Девушки тяжёлого поведения

Размер шрифта:   13
Девушки тяжёлого поведения

Редактор Дмитрий Волгин

Дизайнер обложки Яна Малыкина

© Мара Ехлова, 2025

© Яна Малыкина, дизайн обложки, 2025

ISBN 978-5-0065-8294-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

НА КЛАДБИЩЕ ХОРОШО

На кладбище хорошо. Мара давно не была. Её место – в самом верху погоста. Выше уже нянчат ветер рослые сосны – их Мара помнит крохами, её с одноклассниками водили ухаживать за саженцами на выжженной войной, которую они не застали, и впрямь лысой, Лысой горе.

Школа кварталом ниже кладбища. А кладбище сразу ниже этого соснового одеяла, которое время от времени поджигает какая-то шпана или просто ротозеи, не затоптавшие костра.

Ну, а дом Мары тремя кварталами ниже школы, четырьмя – ниже погоста. Вначале она пройдёт дом Идочки. Затем – Ленкин. И ниже – в самом начале улицы, кубарем катящейся с горы, – её, Мары, дом. Построенный прабабкой на месте снесённого бомбёжкой «жактовского». Здесь она родилась. Её детство такое солнечное, что слепит глаза. Как там, наверху, откуда она только что спустилась: если встать спиной к семейной оградке – глаза захлебнутся солнцем, плавящимся в перегретом небе. Увесистое, как советский «пятак», оно стекает латунью в бухту, заливает белый город на том берегу, растворяя свечи высоток в дрожащем воздухе. Корабли на рейде, танкеры, сухогрузы – всё парит над линией горизонта, подвешено в этом растаявшем от жары воздухе. Фата-моргана. Можно увидеть даже зимой. Снежных, из детства, зим совсем не стало. Можно весь январь проходить в кроссовках, вытащенных из шкафа в сыром ноябре.

Домой Мара бредёт пешком. Только наверх – на такси, сердце крутой подъём не тянет. Сейчас Мара свернёт на центральную аллею. Вот и Ленка. Смотрит воловьими глазами в густой щётке ресниц с чёрного мрамора. Полногубая, с копной кудрявых волос. Кто это придумал, что девочки, похожие на отцов, будут счастливы? Враньё.

Лучше бы и сама она, Мара, была похожа на мать. Ослепительную, как это солнце над бухтой. Женщину кинематографической красоты.

Мара проходит под купами большелистой катальпы, под соснами, отдающими сухому воздуху смоляную терпкость разогретой хвои, под лапами туи, унизанными голубоватыми перстнями молодых шишек, под обильно цветущей на кладбищенской жирной почве акацией. Но главная здесь – сирень. Она заполонила этот лоскут земли, нависла над ним огромным шатром – так, что пролетающим птицам погост, наверное, видится старым парком. В укромных куртинах сирени уютно располагаются столики для поминальных трапез, скамьи.

Сейчас Мара снова остановится. Здесь Ида. Безрадостно тянувшая своё молодое вдовство. Теперь она рядом с мужем. Два портрета на обшей плите, заготовленной «с запасом». Ида, наперсница, зачинщица детских проказ. С Идочкой они исследовали, с удивлением и испугом, свою сексуальность, пока их не спалила внезапно вернувшаяся Идкина бабушка. Да много тайн было в их жизни – недописанной Идочкиной и её, Мариной…

Вначале они потеряли Ленку, над которой вечно подтрунивали. Они с Идой стояли над гробом подруги растерянные, раздавленные скоростью печальных событий. Новость смяла их, как локомотив на не ограждённом переезде. Ленка ушла ошеломительно молодой.

К тому, что не станет Иды, Мара хотя бы была уже готова: год в больнице.

Они обе умерли от любви, заключила одноклассница Инка, вечно распоряжавшаяся на поминках.

К Маре никто не придёт. Нет уже и хлопотливой Инки. И Мара умрёт не от любви.

От гепатоза, например. Или от сердечной недостаточности. Да много от чего можно умереть сейчас. Вот пролетят опять над крышей с яростным мотоциклетным шумом безжалостные железные птицы…

Не от любви. Ей некого больше любить.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СОЛНЕЧНАЯ

Этот город тогда был залит светом. А может, это незаходящее солнце детства купает его в своих лучах.

Провинциальный, приморский. Трудолюбивый. Здесь делали вагоны, ремонтировали в доках большие океанические суда, добывали цемент, гнали нефть на танкера, ловили рыбу, растили виноград, давили вино, днём и ночью гремел трудяга-порт. Там, где сейчас новые микрорайоны человейников, расстилались просторы. Поросшие выгорающей к середине лета травой, жёлтыми мальвами и синим цикорием овраги сбегали вниз, к ультрамариновой линзе воды.

На набережной – заросли тамарикса, под розовыми облаками соцветий прячутся лавочки. Уходящие вдаль бесконечные клумбы роз. Липы, платаны, каштаны, гледичии, тополя – без труда можно найти тень.

После войны, оставившей на месте города груду камней, здесь сразу же с расчисткой завалов и строительством первых домов началось кропотливое озеленение. Уставшие за шестидневку люди, часто полуголодные, тратили свой единственный выходной, чтобы скорее всё наладилось и чтобы в их общую жизнь вошла красота.

Градостроители прошлого, люди со взглядом в будущее, не сегодняшние временщики, понимали – они возводят город, который можно будет полюбить, а не стойло для рабочего скота, которому нужно выспаться и удовлетворить прочие прозаические потребности.

Те, кто строил город Мариного детства, точно были поэты. Они сочинили и воплотили его таким, чтобы в детскую душу вошли и этот простор, и этот размах, и эта человечность, доброжелательность его окраинных улочек и центральных проспектов.

ПРА И ПРО…

Мара любит заглянуть в прошлое. Говорят, так бывает со всеми, кто уже потихоньку собирает вещички в последнее путешествие. Как говорила мама, мы на горку, а кто-то уже с горки. Вот Мара уже с горки. Как быстро – как в таймлапсе – промелькнула жизнь!

В Мариной памяти, как в шкафу (все знают, что Мара неряха, с этим безуспешно боролись мама и Женя, только мужу – золотая душа! – было наплевать, не за аккуратно сложенные стопки выглаженного белья любят человека) – всё ворохом, всё вперемешку. Что она выудит на этот раз, что станет разглядывать на свету, какие прорехи, штопки и катышки на своей почти прожитой жизни обнаружит? Память играет с ней в салочки. Тронет не с того плеча, с которого ждёшь: тебе, Мара, галить. Догоняй!

И Мара несётся вслед за светлым мячиком детства, прыгающим то туда, то сюда, выкатывающимся на одну тропинку и тут же ныряющим сквозь дебри времени на другую…

***

С Марой водилась её пра, сестра бабы Мани.

Вначале Мару оставляли соседке из дома напротив (по исполнении трёх месяцев ребёнку декретный отпуск матерей заканчивался). Вначале как-то управлялись поочерёдно две бабушки, но обе были больны, и тяжко. С ясельками не срослось. Девочку забирали от соседки охрипшую от крика, а после родители стали замечать синяки и ссадины на пухлых ручках девочки.

