаю, что это Эвелин. Даже Томми застигнут врасплох. Вытягивая шею, он осматривает оживленный Нью-Лондонский вокзал Юнион-Стейшен в поисках знакомого лица, как вдруг чьи-то руки обвивают его шею. Мы ждали Эвелин. Но эта девушка – женщина! – которая, покачивая кожаным чемоданом и щедро раздавая прохожим улыбки, плывет через толпу, нам незнакома.
Платье цвета диких фиалок, что растут на лугу между нашими домами, плотно облегает изгибы тела. Волосы уложены на одну сторону и заколоты так, что подчеркивают глаза. Я раньше не замечал, что они у нее в зеленую крапинку. Эвелин теперь не просто миниатюрная, а стройная и женственная. На ногах у нее туфельки – начищенные, на каблуках, – хотя в каждом воспоминании я вижу ее босиком.
Вдалеке раздается гудок поезда, ранняя летняя жара обдает удушливой волной. В груди становится тесно, во рту пересыхает.
Томми держит ее за плечи на расстоянии вытянутой руки.
– Где же моя сестренка?
Вертит ее туда-сюда, делает вид, что заглядывает ей за спину.
– Куда делась Эвелин?
Томми всегда кажется мне выше, чем он есть на самом деле, – оживленными жестами и энергичным голосом он заполняет пространство, – но сейчас, когда она на каблуках, они почти одного роста. Эвелин хихикает, и уже от этого мне становится хорошо на душе. Она поворачивается ко мне и обхватывает за талию. От нее пахнет дивными неведомыми цветами.
– Как я рада тебя видеть, не представляешь!
Эвелин, сияя, хватает нас за руки, а брови у нее ползут вверх: значит, сейчас она расскажет что-то интересное.
– Вы упадете, когда узнаете, какой у меня был год!
Томми кивает.
– Понятия не имею, что там с тобой делали, Эви, тем не менее результат налицо. Мама грохнется в обморок.
Эвелин запрокидывает голову и хохочет. В груди у меня разливается тепло, будто туда прокрались солнечные лучи, рука горит в ее ладони. Она смотрит на меня, затем на свои туфли и ослабляет хватку.
– Не обольщайтесь. Я собиралась приехать в каком-нибудь неприглядном виде, но тогда ее разорвало бы от злости. Не хочется еще и от мамы получить на орехи. Мне школы хватило – тете Мэйлин не раз приходилось за меня заступаться. Мягко говоря, я не числилась у директрисы в любимчиках.
– Почему-то не удивлен, – хмыкает Томми.
– Что Мэйлин из себя представляет? – спрашиваю я. – Такая же, как про нее рассказывают?
– Да, вам надо с ней познакомиться. Она просто невероятная! Единственная, кто интересно преподает. Мы читаем, счастье-то какое, Фолкнера, Вулфа, сестер Бронте… – тут Эвелин ловит наши непонимающие взгляды. – Ага, до вас не доходит… Ладно, просто поверьте: она чудесная. Все девчонки ее обожают. Даже странно, что они с мамой сестры.
Томми наклоняет голову, готовый, как обычно, сгладить острые углы в отношениях Эвелин с матерью.
– Да нормальная у нас мама, Эви.
– Конечно, тебе легко говорить! Ты же ее золотой сыночек-ангелочек.
Какой бы жесткой ни была их мать по отношению к Эвелин, когда дело касается сына, ее железная броня дает трещину, она становится уступчивой и нежной.
– Да, я такой! – подмигивает Томми.
Эвелин качает головой, берет нас под руки и с преувеличенной вежливостью говорит:
– Ну что ж, не могли бы два прекрасных джентльмена проводить леди домой?
Томми приподнимает невидимый головной убор и берется за чемодан. Я смеюсь, почему-то более высоким голосом, чем обычно, и ужасно от этого смущаюсь. Я остро чувствую, какая у Эвелин нежная кожа на руке с внутренней стороны – там, где она касается моей. Эвелин расправляет плечи и выпячивает подбородок, демонстративно улыбаясь всем, кто проходит мимо.
В последующие ночи она мне снится: просто в фиолетовом платье, или на цветущем лугу, или обнаженной с цветами в волосах. Я не могу вспомнить ни дня, когда мы с Эвелин оставались бы наедине, но сейчас это все, чего я хочу. Мне нужно понять, насколько она изменилась. Посмотреть, осталось ли в ее жизни место для меня. Поразительно, как мало я ее знаю, хотя мы и росли столько лет вместе у одного моря.
Честно говоря, хорошо, что мы какое-то время провели порознь, и я увидел Эвелин по-новому. С другой стороны, как Томми отнесется к тому, что я воспылал чувствами к его сестре? Я краснею, вспоминая свои сны. Он мой лучший друг, он мне как брат. Вряд ли он обрадуется этим переменам и поймет мое желание смешить его младшую сестру или держать ее за руку.
Я не могу небрежно пригласить Эвелин на свидание, присвистнув ей вслед, как делает Томми, когда мы выбираемся в город. Девушки хохочут и, хотя и видят, что он просто заигрывает, все равно на него западают. Томми берет меня с собой, чтобы составить компанию подружке той девушки, на которую он положил глаз. Иногда такая подружка ко мне прижимается, мы целуемся, но сердце у меня никак не отзывается на прикосновение ее губ.
В общем, не знаю, что и думать. Это ведь Эвелин. Эвелин, которая вместе с нами барахталась в песке во время борцовских поединков, соперничала в дальности плевков и пригоршнями ела дикую ежевику, размазывая сок по подбородку. Эвелин, которая приставала ко мне, требуя покатать на спине, или до икоты смеялась над шутками Томми. Эвелин, которая теперь расправляет плечи, чтобы подчеркнуть изгибы тела под тканью платья. Эвелин, чей сладкий аромат меня околдовывает, от чьего прикосновения у меня подкашиваются колени. Эвелин, которая после летних каникул снова уедет в школу.
Сегодня у Томми выходной, и они оба заскакивают в гостиницу по пути на пляж и уговаривают меня на пару часов сбежать.
Томми бросает мне полосатое полотенце.
– Как в старые добрые времена, пока Эвелин не уехала и окончательно не превратилась в леди.
Я ухмыляюсь.
– Нам бы этого совсем не хотелось.
Эвелин смеется, и мой рот тоже растягивается в глупой улыбке.
По Сэндстоун-лейн она ведет нас к Бернард-бич. Поверх купальника на ней желтое хлопчатобумажное платье, и я представляю: вот она расстегивает пуговицы, вот она его снимает… Слава богу, никто не может прочитать мои мысли, которые меня самого удивляют, но мне вовсе не хочется их гнать от себя. Солнцезащитные очки скрывают ее глаза, и я задаюсь вопросом, какого они сейчас цвета, мне нужно знать точный оттенок голубого или зеленого.
Песок под ногами еще прохладный, потому что утро; впрочем, солнце уже припекает шею. Эвелин бросает очки на покрывало и мчится к воде. На ходу она скидывает платье; оно несколько секунд летит за ней, а потом тряпочкой падает на песок. Эвелин шлепает ногами по прибрежной пене, ойкая от холода, пробирается сквозь легкие волны дальше. Мы с Томми стягиваем с себя рубашки и кидаемся за ней. Я ныряю с головой, ледяная вода впивается в кожу, стучит в ушах, окружает меня со всех сторон, приглушая звуки. Выныриваю на поверхность; вокруг меня снова воздух, звуки чистые и резкие. Эвелин лежит на спине, из воды выглядывают розовые пальцы ног, высокая грудь вздымается, бледное лицо поблескивает, как раковина моллюска изнутри. Когда волны опускаются, мелькает белая полоска ее живота, словно кусочек луны, а потом волны снова его закрывают. Томми уже уплыл далеко, выбрасывая над волнами загорелые от работы на верфи руки. Я могу встать на дно, однако продолжаю бултыхаться, согреваясь рядом с Эвелин; наблюдаю, как она покачивается в слабом течении, а вода то наливается ей на живот, то стекает.
– Здорово, что ты приехала.
Я говорю тихо, да еще и уши у Эвелин наполовину в воде. Она не отвечает – наверное, не слышит. Потом вздыхает, но не от усталости или огорчения – это вздох счастливого человека, который просто не может сдержать эмоций.
Через секунду она эхом откликается:
– Здорово, что я приехала.
Она открывает глаза и смотрит на плывущие над нами бесконечные облака. Кожа у нее в мурашках от холода; еще не сезон, июньская вода не прогрелась, ей далеко даже до приятно прохладной июльской температуры, не говоря уж об августовской воде, полностью пригодной для купания. Полоска полупрозрачных красноватых водорослей проплывает мимо бедра Эвелин и возвращается с волной обратно, откуда пришла.
У меня вдруг само собой вырывается:
– Я по тебе скучал.
В тот же миг меня охватывает паника. Это прозвучало слишком дерзко – раньше мы так не разговаривали. Может, она вовсе не изменилась и не поймет меня. Или, наоборот, стала совсем другой. Наверное, не надо было ничего говорить, пусть бы и дальше качалась себе на волнах под облаками.
Эвелин меняет положение тела и теперь плещется рядом со мной.
– Слушай, Джозеф…
Она улыбается и склоняет голову набок, Томми тоже так делает, и при мысли о нем у меня внутри все сжимается от чувства вины.
– Только не говори мне, что из-за того, что я приехала домой в образе леди, ты вдруг собираешься вести себя как джентльмен.
– Ну то есть…
Я щурюсь, радуясь яркому солнечному свету: пусть думает, что я красный из-за солнца.
– Мы с Томми… Нам обоим тебя не хватало.
– Хмм… – Эвелин приподнимает брови. – Если бы я не знала тебя как облупленного, я бы подумала, что ты в меня влюбился.
Она замолкает и не сводит с меня глаз, в которых сегодня больше синевы. Я открываю рот, но не могу произнести ни слова. Она хохочет, перехватывая мой виноватый взгляд.
– Да ладно, шучу, расслабься! – говорит она и ныряет под воду.
Тут я вижу, что к нам приближается Томми, рассекая волны мощными, ровными взмахами. Доплыв до нас, он встает на ноги.
– Ничего так водичка, бодрит!
Он сильно трясет головой, чтобы вылить воду из ушей.
– Ну что, пойдем?
– Не-не-не! Ни за что! В воде так классно. Не буду выходить.
Эвелин дрыгает ногами, как русалка, попеременно сгибая и разгибая пальцы ног.
– Не то что в школе: сидишь за партой и учишь, какая вилка для какого блюда и как лучше встречать мужа после долгого рабочего дня.
– Муж? У тебя?!
Томми окатывает ее водой.
– Неужели вы и правда учите такую фигню?
– Увы.
Эвелин поднимает руки и закручивает мокрые волосы в узел на затылке.
– Ну а вообще тебе там что-нибудь нравится? Что-то полезное ведь есть? – спрашиваю я, стараясь, чтобы это прозвучало непринужденно.
Один локон выбивается из узла, и мне невыносимо хочется его потрогать.
– Выходных с Мэйлин мне точно будет не хватать. Мы везде-везде с ней ходили: и на стадион «Фенуэй», и в Музей изобразительных искусств… А, еще! Иногда она просто наугад выбирала число, и мы проезжали на троллейбусе именно столько остановок, потом выходили и шатались по округе. Она вообще бесстрашная.
– Ясно, что там гораздо интересней, чем здесь, – заключает Томми.
– Да ладно тебе. И здесь нормально, – возражаю я.
– А в самой школе по большей части было ужасно. Правила хорошего тона, шитье, стиль одежды… Фу, даже вспоминать тошно. Меня спасало пианино. Я много играла, и Мэйлин со мной индивидуально занималась. Вот это было замечательно.
Я всего несколько раз слышал, как она играет. В основном когда по вечерам сидел у них на крыльце и ждал Томми (если было сильно поздно, Эви не отпускали гулять). Я крайне редко к ним заходил, миссис Сондерс не очень-то жаловала нашу шумную компанию среди дорогих зеркал и чопорной мебели, но иногда, через приоткрытую дверь, я мельком ловил силуэт Эвелин в желтом свете лампы. Пожалуй, только видя Эвелин у инструмента, миссис Сондерс примирялась с существованием дочери. Пальцы Эвелин танцевали на клавишах, извлекая звуки из недр черного как смоль пианино. В эти моменты, с влажными после душа, тщательно причесанными волосами, сосредоточенная и элегантная, она казалась незнакомкой. Ее талант был очевиден даже для такого человека, как я: музыку мне доводилось слышать только тогда, когда отец включал какие-нибудь записи. Отец, дородный мужчина, любил покружиться с мамой в танце и среди гостей, и после, когда они оставались одни.
– Как-как? За-ме-ча-тель-но? Ох, Эвелин, что ж там с тобой сделали? – Томми закрывает лицо руками и качает головой.
– Послушай, там была куча всякой ерунды, которую я терпеть не могла. Однако… – она улыбается и делает паузу. – Люди относятся ко мне по-другому, когда я веду себя так, как учат в школе. Когда наряжаюсь и делаю прическу. Вроде бы это прежняя я, и в то же время… Ладно, неважно.
– Хочешь сказать, тебе нравится, как парни в городе на тебя глазеют?
Томми снова окатывает ее водой. У меня внутри все опускается при мысли о том, что другие ребята обращают на нее внимание. Она брызгается в ответ, попадает на нас обоих.
