Девушки тяжёлого поведения

Размер шрифта:   13
Девушки тяжёлого поведения

Редактор Дмитрий Волгин

Дизайнер обложки Яна Малыкина

© Мара Ехлова, 2025

© Яна Малыкина, дизайн обложки, 2025

ISBN 978-5-0065-8294-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

НА КЛАДБИЩЕ ХОРОШО

На кладбище хорошо. Мара давно не была. Её место – в самом верху погоста. Выше уже нянчат ветер рослые сосны – их Мара помнит крохами, её с одноклассниками водили ухаживать за саженцами на выжженной войной, которую они не застали, и впрямь лысой, Лысой горе.

Школа кварталом ниже кладбища. А кладбище сразу ниже этого соснового одеяла, которое время от времени поджигает какая-то шпана или просто ротозеи, не затоптавшие костра.

Ну, а дом Мары тремя кварталами ниже школы, четырьмя – ниже погоста. Вначале она пройдёт дом Идочки. Затем – Ленкин. И ниже – в самом начале улицы, кубарем катящейся с горы, – её, Мары, дом. Построенный прабабкой на месте снесённого бомбёжкой «жактовского». Здесь она родилась. Её детство такое солнечное, что слепит глаза. Как там, наверху, откуда она только что спустилась: если встать спиной к семейной оградке – глаза захлебнутся солнцем, плавящимся в перегретом небе. Увесистое, как советский «пятак», оно стекает латунью в бухту, заливает белый город на том берегу, растворяя свечи высоток в дрожащем воздухе. Корабли на рейде, танкеры, сухогрузы – всё парит над линией горизонта, подвешено в этом растаявшем от жары воздухе. Фата-моргана. Можно увидеть даже зимой. Снежных, из детства, зим совсем не стало. Можно весь январь проходить в кроссовках, вытащенных из шкафа в сыром ноябре.

Домой Мара бредёт пешком. Только наверх – на такси, сердце крутой подъём не тянет. Сейчас Мара свернёт на центральную аллею. Вот и Ленка. Смотрит воловьими глазами в густой щётке ресниц с чёрного мрамора. Полногубая, с копной кудрявых волос. Кто это придумал, что девочки, похожие на отцов, будут счастливы? Враньё.

Лучше бы и сама она, Мара, была похожа на мать. Ослепительную, как это солнце над бухтой. Женщину кинематографической красоты.

Мара проходит под купами большелистой катальпы, под соснами, отдающими сухому воздуху смоляную терпкость разогретой хвои, под лапами туи, унизанными голубоватыми перстнями молодых шишек, под обильно цветущей на кладбищенской жирной почве акацией. Но главная здесь – сирень. Она заполонила этот лоскут земли, нависла над ним огромным шатром – так, что пролетающим птицам погост, наверное, видится старым парком. В укромных куртинах сирени уютно располагаются столики для поминальных трапез, скамьи.

Сейчас Мара снова остановится. Здесь Ида. Безрадостно тянувшая своё молодое вдовство. Теперь она рядом с мужем. Два портрета на обшей плите, заготовленной «с запасом». Ида, наперсница, зачинщица детских проказ. С Идочкой они исследовали, с удивлением и испугом, свою сексуальность, пока их не спалила внезапно вернувшаяся Идкина бабушка. Да много тайн было в их жизни – недописанной Идочкиной и её, Мариной…

Вначале они потеряли Ленку, над которой вечно подтрунивали. Они с Идой стояли над гробом подруги растерянные, раздавленные скоростью печальных событий. Новость смяла их, как локомотив на не ограждённом переезде. Ленка ушла ошеломительно молодой.

К тому, что не станет Иды, Мара хотя бы была уже готова: год в больнице.

Они обе умерли от любви, заключила одноклассница Инка, вечно распоряжавшаяся на поминках.

К Маре никто не придёт. Нет уже и хлопотливой Инки. И Мара умрёт не от любви.

От гепатоза, например. Или от сердечной недостаточности. Да много от чего можно умереть сейчас. Вот пролетят опять над крышей с яростным мотоциклетным шумом безжалостные железные птицы…

Не от любви. Ей некого больше любить.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СОЛНЕЧНАЯ

Этот город тогда был залит светом. А может, это незаходящее солнце детства купает его в своих лучах.

Провинциальный, приморский. Трудолюбивый. Здесь делали вагоны, ремонтировали в доках большие океанические суда, добывали цемент, гнали нефть на танкера, ловили рыбу, растили виноград, давили вино, днём и ночью гремел трудяга-порт. Там, где сейчас новые микрорайоны человейников, расстилались просторы. Поросшие выгорающей к середине лета травой, жёлтыми мальвами и синим цикорием овраги сбегали вниз, к ультрамариновой линзе воды.

На набережной – заросли тамарикса, под розовыми облаками соцветий прячутся лавочки. Уходящие вдаль бесконечные клумбы роз. Липы, платаны, каштаны, гледичии, тополя – без труда можно найти тень.

После войны, оставившей на месте города груду камней, здесь сразу же с расчисткой завалов и строительством первых домов началось кропотливое озеленение. Уставшие за шестидневку люди, часто полуголодные, тратили свой единственный выходной, чтобы скорее всё наладилось и чтобы в их общую жизнь вошла красота.

Градостроители прошлого, люди со взглядом в будущее, не сегодняшние временщики, понимали – они возводят город, который можно будет полюбить, а не стойло для рабочего скота, которому нужно выспаться и удовлетворить прочие прозаические потребности.

Те, кто строил город Мариного детства, точно были поэты. Они сочинили и воплотили его таким, чтобы в детскую душу вошли и этот простор, и этот размах, и эта человечность, доброжелательность его окраинных улочек и центральных проспектов.

ПРА И ПРО…

Мара любит заглянуть в прошлое. Говорят, так бывает со всеми, кто уже потихоньку собирает вещички в последнее путешествие. Как говорила мама, мы на горку, а кто-то уже с горки. Вот Мара уже с горки. Как быстро – как в таймлапсе – промелькнула жизнь!

В Мариной памяти, как в шкафу (все знают, что Мара неряха, с этим безуспешно боролись мама и Женя, только мужу – золотая душа! – было наплевать, не за аккуратно сложенные стопки выглаженного белья любят человека) – всё ворохом, всё вперемешку. Что она выудит на этот раз, что станет разглядывать на свету, какие прорехи, штопки и катышки на своей почти прожитой жизни обнаружит? Память играет с ней в салочки. Тронет не с того плеча, с которого ждёшь: тебе, Мара, галить. Догоняй!

И Мара несётся вслед за светлым мячиком детства, прыгающим то туда, то сюда, выкатывающимся на одну тропинку и тут же ныряющим сквозь дебри времени на другую…

***

С Марой водилась её пра, сестра бабы Мани.

Вначале Мару оставляли соседке из дома напротив (по исполнении трёх месяцев ребёнку декретный отпуск матерей заканчивался). Вначале как-то управлялись поочерёдно две бабушки, но обе были больны, и тяжко. С ясельками не срослось. Девочку забирали от соседки охрипшую от крика, а после родители стали замечать синяки и ссадины на пухлых ручках девочки.

Кинулись к «тёте Тоне» – так звали пра в семье. Она уже вышла на пенсию, которой явно не хватало, потому что пра всё время кого-то нянчила на своей улице, а то и двух-трёх разновозрастных соседских детей сразу. И сдавала комнату жиличкам – приехавшим из станиц студенткам медучилища.

Пра согласилась не сразу: она жила «на буграх», в другой части города, и автобус, делая большой круг, курсировал между их районами раз в час.

Но когда ей предъявили зарёванного Маришика (так девочку звала семья), сердце пра дрогнуло.

Пра была заядлой книгочейкой, как и её сестра, мама родной Мариной бабушки. И посадила глаза. После, под старость, ей даже сделали операцию на оба глаза – ещё «в той стране», что было редкостью.

Когда Мара пошла в школу и выучилась писать, ей поручили переписывать для пра программу телевидения (два канала) из местной газеты. Программа печаталась на два дня, но убористым шрифтом, Мара переносила её на тетрадный лист крупным округлым, как в прописях, почерком.

Но, как всё и всегда, откладывала на последний момент, а после в играх забывала. И переписывала уже при бабушке, второпях, отчего буквы к концу строчек слипались и становились неразборчивыми.

– Как же так, – укоряли девчонку родители. – Ведь ты же любишь бабушку Тоню? Отчего же ты не стараешься ей помочь?

Мара любила. И ей было жаль свою пра. Но история повторялась.

А ведь подросшая Мара, когда уже уверенно стояла на крепеньких ножках, бежала к калитке, заслышав голос тучной пра, чтобы уткнуться в её просторный подол и замереть, вдыхая запах клеёнчатой сумки, хлебный дух её нутра.

В сумке непременно находилось что-нибудь вкусненькое для Маришика. Какой-нибудь петушок на палочке, от которого оставалась краска на языке.

Няню Мара ни с кем не хотела делить, крепко обхватывала её колени и не отпускала, мешая взрослым разговорам, когда возвращался с работы кто-то из семьи и усаживал пра ужинать.

Неприятным открытием для маленькой Мары стало, что у пра есть своя, родная, внучка (Вера, как высчитала потом Мара, приходилась троюродной сестрой её отцу, и это было близким родством, потому что Ехловы тесно общались и с самой последней, седьмой, водой на киселе). Вера оказалась уже взрослой – старшеклассницей с толстой рыжеватой косой ниже пояса – чешская кровь её мамы, тёти Дуси, совершенно необыкновенной – она была пилотом Ястребка на фронте.

Поскольку Вера была уже большая, то угрозы царствованию Маришика в этом клане она не представляла, и отпрыски двух мощных ветвей кряжистого семейного древа, пустившего корни на этой земле сто лет назад, подружились.

Мара только немножко завидовала Вере, потому что пра возила её в Пятигорск в какой-то чудесный санаторий лечить ангину мороженым, – а самой Маре «вырезали гланды» совершенно варварским способом, без наркоза (или под местным, что одно и то же).

Вера, как и пра, знала много историй, только пра – из жизни, а Верочка – вычитанные в книжках, и маленькая Мара с упоением слушала и одну, и другую. А ещё Вера с пра водили Маришика на море.

Пра подарила ей приобретенную у знакомой морячки немецкую куклу – не жёсткую пластмассовую, а резиновую, с бугорками на женских местах, пальчиками с обозначенными фалангами и ноготками и «настоящими» волосами, которые стали пахнуть чем-то химическим после того, как Мара помыла Светке (так назвали куклу) голову. А Вера связала Светке кофту, сапожки и пальто.

Кукла перешла по наследству Мариной дочке, но уже с покрытыми лаком и местами обгрызенными (по-другому лак не удалялся) ногтями и разрисованным фломастерами лицом.

Когда Мара спустя много лет приехала забирать маму, свалившуюся с инсультом, Светка сидела в старом кресле вместе с двумя десятками других пропылившихся и облезлых игрушек, включая вислоухого голубого зайца, с которым Мара фотографировала дочку в год, и огромного плюшевого медведя, поменявшего уже трёх хозяев в этой когда-то большой и весёлой, но теперь иссякшей семье.

МАРА, МАМА И ТЕМНОТА

Темнота и сама пугливая. Днём прячется на старых чердаках, в холодных кладовках, в непролазных зарослях ежевики. Но она точно здесь, в городе. Стоит зажечься уличным фонарям и окнам в квартирах, куда возвращаются после рабочей смены усталые взрослые, – и её, темноту, становится видно.