Кинулись к «тёте Тоне» – так звали пра в семье. Она уже вышла на пенсию, которой явно не хватало, потому что пра всё время кого-то нянчила на своей улице, а то и двух-трёх разновозрастных соседских детей сразу. И сдавала комнату жиличкам – приехавшим из станиц студенткам медучилища.

Пра согласилась не сразу: она жила «на буграх», в другой части города, и автобус, делая большой круг, курсировал между их районами раз в час.

Но когда ей предъявили зарёванного Маришика (так девочку звала семья), сердце пра дрогнуло.

Пра была заядлой книгочейкой, как и её сестра, мама родной Мариной бабушки. И посадила глаза. После, под старость, ей даже сделали операцию на оба глаза – ещё «в той стране», что было редкостью.

Когда Мара пошла в школу и выучилась писать, ей поручили переписывать для пра программу телевидения (два канала) из местной газеты. Программа печаталась на два дня, но убористым шрифтом, Мара переносила её на тетрадный лист крупным округлым, как в прописях, почерком.

Но, как всё и всегда, откладывала на последний момент, а после в играх забывала. И переписывала уже при бабушке, второпях, отчего буквы к концу строчек слипались и становились неразборчивыми.

– Как же так, – укоряли девчонку родители. – Ведь ты же любишь бабушку Тоню? Отчего же ты не стараешься ей помочь?

Мара любила. И ей было жаль свою пра. Но история повторялась.

А ведь подросшая Мара, когда уже уверенно стояла на крепеньких ножках, бежала к калитке, заслышав голос тучной пра, чтобы уткнуться в её просторный подол и замереть, вдыхая запах клеёнчатой сумки, хлебный дух её нутра.

В сумке непременно находилось что-нибудь вкусненькое для Маришика. Какой-нибудь петушок на палочке, от которого оставалась краска на языке.

Няню Мара ни с кем не хотела делить, крепко обхватывала её колени и не отпускала, мешая взрослым разговорам, когда возвращался с работы кто-то из семьи и усаживал пра ужинать.

Неприятным открытием для маленькой Мары стало, что у пра есть своя, родная, внучка (Вера, как высчитала потом Мара, приходилась троюродной сестрой её отцу, и это было близким родством, потому что Ехловы тесно общались и с самой последней, седьмой, водой на киселе). Вера оказалась уже взрослой – старшеклассницей с толстой рыжеватой косой ниже пояса – чешская кровь её мамы, тёти Дуси, совершенно необыкновенной – она была пилотом Ястребка на фронте.

Поскольку Вера была уже большая, то угрозы царствованию Маришика в этом клане она не представляла, и отпрыски двух мощных ветвей кряжистого семейного древа, пустившего корни на этой земле сто лет назад, подружились.

Мара только немножко завидовала Вере, потому что пра возила её в Пятигорск в какой-то чудесный санаторий лечить ангину мороженым, – а самой Маре «вырезали гланды» совершенно варварским способом, без наркоза (или под местным, что одно и то же).

Вера, как и пра, знала много историй, только пра – из жизни, а Верочка – вычитанные в книжках, и маленькая Мара с упоением слушала и одну, и другую. А ещё Вера с пра водили Маришика на море.

Пра подарила ей приобретенную у знакомой морячки немецкую куклу – не жёсткую пластмассовую, а резиновую, с бугорками на женских местах, пальчиками с обозначенными фалангами и ноготками и «настоящими» волосами, которые стали пахнуть чем-то химическим после того, как Мара помыла Светке (так назвали куклу) голову. А Вера связала Светке кофту, сапожки и пальто.

Кукла перешла по наследству Мариной дочке, но уже с покрытыми лаком и местами обгрызенными (по-другому лак не удалялся) ногтями и разрисованным фломастерами лицом.

Когда Мара спустя много лет приехала забирать маму, свалившуюся с инсультом, Светка сидела в старом кресле вместе с двумя десятками других пропылившихся и облезлых игрушек, включая вислоухого голубого зайца, с которым Мара фотографировала дочку в год, и огромного плюшевого медведя, поменявшего уже трёх хозяев в этой когда-то большой и весёлой, но теперь иссякшей семье.

МАРА, МАМА И ТЕМНОТА

Темнота и сама пугливая. Днём прячется на старых чердаках, в холодных кладовках, в непролазных зарослях ежевики. Но она точно здесь, в городе. Стоит зажечься уличным фонарям и окнам в квартирах, куда возвращаются после рабочей смены усталые взрослые, – и её, темноту, становится видно.

С темнотой Мара долго не дружила. Боялась её. Важно было нырнуть под одеяло и заснуть до того, как родители щёлкнут выключателем. Но чем сильнее Мара старалась заснуть, тем хуже у неё это получалось. В темноте стены раздвигались, а предметы оживали. Это была своя, отдельная жизнь, о которой взрослым не расскажешь. И Мара страшно обрадовалась, когда в какой-то тонкой книжке на первой же странице прочла про таинственных существ на подоконнике в спальне детсада-пятидневки. Днём это были обычные, ничем не опасные, разве что колючие, кактусы.

– Вот, – подумалось Маре: – Я не одна это вижу. Этот мальчик из книжки. Ладно, кто поверит ребёнку! Но человек, который книжку написал – он ведь взрослый?

Кактусы, впрочем, не так страшны. А вот однажды Мара увидела сквозь не закрытый дверной проём склонившуюся над спящей мамой безобразную белую старуху, белую сплошь – как простыни, которые мама кипятила в выварке, проворачивая большими деревянными щипцами, подсинивала и крахмалила. На это уходило всё воскресенье – единственный мамин выходной. Как мама умудрялась оставаться красивой!

Мара хотела крикнуть, разбудить маму, чтобы она вскочила и убежала, но не вышло – девочка не могла открыть рта, как будто его намазали столярным клеем. Как-то они в садике попробовали лизнуть клей – язык защипало, и детвора решила, что прозрачная смола, выступавшая по весне на деревьях – янтарная на абрикосах и красноватая на вишнях – куда лучше. Её и жевали, пока она совсем не смыливалась тающим киселём во рту.

Мара крепко зажмурила глаза и не дышала под одеялом – только так она могла прогнать старуху. И беззвучно плакала, чувствуя себя предательницей – мама оставалась в другой комнате совершенно беззащитная. Отец тоже спал.

Просыпалась Мара обычно от жаркого солнечного зайчика на щеке – если не надо в школу, или от маминой тёплой ладони, если был будний день. Счастье снова увидеть маму – живую, невредимую и даже уже умытую и красиво причёсанную – оглушало девочку.