– Нет… ну, может быть… Когда ты ведешь себя определенным образом, люди относятся к тебе определенным образом. Вот и все. И это здорово.
Она стоит, зачерпывая воду в ладони и пропуская ее между пальцами.
Томми прищелкивает языком:
– Что ж, ты действительно взрослеешь, Эви. Такая прям вся мудрая, опытная. Я тобой горжусь, правда. Но теперь ты, наверное, не сможешь… ну, допустим, поплыть с нами наперегонки до Капитанской скалы? Не захочешь испортить новый образ.
Он приподнимает брови. Она в ответ поднимает свои и делает круглые глаза.
– Это вызов?
– Бросать вызов леди? Да как я могу…
Томми не успевает договорить – Эвелин ныряет, начиная гонку. Я ныряю следом, впереди мелькают ее ноги. Томми идет последним: он сначала посмеялся, а потом уже неторопливо двинул за нами. Хотя Томми неплохой пловец, у меня конечности длиннее, я быстрее. Я продвигаюсь вперед, отталкиваясь ногами, взмахивая руками, до меня долетают брызги от Эвелин. Теперь мы плывем параллельно – вместе, но на расстоянии; между нами летают электрические разряды. Мы одновременно подплываем к скользкой, покрытой водорослями скале. Я тянусь к ней, чтобы уцепиться, и натыкаюсь на руку Эвелин. Мы выныриваем, она отстраняется и, прерывисто дыша, убирает с глаз мокрые волосы. Губы у нее синие от холода.
Из головы не идут слова Томми, и у меня внутри все переворачивается. «Хочешь сказать, тебе нравится, как парни в городе на тебя глазеют?» В голову лезут всякие мысли. Лето закончится, и Эвелин уедет.
Мы по шею в воде, она колышется между нами, я облизываю соленые губы. Сердце колотится, кожа одновременно пылает и немеет. Я смотрю ей в глаза – глубокие как омут, распахнутые, серьезные, ждущие. Снова беру ее за руку, и на этот раз она не отстраняется.
На следующей неделе я приношу Эвелин цветы – дикие фиалки с луга между нашими домами. Лепестки у них фиолетовые с бело-золотой каймой. Стою на крыльце, стучусь. Вдруг меня окатывает волна смущения: как она отнесется к моему букету, тем более он такой скромный. Тут Эвелин открывает дверь, и от ее улыбки у меня сразу гора с плеч. Я протягиваю букетик – как подношение, объяснение, надежду.
– В том платье на вокзале… Ты была такая красивая… Оно цветом как фиалки, и я подумал, вдруг они тебе понравятся.
После этого я начал рвать фиалки и прятать их в разных местах, где Эвелин могла их случайно найти. В фиалках было зашифровано мое секретное послание: «я думаю о тебе», они вызывали у нее улыбку и напоминали обо мне. Я представлял, как она их находит везде, куда ни повернется: в банке на ступеньках крыльца, в карманах, на страницах любимой книжки.
Неделю за неделей мы тайком обменивались взглядами и прочими целомудренными знаками взаимной симпатии. Ее рука касалась моей, мое колено прижималось под столом к ее ноге, наши пальцы переплетались в темноте, и я не мог поверить, что она тоже этого хочет, от одной мысли меня бросало в дрожь. Реакцию Томми предсказать было сложно, поэтому мы хранили наш секрет, не рассказывая о нем даже друг другу, не желая облекать его в слова, не позволяя ему разойтись по свету.
Вроде лето только началось, и вдруг оно уже в полном разгаре: четвертого июля празднуем День независимости, а потом сразу дни рождения Томми и Эвелин. В этом году, когда им исполняется соответственно восемнадцать и шестнадцать, миссис Сондерс делает исключение и разрешает мне с ними поужинать. Мы едим жаркое из свинины с мягкой, разваристой картошкой, которую я разминаю вилкой, и маслянистый лимонный кекс.
Зажигая свечи, Томми прищелкивает языком:
– Даже в мой день рождения ты перетягиваешь внимание на себя!
Эвелин игриво его толкает.
– Ой, да ладно! Я вообще твой лучший подарочек.
Он улыбается, и они вместе задувают огоньки.
После этого мы направляемся на Бернард-бич любоваться заходом солнца. За причалом кто-то запускает фейерверки, видимо, оставшиеся со вчерашнего празднования Дня независимости, и они озаряют темнеющее небо красными и золотыми вспышками. Становится прохладнее, Эвелин обхватывает себя руками в попытке согреться, а я еле сдерживаюсь, чтобы не притянуть ее к себе. Был бы у меня с собой пиджак, я бы накинул ей на плечи, но даже этот жест вызвал бы подозрения у ее брата.
Томми встает, оставляя на покрывале между мной и Эвелин сморщенный отпечаток, и достает из заднего кармана отцовскую серебряную фляжку.
– Повеселимся?
Он делает большой глоток, вздрагивает и передает фляжку Эвелин.
Она подносит ее к носу и отшатывается.
– Фу, какой мерзкий запах!
– А ты не нюхай, а пей! На, Джозеф.
Он забирает у нее виски и протягивает мне. Я делаю небольшой глоток.
Томми прикуривает зажатую в губах сигарету.
– Да ладно, Эви, тебе уже шестнадцать! Только не говори мне, что леди не пьют.
Она перебирает ногами, то засовывая ступни в прохладный песок, то вытаскивая наружу.
– Слушай, ну что ты заладил «леди, леди»! Хватит! Я такая же, как и была.
– Неа, совсем не такая! – подначивает он, забирая у меня фляжку.
Под вспышкой римской свечи я замечаю у него на лице жесткое выражение.
– Так ведь, Джо?
Эвелин напрягается.
– Эвелин как Эвелин, – пожимаю я плечами. Мой голос дрожит, и я не поднимаю глаз.
Томми снова делает большой глоток и затягивается сигаретой, получая удовольствие от неловкой тишины. Потом качает головой.
– Слушайте, ребята. Я же не против. Вы просто расскажите мне, и все.
– Эй, тормози, а?
Я указываю на фляжку.
– Я не закончил! Ты знаешь, Джо, ты мой лучший друг, и, если ты хочешь встречаться с моей сестрой, я не против. Но ты мог бы прийти ко мне и поговорить по-мужски, а не ныкаться по углам и не целоваться в темноте!
Томми на нас не смотрит. Он, кажется, и не злится. Судя по голосу, он расстроен и разочарован.
– Мы не целовались! – взвизгивает Эвелин.
Звук похож на свист велосипедной шины, из которой выходит воздух. Да, мы не целовались. Чисто технически. Но это ни о чем не говорит.
Повисает пауза, наполненная треском изумрудных фейерверков и ровным плеском волн. Силуэт Эвелин вырисовывается в лунном свете. Интересно, о чем она думает, каких слов и поступков от меня ждет. Томми бросает на песок полупустую пачку «Лаки страйк». Несмотря на прохладный ветерок, который шевелит волоски на руках, тело у меня горит от предъявленных обвинений. Все по делу, все так. А мы-то были уверены, что со стороны ничего не заметно. Конечно, он все понял. Я дурак. Предатель и дурак.
Делаю глубокий вдох.
– Я хотел сказать тебе, честно, но не знал, как ты отреагируешь. Вдруг возненавидишь или распсихуешься. Или запретишь с ней встречаться. Я собирался… Просто ждал подходящего момента… – Я замолкаю, оправданий больше не находится.
– С чего я буду запрещать? – Томми смеется, и даже в полумраке я вижу, как его недовольство перерождается в гнев. – Я что, ее отец?
От смущения я хриплю и запинаюсь.
– Ну не знаю… Ты мой лучший друг. Я хотел проявить уважение.
Томми тычет себя пальцем в грудь.
– Если уважаешь, расскажи все честно. Не ныкайся по углам. Знаете, как по-дурацки я себя рядом с вами чувствовал? – Он обводит рукой пляж. – Думаете, я ничего не понимал?
Тут с деланой непринужденностью встревает Эвелин:
– Да ты вечно глазел на проходящих девушек. Честно говоря, сроду бы не подумала, что ты заметишь.
Со смешком она накручивает на палец прядь волос – этот нервный жест, несмотря на неловкость ситуации, заставляет меня трепетать от желания. Пути назад нет, я не отступлю. Я раскрываю перед ним ладони, сдаваясь.
– Прости, брат, прости.
Томми долго-предолго молчит, а потом издает громкий драматический вздох.
– Прощаю. Ты классный чувак, Джо. Мы, наверное, оба сошли с ума: ты хочешь встречаться с Эви, а я на это соглашаюсь. Пойми, я просто хочу, чтобы вы не скрывали. Так-то я не против, – он делает паузу и пристально смотрит мне в глаза, – при условии, что ты на ней женишься.
Эвелин замирает, у меня отвисает челюсть. Я начинаю заикаться.
– М-м-мы пока даже не говорили…
– О боже, я шучу! – Томми смеется, запрокидывая голову. – Черт, вы какие-то напряженные. Выпей, а? Сразу расслабишься.
Мы оба смеемся, смех приносит облегчение. Как будто выходишь из гавани, приготовившись к шторму, и вдруг видишь солнце.
Томми поднимает тайком взятую у отца фляжку и произносит тост:
– За Джозефа и Эвелин, живите долго и счастливо и вечно любите друг друга!
Он улыбается и отхлебывает виски. Мы передаем фляжку по кругу, делая обжигающие глотки. Голова идет кругом, мы глупеем, а потом становимся легкими и свободными. Ночное небо кажется таким размытым, что звезды совсем не различить.
Раз от Томми теперь скрываться не нужно, остаток лета проходит просто чудесно. Мы не слишком проявляем чувства в его присутствии, но я не могу удержаться и беру Эвелин за руку, убираю ей волосы с глаз. Томми качает головой, называет нас голубками и вертит головой по сторонам в поисках какой-нибудь девушки, на которую можно переключиться. Он торчит на верфи почти без выходных, поэтому мы с Эвелин часто остаемся одни. Она приходит к нам в гостиницу, где я, сверяясь со списком дел, составленным отцом, заменяю покоробившиеся полы, прогнившие плинтусы, слетевшую с крыши дранку. Работы я не боюсь; пока я латаю, чиню, циклюю, мысли освобождаются от ненужной шелухи. Мне легко работать руками, гордость берет, когда получается хорошо. Я отдаю дань дому, который однажды станет моим. Я запечатлеваю себя в его истории – так поступали, сколько я себя помню, мой отец и его отец.
Присутствие Эвелин мне совсем не мешает. Она читает, расстелив на траве одеяло, или держит лестницу и подает инструменты. Потом мы украдкой уходим и вместе проводим полуденные часы, купаясь и загорая на теплом песке.
Сегодня днем мы лежим на пирсе и глазеем на облака, придумывая, на что они похожи. Влажные волосы Эвелин развеваются на ветру, я держу руку у нее на бедре. Прикосновение к ее коже меня одновременно и волнует, и успокаивает: словно мы всегда лежали так, словно наши отношения никогда не были другими. Я поворачиваюсь к ней лицом и взглядом прохожу, впитываю каждый дюйм, будто я художник, а она натурщица, моя муза.
– Почему ты так смотришь? – спрашивает она, краснея.
– Сказать?
Я внезапно смущаюсь. Ничего не могу с собой поделать, так на меня действует ее взгляд.
– Скажи.
– Запоминаю, какая ты в шестнадцать лет.
Меня потрясает осознание того, что я хочу ее видеть в каждом возрасте, что запоминаю ее шестнадцатилетней, чтобы сохранить это в тайном уголке и когда-нибудь, перебирая воспоминания, дойти однажды именно до этого момента, до этой части нашей совместной жизни. Эвелин прячет под собой блокнот, куда записывает свои сокровенные мечты: где хочет побывать, в какие приключения пуститься. Записывает идеи, которые крутятся у нее в голове с тех пор, как она встретила Мэйлин. У шестнадцатилетней Эвелин гладкая загорелая кожа, а на локте тонкий шрам: однажды летом она поскользнулась и проехала рукой по занозистому краю пирса. Ее тело словно плот, на котором я мог бы плыть, погружаясь в блаженство.
Она придвигается поближе, прижимается щекой к моему голому плечу, щекоча мне шею волосами. Теперь я губами могу коснуться ее лба.
– Удивительно, что происходящее нас совсем не удивляет.
– Ты про нас? – уточняю я.
– Ага.
– Словно так и было задумано, правда?
Произнося эти слова, я понимаю, что так и есть, что в глубине души я всегда это знал. Наша судьба уже нанесена на карту, и нам лишь остается прийти в определенную точку.
– Я всегда этого хотела, – говорит Эвелин.
У меня сердце из груди выпрыгивает, когда я представляю, как она сидит и мечтает о нас.
Я шепчу:
– Еще год, и ты навсегда вернешься домой, займешься чем-нибудь… Ты кем хочешь быть?
Она улыбается и поворачивается, чтобы посмотреть мне в лицо.
– Не знаю… Хочу, как Мэйлин – повидать мир. Ты когда-нибудь слышал о гастролирующих пианистах?
Я качаю головой.
– Мэйлин много о них рассказывала. Это такие люди, которым платят за то, что они играют на рояле с оркестром. Представляешь? Вот, может быть, стану пианисткой. Или пилотом и буду летать, куда захочу.
Я решаю ее подразнить.
– Ты не можешь стать пилотом.
Она поднимает брови.
– Это еще почему? Потому что я девушка?