С темнотой Мара долго не дружила. Боялась её. Важно было нырнуть под одеяло и заснуть до того, как родители щёлкнут выключателем. Но чем сильнее Мара старалась заснуть, тем хуже у неё это получалось. В темноте стены раздвигались, а предметы оживали. Это была своя, отдельная жизнь, о которой взрослым не расскажешь. И Мара страшно обрадовалась, когда в какой-то тонкой книжке на первой же странице прочла про таинственных существ на подоконнике в спальне детсада-пятидневки. Днём это были обычные, ничем не опасные, разве что колючие, кактусы.

– Вот, – подумалось Маре: – Я не одна это вижу. Этот мальчик из книжки. Ладно, кто поверит ребёнку! Но человек, который книжку написал – он ведь взрослый?

Кактусы, впрочем, не так страшны. А вот однажды Мара увидела сквозь не закрытый дверной проём склонившуюся над спящей мамой безобразную белую старуху, белую сплошь – как простыни, которые мама кипятила в выварке, проворачивая большими деревянными щипцами, подсинивала и крахмалила. На это уходило всё воскресенье – единственный мамин выходной. Как мама умудрялась оставаться красивой!

Мара хотела крикнуть, разбудить маму, чтобы она вскочила и убежала, но не вышло – девочка не могла открыть рта, как будто его намазали столярным клеем. Как-то они в садике попробовали лизнуть клей – язык защипало, и детвора решила, что прозрачная смола, выступавшая по весне на деревьях – янтарная на абрикосах и красноватая на вишнях – куда лучше. Её и жевали, пока она совсем не смыливалась тающим киселём во рту.

Мара крепко зажмурила глаза и не дышала под одеялом – только так она могла прогнать старуху. И беззвучно плакала, чувствуя себя предательницей – мама оставалась в другой комнате совершенно беззащитная. Отец тоже спал.

Просыпалась Мара обычно от жаркого солнечного зайчика на щеке – если не надо в школу, или от маминой тёплой ладони, если был будний день. Счастье снова увидеть маму – живую, невредимую и даже уже умытую и красиво причёсанную – оглушало девочку.

Но вот сквозь сияние утра – естественное в солнечную пору, либо электрическое не выспавшимся зимним днём – к Маре пробивался голос мамы, затем подползали поздороваться разные звуки: если зима – потрескивание поленьев в белёной печи, хруст наста под окном, летом же, особенно, если распахнуты окна, – птичий ор, шуршание шин, погромыхивание и лязг механизмов в порту, изредка – тарахтение лопастей вертолёта над двором.

С летней кухни (летняя, потому что стоит отдельно, нужно пробежать через двор, а готовили в ней и зимой) тянет жареной рыбой (бабушка, когда не больна, готовит каждый день свежее).

Мара представила хрустящую корочку и сочную, истекающую маслом мякоть. Что на гарнир? Хоть бы пюре! Макароны Мара есть не станет. И, конечно, она вытребует помидор из трёхлитрового баллона – острый, пряный. «Газированный» – говорила Мара, она не знала, как иначе назвать этот вкус. Так катать помидоры могла только бабушка.

День мог быть наполнен чем угодно. Мара ждала вечера – придёт мама, пахнущая лесным ландышем – её любимые духи. Позже появится отец – один или с весёлой компанией. Заглянет со своей половины бабушка, заберёт Мару смотреть телевизор. После некоторых фильмов ночная темнота становилась ещё опаснее. Так случилось, когда казнили младшую дочь Короля Лира, и несчастный впавший в безумие отец нёс бездыханное тело по крепостному валу (но, может, Мара путает детали, ведь она то и дело выбегала из комнаты и пережидала страшные сцены за тяжёлой дверью. Однако от звуков девочка не могла спастись). Может, в ту ночь она и увидела старуху над безмятежно спавшей мамой?

Чтобы не слышать пугающих звуков, Мара колотит в коридоре на столе грецкие орехи. Запускает руку в мешки, стоящие рядом с АОГВ (на бабушкиной половине уже есть газ), выуживает орехи, сколько уместится в горсти: мелких три, крупных – два. Из ящика стола достаёт щипцы, тяжёлые, с выемками для пальцев, холодящие кожу ладоней металлом. Осколок скорлупки впивается ей под ноготь большого пальца. С перерывами в процедуре, мучаясь, Мара достаёт его. Но, кажется, осталась жёсткая перегородка, разделяющая морщинистые половинки ядра. Нет, взрослым она показывать не будет. Чего доброго, поведут к врачу.

Проходит год или два. С залитого светом юга Мару перевозят в темноту бесконечной уральской зимы – здесь маячит отдельная квартира и безо всякой очереди. Мара зимней ночью быстро идёт по улице и боится – кто бы мог подумать! – не темноты, а того, что луна – полная, и снег разбеливает темноту, и что её, Мару, видно возможным преследователям.

Мама после работы пошла делать ремонт в полученной отцом двухкомнатной квартире во вторичке (сам отец в командировке, а маме не терпится к его возвращению успеть сделать как можно больше, чтобы быстрее съехать от родственников, в чьей двушке уже почти полгода теснятся четверо взрослых и двое подростков. Тогда Маре было ещё невдомёк, каково взрослой паре обходиться без отдельной спальни, но про «две хозяйки на одной кухне» она уже понимала).

Вот уже и программа «Время» закончилась, и фильм вечерний показали, а мама всё не возвращается. Мару возмущает, что дядька и его жена не проявляют беспокойства и не выходят встретить. Она тайком пробирается в коридор, суёт ноги в бурки, хватает пальто и шапку и просачивается за дверь. Нужный дом в паре кварталов, главное – перебежать скользкую, раскатанную троллейбусными шинами, дорогу. Мару гонят холод и страх. Но не темноты. Город стоит посреди тайги, а в тайге прячутся «зоны» (Мара прежде не слышала этого страшного слова), и иногда из них сбегают «зэки».

Наконец Мара сворачивает к «своему» дому, ныряет в нужный подъезд, взбегает на третий этаж и нажимает кнопку дверного звонка.

Мама стоит в дверях обомлевшая. Пугается задним числом за Мару, хочет поругать, но осекается. Обнимает, прижимает к себе покрепче. Несмотря на пустоту, комнаты кажутся Маре уютными: возможно, из-за жёлтого электрического света и лампочек, отражающихся в голых чернильных окнах. Уже за полночь, и возвращаться две женщины – взрослая и маленькая – не рискуют. Как-то укладываются здесь.

Утром им здорово влетает от родственников: те, наконец-то обеспокоились, обнаружив пропажу племянницы. Это такое отрадное чувство: стоять с мамой спина к спине и вместе отражать все эти несправедливые обвинения!

СЕРДЕЧНЫЕ ТАЙНЫ

Говорят, самые ранние воспоминания ребёнка могут быть отнесены к трём годам: раньше не созревший мозг не может «оцифровать» впечатления. Похоже на то.

Мара не раз пыталась нырнуть в самые глубины памяти, выудить оттуда нечто такое, что объяснило бы ей самой, почему именно так сложилась жизнь, почему, орошённая светом родительской любви поначалу, она так быстро истратила этот свет, одевавший её словно в доспехи и хранивший от угрюмого мира.

Она только знала из рассказов, как все ждали её рождения, какую суматоху вызвало появление мамы с Марой в животе на последнем сроке – из какой-то сибирской деревушки, куда маму распределили после пединститута и куда за ней из армии поехал Марин отец, он тоже устроился в школу – учил колхозных детишек арифметике, там молодые прожили три года. Мара так и не поняла, какая кошка между ними пробежала (Нана говорила, что кошку звали Стэлла), но отец их не взял. Мама позже объясняла уже взрослой Маре, что приехала на юг только затем, чтобы «посмотреть в глаза» возлюбленному, а обратный билет лежал в её кармане. А Нана говорила, что мама плакала за домом, а баба Маня – их с Мариной бабушкой мать) хваталась за сердце и гладила по голове нежданную гостью. Тем временем остальные члены семьи кинулись покупать оцинкованное корытце – купать наследницу, которая вот-вот появится на свет, деревянную кроватку, коляску и много всякой всячины, которая заполняет дом, в котором воцаряется младенец.

Видимо, почуяв эту суету и беготню, Мара и сама решила не затягивать и осчастливила большое ехловское семейство на месяц раньше посчитанного акушеркой срока.

Мама была хорошенькая, ладненькая и «образованная», и семья её с радостью приняла. Разве что Нана иногда вздыхала в разговоре с соседями, мол, Стэлла была бы более выгодной партией для Вовки, её отец чем-то там заведовал по торговой части.

Когда Мара впервые это услышала, то страшно обиделась на Нану. Но объяснить ей не смогла. И только уже дочь самой Мары однажды всё растолковала своей двоюродной прабабке: «Вы понимаете, что если была бы Стэлла, не появились бы ни мама, ни я?». Нана застыла с открытым ртом на полуслове. Мара уже выросла, а вот что рядом вдруг не оказалось бы правнучки, света в окошке, предмета законной гордости перед соседками (полный дом кичливых офицерских жён), её ошеломило.

Свои же собственные воспоминания Мара отсчитывает с такой картинки: солнечный, но, по-видимому, холодный весенний день, потому что она, Мара, в пальтишке, её за воротник придерживает бабушка, по другою сторону забора – высокая коротко стриженная с седыми кудрями женщина, а на руках у неё маленькая Идочка. Их первое знакомство. Маре, стало быть, без нескольких месяцев три, а Идочка, как мы помним, на год младше. В заборе дед Валёк с Мариным отцом сделали калитку, чтобы свободно, по-соседски, перемещаться со двора во двор. Высокая женщина – Бабаня.

Бабаня дружила с Мариной бабушкой до войны и всю жизнь после, пока бабушка не ушла на восьмом десятке от четвёртого инсульта, а Бабаня несколькими годами позже – просто от старости. Всю жизнь – Идочкину – продолжалась и дружба девчонок.

Когда Идочка овдовела и вернулась к родителям, а Мара свою семью перетащила на юг, они виделись каждые выходные, и Мара выслушивала Идочкину санта-барбару, переживая вместе с подругой и радости, и любовные разочарования. А вот когда Мара разводилась, ей уже не с кем было поделиться. Она запиралась в спальне и плакала ночи напролёт, умоляя Бога вернуть ей Эмиля – она уже поняла, как ей любить мужа, просто всё было некогда, она страшно уставала на работе в то время, просиживая с выпускающей бригадой допоздна, но всё ждала какого-то счастливого момента, когда у неё появятся силы быть с мужем.

– Господи, – рыдала Мара, – пусть лучше я тяжко заболею, только пусть Эмиль вернётся, я всё исправлю, во всём перед ним повинюсь.

Дура.

Пятидесятилетие Мара встретила в реанимационной палате, куда её прямо с работы забрала «скорая». Сердце.

ПЕРВЫЕ КНИЖКИ

Мара долго скрывала, что выучилась читать. Девочке не хотелось терять вечера, которые принадлежали только им с мамой: они обе забирались с ногами на кушетку в маленькой комнате, и мама читала ей вслух. А так, конечно, вечно занятая мама, разрывавшаяся между бытом (очень непростым в неблагоустроенном тогда ещё доме) и тетрадками, будет манкировать (это не привычное слово и ещё много других, которыми на их улице никто не говорил, Мара узнала от мамы) этим занятием.