Но вот сквозь сияние утра – естественное в солнечную пору, либо электрическое не выспавшимся зимним днём – к Маре пробивался голос мамы, затем подползали поздороваться разные звуки: если зима – потрескивание поленьев в белёной печи, хруст наста под окном, летом же, особенно, если распахнуты окна, – птичий ор, шуршание шин, погромыхивание и лязг механизмов в порту, изредка – тарахтение лопастей вертолёта над двором.

С летней кухни (летняя, потому что стоит отдельно, нужно пробежать через двор, а готовили в ней и зимой) тянет жареной рыбой (бабушка, когда не больна, готовит каждый день свежее).

Мара представила хрустящую корочку и сочную, истекающую маслом мякоть. Что на гарнир? Хоть бы пюре! Макароны Мара есть не станет. И, конечно, она вытребует помидор из трёхлитрового баллона – острый, пряный. «Газированный» – говорила Мара, она не знала, как иначе назвать этот вкус. Так катать помидоры могла только бабушка.

День мог быть наполнен чем угодно. Мара ждала вечера – придёт мама, пахнущая лесным ландышем – её любимые духи. Позже появится отец – один или с весёлой компанией. Заглянет со своей половины бабушка, заберёт Мару смотреть телевизор. После некоторых фильмов ночная темнота становилась ещё опаснее. Так случилось, когда казнили младшую дочь Короля Лира, и несчастный впавший в безумие отец нёс бездыханное тело по крепостному валу (но, может, Мара путает детали, ведь она то и дело выбегала из комнаты и пережидала страшные сцены за тяжёлой дверью. Однако от звуков девочка не могла спастись). Может, в ту ночь она и увидела старуху над безмятежно спавшей мамой?

Чтобы не слышать пугающих звуков, Мара колотит в коридоре на столе грецкие орехи. Запускает руку в мешки, стоящие рядом с АОГВ (на бабушкиной половине уже есть газ), выуживает орехи, сколько уместится в горсти: мелких три, крупных – два. Из ящика стола достаёт щипцы, тяжёлые, с выемками для пальцев, холодящие кожу ладоней металлом. Осколок скорлупки впивается ей под ноготь большого пальца. С перерывами в процедуре, мучаясь, Мара достаёт его. Но, кажется, осталась жёсткая перегородка, разделяющая морщинистые половинки ядра. Нет, взрослым она показывать не будет. Чего доброго, поведут к врачу.

Проходит год или два. С залитого светом юга Мару перевозят в темноту бесконечной уральской зимы – здесь маячит отдельная квартира и безо всякой очереди. Мара зимней ночью быстро идёт по улице и боится – кто бы мог подумать! – не темноты, а того, что луна – полная, и снег разбеливает темноту, и что её, Мару, видно возможным преследователям.

Мама после работы пошла делать ремонт в полученной отцом двухкомнатной квартире во вторичке (сам отец в командировке, а маме не терпится к его возвращению успеть сделать как можно больше, чтобы быстрее съехать от родственников, в чьей двушке уже почти полгода теснятся четверо взрослых и двое подростков. Тогда Маре было ещё невдомёк, каково взрослой паре обходиться без отдельной спальни, но про «две хозяйки на одной кухне» она уже понимала).

Вот уже и программа «Время» закончилась, и фильм вечерний показали, а мама всё не возвращается. Мару возмущает, что дядька и его жена не проявляют беспокойства и не выходят встретить. Она тайком пробирается в коридор, суёт ноги в бурки, хватает пальто и шапку и просачивается за дверь. Нужный дом в паре кварталов, главное – перебежать скользкую, раскатанную троллейбусными шинами, дорогу. Мару гонят холод и страх. Но не темноты. Город стоит посреди тайги, а в тайге прячутся «зоны» (Мара прежде не слышала этого страшного слова), и иногда из них сбегают «зэки».

Наконец Мара сворачивает к «своему» дому, ныряет в нужный подъезд, взбегает на третий этаж и нажимает кнопку дверного звонка.

Мама стоит в дверях обомлевшая. Пугается задним числом за Мару, хочет поругать, но осекается. Обнимает, прижимает к себе покрепче. Несмотря на пустоту, комнаты кажутся Маре уютными: возможно, из-за жёлтого электрического света и лампочек, отражающихся в голых чернильных окнах. Уже за полночь, и возвращаться две женщины – взрослая и маленькая – не рискуют. Как-то укладываются здесь.

Утром им здорово влетает от родственников: те, наконец-то обеспокоились, обнаружив пропажу племянницы. Это такое отрадное чувство: стоять с мамой спина к спине и вместе отражать все эти несправедливые обвинения!

СЕРДЕЧНЫЕ ТАЙНЫ

Говорят, самые ранние воспоминания ребёнка могут быть отнесены к трём годам: раньше не созревший мозг не может «оцифровать» впечатления. Похоже на то.

Мара не раз пыталась нырнуть в самые глубины памяти, выудить оттуда нечто такое, что объяснило бы ей самой, почему именно так сложилась жизнь, почему, орошённая светом родительской любви поначалу, она так быстро истратила этот свет, одевавший её словно в доспехи и хранивший от угрюмого мира.

Она только знала из рассказов, как все ждали её рождения, какую суматоху вызвало появление мамы с Марой в животе на последнем сроке – из какой-то сибирской деревушки, куда маму распределили после пединститута и куда за ней из армии поехал Марин отец, он тоже устроился в школу – учил колхозных детишек арифметике, там молодые прожили три года. Мара так и не поняла, какая кошка между ними пробежала (Нана говорила, что кошку звали Стэлла), но отец их не взял. Мама позже объясняла уже взрослой Маре, что приехала на юг только затем, чтобы «посмотреть в глаза» возлюбленному, а обратный билет лежал в её кармане. А Нана говорила, что мама плакала за домом, а баба Маня – их с Мариной бабушкой мать) хваталась за сердце и гладила по голове нежданную гостью. Тем временем остальные члены семьи кинулись покупать оцинкованное корытце – купать наследницу, которая вот-вот появится на свет, деревянную кроватку, коляску и много всякой всячины, которая заполняет дом, в котором воцаряется младенец.

Видимо, почуяв эту суету и беготню, Мара и сама решила не затягивать и осчастливила большое ехловское семейство на месяц раньше посчитанного акушеркой срока.

Мама была хорошенькая, ладненькая и «образованная», и семья её с радостью приняла. Разве что Нана иногда вздыхала в разговоре с соседями, мол, Стэлла была бы более выгодной партией для Вовки, её отец чем-то там заведовал по торговой части.

Когда Мара впервые это услышала, то страшно обиделась на Нану. Но объяснить ей не смогла. И только уже дочь самой Мары однажды всё растолковала своей двоюродной прабабке: «Вы понимаете, что если была бы Стэлла, не появились бы ни мама, ни я?». Нана застыла с открытым ртом на полуслове. Мара уже выросла, а вот что рядом вдруг не оказалось бы правнучки, света в окошке, предмета законной гордости перед соседками (полный дом кичливых офицерских жён), её ошеломило.