Я смеюсь, сраженный тем, как она верит во все, кроме своих собственных ограничений.
– Потому что ты боишься высоты.
Эвелин прищелкивает языком, вспомнив, естественно, все те случаи, когда трусила прыгать с самой высокой точки Капитанской скалы.
– О, так теперь ты знаешь обо мне все, Джозеф Майерс?
Я тихо отвечаю:
– Ну кое-что.
– Если ты такой умный, кем ты хочешь быть?
– Твоим мужем.
Сердце у меня бешено колотится, и в этом стуке я слышу шлепанье наших босых ног по тропинке, ведущей к морю; все годы, проведенные вместе, эхом отдаются в моей груди, когда я притягиваю ее к себе и впервые целую.
Глава 3
Джейн
Июнь 2001 г.
Мы с матерью сидим в кабинете друг напротив друга, я за «Стейнвеем», рядом шкаф, заставленный фотографиями в рамках и разбухшими от влаги книгами. Именно к глянцевому черному «Стейнвею» тяготела я в детстве, потому что хотела отличаться от мамы, которую всегда видела за «Болдуином». Сто лет прошло с тех пор, как она учила меня играть, как я вообще мало-мальски музицировала, но в каждый приезд меня тянет в эту комнату, тем более собственного инструмента у меня нет. Сидя на банкетке, вспоминаю, какой я была много лет назад, когда совсем отдалилась от родителей и думала, что больше никогда не буду с ними общаться и уж тем более не окунусь снова в покой и уют нашего кабинета. Рядом с пианино не получается долго грустить. Вот уже я выпрямляю спину, ставлю ноги на педали, пальцы летают по клавишам. И мама рядом. Музыка всегда нас объединяла.
Я не разрешаю себе взглянуть на мать, подметить изменения, которые до этого почему-то ускользали от моего внимания. Крошечные детали я списывала на возраст. Не могу заставить себя посмотреть в лицо истинному виновнику, с кем невозможно договориться, – диагнозу, на котором мне следовало бы сосредоточиться, который изрядно бы меня подкосил, не будь я в таком смятении от идеи родителей. Не могу проявить к ней великодушие, сочувствие и при этом не соглашаться каким-то образом, что у ее мыслительного процесса есть обоснования. Не сейчас, когда они втихомолку приняли решение, не дав нам возможности рассмотреть другие варианты. Не сейчас, когда наугад выбран один год – а вдруг ей суждено гораздо больше? Не сейчас, когда выяснение обстоятельств, фактов и сроков, то есть воссоздание полной картины происходящего, укажет на то, что мать умирает. Вместо этого я левой рукой играю гамму, не в силах сопротивляться засевшей глубоко внутри мышечной памяти.
– О чем же ты хотела поговорить? Какую еще сногсшибательную новость припасла?
Я первый раз вижу родителей (точнее, маму, потому что папа немедленно нашел себе занятие в саду, и мы в доме одни) после того, как они озвучили свой чудовищный план. Причем зашли они издалека: накрыли стол с закусками, расспросили о работе, а потом раз – и обухом по голове. Когда я в тот вечер подвозила Томаса до вокзала, он молчал, был весь в себе. Мы с ним общаемся не то чтобы часто. Из-за графика – я записываюсь в студии рано утром, а брат заканчивает работать невообразимо поздно – мы в основном встречаемся на днях рождения и прочих праздниках. Поэтому я удивилась, когда на следующее утро он позвонил: мол, пока не поздно, родителей нужно остановить. Конечно, я двумя руками за. Нельзя им позволить довести дело до конца. Мама, не сейчас, хотя бы не так рано! Папа, вообще не надо!.. Но они всегда были такими – сосредоточенными друг на друге, созависимыми, – и где-то в глубине души я не удивлена, что они придумали себе такой конец. В их мире смерть одного означает смерть обоих. Когда я сказала Томасу, что ничего другого им и в голову не могло прийти, он повесил трубку.
– Ты нас избегаешь, – осторожно говорит мама.
Обычно, если нет аврала на работе, я приезжаю раз в неделю или две. А тут я не была с того самого вечера, хотя по телефону мы несколько раз коротко переговорили. И вроде я была готова к этим звонкам, во всяком случае, я так думала, пока не услышала их обеспокоенные голоса. С наигранным спокойствием они спрашивали, как у меня дела, будто это не из-за них дела у меня вообще-то не очень. Я смотрела на ситуацию то с одного, то с другого боку и ставила себя на их место (вот мне почти восемьдесят, вот мне ставят ужасный диагноз…), и каждый раз приходила к одному и тому же выводу: они толком не продумали свое решение.
– Как и папа меня сейчас?
В окно вижу папу, стоящего на коленях в клумбе с тигровыми лилиями, рядом кучка вырванных сорняков.
– Он же знает, что я приехала.
– Это я его попросила дать нам несколько минут.
– Чтобы успеть навязать мне чувство вины?
– Ладно Томас ушел с головой в работу и на время от нас отдалился. Но от тебя не ожидала.
Во мне вспыхивает злость, самое безобидное из чувств, которые я могу испытывать во время спора.
– Ну тебе ли удивляться, мам.
– Что ж, справедливо. Я предполагала, что ты захочешь о чем-нибудь спросить.
– Я еще перевариваю ваше заявление, – говорю я и, услышав горечь в собственном голосе, добавляю: – Прости. Даже не могу представить, как тебе тяжело. Не подумай, что я как-то несерьезно ко всему отнеслась или что я бессердечная… Господи, конечно, это все ужасно, но, мам… То, что вы задумали, переходит все границы.
Да, я с ней сурова, и ей нужно, чтобы я в этом призналась. А мне проще быть суровой, чем рассказать, что я просыпаюсь в холодном поту после снов, в которых она меня не узнаёт. Да и какой еще быть, если именно мне пришлось сообщить об их решении своей дочери Рейн и выдержать шквал вопросов, на которые у меня нет ответов. Сообщить, что, во-первых, бабушка тяжело больна, а во-вторых, они вместе с дедушкой планируют покончить с собой. Я была даже моложе, чем Рейн сейчас, когда ее родила. Она мой единственный ребенок, и мы никогда ничего друг от друга не скрывали. Как бы ни было трудно ей рассказать, как бы ни было безответственно распространять этот идиотизм, промолчать было невозможно. При каждом разговоре это вертелось бы у меня на языке, подталкивая к тому, чтобы ввести ее в курс дела. К тому же я хотела, чтобы Рейн узнала от меня, а не от кузенов, а то получится игра в испорченный телефон, когда новости доходят черт-те в каком виде. Поэтому волей-неволей пришлось объяснить дочери, что, хоть и неизвестно, насколько серьезны их намерения, мы пока должны им верить на слово. Именно на меня пролились слезы потрясенной Рейн, когда она представила то горе, которое нам предстоит пережить; именно я не спала ночами, анализируя решение, которое нельзя оправдать или понять.
Надо бы заставить родителей встретиться лицом к лицу со старшей внучкой, посмотреть ей в глаза. Пусть ей в лицо попробуют сказать такие страшные слова. Уверена, это хорошенько бы их встряхнуло, вернуло на землю, возможно, даже стало бы поводом передумать. Однако как больно было бы Рейн выучить горький урок, который я усвоила давным-давно: мои родители всегда будут любить друг друга немного больше, чем тебя.
– Хорошо, переваривай, – говорит мама, как будто это она тут разумная.
Мама великодушно позволила мне пару недель побыть на расстоянии, не торопя с приездом, а ведь это я должна была проявить великодушие и предложить ей помощь, узнать, как она себя чувствует, в чем нуждается. Когда она решила, что проявила достаточно терпения, то попросила меня приехать, сказав, что ей нужно кое-что спросить при личной встрече. У меня, кстати, тоже есть вопрос. Я хочу знать, с чего вдруг ближе к старости у родителей проявилась склонность к театральщине, потому что такие вот громкие пафосные заявления для меня перебор.
– Ну что такого важного, что ты не могла спросить по телефону?
Мне, конечно, надлежит быть грустной, но в такие игры я не играю. Чувствую себя не в своей тарелке. Утомительно обсуждать подобные вещи и делать вид, что покончить с собой через год – это нормальный, рациональный вариант, причем единственный.
– У Маркуса до сих пор есть связи в «Бостон Глоуб»? – спрашивает мама.
Хочется спросить, не выпила ли она. В нашей ситуации подобный комментарий вряд ли ей понравится. Я-то думала, что сейчас она отречется от их с папой извращенного плана разыграть сцену из «Ромео и Джульетты» (правда с постаревшими героями). Или, по крайней мере, обрисует картину, посвятит в детали, сообщит имена врачей, результаты анализов, расскажет о вариантах лечения. Не для того же она меня позвала, чтобы обратиться с какой-то нелепой просьбой к Маркусу, с которым они встречались всего несколько раз, да и то случайно. Они сталкиваются с ним на студии, когда приезжают, чтобы со мной пообедать. Мама простая как дважды два: толкает меня локтем, зондирует почву наводящими вопросами и зовет Маркуса к нам присоединиться. Следуя правилам этикета, он вежливо отказывается. Ему несложно, ведь он ведущий новостей, которому платят за хорошие манеры. Маркус знает, что это я решаю, когда ему идти с нами и идти ли вообще. А я пока не готова.
Возможно, и не буду. Я в мужчинах ни капли не разбираюсь, не стоит и пробовать. Каждый раз, как что-то завязывается, я, вот честно, все порчу. К Маркусу не придраться, во всяком случае пока. Он почти безупречен. Ни бывшей жены, ни детей. Самые большие его травмы связаны с чужими людьми – отдав годы профессии военкора, он повидал немало горя. В наших отношениях нет багажа, кроме моего, а его хватит на двоих. И в чем смысл? Взять моих родителей. Или тетю Мэйлин. Если настоящая любовь требует таких жертв, если она на такое способна, то зачем она нужна? При всем своем терпении Маркус ясно дает мне понять, что хочет большего, а я его уверяю, что проще так, как сейчас: не влезая в отношения слишком глубоко, не создавая сложностей на работе и не проводя время с чужими родителями. Мама со своими личными просьбами, конечно, совсем некстати.
Я втягиваю воздух, призывая свою выдержку.
– Почему ты спрашиваешь?
– У меня есть что-то вроде последнего желания.
Я морщусь, пальцы замирают над клавишами.
– Да ладно, вы с папой не доведете дело до конца.
– Таков план, по крайней мере, для меня. Мне с папой не сладить, но, может, ты его переубедишь.
– Сомневаюсь, что…
Она перебивает:
– Как ты думаешь, у Маркуса есть знакомые в Бостонском симфоническом оркестре? Ну, может, остались с тех пор, как он работал в «Глоуб»?
Я качаю головой: какая же она упертая, невероятно.
– Ты правда думаешь, что мы дадим тебе это сделать?
– Мне от тебя кое-что нужно, Джейн.
– А мне нужно, чтобы вы с папой перестали заниматься ерундой!
Говорю – и пожимаю плечами, понимая, что бесполезно, дохлый номер. Мать многое недоговаривала, скрывала истинную причину, и осознание этого занозой сидит во мне, свербит всякий раз, когда я готова смягчиться. Если она правда думала, что симптомы можно скрыть, то она или держит нас за идиотов, или слишком рано сдается. А вдруг впереди еще много лет полноценной жизни? Я не виню ее за то, что она не хочет жить за определенной чертой. Я не хочу видеть, как она мучается, становится другой. Ведь себе, как любой нормальный человек, я бы не пожелала подобного пути. И все же я не могу смириться с тем, что она выбрала случайную дату, уходит, не подождав развития событий. Я уж молчу о том, как меня поразило решение отца. Все это дико отвлекает, не позволяя реагировать на вполне реальный диагноз мамы подобающим образом: c беспокойством, грустью, страхом за ее будущее, мыслями о том, что это для всех нас значит. Мало приятного, честно говоря: мы трое предстаем не в лучшем свете, выглядим эгоистичными, черствыми, раз в такое время думаем о себе.
Интересно, что папа почти проболтался о мамином состоянии, хотя обычно родители непробиваемы, выступают единым фронтом. Были времена, когда я сомневалась в их преданности, да и не только в ней, однако сейчас все иначе – лучше, уже много лет гораздо лучше, чем тогда. У них есть все, ради чего они работали всю жизнь: взаимная любовь, дети с внуками и время, которое раньше уходило на «Устричную раковину». От такого нельзя отказываться, дорог каждый день. Но я точно знаю, что друг для друга они готовы на что угодно. Даже сжечь родной дом, оставив нас на пепелище.
Это было бы даже смешно, если бы не было так грустно. Кто бы мог подумать, что самая рациональная в семье теперь я? Мама с папой одержимы бредовой идеей, Томас дуется как ребенок, а про Вайолет я вообще молчу – это единственный человек на свете, который романтизирует все, кроме собственного брака. Она до сих пор по-детски благоговеет перед родителями и не способна критически оценивать их поступки. Она не согласилась со мной, когда я сказала, что план у них совершенно дурацкий и, как только дойдет до дела, они дадут задний ход. По мнению Вайолет, родители всегда знали, что не смогут жить друг без друга, и, скорей всего, договорились о чем-то таком давным-давно. Она заявила, что не представляет их по отдельности и что их задумка не так уж плоха: мол, зачем оставаться в одиночестве и к тому же с разбитым сердцем. В такие моменты я думаю, что, видимо, в семье я не единственная, кто сидел на наркотиках.