Мара прижималась к маминым коленям, свернувшись, как котёнок, только что не мурлыкала, но иногда напевала без слов, мама гладила девочку по голове, отнимая на секунду руку, чтобы перевернуть страничку.

На возраст слушательницы мама не оглядывалась: читала и про Челкаша, и «Мальву», и из фадеевского «Разгрома», и Марино сердечко замирало от жалости к босякам и к молодому предателю Мечику – высокому, белокурому нежному юноше, втащенному роковыми вихрями в грязь и кровь Гражданской войны (наверное, тогда Мара впервые, ещё не умея это сформулировать, ощутила мизерность и беспомощность человека перед фатумом). Были в маминых рассказах и настоящие герои: Данко и Виктор Бонивур, и их сердца факелами горели в Мариных беспокойных снах, в каких-то подземельях, по которым метались страшные тени. А как Мара плакала над Белым пуделем и утопленной в колодце маленьким Тёмой собачкой, и над несчастными короленковскими оборвышами! Любимцем же, несомненно, был Гаврош, отважный мальчик из Франции, про которую прежде Мара думала, что эта страна населена феями и принцессами, никак не засыпающими на горошине и целующими свинопасов через платок.

В такие вечера мама открыла маленькой Маре Гоголя, и, повзрослев, Мара никак не могла взять в толк, почему королём хоррора считают Кинга, а не этого с гладким пробором в чёрных волосах и с длинным носом малоросса, писавшего про утопленниц и панночек, оборачивающихся то красавицами, то сгорбленными ведьмами.

Когда Мара где-нибудь слышала строку «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои», дрожь охватывала её и лёгкий пушок на предплечьях вставал дыбом и становился заметен. Мертвецы поднимались из могил на высоком берегу Днепра и тянули костистые руки к воде и к ней, Маре. Наваждение рассеивались с трудом, даже если стоял белый день и Мара была в людном месте.

Но хуже Гоголя оказался Тургенев с его «Записками охотника». Всех превзошёл. Здесь мама уже не читала по книжке, а пересказывала на память, своими словами про мальчиков, ушедших в ночное и пугавших друг друга байками.

Уже в школе Мара придумала себе страшную забаву. Она открывала «Бежин луг» и начинала читать, чувствуя, как в ней копится и растекается по жилам ужас; дойдя до сцены, когда барашек отвечает барину: «Бяша, бяша» (Мара пишет это сейчас и ощущает знакомый холодок по спине, и это не сквозняк из приоткрытого окна), девочка взвизгивала и неслась через все комнаты (дом строился, по южной традиции, «вагончиком»), толкала входную дверь и выпадала в залитый послеполуденным солнцем двор, в безопасность, и долго слушала, как громко бухает её сердце, постепенно затихая.

Эти вечера, когда мама ей читала, прерывались только с приходом отца. Отец был ещё одним вечным Мариным праздником – пока она оставалась единственным ребёнком.

По рассказам старших Мара знает, что была беспокойным, крикливым младенцем. Тогда ещё была жива баба Маня, построившая их дом собственноручно. Но она могла только приглядеть за правнучкой, покачать зыбку, взять дитя на руки уже не давало изношенное сердце (баба Маня умрёт через несколько месяцев, когда малышке не исполнится и года). Её найдут в кровати с неизменной книжкой в руках (эх, знать бы, что читала бабушка в свои последние часы, Мара непременно разыскала бы такую книжку – ведь интересно же, о чём размышлял и на каком слове остановился уходящий навсегда человек!). А успокаивалась Мара (так же, как позже её собственная дочь) только на руках, прильнув к родному теплу.

Отец, который ещё учился на вечернем, а ранним утром ему нужно было бежать на смену, по полночи ходил с дочкой на руках, полируя бедром обод круглого стола, вокруг которого совершал бессчётное число витков – чтобы, задремав от усталости, не упасть «с дитём».

Давал поспать жене – государство оторвало её от трёхмесячной дочки и отправило на работу, где ей надо было заботиться и учить уму-разуму сразу тридцать гавриков, не сильно отличавшихся от молодой учительницы по возрасту.

Отец вызывал в Маре восторг. До того самого ужасного дня, как Мара узнала, что жизнь страшнее, чем в книжках.

МАРА И СТЫДНОЕ

Мара была недотёпа. Мама сокрушалась: никакой сметливости у девчонки. Во всё надо носом тыкать.

Мара отчётливо помнит все случаи, когда она лажала. Если бы её смуглая кожа вообще могла краснеть, Мара ходила бы пунцовая при каждом воспоминании.

Как помидоры, за которыми она носилась вдоль борозд, опьянённая ни с чем не сравнимым запахом томатной ботвы и собственной удачливостью. Ей было лет восемь, они с отцом поехали в местный совхоз на уборку овощей. Платили урожаем. Можно было, выполнив норму, собрать себе четыре ведра помидоров. Отец – работал он всегда с энергией зверя – быстро ушёл на дальний участок поля, а Маре было поручено наполнить вёдра домой. Девчонка ликовала, когда опережала нерасторопных тёток, издали углядев самые спелые плоды, оставляя другим сборщицам незрелые, бурые, едва начавшие краснеть. А у неё-то, у неё! Самые-самые, надави – и выстрелит сок с семечками.

Почему тётки посмеивались – она не поняла. И не поняла, почему отец, с дорожками пота на загорелом лице, рассердился. Она бежала ему навстречу похвастаться, ждала улыбку, наткнулась на разочарованный отцов взгляд и грубый окрик.

Мара не знает, что его больше угнетало, когда душный автобус пылил по грунтовке назад, в город: то ли, что выходной пропал, то ли, что растёт такая бестолочь, за которую стыдно перед сослуживцами.

И растерянные лица домашних, когда отец занёс вёдра в калитку.

Спасла положение бабушка, домашний Марин ангел.

– Валёк, прикрути мясорубку, – скомандовала она деду, вынимая из кухонного стола тяжёлый чугунный корпус, ручку с отполированной мужской ладонью деревянной рукояткой, стальной винт, пропеллеры ножей и решётчатые диски. Мама тем временем гремела эмалированными тазами, ставила на газ большой бак – стерилизовать баллоны.

Всё пустили на томат.

Вот говорят, стыд гложет. Нет. Стыд сосёт под ложечкой. Тянет и тянет ненасытной глоткой. Мара точно знает. Вот и сейчас эта гастритная тяжесть неспокойной совести.

Ей лет тринадцать. Компания большая: она, родители, друзья родителей – несколько бездетных пар, как же она любила дядю Валеру – искромётного, улыбчивого, обходительного, высокого человека! Он работал главным механиком, она не помнит, где именно.

Вот они идут к лесу вдоль поля с турнепсом. Отец выкручивает пару светлых бомбочек, отирает о рукав брезентовой ветровки, протягивает матери – мать впивается крепкими ровными сибирскими зубами.

Мара возмущена. С пионерским задором обличает: «Вы же сейчас колхозное взяли! Это воровство!»

Повисает мучительная пауза. Всем неловко – и Мару вдруг обжигает осознание, что неловко не за проштрафившихся родителей, а за неё, бескомпромиссную, честную Мару.

Взрослые отворачиваются и идут дальше, нарочито оживлённо что-то обсуждая.

– Маринушка, как же так? – обнимает девчонку за плечи дядя Валера. – Ты же не всерьёз? Зачем родителей обидела? Ты же знаешь, отец твой своё отдаст – чужого не возьмёт. Ну, одну репку. Половина в поле сгниёт. Надо извиниться, девочка, – ласково увещевает он.

Дяди Валеры давно нет. И мамы уже нет. А папка не пережил девяностые, она уже давно старше отца.

И от этого ещё сильнее сосёт под ложечкой. Не вылечить. Не обезболить.

ВОЕННОЕ

Всё детство Мара боялась войны. Откуда она приходила в девочкины сны? Из мира взрослых? Из книг, фильмов, песенной культуры, из домашних разговоров. Из генетической памяти, что ли. Бомбёжки, неразбериха эвакуации, ощущение ужасной, невосстановимой потери.

Мальчишки после уроков бегали на соседнюю гору с остатками дзотов, искать патроны (их следовало бросать в костёр и отбегать подальше и так быстро, чтобы встречный воздух обдирал щёки).

На углу жил Пальчицкий. Никто уже не помнил, откуда пошёл слух, что в оккупации он служил палицаем (именно так, через протяжную южную «а», они произносили это позорное слово). Пальчицкий был угрюмым, а его жена визгливой и скандальной. Помнится, что взрослые сторонились этой семьи.

А местные сорванцы в неё так прямо вцепились.

Над забором возвышался раскидистый дуб, ребятишки собирали там жёлуди – боезапас для рогаток. Когда враг выходил к калитке, следовала команда: «Батарея, огонь!»

На вражеский забор они кнопили листки с кривыми печатными буквами ПАЛИЦАЙ, улюлюкали, как Гойко Митич, вслед ссутулившейся Верочке, выбиравшейся с кошёлкой в магазин на другой улице. Прилавки там были победнее, чем в стекляшке, но затравленная женщина, видимо, остерегалась проходить по улице, где жила половина этого дикого класса, безжалостная правофланговая банда и их предводительница Мара, звеньевая пионерского звена.

Закончилось тем, что к Маре во двор пришёл участковый. Они с Идкой спрятались за спины своих бабушек, которых угнали в сорок втором под румынским конвоем (румыны были звери, хуже своих хозяев фрицев), и вернувшихся в сорок третьем на руины – города не оставалось.

В домовую книгу, рядом с отметками о пожарных проверках, вписали строку о проведенной профилактической беседе, пригрозили детской комнатой милиции в следующий раз. Бабушки поклялись, что следующего раза не будет, отругали девок «каторжанками», но пообещали не рассказывать родителям.

Все в классе, и девочки, и мальчики, были влюблены восторженной детской любовью в четырёх танкистов, чья эпопея была снята польским телевидением. Школьный народец окрестил фильм «Три поляка, грузин и собака». Марино сердечко, принадлежало, конечно, Янеку – белобрысому, похожему на её закадычного друга Сурика, только Сурик-то был сопляк, а Янек отважный фронтовик.

Сейчас Мара понимает, насколько близко была к ним та война. Сама она родилась на девятнадцатый год после победы. Её дедушки и их друзья, собиравшиеся на семейные застолья, ещё не все перешагнули порог пятидесятилетия. Она любила эти собрания и захмелевших мужчин, которые начинали петь и рассказывали много чего, что на детский ум Мара толком не поняла и не запомнила. Она только видела фотопортрет усатого человека над лобовым стеклом «Запорожца» у сибирского деда, маминого отца. Такая же карточка была и в кабине его грузовика – дед шоферил и на фронте (возил боеприпасы), и после демобилизации, на слюдяной фабрике. Когда Мара, приехав из гостей, рассказала это Вальку, её самому родному дедушке, с которым росла, он как-то странно поёжился, но промолчал.

Валёк, который никогда не лез в карман за острым словцом и весёлой шуткой, был, пожалуй, единственным, кто мрачнел к концу таких душевных застолий. Тогда Мара не понимала почему. У деда не было боевых наград, на клетчатом пиджаке рядком висели только юбилейные. Зато на спине, под лопаткой, ближе к позвоночнику, имелся ромбовидный шрам – Мара видела, когда дед по утрам делал обязательную (не пропускал) зарядку с эспандером. Происхождение шрама никак не комментировалось и только много позже Мара узнала, что это след от штыка конвоира.