Свои же собственные воспоминания Мара отсчитывает с такой картинки: солнечный, но, по-видимому, холодный весенний день, потому что она, Мара, в пальтишке, её за воротник придерживает бабушка, по другою сторону забора – высокая коротко стриженная с седыми кудрями женщина, а на руках у неё маленькая Идочка. Их первое знакомство. Маре, стало быть, без нескольких месяцев три, а Идочка, как мы помним, на год младше. В заборе дед Валёк с Мариным отцом сделали калитку, чтобы свободно, по-соседски, перемещаться со двора во двор. Высокая женщина – Бабаня.

Бабаня дружила с Мариной бабушкой до войны и всю жизнь после, пока бабушка не ушла на восьмом десятке от четвёртого инсульта, а Бабаня несколькими годами позже – просто от старости. Всю жизнь – Идочкину – продолжалась и дружба девчонок.

Когда Идочка овдовела и вернулась к родителям, а Мара свою семью перетащила на юг, они виделись каждые выходные, и Мара выслушивала Идочкину санта-барбару, переживая вместе с подругой и радости, и любовные разочарования. А вот когда Мара разводилась, ей уже не с кем было поделиться. Она запиралась в спальне и плакала ночи напролёт, умоляя Бога вернуть ей Эмиля – она уже поняла, как ей любить мужа, просто всё было некогда, она страшно уставала на работе в то время, просиживая с выпускающей бригадой допоздна, но всё ждала какого-то счастливого момента, когда у неё появятся силы быть с мужем.

– Господи, – рыдала Мара, – пусть лучше я тяжко заболею, только пусть Эмиль вернётся, я всё исправлю, во всём перед ним повинюсь.

Дура.

Пятидесятилетие Мара встретила в реанимационной палате, куда её прямо с работы забрала «скорая». Сердце.

ПЕРВЫЕ КНИЖКИ

Мара долго скрывала, что выучилась читать. Девочке не хотелось терять вечера, которые принадлежали только им с мамой: они обе забирались с ногами на кушетку в маленькой комнате, и мама читала ей вслух. А так, конечно, вечно занятая мама, разрывавшаяся между бытом (очень непростым в неблагоустроенном тогда ещё доме) и тетрадками, будет манкировать (это не привычное слово и ещё много других, которыми на их улице никто не говорил, Мара узнала от мамы) этим занятием.

Мара прижималась к маминым коленям, свернувшись, как котёнок, только что не мурлыкала, но иногда напевала без слов, мама гладила девочку по голове, отнимая на секунду руку, чтобы перевернуть страничку.

На возраст слушательницы мама не оглядывалась: читала и про Челкаша, и «Мальву», и из фадеевского «Разгрома», и Марино сердечко замирало от жалости к босякам и к молодому предателю Мечику – высокому, белокурому нежному юноше, втащенному роковыми вихрями в грязь и кровь Гражданской войны (наверное, тогда Мара впервые, ещё не умея это сформулировать, ощутила мизерность и беспомощность человека перед фатумом). Были в маминых рассказах и настоящие герои: Данко и Виктор Бонивур, и их сердца факелами горели в Мариных беспокойных снах, в каких-то подземельях, по которым метались страшные тени. А как Мара плакала над Белым пуделем и утопленной в колодце маленьким Тёмой собачкой, и над несчастными короленковскими оборвышами! Любимцем же, несомненно, был Гаврош, отважный мальчик из Франции, про которую прежде Мара думала, что эта страна населена феями и принцессами, никак не засыпающими на горошине и целующими свинопасов через платок.

В такие вечера мама открыла маленькой Маре Гоголя, и, повзрослев, Мара никак не могла взять в толк, почему королём хоррора считают Кинга, а не этого с гладким пробором в чёрных волосах и с длинным носом малоросса, писавшего про утопленниц и панночек, оборачивающихся то красавицами, то сгорбленными ведьмами.

Когда Мара где-нибудь слышала строку «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои», дрожь охватывала её и лёгкий пушок на предплечьях вставал дыбом и становился заметен. Мертвецы поднимались из могил на высоком берегу Днепра и тянули костистые руки к воде и к ней, Маре. Наваждение рассеивались с трудом, даже если стоял белый день и Мара была в людном месте.

Но хуже Гоголя оказался Тургенев с его «Записками охотника». Всех превзошёл. Здесь мама уже не читала по книжке, а пересказывала на память, своими словами про мальчиков, ушедших в ночное и пугавших друг друга байками.

Уже в школе Мара придумала себе страшную забаву. Она открывала «Бежин луг» и начинала читать, чувствуя, как в ней копится и растекается по жилам ужас; дойдя до сцены, когда барашек отвечает барину: «Бяша, бяша» (Мара пишет это сейчас и ощущает знакомый холодок по спине, и это не сквозняк из приоткрытого окна), девочка взвизгивала и неслась через все комнаты (дом строился, по южной традиции, «вагончиком»), толкала входную дверь и выпадала в залитый послеполуденным солнцем двор, в безопасность, и долго слушала, как громко бухает её сердце, постепенно затихая.

Эти вечера, когда мама ей читала, прерывались только с приходом отца. Отец был ещё одним вечным Мариным праздником – пока она оставалась единственным ребёнком.

По рассказам старших Мара знает, что была беспокойным, крикливым младенцем. Тогда ещё была жива баба Маня, построившая их дом собственноручно. Но она могла только приглядеть за правнучкой, покачать зыбку, взять дитя на руки уже не давало изношенное сердце (баба Маня умрёт через несколько месяцев, когда малышке не исполнится и года). Её найдут в кровати с неизменной книжкой в руках (эх, знать бы, что читала бабушка в свои последние часы, Мара непременно разыскала бы такую книжку – ведь интересно же, о чём размышлял и на каком слове остановился уходящий навсегда человек!). А успокаивалась Мара (так же, как позже её собственная дочь) только на руках, прильнув к родному теплу.

Отец, который ещё учился на вечернем, а ранним утром ему нужно было бежать на смену, по полночи ходил с дочкой на руках, полируя бедром обод круглого стола, вокруг которого совершал бессчётное число витков – чтобы, задремав от усталости, не упасть «с дитём».

Давал поспать жене – государство оторвало её от трёхмесячной дочки и отправило на работу, где ей надо было заботиться и учить уму-разуму сразу тридцать гавриков, не сильно отличавшихся от молодой учительницы по возрасту.

Отец вызывал в Маре восторг. До того самого ужасного дня, как Мара узнала, что жизнь страшнее, чем в книжках.

МАРА И СТЫДНОЕ

Мара была недотёпа. Мама сокрушалась: никакой сметливости у девчонки. Во всё надо носом тыкать.

Мара отчётливо помнит все случаи, когда она лажала. Если бы её смуглая кожа вообще могла краснеть, Мара ходила бы пунцовая при каждом воспоминании.