– Это важно, – настаивает мама.
Через секунду до меня доходит, что она все еще про оркестр, зачем-то он ей понадобился.
Я резко разворачиваюсь, как загнанный в угол бык.
– Так, важно, понятно.
Если важно, значит, сделаем.
Мама держит нарочитую паузу. Она всегда так делает, когда хочет показать, что услышала нас. Есть в этом некая покровительственная нотка, особенно заметная сейчас.
– Я хочу сыграть. С Бостонским оркестром. Всегда об этом мечтала. А времени у меня очень мало.
– Ну по поводу времени ты сама решила. Да, ты говорила, что тебе становится хуже, и быстрыми темпами. Это ужасно, конечно, но выбрать дату и даже не попробовать продержаться подольше… – Я перехожу на визг: – Не могу больше обсуждать эту бредятину!
– Давай вместе сыграем.
– Ты шутишь?!
– Ты, я и оркестр. Ты мне очень нужна.
Ее настойчивость вызывает у меня жестокий смех.
– Во-первых, я понятия не имею, есть ли там у Маркуса знакомства. Во-вторых, я уже сто лет не играла на концертах.
Я, конечно, вру. У Маркуса тесные связи с Бостоном, он вырос в Роксбери и стал кем-то вроде местной знаменитости. Он был первым афроамериканцем, получившим премию Уорта Бингема за журналистские расследования. Кучу лет проработал в «Бостон Глоуб», часто мелькал по телевизору, беря интервью у политиков и дипломатов, пока в тридцать шесть лет с ним не приключился инфаркт. Маркус сразу посмотрел на свою кипучую деятельность другими глазами, уехал из Бостона в Коннектикут и зажил на побережье более спокойной жизнью. Вероятно, хватило бы одного звонка, и все закрутилось-завертелось бы. Концерт – особая история. То, что я много лет не играла на таком высоком уровне, – чистая правда, но после маминых слов я задаюсь вопросом: а смогла бы?
– Зачем я тебе там?
– Я, наверное, одна не справлюсь.
Я вижу, как дрожат у нее руки над клавишами, и в выстроенной мной стене расшатывается кирпич.
– Почему ты мне не сказала?
В голове всплывает вопрос, заданный Томасом в тот вечер. «Кто-то из вас смертельно болен?» Нет, этого не может быть.
– Самозащита, наверное, – вздыхает мама. – Теперь ты знаешь, почему мне нужно взять под контроль остаток жизни и успеть исполнить мечту. Пойми меня.
Она разыгрывает знакомую карту. Кое в чем мы с ней очень похожи. Именно эта общая черта двигала мной, когда я полный день работала кассиром в банке, а ночами изучала журналистику и при этом в одиночку растила Рейн. Я не виновата, что она не осуществила свои мечты, но понимаю, почему она этого хочет. Бабушка с упреком говорила, что нам с мамой вечно чего-то надо. Для меня подобный упрек слаще похвалы. Кто-то меня называет напористой, кто-то – жесткой. Пусть думают, как хотят; благодаря этому качеству я многого добилась. Мама – меньше, но она и ставила на первое место другие вещи. Например, супружеские отношения.
Она улыбается.
– Знаешь, что мы будет играть?
– Ну ты даешь. Я еще не согласилась, а ты уже выбрала произведение.
Эта женщина переходит все границы. И все же, вопреки здравому смыслу, мое любопытство задето.
– Так ты согласна?
– Посмотрим.
Я впервые поднимаю на нее глаза, вовлекаюсь в наш парадоксальный разговор и следую за Белым кроликом в Страну чудес.
– Что ты выбрала?
– Десятый концерт Моцарта для двух фортепиано.
Она достает ноты из-под откидного сиденья и ставит передо мной.
– Я еще не сказала, что согласна!
Но уже начинаю наигрывать, ставлю ноги поудобней, плечи расслабляются по мере того, как произведение набирает ход. В памяти внезапно всплывает воспоминание из юности: последнее Рождество перед тем, как я уехала из дома, мы с мамой в то время были на ножах. Папе вздумалось ее удивить, коллективно исполнив песню «Устрой себе веселое маленькое Рождество». Столь банальный выбор мог сойти с рук только ему. Сначала он привлек к делу Вайолет, которую и уговаривать не пришлось, а она уже должна была завербовать нас. Я согласилась, хотя умоляла выбрать что-нибудь поинтереснее, не такое тривиальное. Томаса еле уломали.
Мы репетировали несколько недель (репетиции особо там не требовались), пользуясь тем, что мама уезжала давать уроки. Когда наступило рождественское утро, я уселась за пианино, рядом в пижамах выстроились Томас, Вайолет и папа. В углу стояла елка, на полу валялась скомканная оберточная бумага. Они спели, ужасно фальшивя, стараясь изо всех сил. Мама растрогалась, благодарила, с трудом выговаривая слова сквозь слезы. Казалось, я совершенно забыла об этом случае, а сегодня, спустя много лет, почему-то вспомнила. Я вглядываюсь в партитуру Моцарта, и у меня перехватывает горло.
Я не знаю, что принесет этот год, что решат мои родители, но сыграть с Бостонским оркестром – это хороший способ потянуть время, прекрасная отдушина, событие, которого стоит ждать, к которому нужно стремиться. Это мой подарок матери, осуществление ее мечты в благодарность за все, что она мне простила. Это подарок себе – той части себя, которой я позволила увянуть, – как символ нашей прежней гармонии. Воспоминание, за которое можно держаться, если то, что они говорят, правда; если, несмотря на наши надежды и протесты, через год они все-таки уйдут.
Глава 4
Эвелин
Июнь 1942 г.
Поезд, покачиваясь, отходит от Южного вокзала и везет меня обратно в Стони-Брук. Закончился второй, последний, год моего обучения в школе для девочек миссис Мейвезер. Прислоняюсь головой к прохладному стеклу, устраиваюсь поудобней. Напротив мужчина читает измятую газету, на первой полосе фотография девушек, продающих военные облигации. За окном серо-коричневые краски Бостона постепенно сменяются полосками зеленого и голубого – полями и небом.
Меня распирает от нерастраченной энергии; чем ближе мы подъезжаем, тем труднее находиться не дома. В вагоне душно от сигаретного дыма, я истосковалась по морскому бризу, хору цикад на ночном болоте, влажному песку под голыми ступнями. Есть и новое чувство: к волнению примешивается грусть. Я расстаюсь с Мэйлин, уроками игры на фортепиано, очертаниями новой жизни, которую я только-только начала наполнять красками. Вот преподаватель Бостонской консерватории Сергей, русский, – известно, что он крайне скуп на похвалу, – говорит, что я подаю большие надежды. Возможно, у них в следующем году будет место, и он позвонит, кому следует. А вот гостиная Мэйлин, где по вечерам собирается блистательная компания писателей, художников, музыкантов, и я, примостившись на диване, жадно их слушаю – от историй, которые вливаются в уши сладким нектаром, кружится голова. Еще списки желаний, которые меня научила составлять Мэйлин; свои желания я считаю нелепыми и осмеливаюсь их показывать только ей и Джозефу: помочить ноги в Тихом океане, посетить Всемирную выставку, покататься на слоне. Бостонский список, который мы придумали вместе, висит на зеркале в ванной, и мы с упоением выполняем пункт за пунктом: покататься по реке Чарльз, увидеть египетские мумии в Музее изобразительных искусств, поесть соленый арахис на стадионе «Фенуэй Парк». Затем улицы Бостона, полные нарядных людей, которым всегда есть куда пойти. И возможность прокатиться на троллейбусе: я сажусь в Бруклайне, выхожу на какой-нибудь остановке и брожу там часами, взбудораженная мыслями о том, что меня ждет.
Но остаться в Бостоне означало бы отказаться от той жизни, которой я жила раньше. Как же мне трудно было прощаться с Джозефом в конце прошлого лета! Мы целовались, все шло кру́гом, звуки исчезли, и я чуть не опоздала на поезд. Я люблю его, сколько себя помню. Наверное, потому, что он совсем не похож ни на меня, ни на Томми, который сплошь состоит из шумихи, бравады и шуток. Джозеф словно отполированный волнами камешек, который всегда носишь в кармане, и прикосновение к нему успокаивает.
Я знала, что он ходит на свидания и целуется с девушками. Своих чувств я никогда не показывала; обо мне, лохматой и с поцарапанными коленками, он в таком ключе не думал. Джозеф относился ко мне по-братски, мы дружили, потому что были двумя спутниками, вращающимися вокруг одной планеты. И только прошлым летом он меня увидел по-настоящему. Стал смотреть так, словно я была сном, от которого он не хотел просыпаться; я чувствовала его взгляд как физическое прикосновение, даже отвернувшись. Когда мы впервые поцеловались, сердце у меня запрыгало в ритме стаккато.
Весь год мы беспрестанно переписывались и урывками виделись по праздникам. После радости встречи слишком быстро наступала горечь расставания, и мне оставалось лишь томиться в ожидании следующего письма, следующего приезда, следующего поцелуя. Я вечно была в состоянии раздвоенности. В Стони-Брук мне не хватало бостонской суеты, в Бостоне я скучала по объятиям Джозефа, по чувству принадлежности, по дому.
Когда поезд, дернувшись, останавливается на Юнион-Стейшен, у меня чуть сердце из груди не выскакивает. Я хватаю чемодан и тащу его мимо пассажиров, пробирающихся к проходу. На ходу приглаживаю волосы, поправляю заколку, досадуя, что за время поездки прическа примялась. Высунувшись из вагона, замечаю Джозефа, который на голову выше колышущейся толпы. Рядом с ним Томми, оба в заправленных в брюки рубашках с коротким рукавом и воротничком на пуговицах. В этот раз я сначала бегу к Джозефу и, бросив чемодан, прыгаю к нему в объятия. Он отрывает меня от земли, и наши поцелуи подобно глотку воздуха избавляют меня от чувства раздвоенности.
– Может, хватит, а?
Томми смеется, прикрывая глаза рукой, сигарета подпрыгивает между губ. Я выскальзываю из рук Джозефа и крепко обнимаю брата.
– Как прошел второй год? Теперь ты, наверное, еще культурней, чем прошлым летом?
– Естественно! Культура прямо из ушей лезет, – говорю я, широко улыбаясь и делая нарочитый реверанс.
– Ты такая красивая! – Джозеф обнимает меня за талию и снова целует, а потом берется за мой чемодан. – Добро пожаловать домой!
Домой. Какое странное, зыбкое слово.
Доехав до «Устричной раковины», Джозеф оставляет отцовский «Форд» на дорожке, и мы вместе направляемся к крыльцу. Я захлебываюсь от избытка чувств: не сосчитать, сколько раз за последний год я представляла себе нашу встречу, этим спасаясь во время приступов одиночества.
– Как здорово, что нам не придется больше прощаться! Наконец-то мы снова вместе. Навсегда, – говорю я, лучезарно улыбаясь сначала Джозефу, затем Томми и ожидая ответной улыбки или хотя бы кивка.
Но они мрачнее тучи. Томми смотрит прямо перед собой, Джозеф уставился в землю. Я осекаюсь.
– Что такое? Томми, только не говори, что теперь ты вместо меня собрался к миссис Мейвезер!
Я смеюсь. Выражение их лиц не меняется, и я резко замолкаю.
– Что происходит?
– Скажи ты. – Томми дергает подбородком в сторону Джозефа.
Его лицо пугает меня своей бесстрастностью – это не мой брат, это какая-то маска, мрачная копия.
– Что скажи?
Я так крепко вцепляюсь в Джозефа, что улавливаю пульсацию у него в мышцах. Переключаю внимание на него – он быстрей расколется.
– Вы о чем?
Он смотрит на меня сверху вниз виноватым взглядом.
– Мы записались добровольцами.
Я отбрасываю их руки, будто это провода под напряжением; в голове расползается туман, погребая под собой восторг, который я испытала по приезде домой.
– Да как вы…
Томми роется в кармане, делая вид, что что-то ищет, лишь бы не встретиться со мной глазами.
– Нам пришлось.
– Да с чего вдруг! Девятнадцатилетних не призывают!
Ноги у меня становятся ватными. Джозеф прижимает мою руку к своей груди.
– Это дело времени.
– Откуда ты знаешь?!
К глазам подкатывают слезы, и я яростно моргаю. Томми закуривает «Лаки страйк».
– Эви, мы хотим себя проявить. Думаю, ты нас понимаешь, как никто. Мы не стали ждать, пока попадем под призыв. – Он выпускает тонкое облачко дыма. – Ну кому я объясняю. Тебя самой два года дома не было.
Я мотаю головой.
– Это совсем другое! Мне там не угрожала смерть!
Томми приподнимает брови и спрашивает с кривой ухмылкой:
– Разве? А от скуки?
– Ничего смешного!
Он отмахивается.
– Умирать – это не про нас.
От слова «умирать» у меня подкашиваются ноги. Я хочу возразить, прокричать вопросы, которые вертятся в голове… Ничего не выходит. Так и стою, бессильно свесив руки.
– Ладно, я пойду. Вам нужно поговорить и все такое.
Томми сжимает мой локоть и уходит через заросший буйной зеленью луг, оставляя нас на покосившемся крыльце «Устричной раковины». Мы стоим молча, не касаясь друг друга. Синее небо без единого облака, теплый ветер и солнце сейчас совсем некстати. Я мечтаю укрыться под покровом ночи и в одиночестве слушать мрачный стук дождя за окнами темной комнаты. Позвякивают китайские колокольчики из ракушек, Джозеф крутит расстегнутую пуговицу на рубашке.