Война с фрицем закончилась для Валька в венгерском городке Печ. Дед стоял ночью в карауле, когда на него двинулась тень. Подгулявший офицер, как позже выяснилось. На окрик «Стой, кто идёт!» человек с оружием, пытавшийся проникнуть за запретку, не ответил. Дед сделал предупредительный в воздух, а потом дал по ноге. Военный трибунал отправил Валька на десять с лишним лет в Пермлаг, за покушение на жизнь офицера. Что он, снайпер, не промахнулся бы, если б имел такой умысел, во внимание принято не было.

Когда деда уже не стало (Валёк умирал на её руках, опутанный катетерами, Мара каждый день бегала в больницу сдать пустые ампулы от наркотиков и выписать новые, рак задетого когда-то штыком лёгкого догнал бойца через столько лет, четвёртая стадия). На красную подушечку, куда прикрепляют награды покойного, (хоронили всё же с почестями, с оркестром от завода) оказалось почти нечего положить. Мара нашла в оставшихся документах вчетверо сложенный лист бумаги с крошечным фото человека с измождённым лицом, в котором угадывался дед – подорожная справка, с которой он возвращался в 1956 году домой, сыновья выросли без него, старший уже получал аттестат зрелости.

Вальку его заслуженные прославившиеся на фронтах родственники сочувствовали, в семье его любили, но на этом празднике он был как бы чужим.

Курил в сторонке, тайком от Мариной бабушки.

Возвращался, когда Мара затягивала песню – поддержать обожаемую безголосую внучку, увы, не унаследовавшую его музыкального слуха.

Любимой в Марином репертуаре, терпеливо выслушиваемом принявшей на грудь по случаю праздника роднёй, была эта – военный романс Соловьёва-Седого «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат», с намеренно неровным ритмическим рисунком, этот переход от почти колыбельной в припеве до плясовой пленял доморощенную артистку. Как же ей хлопали! Мара была любимицей всего разветвлённого семейного клана Ехловых.

***

Младшую бабушкину сестру, Нану, успели эвакуировать с дедом Григорием (их отцом) в Поти. Там она работала на засолке рыбы, обжигая руки выше резиновых перчаток тузлуком. Дед слесарил на заводе.

Домой они вернулись раньше бабушки, сразу, как только фашиста выбили из города, то есть осенью сорок третьего. На месте дома был пустырь. Есть было совершенно нечего. Ждали ноябрьской путины, когда пойдёт хамса. Эта рыбёшка, идущая сегодня по баснословной цене, спасла город.

Местная флотилия выходила на дельфиний промысел – из этого морского животного делали колбасу в цехах рыбзавода.

Заводам выделяли участки каменистой земли, чтобы хоть что-то выращивать для столовых.

Нана поступила в медучилище.

В детской голове не отложилось (про любовь тогда было не интересно), где Нану заприметил морпех, участник легендарного десанта, красивый, как бог (как Дэвид Боуи, поняла Мара позже, сличая фотографии из домашнего альбома со снимками звезды в глянце), с задорным чубом, уроженец липецкой земли. Будущий дед Сашка.

Нану дома за эти свиданки гоняли. Говорят, дед даже лупил. Семье хватило и Мариной бабушки, выскочившей замуж в пятнадцать и войну встретившей с годовалым ребёнком на руках (Мариным отцом).

Продолжалось это недолго. Краснофлотцев бросили дальше на запад, в Севастополь.

Триумфальное возвращение бравого морпеха подросший Марин отец уже запомнил сам.

– Нана, Нана, беги скорее, моряк твой в калитке! Дед тебя больше не будет веником лупить!

Букетный период был недолгим. Вскоре пара пошла «расписываться».

Бабушка Мары, работавшая буфетчицей в ОРСе, преподнесла молодым свадебный подарок: грамм триста карамелек без фантиков (кажется, это были «подушечки») в кульке из коричневой обёрточной бумаги.

Нана часто вспоминала, как они с юным мужем, пьяные от счастья, бродили по улицам и грызли эти подушечки, обжигавшие сахарином рот. Но поцелуи, уже узаконенные родиной и семьёй, были, конечно, слаще.

ЩИКОЛОТКИ

В наследство от бабушки Маре достались дом на юге, злокачественная гипертония и тонкие щиколотки. Последним подарком она всегда гордилась, вычитав у Мопассана однажды про широкие норманнские лодыжки как признак низкого (крестьянского) происхождения. С детским снобизмом, непонятно откуда взявшимся (мамина родня была из крестьян, в Сибирь уехали с безземелья по столыпинской реформе, мужская линия шла из мастеровых, даром, что отцова прабабка носила фамилию Раевская), Мара быстро рассталась, но щиколотки, несомненно, были самым выигрышным в её внешности.

Ну, ещё грудь, не опавшая после родов, но её-то не выставишь на общее обозрение.

А вот бабушкин аккуратный носик Маре не достался. И серые глаза тоже. Пришлось довольствоваться карими, которыми на юге никого не удивишь.

Бабушка. Маре никогда никто не верил, что эта моложавая женщина приходится ей именно бабушкой, а не, скажем, тёткой. Полина Григорьевна долго обходилась без морщин – удивительно при том, что ей довелось пережить.

Войну бабушка встретила шестнадцатилетней, с годовалым первенцем на руках. Брак был вынужденный: мужа, который был старше почти на десять лет, она и полюбить-то не успела, но пузо лезло на глаза, и их быстро окрутили. Дед был тапёром в клубе, где крутили кино, играл перед сеансами. Полина ходила туда же в секцию акробатики. Даже, как после слышала Мара, у бабушки был какой-то спортивный разряд. Ну, и случилось.

Дед (тогда, конечно, молодой и обаятельный) был хроменький – одна нога короче другой, и его долго не призывали на фронт, и они успели зачать ещё одного ребёнка. Но выяснилось это уже в оккупации, когда бабушку с другой Мариной роднёй угнали на Украину.

Пятихатки освободили к концу октября в сорок третьем. Марин родной город – месяцем раньше. По воспоминаниям родни, вернувшейся на развалины, власти разрешили занять любую уцелевшую коммунальную квартиру (их осталось раз-два и обчёлся, люди жили в землянках, устраивались в траншеях, натягивали брезент над головами в ожидании проливных дождей, одна отстроенная общими усилиями улица так и прописалась в официальных документах с именем «Четвёртая траншея»).

Полина возвращалась домой (фактически на пустырь, где уже были вбиты колышки под фундамент) на открытой платформе с углём; срывавшийся в пути снег запорошил груды бурых слоистых камешков, лёг на кудрявую голову юной женщины, прикрыв раннюю седину, лёг на плечи, укрытые стареньким вытертым пуховым платком. Женщина прижимала к груди тощего головастого младенца, обёрнутого в несколько слоёв всеми тряпицами, которые только нашлись.

За старшим внуком баба Маня, мать этой несчастной измождённой женщины, проводница, съездила на Днепропетровщину чуть раньше, как только пустили поезда, и привезённый ею трёхлетний уже Вовка, сам как уголёк, изумлял родню украинским выговором, произнося «вэ» на месте «эль». Если встречал на улице больших серых псов, неизвестно откуда вдруг появившихся в напрочь опустошённом ещё недавно городе, испуганно кричал: «Вовки! Баба, вовки пившли!»

Как-то налаживалась жизнь. Возвращались с фронта мужчины. Пришёл после госпиталя и дядька Полины, дядя Павлуша, морской офицер, командир тральщика, молодой капитан-лейтенант с орденом Красной Звезды и орденом Отечественной войны двух степеней. А другой её дядька, по прозвищу «Цыган», пропал без вести. Семья много лет искала его, но безуспешно. Кто-то говорил (уже появилась на свет Мара и даже доросла подслушивать взрослые разговоры застолий), будто Ваську-цыгана видели в Америке, но в это слабо верилось. Скорее, косточки этого лихого парня, дружившего с одним из братьев Коккинаки (в родном городе Мары не было нужды объяснять, кто это такие, бронзовые бюсты прославленных лётчиков стояли в центральной аллее) истлели в горах, где укрывались и откуда совершали свои рейды партизаны.

Не прояснённая судьба «цыгана» сильно мешала его дочери, но всё же Лилюхе удалось пробить гэбэшные препоны и выучиться. И даже стать доктором технических наук и самой писать учебники.

Что же до Мариной бабушки, двоюродной Лилюхиной сестры, – она так и осталась с неоконченным средним, работала то проводницей (но вскоре её сняли с рейсов – открылась тяжёлая гипертония), то буфетчицей в ОРСе, то киоскером в ближней к дому «Союзпечати», в очередь с бабушкой Идочки, благодаря чему у Мары с Идкой всегда были самые красивые почтовые марки, собираемые хаотично, без разбору, и значки с Волком из «Ну погоди!».

Но когда Полина, Поля по-домашнему, надевала пошитый золовкой костюм, по тогдашней моде, с твёрдыми подплечиками, прямой юбкой, надевала туфельки Мэри Джейн (с ремешками поверх её умопомрачительных щиколоток), водружала на свои неукротимые кудри шляпку с вуалеткой, застёгивала на тонком запястье золотые часики с дутым браслетом, она выглядела как жена партийного начальника средней руки.

СТРАШНОЕ ОТКРЫТИЕ

Они с Идкой сидели на бабушкиной половине на застеклённой во всю торцевую стену веранде, откуда открывался обзор на начало улицы и «большой» дом – ЖАКТовскую двухэтажку. Девочки обмакивали в блюдце с водой переводные картинки, прикладывали к альбомному листу и осторожно водили пальчиком, пока изображение не оставалось на бумаге, освободившись от клейкой рубашки. Ну «осторожно» это скорее про Иду. Под Мариным напором картинка надрывалась по контуру и расползалась.

Когда Мара выросла, у неё не оставалось ни одной целой молнии на сумочках; Женя сокрушённо вздыхал, дивясь неловкости и дурной силушке своей странной подруги, садился на корточки и подтягивал обезглавленную «собачку» на замках сапожек, сама Мара обычно поддевала замок отвёрткой, а муж вообще не парился – вставлял на место язычка большую канцелярскую скрепку или вообще покупал новые сапоги.

Вдруг что-то отвлекло подружек: во двор двухэтажки заходила молодая женщина, придерживая снизу руками выступавший далеко вперёд живот.

– Беременная! – вскрикнула Ида и покраснела.

Слово было очень неприличным. Ругательным. При взрослых его произносить нельзя – пояснила Ида.

– Почему? – растерялась Мара.

– Ну как ты не понимаешь? – Ида склонилась к уху подружки и горячо зашептала: – Она же «гибалась».

Мара любила поразмышлять о словах, неожиданно для себя открывая родственные связи между ними, угадывать, из какой они страны, какого роду-племени. Вот, например, «зеркало» и «созерцание» – это строгий, преисполненный важности, молодой инженер и его уютная, раздавшаяся в боках от домашних пирогов тётушка, правда же? Но она никак не могла взять толк, откуда растёт произнесённое Идой словцо – нужно гнуться, как ветка, что ли? Они обе не представляли, какое действие стоит за этим грязным словом, знали лишь, что это всегда делают с мужчиной и что это ужасно стыдно.