Как помидоры, за которыми она носилась вдоль борозд, опьянённая ни с чем не сравнимым запахом томатной ботвы и собственной удачливостью. Ей было лет восемь, они с отцом поехали в местный совхоз на уборку овощей. Платили урожаем. Можно было, выполнив норму, собрать себе четыре ведра помидоров. Отец – работал он всегда с энергией зверя – быстро ушёл на дальний участок поля, а Маре было поручено наполнить вёдра домой. Девчонка ликовала, когда опережала нерасторопных тёток, издали углядев самые спелые плоды, оставляя другим сборщицам незрелые, бурые, едва начавшие краснеть. А у неё-то, у неё! Самые-самые, надави – и выстрелит сок с семечками.

Почему тётки посмеивались – она не поняла. И не поняла, почему отец, с дорожками пота на загорелом лице, рассердился. Она бежала ему навстречу похвастаться, ждала улыбку, наткнулась на разочарованный отцов взгляд и грубый окрик.

Мара не знает, что его больше угнетало, когда душный автобус пылил по грунтовке назад, в город: то ли, что выходной пропал, то ли, что растёт такая бестолочь, за которую стыдно перед сослуживцами.

И растерянные лица домашних, когда отец занёс вёдра в калитку.

Спасла положение бабушка, домашний Марин ангел.

– Валёк, прикрути мясорубку, – скомандовала она деду, вынимая из кухонного стола тяжёлый чугунный корпус, ручку с отполированной мужской ладонью деревянной рукояткой, стальной винт, пропеллеры ножей и решётчатые диски. Мама тем временем гремела эмалированными тазами, ставила на газ большой бак – стерилизовать баллоны.

Всё пустили на томат.

Вот говорят, стыд гложет. Нет. Стыд сосёт под ложечкой. Тянет и тянет ненасытной глоткой. Мара точно знает. Вот и сейчас эта гастритная тяжесть неспокойной совести.

Ей лет тринадцать. Компания большая: она, родители, друзья родителей – несколько бездетных пар, как же она любила дядю Валеру – искромётного, улыбчивого, обходительного, высокого человека! Он работал главным механиком, она не помнит, где именно.

Вот они идут к лесу вдоль поля с турнепсом. Отец выкручивает пару светлых бомбочек, отирает о рукав брезентовой ветровки, протягивает матери – мать впивается крепкими ровными сибирскими зубами.

Мара возмущена. С пионерским задором обличает: «Вы же сейчас колхозное взяли! Это воровство!»

Повисает мучительная пауза. Всем неловко – и Мару вдруг обжигает осознание, что неловко не за проштрафившихся родителей, а за неё, бескомпромиссную, честную Мару.

Взрослые отворачиваются и идут дальше, нарочито оживлённо что-то обсуждая.

– Маринушка, как же так? – обнимает девчонку за плечи дядя Валера. – Ты же не всерьёз? Зачем родителей обидела? Ты же знаешь, отец твой своё отдаст – чужого не возьмёт. Ну, одну репку. Половина в поле сгниёт. Надо извиниться, девочка, – ласково увещевает он.

Дяди Валеры давно нет. И мамы уже нет. А папка не пережил девяностые, она уже давно старше отца.

И от этого ещё сильнее сосёт под ложечкой. Не вылечить. Не обезболить.

ВОЕННОЕ

Всё детство Мара боялась войны. Откуда она приходила в девочкины сны? Из мира взрослых? Из книг, фильмов, песенной культуры, из домашних разговоров. Из генетической памяти, что ли. Бомбёжки, неразбериха эвакуации, ощущение ужасной, невосстановимой потери.

Мальчишки после уроков бегали на соседнюю гору с остатками дзотов, искать патроны (их следовало бросать в костёр и отбегать подальше и так быстро, чтобы встречный воздух обдирал щёки).

На углу жил Пальчицкий. Никто уже не помнил, откуда пошёл слух, что в оккупации он служил палицаем (именно так, через протяжную южную «а», они произносили это позорное слово). Пальчицкий был угрюмым, а его жена визгливой и скандальной. Помнится, что взрослые сторонились этой семьи.

А местные сорванцы в неё так прямо вцепились.

Над забором возвышался раскидистый дуб, ребятишки собирали там жёлуди – боезапас для рогаток. Когда враг выходил к калитке, следовала команда: «Батарея, огонь!»

На вражеский забор они кнопили листки с кривыми печатными буквами ПАЛИЦАЙ, улюлюкали, как Гойко Митич, вслед ссутулившейся Верочке, выбиравшейся с кошёлкой в магазин на другой улице. Прилавки там были победнее, чем в стекляшке, но затравленная женщина, видимо, остерегалась проходить по улице, где жила половина этого дикого класса, безжалостная правофланговая банда и их предводительница Мара, звеньевая пионерского звена.

Закончилось тем, что к Маре во двор пришёл участковый. Они с Идкой спрятались за спины своих бабушек, которых угнали в сорок втором под румынским конвоем (румыны были звери, хуже своих хозяев фрицев), и вернувшихся в сорок третьем на руины – города не оставалось.

В домовую книгу, рядом с отметками о пожарных проверках, вписали строку о проведенной профилактической беседе, пригрозили детской комнатой милиции в следующий раз. Бабушки поклялись, что следующего раза не будет, отругали девок «каторжанками», но пообещали не рассказывать родителям.

Все в классе, и девочки, и мальчики, были влюблены восторженной детской любовью в четырёх танкистов, чья эпопея была снята польским телевидением. Школьный народец окрестил фильм «Три поляка, грузин и собака». Марино сердечко, принадлежало, конечно, Янеку – белобрысому, похожему на её закадычного друга Сурика, только Сурик-то был сопляк, а Янек отважный фронтовик.

Сейчас Мара понимает, насколько близко была к ним та война. Сама она родилась на девятнадцатый год после победы. Её дедушки и их друзья, собиравшиеся на семейные застолья, ещё не все перешагнули порог пятидесятилетия. Она любила эти собрания и захмелевших мужчин, которые начинали петь и рассказывали много чего, что на детский ум Мара толком не поняла и не запомнила. Она только видела фотопортрет усатого человека над лобовым стеклом «Запорожца» у сибирского деда, маминого отца. Такая же карточка была и в кабине его грузовика – дед шоферил и на фронте (возил боеприпасы), и после демобилизации, на слюдяной фабрике. Когда Мара, приехав из гостей, рассказала это Вальку, её самому родному дедушке, с которым росла, он как-то странно поёжился, но промолчал.

Валёк, который никогда не лез в карман за острым словцом и весёлой шуткой, был, пожалуй, единственным, кто мрачнел к концу таких душевных застолий. Тогда Мара не понимала почему. У деда не было боевых наград, на клетчатом пиджаке рядком висели только юбилейные. Зато на спине, под лопаткой, ближе к позвоночнику, имелся ромбовидный шрам – Мара видела, когда дед по утрам делал обязательную (не пропускал) зарядку с эспандером. Происхождение шрама никак не комментировалось и только много позже Мара узнала, что это след от штыка конвоира.