– Как вы могли?!
У меня на глазах слезы, я принимаюсь разглядывать свои туфли – мэриджейны на каблучке – и елозить подошвой по деревянным доскам крыльца. Джозеф с силой – мне даже кажется, до боли – трет костяшки пальцев друг о друга.
– Не знаю, что и сказать… Томми ведь не отступается. Я говорил, мол, давай подождем, посмотрим, что к чему, а он как заладил: надо поступать по-мужски, я все равно уйду добровольцем хоть с тобой, хоть без тебя… А одного я его не отпущу, ты и сама бы этого не хотела.
Теребя волосы, я опускаюсь на ступеньки крыльца.
– Снова с тобой прощаться? С вами обоими? А если что-то случится?
Джозеф садится рядом, зажав пальцы между коленями. Его нога в нескольких дюймах от моей, но он не придвигается ближе, и я ощущаю расстояние между нами так же ясно, как чувствовала бы его прикосновение.
– Не знаю… Я очень серьезно к этому отношусь и понимаю, как все может обернуться. Пойми, он мне тоже как брат! Мне больно от мысли, что я от тебя уеду, но я себе не прощу, если с ним что-то случится, пока я тут отсиживаюсь!
Я заливаюсь горючими слезами, потом делаю попытку продышаться. Джозеф нежно обнимает меня сильными руками и целует в щеку.
– Не плачь, ну пожалуйста!
Я впервые встречаюсь с ним взглядом и натыкаюсь на нечеткий контур своего отражения в глубине его карих глаз.
– Когда вы уезжаете?
– Через две недели.
– Две недели?!
– По-другому нельзя.
– Я вернулась домой, чтобы побыть с тобой! – умоляющим тоном говорю я.
– В смысле? – удивляется Джозеф. – Школа закончилась, вот ты и вернулась.
– В Бостонской консерватории было место – не знаю, может, я бы и не поступила, конечно, – но я отказалась, потому что это еще на четыре года там оставаться.
– Ты о чем?
Он отстраняется, в замешательстве хмуря брови.
– Я могла остаться в Бостоне. Что мне здесь делать, если ты уезжаешь?
– Здесь вообще-то твой дом, – отвечает Джозеф. – Я скоро вернусь, не успеешь и глазом моргнуть, и мы с тобой заживем ровно с того момента, на котором остановились.
Теперь я рыдаю, не стесняясь. Я думаю о том, что я потеряла и что мне еще предстоит потерять, и с трудом выговариваю:
– Снова прощаться – это невыносимо!
Джозеф держит ладонями мой дрожащий подбородок и большими пальцами вытирает размазавшиеся по щекам слезы.
– А мы и не будем.
Он прижимает меня к себе, я утыкаюсь ему в плечо, оставляя на рубашке мокрые разводы, и стою так, пока не успокаиваюсь.
Джозеф и Томми уезжают туманным, дождливым утром. Над Лонг-Айлендом висит поднимающаяся от пролива дымка, Бернард-Бич плохо видно за струями дождя. Томми в парадной форме. Папа с крыльца отдает ему на прощание честь, мама, сияя от гордости, целует в щеку. Носовой платок у нее просто для красоты, он абсолютно сухой. Их сын, местная звезда, вот-вот станет настоящим героем.
Заходим за Джозефом в «Устричную раковину»: он стоит на крыльце, его мать рыдает, уткнувшись ему в плечо. Он низко наклоняется, чтобы ее обнять, а она так крепко хватает его за форму, что, когда он выпрямляется, на ткани видна помятость. Потом Джозефа заключает в объятия отец, такой же высокий, как и он, и массивный словно медведь.
– Храбрость храбростью, сынок, но обязательно возвращайся домой, слышишь? Вместе с Томми!
Глаза у него красные, наверное, натер или не выспался, или и то и другое. Родители Джозефа старше моих, у них уже морщины и седина. У них много лет не получалось зачать ребенка, а потом вдруг родился Джозеф – свет в окошке. В детстве мать его то и дело тискала, а отец сажал на свои широкие плечи и с плеском сбрасывал в воду. Когда он подрос, они по-прежнему были с ним ласковы, да и друг с другом тоже. Я смотрю, как они прощаются, и остро чувствую боль, которую две недели, проведенные вместе, прятала где-то глубоко. Эти дни, пронизанные радостью и тревогой, стали последним глотком воздуха, нашей тайной вечерей.
Вот мы втроем уже на вокзале. Томми и Джозеф стоят напротив меня в форме цвета хаки: пилотках и кителях с галстуками. Вокруг тут и там удручающие сценки: подружки, жены, матери в своих лучших платьях и шляпках с тоской цепляются за прощальные объятия, поцелуи и слова утешения – зыбкие, мимолетные. Мы столько летних дней провели вместе, однако сейчас все по-другому: нет больше солнца, синего неба, свободы. Я ощущаю эту перемену с тупой и усиливающейся со временем болью – как от микротрещины в кости.
Томми прислоняется к колонне и, пуская кольца дыма, наблюдает за тем, как другие мужчины грузятся в вагоны.
– Ты и соскучиться не успеешь, как мы вернемся. Увидев, какой я обаятельный, а Джо симпатичный, немцы сами сдадутся.
Он одаривает меня своей самой широкой улыбкой, поигрывая бровями. Я пытаюсь ответить тем же уверенным тоном, но у меня каменеют челюсти.
– Берегите себя, вы оба. – Мой голос звучит ровно.
Я выплакала все слезы накануне ночью, сегодня утром у меня уже нет сил плакать.
– Томми, пожалуйста, не делай глупостей.
Он со смехом выдыхает последнее колечко дыма и тушит окурок носком ботинка.
– Мне бы и в голову такое не пришло!
Я выдавливаю из себя улыбку.
– До встречи! Люблю тебя, дорогой братик.
– И я тебя люблю, Эви!
Он заключает меня в крепкие объятия, я утыкаюсь подбородком в шершавый шерстяной китель. Снова хочется плакать. С трудом проглатываю слезы. Скоро наши дни рождения. Как праздновать без ребят?
– Джо, пойду займу места. Встретимся в вагоне.
Томми хватает сумки, и Джозеф, кивнув, провожает его взглядом, а потом поворачивается ко мне.
– Присмотри там за ним, хорошо? Вообще друг за другом присматривайте… – говорю я, запинаясь, потому что теперь, когда Томми в поезде, до меня окончательно доходит, что они уезжают.
– Так и будет, Эвелин.
Он берет меня за подбородок, и мне теперь не отвернуться. Передо мной его губы, которые так часто смыкались с моими, целовали меня с настойчивым и нежным языком. Линия подбородка, по которой, лежа в ленивые послеобеденные часы, я проводила кончиками пальцев в надежде запечатлеть, запомнить. Джозеф так пристально смотрит на меня глубокими карими глазами, что я вижу в них свое отражение; меня завораживает это зеркало в зеркале, бесконечный взгляд в самую глубину себя.
– Я все сделаю, чтобы мы оба вернулись домой.
– Обещай! – Голос меня подводит, срывается.
Джозеф морщится и закрывает глаза, словно от боли.
– Я не могу этого обещать… Я сделаю все, что в моих силах…
– Обещай, Джозеф! Если ты дашь мне обещание, то не сможешь его нарушить… Может, это вас убережет… Я хочу вас уберечь!
Я начинаю плакать. Мои слова лишены всякого смысла; я продолжаю что-то бормотать об обещаниях, ноги слабеют, и Джозеф прижимает меня к себе.
– Обещаю, – шепчет он, касаясь губами моего уха, а потом почти утыкается носом мне в нос. – Я люблю тебя, Эвелин.
После этих слов, произнесенных впервые, меня покидают последние силы. Дымный сырой воздух рассекает гудок поезда, и оставшиеся на платформе пассажиры бегут к вагонам. Я, ошеломленная, молчу, а сердце кричит, однако не в силах вырваться из капкана и дать подсказку языку. Я хочу, хочу сказать, что тоже его люблю, но… Лишняя секунда колебания перед прыжком с обрыва, и все, момент ушел. Я не могу одновременно прощаться и признаваться в любви. Если я не признаюсь сейчас, ему придется вернуться домой, чтобы это услышать. Придется! Я вырываюсь из его объятий, с мокрыми щеками, с розовыми пятнами на ключицах – там, где я прижималась к колючей шерсти кителя.
Я люблю тебя, Джозеф!..
Вместо этого я говорю:
– Возвращайся домой, хорошо? Вы оба возвращайтесь.
Его глаза ищут мои, вымаливая ответ. Эти глаза-зеркала… Поезд снова дает гудок, я целую Джозефа, приглаживаю ему выбивающиеся из-под пилотки волосы и подталкиваю к вагону, издавая что-то похожее на стон.
– Возвращайся ко мне!
И вот он уезжает. Я стою, внутри пусто. Лезу в карман за носовым платком и чувствую бархат на кончиках пальцев. Фиалки. Я перебираю в кармане лепестки и не ухожу даже тогда, когда перестаю различать вдалеке размытые очертания поезда.
Что вспоминается из того времени после отъезда Джозефа и Томми? Ноющие запястья. Ноющие запястья и боль в груди. Я считаю дни, которые тянутся, как морские водоросли по волнам. Внутри себя я будто берегу место для нас троих, которое вновь наполнится жизнью, как только закончится война. Провожу время за пианино, пишу письма и шью парашюты. На фабрике «Арнольд», что разместилась в кирпичном здании бывшей школы, нас таких целая комната – женщин, которые ждут возлюбленных, братьев, сыновей и, сидя за стрекочущими швейными машинками, делятся переживаниями и новостями с передовой. Некоторые девочки, с которыми я ходила в школу до того, как уехала к миссис Мейвезер, выглядят намного старше восемнадцати – на лбу у них залегли морщины от страха. Мы поддерживаем друга друга, но в глубине душе понимаем: шансы на то, что все наши солдаты вернутся, невелики. Каждая потеря опустошает; я сопереживаю и тут же с чувством вины мысленно радуюсь, что телеграмма пришла не к нам в дом, и эгоистично молюсь о том, чтобы горе обошло меня стороной. При шитье парашютов я ощущаю, что делаю что-то осязаемо важное. Я говорю: «Вот, держитесь, летите». В моих снах парашюты, которые я шью, раздуваются и становятся похожими на облака или медузы, но приземляются всегда пустыми.
Джозеф в конце письма всегда пишет «люблю тебя», я подписываюсь «твоя Эвелин». Я и правда его. Я его люблю. Всегда любила. Именно поэтому я не доверяю это письмам, не хочу слать надежду через целый океан. Я приберегаю свои чувства, записываю их на листочках, которые не отправляю; записки с признаниями никогда не опустятся в почтовый ящик. Я пишу и Томми, подразнивая новостями из Стони-Брук. Сообщаю ему, например, что самые красивые девушки города теперь работают в госпиталях. Томми шутит в ответ, что, если так, ему надо срочно получить ранение.
Я храню письма Джозефа в тумбочке у кровати вместе с цветочными лепестками, которые давно засохли. Иногда я беру их в руки и, хоть они и хрупкие, пересыпаю туда-сюда между ладонями. Я с удовольствием трогаю лепестки и представляю, как Джозеф их держал, еще когда они были свежими; его рука – последнее, чего они касались, прежде чем отправиться ко мне в карман. Мне нравится перечитывать первое письмо Джозефа. Оно пришло через несколько недель после их отъезда, которые я провела в основном в одиночестве. Я сижу на причале, где мы впервые поцеловались, слушаю шум океана и читаю его снова и снова. Плеск волн гораздо громче теперь, когда я одна.
Дорогая Эвелин!
Я постоянно думаю о том, как мы попрощались. Ломаю голову, почему ты мне не ответила, оттолкнула меня. Я знаю, какая ты сильная. Может, ты просто побоялась сказать о своих чувствах. Побоялась показаться слабой. Пойми, я хочу, чтобы моя любовь тоже придавала тебе силы. Не надо быть сильной в одиночку.
Я сказал, что чувствую, и буду всегда об этом говорить. Я тебя люблю, и не нужно было откладывать признание до последнего. Я тысячу раз хотел это сделать… На причале, в океане и когда мы лежали на песке. И все же не признался, потому что это выглядело бы, как будто я прощаюсь. Но там, на вокзале, я понял, что не могу уехать, не произнеся эти слова. Не подумай, я давно это решил, не в последний момент.
Ты не обязана мне говорить о своих чувствах. Может, сейчас не время. Однако я верю, что, когда я вернусь, между нами все будет по-прежнему. Верю, что наша любовь будет становиться все сильнее и преодолеет все испытания. Даже эту нашу разлуку. Даже войну. Не спрашивай, как мы здесь, я не буду об этом писать, ладно? Зачем тебе волноваться о вещах, которые ты не можешь изменить? Не хочу тратить бумагу на описание всяких ужасов, лучше я вложу в свои письма любовь. Ты тоже свои наполни любовью и пришли мне. Это поможет мне вернуться домой.
Люблю тебя,
Джозеф
Я делаю, как он просит. Наполняю строчки любовью, но само слово не пишу.