Ясно же, что этим позорным делом занималась привлёкшая их внимание женщина.

Но тогда… Тогда… Семилетней Маре страшно было додумать эту мысль. На их половине в манежике спал Марин светлоголовый брат, месяцев десяти от роду, и Мара ещё помнила, что и у мамы был живот и её уже нельзя было обнять с разбегу. Да и у соседей, у Иды во дворе стояла коляска с орущим младенцем, вынесенным на воздух на дневной сон.

Получается… Получается, что… Мама тоже? И Идкина мать? Тёть Лиля пусть. Но её, Мары, светлая, лучезарная мама, читавшая ей в уютные вечера разные замечательные книжки, её мама…

Этого не могло быть! Потрясённая, Мара расплакалась. Теперь ей предстояло жить с этой страшной тайной.

АТЕИСТИЧЕСКАЯ ПРОПАГАНДА

В семье Мары царил полный раздрай в религиозном смысле. С одной стороны – ряды и ряды книжных томов и альбомов по изобразительному искусству, библейские сюжеты и мотивы составляли ткань литературы, картин, рисунков, мраморных изваяний; из репродуктора взывает к Господу Иван Севастьяныч Бах, с винила – госпелз, и Мара знала, что реквием – это заупокойная месса.

Но! Она была звеньевой, подтягивала отстающих (это называлось «взять на буксир», и к Маре на буксир просился один светленький мальчик, он жил через перекрёсток от их дома, дети вместе гоцали по местным улицам, обрывая свисавшие над заборами зелёные жердели – внутри была мягкая ещё, молочной зрелости, сочная косточка), всё время тусовалась в пионерском и комсомольском активе (и с мужем впервые встретилась в заводском комитете комсомола).

Однажды на каникулах у сибирской Мариной бабушки, в чьём доме она только и видела иконы (а ещё в альбоме Третьяковки), и куда летом собирались внуки от шести её детей – представьте, какая толпа! И всё это были рослые светлокожие, в основном синеглазые, ребятишки, одна Мара закопчёная. Так вот, однажды, когда за длинным столом под навесом бабушка Евфимия раскладывала в миски только что откинутый домашний творог крупными хлопьями и поливала его подавленной с сахаром малинкой (малинник был за баней, там же колодец с ледяной водой, ломившей зубы, которую дети пили из алюминиевой кружки, прицепленной рядом; нигде больше Мара не пила такой вкусной воды, пропахшей, ей казалось, листвой малинового куста). Увидев, что публики достаточно, Мара торжественно начала, только что на табуреточку не встала. Рассказ был из какой-то книжки, про то, как пионер прокрался в алтарь и увидел, что с обратной стороны иконостаса есть краник и шланг, подведённый к «мироточивой» иконе. Пламенный пересказ Мара закончить не успела, потому что кто-то из дядьёв послал ей в лоб деревянной ложкой. Мара увидела покрасневшее лицо мамы и огорчённое, недоумённое бабушкино.

А ведь Мара, засыпая, любовалась ею, стоявшей на коленях в белой сорочке и убравшей свои цвета спелой ржи волосы под платок. Из правого угла под потолком, из-за отодвинутого на время молитвы рушника, выглядывал со старой тёмной иконы лик Христа, с печальными глазами; Мара боялась встретиться с Ним взглядом, ведь за ней водилось много проказ – в отцовской семье она была первой и очень долго оставалась единственной внучкой и была божком той семьи и всех двоюродных, троюродных даже бабушек и дедов – осколков многодетного клана.

Ещё Мара любила смотреть, как бабушка Евфимия расчёсывает гребнем свои ниже пояса волосы, перекинув через плечо волну этого червонного золота.

Девочке от сибирской родни не досталось ни роста, ни сильного волоса, ни почтительности, ни богобоязненности, ни привычки к сельскому труду, хотя она с удовольствием возилась в огороде -обрывала сладкий горох с грядок и мастерила букетики из фиолетовых с огненной сердцевинкой соцветий картофеля.

Свой позор Мара переживала до середины августа, когда маме пришла пора возвращаться на работу, смотреть, чтобы были покрашены парты, и готовиться к педсовету.

Поезд на этой станции стоял меньше двух минут, и отбывающих гостей загружали в вагон всей роднёй, заставляя тамбур чемоданами (вещей на двухмесячный отпуск бралось с запасом, на все перемены погоды) и сумками с домашней снедью. Бабушкины котлеты и пирожки на сметанном тесте с черёмухой, из русской печи! Солёные огурчики с укропом из кадки, грузди… Не брали только карасиков, зажаренных с луком на чугунной сковороде и томлёных в сметане – мама опасалась, как бы в подпрыгивающем вагоне Мара не подавилась тонкой косточкой.

За окном поплыли поля, леса, полустанки, большие города, реки, к исходу четвёртых суток Мара увидела родной южный пейзаж, его неукротимые краски.

ВО ИМЯ ЛЮБВИ

Мара не собиралась присваивать. Ну честно. Поиграла бы с недельку и вернула. У неё самой были пупсы поросячьего цвета, вертелись только ручки. У Идочки в секретере жил совсем другой – беленькая голенькая куколка, с ладонь, с локотками и коленочками на шарнирах, всё крутилось, куколка была живая.

Лоскутки для пупсов Маре носил одноклассник со смешным прозвищем Сурипоп. Белобрысый, похожий на немчуру, в уличных играх ему всегда доставалась роль фрица, и Мара сочувствовала пацану, с которым в школе они были не разлей вода. Когда делали общий снимок третьего класса, мать Сурика (ещё одно прозвище Сурипопа) подошла к фотографу и попросила сделать отдельную карточку этой парочки. Мара иногда достаёт фотографию из альбома. Загорелая девчонка повыше, с белыми бантами в тощих косичках, замазанные зелёнкой коленки, взгляд упрямый, вытянутая вдоль корпуса рука сжата в кулак. Сразу ясно, кто здесь кем руководит. Сурик рядом маленький, щуплый, щурится на солнышко.

Мать Сурика была портниха, работала на дому, от клиенток не было отбоя. Отец плавал и привозил отрезы, каких было не сыскать в советских магазинах. Украденный пупсик был бы одет по-королевски, Сурик принёс Маре и на переменке затолкал в её портфель несметные богатства: кусочки только вошедшей в моду парчи, дефицитных органзы, кримплена, гипюра и ткани с выпуклым рисунком – здесь её называли «Космос».

Мара уже раскроила эти умопомрачительные тряпочки, когда у калитки послышался шум. Бабушка с кем-то разговаривала, интонация была всё выше. Мара осторожно выглянула в окно: мать Сурика.

Скандал был страшный: Сурик взял не остатки, а просто отхватил ножницами прямо от отрезов. Обнаружилось, когда заказчице не хватило на платье.

Сурик был порот отцовским армейским ремнём (такой же всегда висел и у Мары в прихожей наготове, правда, Марин отец использовал его скорее для острастки, а вот папаша Сурика, суровый старпом, с провинившимся выродком не церемонился). Сурик молчал, как партизан – роль, которая ему никогда не доставалась. Но для кого старался, вычислить было не сложно.

В итоге улики были изъяты, а из вороха отобранных тряпочек выпал злосчастный пупсик.

Взрослые онемели: Мара-то ещё и воровка!

Маре было велено нести пупса подружке самой и извиняться перед Идочкиными родителями, но девчонка впала в такую истерику перед неотвратимостью позора, что бабушка опять сжалилась и взяла неприятную миссию на себя.

Недели через полторы всё забылось и Мару снова радушно принимали соседи (с Идочкой они жили через забор).

С Суриком они сдружились ещё больше. И даже…

Мара с мамой шли вечером из солдатской бани (по особым дням сюда на зилках привозили пограничников и военморов, в прочие дни баня военного округа работала как общественная), тёмная майская ночь, в свете редких уличных фонарей вдоль троллейбусной линии верхушки тополей казались золотыми, девчонка то и дело задирала голову, и, если бы не за руку, – давно бы сбила едва поджившие коленки.

Они спешили в стекляшку – магазин был на повороте к дому, мама обещала купить бутылку Буратино или Саян.

– У Сурика такая цыплячья шейка, – вдруг выдохнула Мара. – Такая тонкая из воротника, что я бы поцеловала, если бы не знала, что это дурно.

Споткнулась не Мара, а мама.

Только ещё раз, уже во взрослой жизни, Мара решится на откровенность с мамой, о чём вскоре пожалеет. Но до этой истории ещё восемь лет.

БЛИЗНЕЦЫ

Они с Марой столкнулись в дверях стекляшки. Саша, один из близнецов, заступил ей дорогу. Девчонка качнулась влево – и он влево. Она вправо – и Санька там. Невинные детские игры. Он старше и, понятно, выше. Белая рубашка, отложной воротничок, верхние пуговицы расстёгнуты, загорелая шея, смуглый румянец на щеках. Последняя четверть. Маёвка на носу. Встретятся большой компанией, их семьи дружат – Ехловы и Вяземские. У Саньки улыбка открытая. У Толика – саркастичная. Мальчишки взрослые, класс, кажется, седьмой. Или восьмой даже. А Мара соплячка. В октябрятской звёздочке верховодит троечниками. Сурик, белобрысый одноклассник, ходит за ней по пятам.

А ей нравится Санька. У близнецов фамилия старинного дворянского рода. Может, поэтому они Маре кажутся принцами. Хотя какой принц из Толика? Второй близнец насмешлив и грубоват. Мара тогда не знала, что настоящие принцы такие и есть.

Саша – другое дело. Нежный и сдержанный. Затеять игру в дверях, ввергнуть малышку в краску – наверное, Толик подговорил.

Наконец, он смилостивился над Марой. Вот, машет компании, идущей с горки. Её школа наверху. Его – через дорогу, по пути в Четвёртую траншею – так называется улица изрытого войной города. В ответ ему машут, и Санька весело сбегает по ступенькам, не забыв оглянуться и прокричать Маре: «Послезавтра встречаемся, воланчик не забудь».

Мара разжимает вспотевшую ладонь – скрученная рублёвка и несколько монет. Смотрит в витрину, вспоминает, за чем её послали. Выбирает молочное. Золотистые крышечки на ряженке, зелёные на кефире. У варенца сиреневая фольга.

На маёвку они в плавнях. Толик шевелит в золе картошку, взрослые обсуждают скандального Солженицына и недавно открывшийся ресторан с варьете, мама обновила там парчовую (ткань купили у морячек) юбку в пол.

Мара с Санькой играют в бадминтон. Подросток терпит партнёршу из вежливости – Мара страшно неуклюжа, но может, это искупает её неимоверный энтузиазм?

То и дело он бегает за воланчиком в заросли ажины; когда поспеют ягоды, они вернутся сюда той же компанией.

Санькины предплечья уже оцарапаны.

Их зовут поесть шашлыка.

Отец маринует не в уксусе – в Ркацители. На белый кисляк подсел весь город, когда в Сочи нашли холеру, и в городе из квасных бочек прямо на улицах стали раздавать взрослым по стакану.

Тогда девочку только записали в первый класс. А теперь Мара уже большая. Скоро выдадут табель за четвёртый класс. Со всеми пятёрками, кроме физры. По физре у неё позорный трояк, и то поставленный из уважения к матери-педагогу.