Война с фрицем закончилась для Валька в венгерском городке Печ. Дед стоял ночью в карауле, когда на него двинулась тень. Подгулявший офицер, как позже выяснилось. На окрик «Стой, кто идёт!» человек с оружием, пытавшийся проникнуть за запретку, не ответил. Дед сделал предупредительный в воздух, а потом дал по ноге. Военный трибунал отправил Валька на десять с лишним лет в Пермлаг, за покушение на жизнь офицера. Что он, снайпер, не промахнулся бы, если б имел такой умысел, во внимание принято не было.

Когда деда уже не стало (Валёк умирал на её руках, опутанный катетерами, Мара каждый день бегала в больницу сдать пустые ампулы от наркотиков и выписать новые, рак задетого когда-то штыком лёгкого догнал бойца через столько лет, четвёртая стадия). На красную подушечку, куда прикрепляют награды покойного, (хоронили всё же с почестями, с оркестром от завода) оказалось почти нечего положить. Мара нашла в оставшихся документах вчетверо сложенный лист бумаги с крошечным фото человека с измождённым лицом, в котором угадывался дед – подорожная справка, с которой он возвращался в 1956 году домой, сыновья выросли без него, старший уже получал аттестат зрелости.

Вальку его заслуженные прославившиеся на фронтах родственники сочувствовали, в семье его любили, но на этом празднике он был как бы чужим.

Курил в сторонке, тайком от Мариной бабушки.

Возвращался, когда Мара затягивала песню – поддержать обожаемую безголосую внучку, увы, не унаследовавшую его музыкального слуха.

Любимой в Марином репертуаре, терпеливо выслушиваемом принявшей на грудь по случаю праздника роднёй, была эта – военный романс Соловьёва-Седого «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат», с намеренно неровным ритмическим рисунком, этот переход от почти колыбельной в припеве до плясовой пленял доморощенную артистку. Как же ей хлопали! Мара была любимицей всего разветвлённого семейного клана Ехловых.

***

Младшую бабушкину сестру, Нану, успели эвакуировать с дедом Григорием (их отцом) в Поти. Там она работала на засолке рыбы, обжигая руки выше резиновых перчаток тузлуком. Дед слесарил на заводе.

Домой они вернулись раньше бабушки, сразу, как только фашиста выбили из города, то есть осенью сорок третьего. На месте дома был пустырь. Есть было совершенно нечего. Ждали ноябрьской путины, когда пойдёт хамса. Эта рыбёшка, идущая сегодня по баснословной цене, спасла город.

Местная флотилия выходила на дельфиний промысел – из этого морского животного делали колбасу в цехах рыбзавода.

Заводам выделяли участки каменистой земли, чтобы хоть что-то выращивать для столовых.

Нана поступила в медучилище.

В детской голове не отложилось (про любовь тогда было не интересно), где Нану заприметил морпех, участник легендарного десанта, красивый, как бог (как Дэвид Боуи, поняла Мара позже, сличая фотографии из домашнего альбома со снимками звезды в глянце), с задорным чубом, уроженец липецкой земли. Будущий дед Сашка.

Нану дома за эти свиданки гоняли. Говорят, дед даже лупил. Семье хватило и Мариной бабушки, выскочившей замуж в пятнадцать и войну встретившей с годовалым ребёнком на руках (Мариным отцом).

Продолжалось это недолго. Краснофлотцев бросили дальше на запад, в Севастополь.

Триумфальное возвращение бравого морпеха подросший Марин отец уже запомнил сам.

– Нана, Нана, беги скорее, моряк твой в калитке! Дед тебя больше не будет веником лупить!

Букетный период был недолгим. Вскоре пара пошла «расписываться».

Бабушка Мары, работавшая буфетчицей в ОРСе, преподнесла молодым свадебный подарок: грамм триста карамелек без фантиков (кажется, это были «подушечки») в кульке из коричневой обёрточной бумаги.

Нана часто вспоминала, как они с юным мужем, пьяные от счастья, бродили по улицам и грызли эти подушечки, обжигавшие сахарином рот. Но поцелуи, уже узаконенные родиной и семьёй, были, конечно, слаще.

ЩИКОЛОТКИ

В наследство от бабушки Маре достались дом на юге, злокачественная гипертония и тонкие щиколотки. Последним подарком она всегда гордилась, вычитав у Мопассана однажды про широкие норманнские лодыжки как признак низкого (крестьянского) происхождения. С детским снобизмом, непонятно откуда взявшимся (мамина родня была из крестьян, в Сибирь уехали с безземелья по столыпинской реформе, мужская линия шла из мастеровых, даром, что отцова прабабка носила фамилию Раевская), Мара быстро рассталась, но щиколотки, несомненно, были самым выигрышным в её внешности.

Ну, ещё грудь, не опавшая после родов, но её-то не выставишь на общее обозрение.

А вот бабушкин аккуратный носик Маре не достался. И серые глаза тоже. Пришлось довольствоваться карими, которыми на юге никого не удивишь.

Бабушка. Маре никогда никто не верил, что эта моложавая женщина приходится ей именно бабушкой, а не, скажем, тёткой. Полина Григорьевна долго обходилась без морщин – удивительно при том, что ей довелось пережить.

Войну бабушка встретила шестнадцатилетней, с годовалым первенцем на руках. Брак был вынужденный: мужа, который был старше почти на десять лет, она и полюбить-то не успела, но пузо лезло на глаза, и их быстро окрутили. Дед был тапёром в клубе, где крутили кино, играл перед сеансами. Полина ходила туда же в секцию акробатики. Даже, как после слышала Мара, у бабушки был какой-то спортивный разряд. Ну, и случилось.

Дед (тогда, конечно, молодой и обаятельный) был хроменький – одна нога короче другой, и его долго не призывали на фронт, и они успели зачать ещё одного ребёнка. Но выяснилось это уже в оккупации, когда бабушку с другой Мариной роднёй угнали на Украину.

Пятихатки освободили к концу октября в сорок третьем. Марин родной город – месяцем раньше. По воспоминаниям родни, вернувшейся на развалины, власти разрешили занять любую уцелевшую коммунальную квартиру (их осталось раз-два и обчёлся, люди жили в землянках, устраивались в траншеях, натягивали брезент над головами в ожидании проливных дождей, одна отстроенная общими усилиями улица так и прописалась в официальных документах с именем «Четвёртая траншея»).

Полина возвращалась домой (фактически на пустырь, где уже были вбиты колышки под фундамент) на открытой платформе с углём; срывавшийся в пути снег запорошил груды бурых слоистых камешков, лёг на кудрявую голову юной женщины, прикрыв раннюю седину, лёг на плечи, укрытые стареньким вытертым пуховым платком. Женщина прижимала к груди тощего головастого младенца, обёрнутого в несколько слоёв всеми тряпицами, которые только нашлись.

За старшим внуком баба Маня, мать этой несчастной измождённой женщины, проводница, съездила на Днепропетровщину чуть раньше, как только пустили поезда, и привезённый ею трёхлетний уже Вовка, сам как уголёк, изумлял родню украинским выговором, произнося «вэ» на месте «эль». Если встречал на улице больших серых псов, неизвестно откуда вдруг появившихся в напрочь опустошённом ещё недавно городе, испуганно кричал: «Вовки! Баба, вовки пившли!»