Я рассказываю ему о своей отдушине – пианино. О том, как пальцы танцуют над клавишами стремительный танец, создавая что-то отдельное и в то же время становящееся частью меня, потому что ноты продолжают звучать во мне, даже когда я отхожу от инструмента. Я рассказываю ему о парашютах, рулонах бесконечного шелка. О том, как при каждом стежке мысли уносятся в детство и в голове одна за другой сменяются картинки. Вот Томми вылавливает прозрачную лунную медузу, у которой нет жал, и кладет ее, колыхающуюся, мне на ладонь. Вот Джозеф сидит на причале, моя нога у него на коленях, и, нахмурив брови, достает раковину с острыми краями, вонзившуюся мне в палец. Вот мы втроем прыгаем с Капитанской скалы в ледяную пучину. Томми и Джозеф забираются на скалу снова, на самый верх, чтобы сигануть с отвесной вершины, а я подбадриваю их возгласами, бултыхаясь внизу.
Рассказываю, как вышиваю инициалы Т. С. и Д. М. на краешке каждого парашюта перед тем, как его упакуют. Крошечные буквы, о которых знаю только я. Я вышиваю их снова и снова, ради обладателей этих инициалов, и надеюсь, что это принесет удачу тем, кто будет прыгать с моим парашютом.
Я не рассказываю о лепестках, о том, как я представляю, что они касались его кожи. Молчу о своих мечтах о Бостоне, громыхающих трамваях, лабиринте каменных особняков, среди которых я чувствовала себя огромной и крошечной одновременно. Об извилистых, вымощенных булыжником улочках, на которых я теряла и обретала себя, представляя свое альтернативное будущее. Об упущенных сроках и шансах, другой жизни, унесенной войной, ответе, который я не узнаю, и той девушке, которой я была раньше.
Вот чем мне запомнится время разлуки. Тоска, музыка, лепестки, парашютный шелк и письма, которые уносятся прочь, словно подхваченные ветром, с надеждой на благополучное приземление.
Глава 5
Джозеф
Июль 2001 г.
Высокие волны захлестывают причал, мы занимаем свое обычное место и ждем детей и внуков, которые будут потихоньку подтягиваться на протяжении всего утра. Недавний День независимости выпал на среду, отчего празднование растянулось: каждую ночь в течение недели в небе что-нибудь гремит да хлопает, на дюнах валяются картонные корпуса и коробки от использованных фейерверков.
Нашей старшей внучке Рейн, единственной дочери Джейн, двадцать семь лет. Она первой из внучек вышла замуж, отдав прошлым летом руку и сердце коренастому итальянскому пареньку Тони Сандуччи, который с отцом и дедом работает в семейном автосервисе «Сандуччи» неподалеку от Бостон-Пост-роуд. Они снимают жилой гараж в городе – им до нас недалеко – и появляются первыми с перекинутыми через плечо полосатыми шезлонгами. Джейн, закончив утренний выпуск местных новостей, тоже на подходе. Приблизившись к нам, Рейн бросает свой шезлонг и заключает меня в долгие, крепкие объятия.
Она знает.
И снова острая боль, неугасимое раскаяние, тихо пульсирующая вина за то горе, которое мы впустили в нашу обитель. Даже сегодняшний день – мы отмечаем семьдесят шестую годовщину Эвелин – окутан печалью.
На праздник поездом приехали двое старших детей Вайолет и Коннора. Двадцатитрехлетняя Молли после окончания университета Роджера Уильямса живет в Провиденсе, а Шеннон, которой двадцать, проходит летнюю стажировку в Музее науки в Брайтоне – учеба в Бостонском университете подходит к концу, и ей пригодится эта строчка в резюме. Они появляются перед обедом, таща с собой холодильники с газировкой и сэндвичами: Вайолет, Коннор и четверо детей. Кроме Молли и Шеннон у них есть Райан, который проводит дома последнее лето, а потом уезжает в колледж, и Патрик – у него с самой старшей сестрой разница в десять лет, ему двенадцать. Патрик поглощен своей приставкой «Геймбой», но при виде меня смущенно ее прячет. Снова долгие объятия, у всех напряженные лица. Вопросов нет, есть лишь полные боли взгляды, которые меня преследуют, даже когда я закрываю глаза. Наше решение сидит в засаде, как враг, затягивая к себе в сети полные грусти моменты. Когда Коннор наклоняется, чтобы спросить Эвелин, как она себя чувствует, Вайолет смахивает слезы. Джейн задумчиво смотрит на воду. Отсутствие Томаса для нас как сигнальный флажок: бросается в глаза, транслирует его неодобрение. Рейн подтаскивает свой шезлонг поближе ко мне.
– Деда, а расскажи, как мама была маленькая и с ней постоянно что-нибудь случалось!
Джейн тихо смеется.
– Так, сколько у нас времени?
– Да вы все это сто раз слышали, – говорю я.
– Я еще хочу! – просит Рейн, склоняя голову мне на плечо.
В честь дня рождения Эвелин мы стараемся не думать о грустном или хотя бы делаем вид. Едим завернутые в целлофан сэндвичи, чипсы с солью и уксусом и вишню из пакетиков, сплевывая косточки на песок. Над нами бескрайнее голубое небо, расчерченное тонкими облачками, похожими на реактивный след. Мимо с ревом пролетает самолет, который тащит за собой баннер, рекламирующий свежего лобстера по цене шесть долларов девяносто девять центов за фунт в закусочной «Дары моря от Хэла». После каждого купания мы греемся на солнце, сушим, лежа на жестких после стирки полотенцах, плавки и купальники и гоним прочь печаль, которая камнем лежит на душе.
С отливом на песчаной отмели начинается игра в тачбол. Я встаю, всей душой стремясь туда, к моим внукам, которые снова играют вместе.
Неужели это в последний раз?
Эвелин полулежит рядом со мной, зачесанные назад волосы у нее абсолютно сухие: ее покачивает с утра, и в воду она решила не заходить.
– Не хочешь прогуляться? – спрашиваю я.
– Ты иди, – она прикрывает глаза рукой. – А я с удовольствием понаблюдаю.
Я пробираюсь по уже проложенным следам, стараясь не наступить на улиток и раков-отшельников. При моем приближении внуки, заляпанные мокрым песком, издают радостные возгласы.
– Чур, стариков не обижать!
Я поднимаю руки, изображая, что сдаюсь.
– Давай немного побросаем!
Райан улыбается и, прежде чем кинуть мне мяч, споласкивает его в воде, которая уже прибывает, заливая песчаную отмель. Это его последнее лето перед колледжем, он почти взрослый – на пороге того, что для меня уже позади. Мы становимся в круг и, передавая мяч друг другу, по очереди рассказываем всякие истории, которые из-за частого упоминания превратились в семейные легенды, пока поднявшаяся до щиколоток вода не выгоняет нас на берег.
За нашими шезлонгами Эвелин припрятала коробку с пустыми бутылками из-под вина и пару вымытых банок из-под джема, а также блокноты и ручки, которые она выудила из ящика со всякими мелочами. Отправить послание в бутылке. Это желание из извлеченного на свет старого списка – не единственное, которое мы надеемся исполнить в нашем заключительном году. К большим мечтам добавляются маленькие радости, которые Эвелин хочет испытать в последний раз. Клубника, которую мы ели прямо с куста, – не очень крупная, рубиново-красная и согретая солнцем. Шоколадно-солодовый молочный коктейль и соленый картофель фри. Первый поспевший нектарин на пробу. Распахнутые на ночь окна, куда врывается летний воздух.
И особенно такие дни, как этот.
Эвелин раздает бутылки, ручки, бумагу, и дети, опустившись на колени, пишут послания на деревянных подлокотниках или друг у друга на спине.
Я подглядываю в листочек Эвелин, а она со смехом тычет в меня ручкой.
– Та-а-ак, попрошу не списывать!
В итоге вывожу единственное, что приходит мне в голову: Д + Э. Я будто вырезаю наши инициалы на стволе дерева, как свидетельство, доказательство того, что мы здесь были. Сворачиваем листочки в свитки, засовываем в бутылки, закупориваем и все вместе, прошлепав через песчаную отмель, заходим по колено в воду вдогонку за садящимся солнцем. Эвелин считает до трех, и мы забрасываем послания подальше, а потом наблюдаем, как они плывут по течению и исчезают.
– Ну вы же понимаете, что их наверняка выбросит к нам же на пляж? – говорит Джейн.
– Умеешь ты все испортить, – вздыхает Вайолет.
– Большинство вещей в конце концов возвращаются туда, откуда пришли, милая, – подтрунивает Эвелин, толкая Джейн в бок. – Но им надо давать шанс найти свой путь.
Все спешат домой, чтобы привести себя в порядок перед ужином; внуки спорят, кто будет мыться в уличном душе. Мы с Эвелин отстаем, не желая пропускать наше любимое время суток. К этому часу другие семьи уже расходятся с пляжа, солнце садится, легкий ветерок сдувает с загорелой кожи накопившееся за день тепло. Завтра берег снова будет усеян зонтиками карамельного цвета, но пока мы одни.
Я мечтаю о таких бесконечных днях, как этот, когда наступает отлив и вода откатывается от песчаной отмели, протянувшейся вдоль берега, словно длинная рука. Вдыхаю в легкие терпкий соленый воздух. Время застегивать кофты и накидывать на колени полотенца; на пляже тихо, и слышно только море. Не сосчитать, сколько вечеров провели мы здесь с Эвелин, любуясь закатом в отзеркаленном небе.
Волны набегают и отступают, будоража воспоминания. Джейн с косичками месит мокрый песок, строя островерхий замок. Жаждущая внимания Вайолет крутит сальто в прибойных волнах. Томас с отстраненным видом бросает камешки с причала. Эвелин бежит за детьми и со смехом поднимает их к небу. Собирает в пластмассовое ведерко зеленых крабов, маленьких, в которых и есть-то нечего, а затем выпускает обратно в воду. Показывает, как их нужно держать, чтобы не ущипнули – зажав большим и указательным пальцами между задними лапками, – и переворачивает, чтобы определить пол по форме пластины на брюшке. Внуки наперегонки плывут к Капитанской скале: четыре рыжих макушки под предводительством белокурой двоюродной сестры Рейн. Привязав к причалу огромный плот, играют в царя горы, скидывая друг друга в воду; до нас долетают их вопли. Мы сидим в шезлонгах, читая, разговаривая и позволяя себе роскошь вздремнуть в тени наклоненного зонта.
Эвелин, довольная, вздыхает.
– Какой сегодня чудесный день.
Я киваю.
– Да, лучше не придумаешь.
У нее на лице морщины, пигментные пятна. За нашу совместную жизнь мы как будто были женаты несколько раз – и каждый раз похоже, но по-другому. Знакомо, но по-новому. На протяжении нашего брака она никогда не была моей, и даже сейчас, когда мы вместе подходим к концу, она не моя. Она никогда не принадлежала кому-либо, кроме себя, а я никогда не принадлежал кому-либо, кроме нее.
– Ты боишься? – спрашиваю я.
Мы пробираемся сквозь наши туманные убеждения, берущие исток скорее в надежде, чем в религии, в принадлежности к нашему миру, которую мы чувствуем всем своим существом, тем не менее никогда не называем. С детства прививаемое нам христианство оказалось узким туннелем, и вход в него теперь перекрыт, потому что с каждой потерей туда падали тяжелые камни.
Эвелин отвечает не сразу.
– Боюсь за детей – каково им придется. Страшно, если вдруг пойму, что не готова, или вообще соберусь передумать.
Не знаю, сможем ли мы довести дело до конца, когда настанет день икс. Обнять тех, кого любим, и уйти, понимая, что все, другого раза не будет. Мне до сих пор не дает покоя вопрос: год – это слишком долго для Эвелин, чтобы продержаться в нормальном, как сейчас, состоянии, или, наоборот, она могла бы прожить гораздо дольше?
Ее рука в моей будто маленькая птичка, я легонько ее сжимаю.
– Всегда можно передумать, Эвелин. Кто сказал, что нельзя?
– Тебе можно. Даже нужно.
– Нам обоим!
– Ну да, будто у меня есть выбор.
Что есть наш собственный выбор – это для нас чувствительный предмет разногласий. Однако я не спорю.
– У нас нет вечности, но, по крайней мере, конец наступает на наших условиях. По крайней мере, нам не нужно все время прощаться.
Я целую ее дрожащие, распухшие в суставах пальцы и бормочу:
– Мы счастливчики…
Она улыбается, морщинки вокруг губ становятся резче, а голос переходит в шепот.
– Мы всегда такими были!
Над горизонтом тянутся розовые облака. Пролив Лонг-Айленд сегодня спокоен, вода подернута розовым и настолько неподвижна, что кажется продолжением цветистого неба. Мы сидим до тех пор, пока солнце не опускается слишком низко и перестает греть, пока не заканчивается день, обещая еще больше тепла на грядущие дни, которые – предсказуемо и неумолимо – закончатся слишком скоро.
Позже, уже придя домой и сидя на кухне, мы вдруг слышим, как открывается парадная дверь. По плитке глухо постукивают подошвы мужских туфель и звонко цокают женские каблучки – из прихожей к нам приближаются шаги двух человек. Приехали Томас и Энн. Джейн удивленно поднимает брови, смотрит на меня, потом на часы в углу и молча ставит на стол булочки. Я понимаю, что она хочет сказать. Сегодня суббота, у них был целый день, чтобы приехать, и тем не менее они дотянули до вечера.