По школьной лестнице Мара спускается, судорожно вцепившись в перила и ставя обе ноги на каждую ступеньку. Девочка до умопомрачения боится высоты. Любой. При этом гоцает с мальчишками по верхним улицам, ватага петляет между оградками на кладбище – оно сразу за школой, – играют в бесстрашные идиотские игры, Мара кладёт ленту с пистонами на язык и щёлкает зубами. Во рту маленький взрыв, пахнет зажжённой спичкой (особой удачей было раздобыть с малиновыми или зелёными головками) и чем-то кислым. Челюсть немеет.

Ребятишки прыгают с пирсов в промзоне в местах, огороженных табличками «Купаться запрещено», но взобраться на бревно или лезть по канату Мара заставить себя не может. И никто не может. Даже грозный директор школы, высокий статный поляк по прозвищу Пан. Мару уже водили к нему за какую-то провинность в кабинет, пропахший мастикой для натирки паркетных полов.

Мара ненавидит школьный спортзал. Сильнее высоты она боится только бормашину в зубной поликлинике. И ещё темноту.

На маёвке можно не думать о школьных неприятностях.

– Жаль, Саша не видел меня на демонстрации, – досадует маленькая вертихвостка.

В школьной колонне девочки шли с самодельными бумажными цветами яблони на проволочных ветках и в специально пошитых белоснежных юбочках годе, украшенных по подолу синей тесьмой, символизирующей черноморскую волну. Юбка не скрывала Мариных вечно раскрашенных зелёнкой сбитых коленок, но так красиво волновалась вокруг детских ног!

Потом они разъехались: отец получил должность и квартиру в другом городе, куда они добирались трое суток на поезде, с двумя пересадками.

Когда Мара вернулась в город детства, у неё уже был ребёнок примерно тех же лет.

С Сашей они не увиделись. Он пошел вечером выносить мусор, вступился за девушку, к которой приставала пьяная компания. Ему размозжили голову. В трёх шагах от подъезда.

За минуту до можно было сказать ему: «Не ходи. Подождёт до утра». Но жена не знала, что овдовеет раньше, чем найдёт пульт от телевизора.

А девчонка та спаслась.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПЁСТРАЯ

Пространство здесь точно не экономили: улицы закладывали широкие, производства вынесли за город, если надо – тайга ещё подвинется.

«Старый центр» совсем молодого города, появившегося на карте в предвоенное десятилетие, строили немецкие военнопленные – со всей хвалёной тщательностью этой нации. Меренга лепнины на окрашенном в жёлтое, как песочные коржи, или розовое, как ягодный бисквит, сталинском ампире. Затем пошли брежневские панельки – серые и одинаковые, как ватники зэка, но щедро перемежавшиеся зелёными островками. Затем – девятиэтажки, выше нельзя – город стоял на шахтных выработках. В нулевых он начнёт проваливаться в рукотворную преисподнюю: пустоты поздно начали закачивать шламом, до этого просто городили коричневатые терриконы отработанной калийной руды, которые Мара, впервые подъезжая к новому месту жительства, увидела в окно вагона и приняла за горы.

Зато в этом городе прямо в центральном парке можно было напиться берёзового соку – Маре он показался безвкусным, но сама мысль цедить через трубочку (стеклянный шестигранник с вынутым чернильным стержнем, мальчишки плюются через такой бумажными пульками) прямо с дерева привела девочку в восторг. А ещё здесь белые ночи! В мае и июне можно было читать, не зажигая света, острыми молодыми глазами.

МАМИНА РЕВНОСТЬ

Это может показаться странным, но антагонист в Мариной истории – мама. Кроме того, что киношно красивая, мама – перфекционистка и тратит (гробит, сказала бы повзрослевшая Мара) на это массу сил – своих и чужих. Мама никогда не лжёт и не изворачивается и из-за этого попадает в трудные ситуации, неловкость которых не чувствует. Но Мара чувствует. И пытается дезавуировать (тогда Мара не знала этого слова) в меру своих детских сил.

Именно за мамой было последнее слово в решении о переезде. Так Мару выдернули из лучезарного детства, окружения любящих родственников, растворявшихся в Маре, оторвали от закадычных друзей, вынули из комфортного климата, где пять месяцев в году, чтобы выбежать на улицу, достаточно сунуть ноги в сланцы, и поместили в непривычную, местами враждебную, среду, где мат на улицах никого не удивляет и где Маре пришлось долго учиться не падать на наледи на тротуарах.

Маре, с её непривычными словечками и манерами, южным «вызывающим» говорком, необычной внешностью – загорелая, как мулатка, – предстояло стать своей в классе. И это не было просто.

Первый облом случился в бассейне, где проходил урок физкультуры. Мара шла на зачёт уверенная в себе – ведь дома она из моря не вылезала. Но нырнув в неестественно синюю воду, ослепла и задохнулась, и чуть не пошла ко дну – хлорка! В её предыдущем опыте хлоркой засыпали только выгребные ямы дворовых туалетов. «Алярм!» «Алярм!» – застучало в Мариных висках.

А когда лёг снег, и уроки физры переместились на улицу, выяснилось, что Мара не умеет стоять на лыжах и коньках, она боялась упасть и пораниться о полозья или же об острия лыжных палок. В пятёрочном аттестате заведомо нарисовалась убогая «тройка» по этому никчемному предмету.

Симпатичный одноклассник, к которому она отнеслась без пиетета, в отместку тут же окрестил её «Чунга-Чангой», всем казалось это смешным. Через два года, когда на Мару стали обращать внимание мальчики и она заняла в иерархии класса подобающее место (не такая красивая, как мама, но всё же), Вадим ещё вспоминал это прозвище, но его уже никто не поддерживал: мальчики звали в кино, девочки завидовали привозимому с долгих каникул загару.

Самой большой утратой оказалось теперь отсутствие бабушкиной поддержки, которая не давала родителям «нервировать девочку». Бабушка любила Мару безо всяких условий. Огорчалась порой, да. Но любила – по самому факту рождения. Маме, чтобы её любовь не ослабевала, надо было кроить Мару по своему образу и подобию. Но Мара оказалась из другого теста, не похожая ничем ни на маму, ни на мамину родню. Не слепишь, что задумано. Особенно сложно маме стало любить её, когда в Маре начало прорезываться девичье. Мама как могла отдаляла момент превращения ребёнка в отроковицу.

АНГЕЛ МОЙ

Бабушку Мара беззаветно любила – так же, как бабушка Мару – долго остававшуюся единственной внучку. И никаких других бабушка уже не хотела.

Но однажды отец вытащил с антресолей и собрал старые Марины манежик и кроватку, их поставили в узкой Мариной комнате, впритык к её диванчику (а после девчонку и вовсе переселили на раскладное кресло).

На плоской подушке в кроватке поселилась светлая голова нового младенца; за откидной полочкой серванта, куда Мара привыкла наведываться за спрятанными к Новому году дорогими конфетами, обосновались пелёнки, бутылочки, коробочки с присыпкой, стеклянный клаксон с резиновой грушей – молокоотсос. Мама оставляла грудное молоко, когда уходила на работу, декретные отпуска были короткие, а детей в то время подолгу не отлучали от груди.

Так кончилось безраздельное Марино владычество в доме. Приходили родственники и родительские друзья, все любовались золотыми локонами младенца, его пухлым ротиком, его большими бессмысленными глазёнками небесной голубизны, крепенькими ручками и ножками, которыми он беспрестанно сучил, раскрывая пелёнки. И только бабушка не присягнула непрошенному гостю, самозванному принцу, осталась верна своему любимому курчавому угольку, уводила Мару на свою половину и там утешала этого божка, ныне всеми покинутого. Маре разрешалось нацепить на себя нитку поддельного жемчуга, все бабушкины замысловатые броши и камеи, брать расшитый бисером бархатный бабушкин ридикюль и вертеться перед трюмо, отражаясь во всех его трёх зеркалах.

Влюбленный бабушкин взгляд сопровождал Мару повсюду, часто Мара из-за дверей слышала, как бабушка ссорится с родителями, которые «нервируют девочку».

Вступался за правнучку и навещавший их изредка дед Григорий, живший отдельно, с очередной женой. Запрещал делать замечания девочке и – ещё того хуже! – ставить в угол.

– Бессердечные, – выговаривал он внуку и его жене. – С девочками так нельзя, только в родительском доме они и бывают счастливы. А потом какой-нибудь мужик обидит. Или муж начнёт помыкать. Вырастет Маришка – намыкается.

Несмотря на это союзничество в вопросах воспитания Мары, в остальном бабушка была в жёстких контрах со своим отцом. Он таскал куски говядины из кастрюли прямо руками, после чего суп быстро закисал. Но не только из-за супа.

Однако это уже другая история, на которую сегодня у Мары нет сил. Она расскажет как-нибудь после. Или не расскажет.

Бабушка всегда оказывалась рядом, словно стояла за острым Мариным плечиком Ангелом-Хранителем, с огненным мечом наготове – без промедления разить обидчика (чаще воображаемого, призналась себе повзрослевшая Мара).

Мара была некрасивым ребёнком: калмыцкие треугольнички глаз и носик пуговкой, зажатые толстыми щеками. Тонкие прядки чёрных волос на большой голове. Бабушка не могла оторвать взгляда от этого прекрасного для неё лица, обцеловывала каждый уголочек, каждую чёрточку и плакала от умиления.

Может, оттого, что Мара оказалась первой. А может… Спустя годы, когда родня состарилась и пришло время откровений, Мара узнала, что у бабушки был ещё один ребёнок (от кого прижитый, она так и не поняла) – Верочка, умершая в младенчестве. В семейной ограде детской могилки не было, бог знает, где это случилось.

Когда Мара стала подрастать, она была уже вполне хороша. Губки сердечком, кудряшки, выбивавшиеся из туго заплетённых мамой косичек, глаза – почему-то в этих глазах с библейским разрезом (видно на любой из детских фотокарточек Мары) гнездилась какая-то взрослая печаль, печаль человека, которому открыты все тайны этого мира, вся его безнадёжность, вся многовековая порча замысла, какое-то предчувствие и всех уже случившихся с человечеством и всех предстоящих бед. Печаль и беззащитность. Маленькая девочка словно предлагает себя в уплату, в искупление.

Мара плачет, когда перебирает эти фотографии.

Где она разминулась с этой девочкой? Где похоронила эту чистую душу?

Мара заканчивала седьмой класс. Уже почти два года вдали от бабушки, но бабушка писала ей каждую неделю, пытаясь уберечь и на расстоянии, давала какие-то нехитрые советы, как вести себя с людьми, чтобы они были дружелюбны, как помогать маме, чтобы она не ругалась. Не ходить далеко от дома вечерами. Не сильно-то разговаривать с мальчиками, особенно, если они из старших классов.

Мара проснулась от тянущей боли внизу живота и от того, что простыня под ней липкая. Свет она не зажигала, чтобы не разбудить братца, везде сующего свой нос противного первоклашку. (Спали они в одной комнате. Так будет даже тогда, когда они получат просторную трёхкомнатную квартиру, с учётом разнополости детей. Родители предпочтут устроить гостиную, пожертвовав одной детской.) Присмотрелась в серой майской ночи, так и есть: тёмное пятно. Мара не знала, что делать: проскользнуть в ванную или оставаться в постели. Но ведь утром всё равно обнаружится. Больше всего девочка боялась, что ей попадёт за испорченное льняное бельё, которая мама по привычке вываривала, синила и крахмалила, убивая на это тучу времени, которого и так не хватало, и обивку дивана. Девочка не заметила, как её судорожные всхлипывания становились всё громче.