Как-то налаживалась жизнь. Возвращались с фронта мужчины. Пришёл после госпиталя и дядька Полины, дядя Павлуша, морской офицер, командир тральщика, молодой капитан-лейтенант с орденом Красной Звезды и орденом Отечественной войны двух степеней. А другой её дядька, по прозвищу «Цыган», пропал без вести. Семья много лет искала его, но безуспешно. Кто-то говорил (уже появилась на свет Мара и даже доросла подслушивать взрослые разговоры застолий), будто Ваську-цыгана видели в Америке, но в это слабо верилось. Скорее, косточки этого лихого парня, дружившего с одним из братьев Коккинаки (в родном городе Мары не было нужды объяснять, кто это такие, бронзовые бюсты прославленных лётчиков стояли в центральной аллее) истлели в горах, где укрывались и откуда совершали свои рейды партизаны.

Не прояснённая судьба «цыгана» сильно мешала его дочери, но всё же Лилюхе удалось пробить гэбэшные препоны и выучиться. И даже стать доктором технических наук и самой писать учебники.

Что же до Мариной бабушки, двоюродной Лилюхиной сестры, – она так и осталась с неоконченным средним, работала то проводницей (но вскоре её сняли с рейсов – открылась тяжёлая гипертония), то буфетчицей в ОРСе, то киоскером в ближней к дому «Союзпечати», в очередь с бабушкой Идочки, благодаря чему у Мары с Идкой всегда были самые красивые почтовые марки, собираемые хаотично, без разбору, и значки с Волком из «Ну погоди!».

Но когда Полина, Поля по-домашнему, надевала пошитый золовкой костюм, по тогдашней моде, с твёрдыми подплечиками, прямой юбкой, надевала туфельки Мэри Джейн (с ремешками поверх её умопомрачительных щиколоток), водружала на свои неукротимые кудри шляпку с вуалеткой, застёгивала на тонком запястье золотые часики с дутым браслетом, она выглядела как жена партийного начальника средней руки.

СТРАШНОЕ ОТКРЫТИЕ

Они с Идкой сидели на бабушкиной половине на застеклённой во всю торцевую стену веранде, откуда открывался обзор на начало улицы и «большой» дом – ЖАКТовскую двухэтажку. Девочки обмакивали в блюдце с водой переводные картинки, прикладывали к альбомному листу и осторожно водили пальчиком, пока изображение не оставалось на бумаге, освободившись от клейкой рубашки. Ну «осторожно» это скорее про Иду. Под Мариным напором картинка надрывалась по контуру и расползалась.

Когда Мара выросла, у неё не оставалось ни одной целой молнии на сумочках; Женя сокрушённо вздыхал, дивясь неловкости и дурной силушке своей странной подруги, садился на корточки и подтягивал обезглавленную «собачку» на замках сапожек, сама Мара обычно поддевала замок отвёрткой, а муж вообще не парился – вставлял на место язычка большую канцелярскую скрепку или вообще покупал новые сапоги.

Вдруг что-то отвлекло подружек: во двор двухэтажки заходила молодая женщина, придерживая снизу руками выступавший далеко вперёд живот.

– Беременная! – вскрикнула Ида и покраснела.

Слово было очень неприличным. Ругательным. При взрослых его произносить нельзя – пояснила Ида.

– Почему? – растерялась Мара.

– Ну как ты не понимаешь? – Ида склонилась к уху подружки и горячо зашептала: – Она же «гибалась».

Мара любила поразмышлять о словах, неожиданно для себя открывая родственные связи между ними, угадывать, из какой они страны, какого роду-племени. Вот, например, «зеркало» и «созерцание» – это строгий, преисполненный важности, молодой инженер и его уютная, раздавшаяся в боках от домашних пирогов тётушка, правда же? Но она никак не могла взять толк, откуда растёт произнесённое Идой словцо – нужно гнуться, как ветка, что ли? Они обе не представляли, какое действие стоит за этим грязным словом, знали лишь, что это всегда делают с мужчиной и что это ужасно стыдно.

Ясно же, что этим позорным делом занималась привлёкшая их внимание женщина.

Но тогда… Тогда… Семилетней Маре страшно было додумать эту мысль. На их половине в манежике спал Марин светлоголовый брат, месяцев десяти от роду, и Мара ещё помнила, что и у мамы был живот и её уже нельзя было обнять с разбегу. Да и у соседей, у Иды во дворе стояла коляска с орущим младенцем, вынесенным на воздух на дневной сон.

Получается… Получается, что… Мама тоже? И Идкина мать? Тёть Лиля пусть. Но её, Мары, светлая, лучезарная мама, читавшая ей в уютные вечера разные замечательные книжки, её мама…

Этого не могло быть! Потрясённая, Мара расплакалась. Теперь ей предстояло жить с этой страшной тайной.

АТЕИСТИЧЕСКАЯ ПРОПАГАНДА

В семье Мары царил полный раздрай в религиозном смысле. С одной стороны – ряды и ряды книжных томов и альбомов по изобразительному искусству, библейские сюжеты и мотивы составляли ткань литературы, картин, рисунков, мраморных изваяний; из репродуктора взывает к Господу Иван Севастьяныч Бах, с винила – госпелз, и Мара знала, что реквием – это заупокойная месса.

Но! Она была звеньевой, подтягивала отстающих (это называлось «взять на буксир», и к Маре на буксир просился один светленький мальчик, он жил через перекрёсток от их дома, дети вместе гоцали по местным улицам, обрывая свисавшие над заборами зелёные жердели – внутри была мягкая ещё, молочной зрелости, сочная косточка), всё время тусовалась в пионерском и комсомольском активе (и с мужем впервые встретилась в заводском комитете комсомола).

Однажды на каникулах у сибирской Мариной бабушки, в чьём доме она только и видела иконы (а ещё в альбоме Третьяковки), и куда летом собирались внуки от шести её детей – представьте, какая толпа! И всё это были рослые светлокожие, в основном синеглазые, ребятишки, одна Мара закопчёная. Так вот, однажды, когда за длинным столом под навесом бабушка Евфимия раскладывала в миски только что откинутый домашний творог крупными хлопьями и поливала его подавленной с сахаром малинкой (малинник был за баней, там же колодец с ледяной водой, ломившей зубы, которую дети пили из алюминиевой кружки, прицепленной рядом; нигде больше Мара не пила такой вкусной воды, пропахшей, ей казалось, листвой малинового куста). Увидев, что публики достаточно, Мара торжественно начала, только что на табуреточку не встала. Рассказ был из какой-то книжки, про то, как пионер прокрался в алтарь и увидел, что с обратной стороны иконостаса есть краник и шланг, подведённый к «мироточивой» иконе. Пламенный пересказ Мара закончить не успела, потому что кто-то из дядьёв послал ей в лоб деревянной ложкой. Мара увидела покрасневшее лицо мамы и огорчённое, недоумённое бабушкино.