Эвелин вытирает руки о фартук и, оставив ложку в кастрюльке с соусом, бросается их целовать. Чувство облегчения быстро сменяется у нее приливом нежности. Томас не появлялся и не звонил с тех пор, как в прошлом месяце мы объявили о своем решении. Четыре наших сообщения остались без ответа, в одном из них мы приглашали его на сегодняшний праздник.
Приобнимаю Томаса – он, правда, уклоняется – и говорю:
– Молодцы, что вдвоем приехали.
Он стряхивает пушинку с рукава.
– Да, извини, что поздно. Срочные дела по работе.
Я опираюсь на спинку своего стула, что стоит во главе стола.
– Томас, сегодня суббота.
Сын снимает спортивную куртку и вешает ее на стул у противоположного края стола.
– В Нью-Йорке и по субботам работают, пап.
– Я его тоже совсем не вижу, клянусь! Но вряд ли вам от этого легче.
Энн обнимает меня и протягивает бутылку. Руки у нее словно изящные веточки, элегантное платье облегает стройную фигуру. Прямые светлые волосы отливают блеском. Она почти такая же высокая, как Томас, и успехов у нее не меньше: она директор рекламного агентства на Манхэттене, они работают в нескольких кварталах друг от друга. Энн всегда привозит нам из города какие-нибудь вкусности: изысканные сыры, импортные ликеры, затейливую выпечку. Когда мы в честь шестнадцатилетия повезли Рейн на бродвейский спектакль, Томас и Энн пригласили нас поужинать в ресторане «Окно в мир». От высоты у Эвелин слегка кружилась голова, а Рейн постоянно вскакивала из-за накрытого льняной скатертью столика и, прижимаясь ладонями к стеклу, восхищенно разглядывала кажущийся игрушечным бесконечный город.
Я беру красное вино и говорю спасибо.
– Понятно, что у вас сумасшедший график, но сегодня такой важный день! И на пляже мы здорово отдохнули. Жаль, что вас не было.
– Сейчас-то мы здесь! – Томас заметно резковат со мной. – Что там с ужином, ма?
– Все готово. Вы как раз вовремя, – радостно кудахчет Эвелин, поправляя разложенные приборы.
– На самом деле он хотел спросить, как вы себя чувствуете, – вмешивается Энн и участливо интересуется у Эвелин: – Как самочувствие?
– После вашего приезда гораздо лучше. – Она стискивает руку Энн. – Хватит обо мне, еда стынет.
Остальные члены семьи занимают свои места, и мы жадно набрасываемся на горячее после долгого дня, проведенного на солнце. Вайолет и Коннор сидят далеко друг от друга, между ними – дети. Когда они только познакомились, они чуть ли не на одном стуле были готовы сидеть, а сегодня обменялись от силы парой слов. Вайолет сказала, что Патрику нужен солнцезащитный крем; Коннор спросил, какой сэндвич ей достать из холодильника: с ветчиной или с индейкой. Их отношения сейчас держатся только на детях и общих домашних делах. Они словно болтаются над бездной, нельзя их оставить в таком состоянии, не зная, найдут ли они точку опоры, не кинув им спасательный трос. Коннор мне всегда нравился. Еще при первом рукопожатии он показался мне искренним и надежным, несмотря на их бурный роман и быструю помолвку. И он мне до сих пор симпатичен. Я – за Коннора.
Все постепенно наедаются и переходят к разговорам о работе, учебе, планах на лето; я встаю, чтобы произнести тост. С бокалом в руке окидываю взглядом тяжелый сосновый стол, разнокалиберные стулья, собранные со всего дома, и членов своей семьи, сидящих бок о бок по периметру. На столе запеченная свинина в соусе, кукуруза в початках, картофель по-французски, тушеная зеленая фасоль. Из рук в руки передаются солонка и перечница с изображением парусников и щербатая масленка. Через приоткрытую дверцу шкафа позади стола видно шаткую стопку настольных игр и пазлов. На меня направлены выжидающие взгляды, вилки и ножи замирают, в открытые окна дует легкий ветерок. Наш дом одиноким маяком сияет в темноте.
– Не верится, что еще один год прошел. Тебе семьдесят шесть, Эвелин, и ты такая же красивая, как тогда в шестнадцать, когда сошла с поезда. Мы, конечно, и представить не могли, что нам придется пережить за нашу совместную жизнь. – Я делаю паузу и киваю в сторону детей и внуков. – Не могли вообразить ту радость, которую все вы нам принесли. – И заканчиваю, повернувшись к Эвелин: – Спасибо за то, что ты рядом. Ты для меня – всё. Люблю тебя. С днем рождения!
Звенят бокалы, все наперебой поздравляют Эвелин. Она благодарит с сияющими глазами.
Слеза стекает по щеке Джейн, нашей независимой и стойкой старшенькой. Необузданная, комок нервов, рук, ног и волос; сто лет не видел ее плачущей. С непримиримым видом она мотает головой.
– Вы этого не сделаете.
За столом воцаряется тишина. Вдруг громко всхлипывает Вайолет, у нее всегда все чувства как на ладони. Однажды в детстве она нашла в траве яйцо малиновки. Поблизости не было никаких гнезд. Она завернула его в полотенце и положила в коробку у своей кровати, а по ночам пела ему песни. Увы, птенец не вылупился. Вайолет так рыдала, когда хоронила яйцо, что у меня заходилось сердце. Сегодняшние слезы дочерей чуть ли не заставляют меня пересмотреть свое решение. Хочется избавить их от боли, высидеть яйцо, выпустить птицу на волю.
– Это бессмысленно! – вспыхивает Томас.
Энн хлопает его по руке.
– Хватит, а? Сейчас не время.
– А когда? Судя по их словам, времени-то у нас совсем немного.
– Это наша жизнь, наше решение, – спокойно говорит Эвелин, даже слишком спокойно. – Ты действительно хочешь это обсуждать при детях?
– Это касается не только вас, а всех нас тоже! Включая их! – Томас указывает вилкой на внуков, опустивших глаза в тарелки.
Эвелин соглашается:
– Что ж, это правда. Вайолет, Коннор, что скажете?
Вайолет кивает.
– Они уже взрослые, и Патрик все понимает, хотим мы того или нет. Хорошо, если они услышат напрямую от вас.
– А как вы собираетесь это сделать? – вклинивается Томас, его голос напоминает скрежет наждачной бумаги.
– Уж с такими-то вопросами зачем лезть?
Впервые за вечер я слышу Коннора с его бостонским говором. Хмуря рыжеватые брови, он смотрит на Томаса. Тот наклоняется вперед.
– Ну они ведь так хорошо все продумали, поэтому я хочу знать. Как?!
– Томас, не сходи с ума!
Вайолет бледнеет. Внуки молчат. Не слышно даже стука вилок о тарелки. Патрик рос со старшими сестрами и братом и привык слышать разговоры, для которых был слишком мал, но, боюсь, сегодняшний – это перебор для любого двенадцатилетнего ребенка, даже для Патрика. Поворачиваюсь к нему. Щеки у парнишки порозовели, глаза опущены. Меня тревожит, какие воспоминания у него останутся о сегодняшнем вечере. Как этот разговор повлияет на его собственные взгляды на жизнь и смерть, как наше решение отразится на нем, изменит его, его старших братьев и сестер, а также Рейн.
– Резонный вопрос, – говорит Джейн.
– Это же не произойдет волшебным образом. Вы должны что-то сделать. И кто-то после этого должен вас найти. Есть желающие? – Томас сверлит сестер взглядом. – Я так и думал! – Он поворачивается к нам. – Давайте больше информации, если уж решили нас в это посвятить.
– Таблетки, Томас, тебя устроят? Мы воспользуемся таблетками. Нас заберет скорая. Больно не будет. – Эвелин говорит сдержанно, спокойно. – Для вас все это звучит странно…
– Да ладно?!
Томас отхлебывает вина.
– …Но однажды вам все равно придется жить без нас, а так, по крайней мере, мы сможем подготовиться и извлечь из оставшегося времени максимум.
– Но зачем назначать дату? Если вы действительно не хотите жить друг без друга – а это отдельная тема, к которой мы еще вернемся, – почему бы не подождать, пока один из вас уйдет, а потом того… самоликвидироваться?
– Господи, здесь же дети! – с упреком восклицает Энн.
– Так мы именно об этом сейчас и говорим! Что, мне теперь не произносить этого слова?
– Однажды горе чуть не убило меня, – твердым голосом заявляет Эвелин. – Я не согласна с решением отца, но понимаю его. Я тоже не представляю себе жизни без него.
– У нас было так много потерь… Я точно знаю, во что ввязываюсь. Я бы не смог без тебя, – говорю я, беря ее за руку. Вторая стадия.
– Такова жизнь. Люди теряют близких и находят силы жить дальше, – настаивает Джейн.
– Может, и так, Джейн. Просто я не хочу жить без вашей мамы, а она – без меня. Черт возьми, нет никакой гарантии, что я вдруг не уйду первым, оставив ее одну, с прогрессирующей болезнью. Если мы этого не сделаем… если оставим все на волю судьбы, то один из нас может вдоветь годы, даже десятилетия, если проживет столько же, сколько, например, бабушка.
От слов о вдовстве по мне прокатывается волна дрожи и приходят силы убеждать детей, не сбиваясь с пути.
– Это не имеет никакого отношения к тому, как сильно мы вас всех любим. Даже не сомневайтесь, что мы вас очень любим! Тем не менее у вас своя, отдельная жизнь, и она должна продолжаться. А в нашей жизни, – я показываю на Эвелин, – мы всегда были друг у друга. Мне известен только мир, в котором есть ваша мама. Не хочу однажды проснуться, а ее нет. Томас, пожалуйста, постарайся понять.
У него каменное лицо, наши мысли и страхи – тяжелый для него груз.
– Как же это прекрасно, – шепчет Вайолет, вытирая глаза бумажной салфеткой, – так сильно любить друг друга.
Коннор, молча сидящий на другом конце стола, теребит подтарельник.
– Ой, не начинай эту песню! – вскидывает руки Томас.
Его перебивает Джейн:
– Прекрасно, ага, но это чушь собачья…
– Мама! – сконфуженно пытается остановить ее Рейн.
Джейн продолжает:
– Прости, я не думаю, что жизнь заканчивается, когда кто-то один уходит. Елки-палки, я одна, и со мной все в порядке! Можно продолжать жить для себя! Мама, а как же все, что ты хотела сделать?
Эвелин кивает.
– Вот для чего и нужен этот год. Поэтому я и спрашивала об оркестре. Мне нужна твоя помощь, я без тебя не справлюсь.
– А вдруг ты еще проживешь много лет? – шепчет Джейн. – И если один из вас уйдет раньше другого, вам все равно есть ради чего жить.
– Спасибо!
Томас хлопает ладонью по столу, сидящая рядом Энн вздрагивает.
– А как насчет той программы «Умри с достоинством», которую запустили в Орегоне? Ну еще несколько лет назад? – спрашивает Джейн. – Мам, если ты подождешь до серьезных проявлений болезни, мы эту идею поддержим. Никто из нас не хочет, чтобы ты страдала, правда.
– Я рассмотрела все варианты, прежде чем принять решение. Не поеду ни в Орегон, ни в Швейцарию, ни еще куда-нибудь за тридевять земель. Я умираю. И хочу умереть дома.
– И если Эвелин пройдет все бюрократические процедуры, – добавляю я, – то меня в программу точно не возьмут. А нам надо, чтобы вместе, поэтому мы сделаем это сами.
– Конечно, тебя не возьмут! Ты же не умираешь! – Томас почти смеется.
– Смерть – это не единственное, что нас убивает, сынок, – говорю я, и за столом замолкают.
– Я перестану вас узнавать. Вас, своих детей. Я забуду, кто я такая. Это неизбежно. Я не хочу превращаться непонятно в кого. Возьмем мою мать. Какой она стала в конце… Она ведь не понимала, что я ее дочь. Бремя заботы обо мне окажется таким тяжелым, что вы будете ждать моей смерти как избавления. Я так не хочу. Не хочу, чтобы вы, дети, проходили через такое.
– Но ты выглядишь нормально, мам! – умоляет Вайолет. – А давай если через год ты будешь такой же, то ты просто подождешь и посмотришь?
– Принять решение надо сейчас, пока я в здравом уме, – только так я могу быть уверена, что у меня хватит сил через это пройти. Если я буду откладывать, то никогда не решусь. Всегда будет другой день, еще один денечек, ради которого стоит жить… – Ее голос срывается.
Я рад, что дети узнали о диагнозе Эвелин, хотя она и была против того, чтобы им говорить. По ее словам, не хотела, чтобы к ней относились по-другому. А когда она им рассказала, это стало реальностью. Все равно что встретиться лицом к лицу с вором, пока он еще находится в доме, зная, что ты бессилен.
– При всем желании я не могу вас защитить… – Эвелин запинается. – Диагноз не изменится, и лучше не станет. Ничего, с вами все будет в порядке, со всеми вами.
– Ты этого не знаешь, – хнычет Вайолет.
– Знаю, – заверяет Эвелин, затем переключает внимание на Джейн. – Я всегда хотела жить по-своему. И со смертью пусть будет так же.
Эвелин поворачивается к Томасу, ее взгляд смягчается.
– Дорогой, уясни себе – я не намерена менять решение.
За столом вновь повисает тишина. Эвелин всматривается в лица сидящих. Все уставились в свои тарелки. Она улыбается, в глазах мелькает озорство.