Счастье, что в это время у них гостила бабушка, приехавшая, несмотря на свою гипертонию, забрать внуков на лето. Она услышала эти звуки из детской, быстро встала и не дала случившемуся вырасти в катастрофу. Отвела внучку мыться, поняв, что бинтиками и ватками тут не обойдёшься, решительно вытянула из шкафа самую старую, помягчевшую от стирок, простыню и располосовала её ножницами на широкие ленты.

Мама растерянно молчала, чувствуя смутную вину за неподготовленность к этому событию. Наказывать Мару, конечно же, никто не собирался, с облегчением поняла девочка.

Тогда же бабушка объяснила девочке, что это теперь будет происходить каждый месяц и что это хорошо. А вот если не будет – это уже плохо.

ДЖАГГЕР, ЧЕРЁМУХА И СКАЗКА О МЁРТВОЙ ЦАРЕВНЕ

Это была её вторая весна в северном рабочем городе. Три дома вниз, пересечь дорогу, пробежать до речушки – а за змеящейся блестящей лентой уже врастала в землю и небо тайга. Или это земля и небо врастали в тайгу – она была такая огромная, что небо из-за верхушек чёрных елей казалось лоскутом.

Долгий вечер без сумерек – с мая и весь июнь ночи здесь почти не бывает. Обычный семейный ужин, приправленный родительскими нравоучениями – мама раскладывает дымящуюся картошку по тарелкам, но сама всё ещё там, на бесконечном уроке, или педсовете. Это невыносимо, но Мара научилась пребывать одновременно за столом, под родительским взглядом, и где угодно ещё – где она в центре внимания, но не такого – не объект утомительной педагогики, а вот, например, она танцовщица фламенко, или наливает напитки в портовом кабачке, или дурачится с компанией на бескрайнем песке пляжей Сан-Паулу… А может даже, делает сотый виток вокруг голубого чуть сплюснутого шарика, подвешенного силой гравитации в чёрных глубинах космоса…

– Ну вот с пятого раза только дозовёшься! – всплёскивает руками мать. – Тебе крылышко, или от ножки отломить? А форму ты сложила? Маргарита опять на тебя жаловалась. Это физкультурница, – поясняет она отцу, отложившему журнал и взявшемуся за вилку.

В прихожей вдруг дребезжит звонок. Отец не стал менять стандартный на мелодичный – ждали новую квартиру, попросторней.

Марин стул ближе к выходу из зала (они никогда не едят в кухне и на клеёнке, накрывают стол здесь, как полагается, со скатертью), девчонке и открывать.

Мара тянет дверь на себя и обмирает: почти весь проём занимает долговязый старшеклассник. С ним «ходит» девочка из её класса, Светка Бобылева. Старшеклассника зовут Сергей Нуров, он, вроде бы, в школе на хорошем счету.

– Выйди, – просит нежданный гость и кивает влево. Мара выглядывает: на лестнице на четвертый этаж стоит, прижавшись к стене, Витя Ужов, герой её невнятных, первых томительных снов, волнующих разговоров с девчонками. Однажды – их седьмой класс нёс недельное дежурство по школе – она нарисовала сценку в стенгазету и изобразила Витю. Срисовывала с книжки «Принц и Нищий». Витя был похож на Тома Кенти. Чтобы её ни в чём не заподозрили, никто не раскрыл её сердечной тайны, Маре пришлось пририсовать ещё пятерых или шестерых девятиклассников, с разной степени приближённости к оригиналу. На большой перемене компания стояла у стенгазеты, опознавая друг друга и оживлённо обсуждая неожиданный сюжет.

И вот Витя у её дверей, с охапкой цветущей черёмухи – обломал половину куста, не меньше.

Мара пытается выдохнуть, но там, внутри, какой-то затор, и ещё она впервые слышит своё сердце – вот так, запросто, не на кроссе, не когда испуганная зашедшим за ней в подъезд человеком, по виду, с «химии», она в секунды взлетела на верхний этаж и барабанила в дверь квартиры подруги. А так – среди тихого вечера, на лестничной площадке, придерживая дверь за спиной…

– Мара, кто там? – мамин голос. – Остывает всё. Отец, выгляни, – недовольно говорит мать.

Мара меняется в лице. Витя толком ничего не успел сказал, кроме: «Выйдешь?». Сунул ей букет. Нуров высится рядом, готовый подхватить одну или другого: оба, кажется, в предобморочном состоянии. Она уж точно. Её ещё никогда не держал за руку мальчик, не обращался лично к ней, к Маре, а не просто к одной из девочек в компании или классе. Мара ещё не сумела бы объяснить разницу, но явственно её чувствовала.

– Что происходит, молодые люди? – подчёркнуто вежливо, как обращаются к подчинённым, спрашивает оттеснивший Мару отец.

Она едва успевает вытянуть свой букет из стремительно сужающейся щели между косяком и дверным полотном. Отец впихивает Мару в прихожую.

…Через минуту, нет, меньше, отец вернулся, в подъезде послышался топот сбегающих по ступенькам двух пар молодых ног, завизжала пружина и хлопнула подъездная дверь.

Мать смотрела на черёмуховую охапку.

– Дурманом сладким веяло… Поверила, поверила, а больше ничего… Один раз в год сады цветут… – обволакивала помадным голосом комнату Анна Герман.

Затем тонконогий «Днiпро» выдал шуршание, Чарли Уоттс врезал по тарелкам в своей напористой манере, и Джаггер стал набирать высоту на припеве: «I see the girls walk by dressed in their summer clothes». Мара тоже уже была в летнем штапельном платьице. Затем Роллинги ещё озадаченно помычали, Мик повыкрикивал отрывисто слова; затем потекла хрустальная мелодия «Рубинового Вторника». У отца на бобине всё шло вперемешку: «Песня года» и зарубежные записи.

Вечер был запорот.

– А царевна молодая, втихомолку подрастая, всё росла, росла, росла, поднялась и расцвела, – матери, русачке (или как она сама о себе говорила, словеснику), чтобы за что-нибудь отчитать Мару, годилось всё, и строчки из Пушкина. Целая плеяда русских классиков, поэтов и прозаиков, обличала Мару материным голосом то в одном, то в другом.

Но никогда ей ещё не было так удушливо стыдно, как сейчас, когда мать намекнула, что она развилась слишком, недопустимо рано.

Все Марины одноклассницы с кем-нибудь «ходили». Это могло означать совместное сидение на спинках лавочек у дальнего подъезда, или даже поход в кино, совсем отчаянные, обычно троечницы из рабочих семей, уже позволяли себя целовать. Их родители не делали никакой трагедии из скоротечных подростковых влюблённостей: зачем покупать капли в нос, если насморк проходит за те же семь дней?

Мара, как девочка южных кровей, быстро приобретала во внешности что-то провокативное; может, это заставляло родителей ставить барьеры и заслоны. Но тогда что делали на открытых полках Бунин, Куприн, Алексей Толстой и Мопассан, тревожившие нечто ещё не проснувшееся?

Аккуратненький Витя в чистой рубашке с отложным воротничком, вязаной безрукавке под школьным форменным пиджаком, хоть и с волосами до плеч, но тщательно расчёсанными, твердый хорошист с проскальзывающими пятёрками по профильным предметам и перспективой на поступление в вуз, тем не менее оказался под запретом, как оказался бы любой, менее благополучный, мальчик с района.

Удивительно ли, что, выпорхнув из школы в наконец-то настоящую, как ей казалось, жизнь, Мара совершенно не знала, как обращаться с противоположным полом, и немедленно рухнула в катастрофу.

Витя в школе здоровался с ней кивком издалека, с Серёжей они иногда переговаривались, когда вместе оказывались у Светки. На лице старшеклассника всегда читалось неразрешенное недоумение, но ни он Маре, ни Мара ему так и не задали вопросов о том вечере. Она – что им сказал отец? Он – почему он так сказал?

Черёмуха стояла долго, одуряющий запах наполнял комнату, в вазе ей было тесно, и пару веток Мара поместила в бутылку из-под молока. Гулять по вечерам ей запретили до конца учебного года, а потом отправили на всё лето к бабушке, на море.

В восьмом классе ей нравился уже другой мальчик, а через год Витя выпустился, и она окончательно забыла о нём.

Неудобно было только, когда при гостях вдруг музыка прерывалась вот этим ядовито произнесенным матерью «поднялась и расцвела». Кто-то тогда случайно нажал кнопку «рекорд».

ТЕТРАДКА

Бабушка разрешила взять с собой Маринку, одноклассницу. Вот только пройдут экзамены за восьмой класс, а билеты на поезд уже лежат в отцовом письменном столе.

Девочкам вручили по чемодану, Маринка ещё прихватила маминых пирожков – капустные и с повидлом лежали в одном пакете, пакет нечаянно смяли, начинки перемешались, но к концу двух суток дороги остатки домашней снеди показались просто объеденьем! – а Мара взяла с собой тетрадку в 96 листов в редкой белой обложке, ещё дома выведя в ней начальную фразу рассказа.

«Гладь залива перевернулась…»

За время каникул к фразе не прибавилось ничего.

В четырнадцать лет всё заслуживает удивления, всё поглощает внимание подростка, столько всего нужно попробовать, ты ничего не можешь сделать окончательно, ничего не можешь завершить, ходишь с набитым ртом, выжимая из жизни весь насыщенный вкус, как из пластинки чиклиса, который вынимаешь и обмакиваешь в сахарницу, когда этот вкус истощается, и так несколько раз, пока жевательная резинка окончательно не теряет эластичность и не растворяется в кашицу.

Разве до тетрадки?!

Они пересмотрели все фильмы с Гойко Митичем во всех летних кинотеатрах, перезнакомились со всеми сверстниками на пляже, ободрали вдоль всех соседских заборов зелёные жердели с горьковатой молочной косточкой, вследствие чего им обеим пришлось пить марганцовку и уголь, переслушали все новые пластинки у троюродного дядьки Мары (или как там называется эта степень родства?), её ровесника, не пошедшего в девятый.

Дед Валёк учил Мару чеканить, и она привезла родителям две свои работы – луноликую девушку с виноградной лозой вместо локонов и оленёнка. Одна была на меди, другая на латунном листе, и дед обе начистил в нужных местах зелёным бруском пасты ГОИ до блеска.

Ещё Мара нарисовала на большом листе ватмана тушью вихрастую голову Педро Пули, пальмы, небоскребы и кадиллаки: всю третью четверть девочки передавали по классу номер юношеского журнала со знаменитым романом Жоржи Амаду.

Не оттуда ли взялись и этот странный образ «перевернувшейся глади залива», белый песок лагуны и парнишка с разбитым лицом, история которого так и осталась не поведанной миру?

С разбитым лицом. Маре всегда нравились сюжеты с драками; как всякая домашняя девочка, росшая между библиотечных полок и невнятных грёз, она считала, что мальчики должны драться, таково их мальчиковое предназначение. Не обязательно на кулаках, можно и на шпагах, даже предпочтительнее на шпагах, но такие населяли только книжки Крапивина и Дюма, а вот коричневые засохшие ранки на костяшках кулаков она уже видела несколько раз у уличных рыцарей и сочла это романтичным.

Вокруг подрастали самцы, но пока что Мара не чувствовала исходившей от них угрозы.