А ведь Мара, засыпая, любовалась ею, стоявшей на коленях в белой сорочке и убравшей свои цвета спелой ржи волосы под платок. Из правого угла под потолком, из-за отодвинутого на время молитвы рушника, выглядывал со старой тёмной иконы лик Христа, с печальными глазами; Мара боялась встретиться с Ним взглядом, ведь за ней водилось много проказ – в отцовской семье она была первой и очень долго оставалась единственной внучкой и была божком той семьи и всех двоюродных, троюродных даже бабушек и дедов – осколков многодетного клана.

Ещё Мара любила смотреть, как бабушка Евфимия расчёсывает гребнем свои ниже пояса волосы, перекинув через плечо волну этого червонного золота.

Девочке от сибирской родни не досталось ни роста, ни сильного волоса, ни почтительности, ни богобоязненности, ни привычки к сельскому труду, хотя она с удовольствием возилась в огороде -обрывала сладкий горох с грядок и мастерила букетики из фиолетовых с огненной сердцевинкой соцветий картофеля.

Свой позор Мара переживала до середины августа, когда маме пришла пора возвращаться на работу, смотреть, чтобы были покрашены парты, и готовиться к педсовету.

Поезд на этой станции стоял меньше двух минут, и отбывающих гостей загружали в вагон всей роднёй, заставляя тамбур чемоданами (вещей на двухмесячный отпуск бралось с запасом, на все перемены погоды) и сумками с домашней снедью. Бабушкины котлеты и пирожки на сметанном тесте с черёмухой, из русской печи! Солёные огурчики с укропом из кадки, грузди… Не брали только карасиков, зажаренных с луком на чугунной сковороде и томлёных в сметане – мама опасалась, как бы в подпрыгивающем вагоне Мара не подавилась тонкой косточкой.

За окном поплыли поля, леса, полустанки, большие города, реки, к исходу четвёртых суток Мара увидела родной южный пейзаж, его неукротимые краски.

ВО ИМЯ ЛЮБВИ

Мара не собиралась присваивать. Ну честно. Поиграла бы с недельку и вернула. У неё самой были пупсы поросячьего цвета, вертелись только ручки. У Идочки в секретере жил совсем другой – беленькая голенькая куколка, с ладонь, с локотками и коленочками на шарнирах, всё крутилось, куколка была живая.

Лоскутки для пупсов Маре носил одноклассник со смешным прозвищем Сурипоп. Белобрысый, похожий на немчуру, в уличных играх ему всегда доставалась роль фрица, и Мара сочувствовала пацану, с которым в школе они были не разлей вода. Когда делали общий снимок третьего класса, мать Сурика (ещё одно прозвище Сурипопа) подошла к фотографу и попросила сделать отдельную карточку этой парочки. Мара иногда достаёт фотографию из альбома. Загорелая девчонка повыше, с белыми бантами в тощих косичках, замазанные зелёнкой коленки, взгляд упрямый, вытянутая вдоль корпуса рука сжата в кулак. Сразу ясно, кто здесь кем руководит. Сурик рядом маленький, щуплый, щурится на солнышко.

Мать Сурика была портниха, работала на дому, от клиенток не было отбоя. Отец плавал и привозил отрезы, каких было не сыскать в советских магазинах. Украденный пупсик был бы одет по-королевски, Сурик принёс Маре и на переменке затолкал в её портфель несметные богатства: кусочки только вошедшей в моду парчи, дефицитных органзы, кримплена, гипюра и ткани с выпуклым рисунком – здесь её называли «Космос».

Мара уже раскроила эти умопомрачительные тряпочки, когда у калитки послышался шум. Бабушка с кем-то разговаривала, интонация была всё выше. Мара осторожно выглянула в окно: мать Сурика.

Скандал был страшный: Сурик взял не остатки, а просто отхватил ножницами прямо от отрезов. Обнаружилось, когда заказчице не хватило на платье.

Сурик был порот отцовским армейским ремнём (такой же всегда висел и у Мары в прихожей наготове, правда, Марин отец использовал его скорее для острастки, а вот папаша Сурика, суровый старпом, с провинившимся выродком не церемонился). Сурик молчал, как партизан – роль, которая ему никогда не доставалась. Но для кого старался, вычислить было не сложно.

В итоге улики были изъяты, а из вороха отобранных тряпочек выпал злосчастный пупсик.

Взрослые онемели: Мара-то ещё и воровка!

Маре было велено нести пупса подружке самой и извиняться перед Идочкиными родителями, но девчонка впала в такую истерику перед неотвратимостью позора, что бабушка опять сжалилась и взяла неприятную миссию на себя.

Недели через полторы всё забылось и Мару снова радушно принимали соседи (с Идочкой они жили через забор).

С Суриком они сдружились ещё больше. И даже…

Мара с мамой шли вечером из солдатской бани (по особым дням сюда на зилках привозили пограничников и военморов, в прочие дни баня военного округа работала как общественная), тёмная майская ночь, в свете редких уличных фонарей вдоль троллейбусной линии верхушки тополей казались золотыми, девчонка то и дело задирала голову, и, если бы не за руку, – давно бы сбила едва поджившие коленки.

Они спешили в стекляшку – магазин был на повороте к дому, мама обещала купить бутылку Буратино или Саян.

– У Сурика такая цыплячья шейка, – вдруг выдохнула Мара. – Такая тонкая из воротника, что я бы поцеловала, если бы не знала, что это дурно.

Споткнулась не Мара, а мама.

Только ещё раз, уже во взрослой жизни, Мара решится на откровенность с мамой, о чём вскоре пожалеет. Но до этой истории ещё восемь лет.

БЛИЗНЕЦЫ

Они с Марой столкнулись в дверях стекляшки. Саша, один из близнецов, заступил ей дорогу. Девчонка качнулась влево – и он влево. Она вправо – и Санька там. Невинные детские игры. Он старше и, понятно, выше. Белая рубашка, отложной воротничок, верхние пуговицы расстёгнуты, загорелая шея, смуглый румянец на щеках. Последняя четверть. Маёвка на носу. Встретятся большой компанией, их семьи дружат – Ехловы и Вяземские. У Саньки улыбка открытая. У Толика – саркастичная. Мальчишки взрослые, класс, кажется, седьмой. Или восьмой даже. А Мара соплячка. В октябрятской звёздочке верховодит троечниками. Сурик, белобрысый одноклассник, ходит за ней по пятам.

А ей нравится Санька. У близнецов фамилия старинного дворянского рода. Может, поэтому они Маре кажутся принцами. Хотя какой принц из Толика? Второй близнец насмешлив и грубоват. Мара тогда не знала, что настоящие принцы такие и есть.

Саша – другое дело. Нежный и сдержанный. Затеять игру в дверях, ввергнуть малышку в краску – наверное, Толик подговорил.

Наконец, он смилостивился над Марой. Вот, машет компании, �

Продолжить чтение