– Долой мрачные лица! У меня день рождения, в конце концов! Давайте праздновать.
Она встает, опираясь на стол.
– Знаете, я ведь сегодня еще не купалась.
Томас, вздрогнув, поднимает глаза.
– Что-о-о-о?!
– Что слышал! Пошли!
Она поворачивается и, не сказав больше ни слова, выходит. Хлопает москитная дверь. Все глазеют на остатки ужина, не зная, что делать. Я пожимаю плечами, отодвигаю стул и иду вслед за Эвелин.
На улице теплый ветерок ерошит мне волосы; прихрамывая (нога разболелась в столь поздний час), я догоняю Эвелин. Слышу, как позади нас скрипит москитная дверь – раз, другой, третий, на фоне отдаленных хлопков фейерверка. Эвелин улыбается, глаза сияют в лунном свете.
– Может, не надо? – спрашиваю я.
Меня тревожат ее жалобы на острые боли, ее медлительность, дрожащие руки. Как быстро будет прогрессировать болезнь? А вдруг, если не рисковать, Эвелин продержится дольше?
– Мне все равно нечего терять.
Наверное, у нее есть право быть безрассудной.
Мы идем в темноте по узкой подъездной дорожке, вымощенной толчеными ракушками, из-за которых «Устричная раковина» и получила свое название. Я протягиваю Эвелин руку для опоры; она, вполне ожидаемо, уклоняется, желая быть самостоятельной. Темнота нам не помеха. Знакомый хруст под ногами, ракушечная тропинка переходит в Сэндстоун-лейн, обсаженную благоухающими болотными розами в полном цвету. Затем дорога поворачивает на восток, к морю, идет мимо высоких дубов и поросших подорожником дюн, за очередным изгибом – пляж Бернард, и вот нам открывается океан, каждый раз что-то во мне меняя. Дорогу сюда я могу представить так же детально и ярко, как образ Эвелин.
Мы одновременно подходим к морю. За Эвелин по пятам следует удивленная свита.
– Сейчас бабушка утрет вам нос!
– Мам, нет! Это не… Пожалуйста, не надо… – начинает Вайолет.
– И ты удивляешься, почему я не хотела вам рассказывать? – Судя по тону, Эвелин забавляет, что кто-то ей указывает, чего она не должна делать.
Держась за мое плечо, она сбрасывает туфли и погружает пальцы ног в прохладный песок. Затем идет одна к воде, я ее отпускаю. Сейчас я ей не нужен – она сама себе путеводная звезда. Луна отражается в воде яркими переливающимися кругами.
В такую ночь я не могу не думать о своих собственных родителях. Я был не готов их потерять, мне многим хотелось с ними поделиться, многое им показать. К такому нельзя подготовиться, хотя я всегда знал, по крайней мере, теоретически, что момент прощания наступит: естественный порядок вещей подразумевает, что дети хоронят своих родителей. Я не могу предотвратить горе своих детей точно так же, как не могу предотвратить свою смерть. Лучшее, что мы могли бы сделать, – это ее отсрочить.
Однако потерять Эвелин, пережить человека, ради которого у меня бьется сердце, или наблюдать, как она превращается в тряпичную куклу, как ее, пианистку, больше не слушаются пальцы, отказываясь извлекать любимые звуки, как она перестает меня узнавать и вообще перестает быть Эвелин… Ходить по коридорам нашего дома в одиночестве… Нет, это невыносимо.
Сколько еще времени у нас было бы, если довериться звездам? Я напоминаю себе, что мы провели вместе больше лет, чем кто-либо другой, и так или иначе это закончится.
Мимо с воплями пробегают внуки и в одежде ныряют с причала. За ними Джейн, таща меня за собой за локоть, прежде чем броситься за детьми. Рейн и Тони бегут за ней и синхронно прыгают в воду. Эвелин уже по колено в воде, я ее догоняю по пологому спуску, благодаря пролив Лонг-Айленд за спокойствие, за то, что в него легко войти, будто в озеро, не то что в суровые волны открытого океана. Подол юбки у Эвелин колышется от едва уловимого течения, вода ледяная, ногами я ощущаю неровности дна. Вайолет бросается за детьми, Коннор следует ее примеру, врезаясь в иссиня-черную поверхность. На берегу остаются только Томас и Энн.
Лицо Эвелин сияет.
– Давай с ними, а?
– С тобой – хоть на край света!
Она хватает меня за протянутую руку, и мы, озаренные лунным светом, скользим дальше, погружаясь в знакомые глубины.
Джейн зовет брата:
– Томас, Энн, ну же!
Томас громко возмущается:
– Вы все сумасшедшие. Господи, ма, ты подхватишь воспаление легких!
– Сейчас июль вообще-то! Давай присоединяйся к сумасшедшей матери! – кричит в ответ Эвелин.
Внуки подбадривают его радостными возгласами.
Томас и Энн аккуратно снимают обувь и идут к нам.
– Мы ли это? – качает головой Томас, закатывая штанины.
Они заходят в воду по икры.
– Довольны?
Джейн и Вайолет обмениваются улыбками, бросаются к Томасу и, схватив за ноги, опрокидывают в воду. Наступает очередь Энн. Она убегает в веере брызг, однако Джейн с Вайолет быстрее, и вскоре ее тоже окунают с головой. Промокшие насквозь, отплевываясь и посмеиваясь, Томас и Энн выныривают и, наконец, вступают в игру.
Половинка луны ярко освещает воду вокруг нас, подсвеченную красными, зелеными и золотыми вспышками, воздух наполнен смехом, брызгами, грохотом и потрескиванием далеких фейерверков. В центре всего этого – Эвелин. У меня сжимается сердце, когда я понимаю, чего ей будет стоить это плавание, что принесет следующий день. Но она не думает о завтра. Океан убаюкивает своей всеохватной чернотой, дети и внуки кружат вокруг нее словно маячки, светлячки, серебристые рыбки-нотрописы, мерцающие под водой, словно танцующие в потоке солнечного света пылинки или мириады звезд самой ясной ночью.
Глава 6
Джозеф
Май 1944 г.
Шерстяная форма липнет к мокрым от пота спине и ногам. В окна защитно-зеленого армейского «Плимута» влетает теплый соленый воздух, но он не способен растопить кусок льда у меня в груди. Урча мотором, «Плимут» едет по городу, и передо мной открывается вид на Лонг-Айленд: сейчас, во время отлива, его поверхность зеркальна, тиха, но я не нахожу в этом и капли утешения.
Время, проведенное вдали от дома, жутким эхом исказило воспоминания, два года крутившиеся в голове. Внутри отдавался голос, который я не узнавал. Те размытые, неспешные дни на Бернард-бич принадлежали совершенно другому человеку – мальчику, который ничего не знал о войне. И вообще были сном. Пляжный песок превратился в грязь; влажные косы Эвелин у меня на груди – в липкую кровь, вытекающую из чьей-то прижатой к моей спине руки; запахи мускуса и океана, плеск волн – в вонь пороха и плоти, крики людей.
Пока мы едем, я отмечаю, что вокруг ничего не изменилось. Песчаные отмели тянутся вдоль всего берега. Когда вода спадает, на реконструированном деревянном причале, где я впервые поцеловал Эвелин, становятся видны опорные балки. Капитанская скала поблескивает в лучах полуденного солнца. На Сэндстоун-лейн мы поворачиваем к дому, и за автомобилем с дорожки поднимается клуб пыли. Когда-то эту самую пыль я отмывал с ног перед тем, как улечься спать. Все осталось по-прежнему.
И все изменилось.
Мы доезжаем до места слишком быстро. Вот уже миновали торчащий в конце подъездной аллеи столб, на котором раньше был указатель «Устричная раковина». Указатель сорвало с цепочки во время урагана; он так и не нашелся, хотя много лет я надеялся, что все-таки найдем где-нибудь в песке под кучей засохших водорослей или в щели на каменном пирсе. Отец сказал, что сделает новый, но с тех пор гостиница так и закрыта для гостей. Сначала думали, что откроемся вновь, – думали шесть лет назад, задолго до Перл-Харбора, до того, как мы с Томми ушли на войну.
Машина подпрыгивает на подъездной дорожке, и от скрипа шин у меня сводит живот. Порываюсь поблагодарить сержанта Аллена, которого мне выделило командование, однако получается только кивнуть, и я молча вылезаю с заднего сиденья. В горле ком, голова вспотела, я снимаю пилотку и засовываю под мышку. Правая нога ноет, перевязанные раны все еще кровоточат под бинтами. Я опираюсь на левую, перенося на нее большую часть веса. Походка совсем не геройская. Герой. От этого слова во рту свинцовый привкус. Иду медленно, хромаю, мечтаю не добраться до крыльца. Неизвестно, дошли ли до них новости, опередила ли меня телеграмма.
Скрип москитной двери – и выбегает Эвелин, бросается мне на шею, за ней громко хлопает дверь. Она обнимает меня, целует, держит за лицо, за шею… Я цепенею в ее объятиях. Эвелин оглядывается по сторонам и понимает, что приехал только я. Один. На дорожке нет второй машины, никто не вылезает вслед за мной. Она отступает на шаг, только теперь заметив выражение моего лица.
– Эвелин…
Я пытаюсь взять ее за запястье. Она отдергивает руку. «Плимут», который меня привез, исчез, о нем напоминает только слабый скрип шин и удаляющийся шум двигателя.
– Я знаю, его тоже ранило. Он едет на другой машине.
Она держит себя в руках, говорит твердым голосом и не сводит с меня глаз. Я не могу произнести ни слова. Открываю рот, но вокруг сердца сжимается ледяное кольцо, впиваясь в плоть острыми краями. Такой боли я никогда не испытывал: видеть, как у нее затуманиваются глаза, как до нее доходит то, чего я не могу сказать, не могу передать словами.
– В телеграмме было сказано, что его ранило. Что вас обоих ранило. Джозеф, он ведь скоро приедет, правда? Скажи мне, что он уже в пути! – Голос у нее срывается на визг, она начинает колотить меня по груди, волосы выскакивают из-под шпилек. – Скажи мне сейчас же! Да твою ж мать, скажи ты что-нибудь!!
Я снова хватаю ее за руки и притягиваю к себе. Слезы застилают мне глаза. Я утыкаюсь лицом ей в шею и могу произнести только:
– Мы… Мы теперь без него…
Эвелин позволяет на мгновение себя обнять, а потом каменеет в моих руках. Резко выпрямляется, расправляет плечи и на шаг отступает. Бросает на меня взгляд. В ее глазах, словно в тучах, ничего не отражается – ни любви, ни даже узнавания. Никогда они не были такими синими, как сегодня.
– Ты обещал мне… – шепчет она еле слышно.
Лед сжимается, осколки вонзаются глубже.
– Эвелин… – выдавливаю я.
Она отступает, не сводя с меня глаз. Скользит взглядом по моему лицу слева направо, будто что-то читает. Что-то непонятное и ужасное. Затем поворачивается, я пытаюсь ее удержать, но она вырывается и убегает.
Под слепящим солнцем у меня все плывет перед глазами, фиолетовое и зеленое смешиваются в причудливую размытую картинку, пока я смотрю вслед Эвелин, бегущей через покрытый фиалками луг к своему дому.
Раньше дом был ее и Томми.
А теперь – только ее.
Я нахожу спасение в ночных заплывах. Когда не могу заснуть, когда вместо сердца слишком туго закрученный винт, я выскальзываю из дома и иду на Бернард-бич. Только там я могу дышать, ныряя в ледяные глубины. Надо мной небо какого-то нового, очень черного цвета, в бесконечности сияют звезды. В Италии не было таких звезд. В воздухе висели дым и порох, серая сажа, пыль от разрушенных зданий. Когда я об этом думаю, у меня сжимается горло, мне не хватает кислорода. Женщина, что сползла по дверному проему с запрокинутой головой. Крик ее сына, покрытого толстым слоем пыли. Это было на самом деле?
Я просыпаюсь от тревоги еще до восхода солнца, на влажной подушке с запахом моря, и ковыляю на луг между нашими домами. Эвелин все еще работает в городе, шьет парашюты, а потом прячется в своей комнате, и только по задернутым до утра шторам можно понять, что она там. Я хочу спросить, по-прежнему ли она вышивает на шелке наши инициалы; и что она чувствует, если пишет одно без другого, и что оставляет более глубокий шрам: вышивать оба или ни одного. Перед сном Эвелин включает лампу, и, когда по комнате перемещается квадратик желтого света, я знаю, это она. В ее окно я когда-то, целую жизнь назад, бросал скомканные послания, сообщая тайные места для встреч. Смотрит ли она на нашу гостиницу – обветшалый серый дом в стиле шейкер, – думает ли обо мне?
Эвелин не разговаривала со мной с того самого первого дня. Даже на похоронах. С похорон я помню тяжесть гроба на плече и как пульсировала нога, пока я шагал, неся спрятанное внутри тело в форме, которое не было Томми, не могло им быть. Помню миссис Сондерс у входа в церковь – с искаженным от боли лицом, комкая в руках платок, она твердила молитвы. Мистера Сондерса, мужественно принимающего рукопожатия. Безмолвную Эвелин в свободном черном платье, которая стала отражением пустоты, охватившей меня, когда опускали гроб. Она горевала так сильно, что даже лицо у нее изменилось. Это были две восковые фигуры, незнакомые, неузнаваемые. Одна упокоилась под темной землей, другая в опустошении стояла на краю могилы.