В то лето у неё был голубой сарафан в мелкий белый горох, отороченный по лифу узкой красной бейкой. Спина с беззащитными детскими лопатками оставалась открытой вся. Когда она наклонилась над питьевым фонтанчиком, Димка Дзугаев что-то такое сказал, она не разобрала, но поняла, что оценка удовлетворительная.

Мальчик был старше (пятнадцать против её неполных четырнадцати) и приезжал на лето из Нальчика. Таких длинных и густых ресниц она больше не видела.

У Димки был кузен Алик, местный. Ядовитый пацан, не упускавший случая съязвить и позадираться. Но если она хотела видеть близко эти опахала смоляных ресниц, нужно было терпеть и Алика рядом. С Маринкой они решили: потерпим. Вдвоём справимся, обе были остроязыкие, «цекавые», качала головой бабушка. Не хуже того Алика.

За что им иногда доставалось.

Однажды какие-то парни, с которыми они затеяли препираться, столкнули их в лиманчик, прямо в одежде, с которой пришлось долго счищать целебную грязь, моментально засыхавшую на сорока шести градусах в том июле. (Сейчас бы Мара носу не высунула из-под кондиционера.)

Маринке пришлось соскабливать глиняную корку с пружинистых курчавых волос – целая копна каштановой проволоки до пояса; Мара всегда завидовала подружке и тихо злилась на родителей, что её собственные кучеряшки тонкие и мягкие.

Однажды Маринка ушла с пляжа с новой знакомой девочкой, жившей в старой перенаселённой двухэтажке на Сухумском шоссе. С длинными общими балконами-террасами, опоясывавшими всё здание, увитыми виноградом и сохнущим бельём. Приезжей Маринке всё было интересно, даже коммунальный южный быт.

Мара думала, что подружка скоро вернётся, но зря прождала её до вечера, когда уже бессмысленно было идти на остановку – автобусы в этот час забиты рабочей сменой.

Бабушка сердилась на неё, она – на подружку. К ужину они опоздали.

Спали девочки на широком куске толстого поролона, обшитом матрасным тиком, на полу, периодически свешивая на пол – единственное прохладное место в доме, как раз над подвалом – голые руки и ноги. Прежде чем заснуть, долго шептались, обсуждая события дня.

События! Какую-нибудь фразочку, брошенную в их сторону мальчиком постарше.

Например, когда на мостике, над которым весь день неслось" амамамамабэйка» или «санни», к ней подошёл Арсен Негр, самый главный в местном пляжном прайде, и похвалил: «Молодец, девочка, такой загар здесь только у меня». Она тоже загорала до угольной черноты на локтевых сгибах и коленках. На Урале, куда её увезли родители, в классе её сразу прозвали «Чунга-Чанга».

Но им на Арсена заглядываться было не по рангу: они соплюшки, он совершеннолетний. Или почти.

Когда Мара выросла, он уже был не Негром, а Шоколадом, местным авторитетом. А его подручный, застреленный в разборке в конце девяностых, оказался братом вдовы её непутёвого двоюродного дядьки, гонявшего на «Яве» и влетевшего на ней под выезжавший из переулка БелАЗ. За мраморной плитой осиротевшая Наночка, младшая бабушкина сестра, ездила аж в Сочи. В кладбищенской ограде расцвёл огромный куст роз – тоже высеченный из белого мрамора. Жору похоронили рядом с бабой Маней, построивший почти в одиночку после войны их дом, есть её фото с мастерком в руке на фоне ещё не доверху сложенных стен.

На кладбище Нана проводила все дни, в поминальные привозя туда вёдра пирожков и сумки домашней вкусной снеди (в семье все готовили на оценку «цимес», не меньше). К ограде тянулись вереницы парней и девушек – Жорик оставил много друзей. Детей только не оставил. Нана изливала любовь на племянников и их детей и внуков. Мара, понятное дело, среди всех была любимой.

Но мы отвлеклись.

Жаркий шёпот продолжался бы до утра, если бы в дверь не заглядывала бабушка. Они смолкали и, наконец, каждая уносилась в свой сон. Снились им, конечно, мальчики.

В то лето был ещё один предмет для мечтаний. Совсем уж запретных, думать не смей.

Ворона. Так прозвали высокого невозможно красивого грека, отиравшегося на водной станции, но они ни разу не видели, чтобы он искупнулся. Даже в жару он не снимал чёрных джинсов и чёрной рубашки. Довершали манивший их образ чёрные сандалии и черная грива, чёлка ниспадала на глаза. Черный резиновый жгутик на запястье.

Он был наркоман, Ворона. Об этом говорили шёпотом. Настоящий, гонявший дурь по вене. Руки у него были белоснежные. Он никогда не загорал. 19 или 20, вот сколько ему было.

Девочки наблюдали за ним издали, когда он перекумаривался, откинувшись спиной на прохладные камни голицынского замка – так назывались полуразвалины дачи знаменитого русского сейсмолога, да, из тех самых. Дача высилась над пляжем, среди выжженной июльским солнцем степной травы, под сенью высоких дерев, жаловавшихся на небывалый зной – без одного хотя бы дождя в то лето – сухим шелестом пожухшей листвы.

Ворона был абсолютно готическим персонажем, но они тогда относили это слово только к архитектуре. Архитектуре разрушенной дачи, например.

К концу лета Ворона куда-то пропал.

Димка с Аликом с разбегу плюхались на их покрывало, обдавая морскими брызгами с мальчишеских тел.

Запускали руки в кулёк с мятыми, спёкшимися на жаре абрикосами и помидорами. Потом покупали на всех промасленные жаренные пирожки, с которыми в большом коробе спускалась на пляж буфетчица из соседнего кафе.

Несмотря на аппетит, они все были худющие. Всё сжигали в бесконечных заплывах и догонялках в воде.

О чём они болтали, умещаясь вчетвером на пикейном покрывале, присыпанном песком?

Как кочевники – обо всём, что проходило в струящемся от зноя воздухе, перед их глазами. Всё высмеивали. Надо всем шутили.

Но долго в этом пекле не выдерживали и с визгом и индейским улюлюканьем неслись в море, обдавая купальщиков, державшихся у берега, тоннами брызг. И уплывали далеко за буйки. В вёсельных шлюпках, качавшихся на воде ещё дальше от берега, совсем молоденькие спасатели тискали подружек.

На них, мелюзгу, не обращали внимания. Можно было уплыть в Турцию.

Йехууу!

Возвращались девчонки впритык к школе, предвкушая, как будут хвастать одноклассникам своими приключениями.

И только тетрадке в светлой обложке по-прежнему нечего было рассказать.

МАМ, НУ НЕ ЧИТАЙ!

Это ж на голову не налезет, что занимало советских школьниц!

Мама уничтожила все письма со свердловским штемпелем, а Идочкины не тронула. От Иды, девочки, выросшей на глазах, отличницы и скромницы, не исходило угрозы. Мама, мама, знала бы ты, от кого в их детской компании они получали не положенные возрасту знания, и кто научил Мару курить растёртые в пыль сухие семена сирени!

Март 1981, Мара в выпускном, Идочка в девятом.

«…В октябре написала тебе письмо и «отправила». Неделю назад убирала у себя в секретере и нашла то письмо. Думаешь, где? В коробке, в которой лежит письмо к Д.Д. (Сейчас, водя глазами по пожелтевшим страничкам в линейку, Мара не сразу поняла, кто это – а это адресат её первых стихов, про «запах тела загорелого и невинных губ пожар и объятье неумелое, как любви прощальный дар») и те записки, которые ты хотела отдать ему.

…Сейчас у меня была Таня (Мара тут же вспомнила маленькую гречаночку). Говорили о разной чепухе. Пересказала ей наш разговор со Светой П. (помнишь, её ещё Альберт облапал?)»

Упомянутого Альберта Мара легко представила – он был кузеном Д.Д., а вот Светка напрочь стёрлась из памяти.

«Ты представляешь, она мне в среду заявляет, что моя Мара много на себя берёт».

Какие-то девичьи разборки, в чём там было дело, Мара не помнила в упор.

«Оказывается, она вспомнила сцену на море, когда, видишь ли, ты на неё „косо посмотрела“. Теперь она удивлена и думает, что „неужели я хуже, чем она?“. Вот дура!»

Спасибо, подружка, – мысленно обратилась к покойнице Мара, – ты всегда считала меня лучшей и никто, по твоему мнению, не смел со мной равняться.

«Ты знаешь, по какой-то гадалке получилась такая картина: моя жизнь – страсть. Я долго размышляла над этим и оказалось, что страсть эта к мальчишкам. За этот год (учебный) мне понравились сразу два мальчика. Одного ты знаешь, это Генка Р. (помнишь, я просила тебя написать о нём стих?). И другой, из 10 кл.

С этим вторым произошла поразившая меня история. Он дружил с одной девчонкой из его же класса. Можно сказать даже, её любил. Это видела вся школа. Он с неё глаз не сводил на переменах. И вот получилось так, что он ей надоел, и она порвала отношения. Он стал чуть ли не идиотом. Все учителя заметили это.

Учиться он стал на 2,3,4, когда до разрыва имел 4 и 5.

Через некоторое время он успокоился и сказал, что хорошо, что этот разрыв произошёл, а то бы он стал совсем психом из-за неё. Ты представляешь!

…И вдруг мне в голову пришло, что я к нему неравнодушна.

Как мне быть? Посоветуй.

Ну, хватит обо мне. Хотя нет, ещё не всё.

В первом полугодии я познакомилась через Светку с одним пацаном, кличка Шая. Светка мне его лепила как хотела. Чтоб я с ним гуляла. Это я, интеллигентная девочка, должна гулять с каким-то притырком! Я этого не хотела и, как видишь, оказалась жива. Впоследствии оказалось, что он наркоман.

Ну как? Занятно, правда?

…Пиши о себе подробней.

Ида.»

Апрель 1981.

«Привет, Маришка!

У меня такая новость, что…

Пожалуйста, только не кончай жизнь самоубийством».

Тут следует подробный рассказ, как Ида в весенние каникулы в поездке в Севастополь столкнулась с предметом своих переживаний и случайно выяснила, что он учится… в седьмом классе. Сама Ида – в девятом, а Мара в десятом.

«…Я не перестаю думать об этом. Ведь тем летом Альберт сказал, что ему 16 лет, а на самом деле ему тогда было 13, а может, даже и 12».

Ну да, подумалось Маре, мы здесь на юге, созреваем и наблатыкиваемся «взрослых» манер гораздо раньше своих холоднокровных сверстников.

«Может, и Д.Д. наврал о своём возрасте?

У меня в голове не укладывается, что 12-13-ти летний мальчик мог так себя вести по отношению к 14-15-ти летним девушкам. Но вспомни это лето! Какой он был тогда смирный! Помнишь нашу фразу: «Скажи мне, Алик, почему ты такой смирный?»

И каким милым (он вообще симпатяга) я видела его в Севастополе!

Не задерживай с ответом!»

Июль 1981 года.

«Здравствуй, мой милый, дорогой, горячо любимый Робинзон!

Дима, видимо, решил, что можно продолжить роман, который он начал в позапрошлом году. Значит так, играем мы в карты (в подкидного), он мне подыгрывает. Когда ему об этом говорят, он краснеет. Когда я один раз проиграла и сказала, что если не везёт в картах, то повезёт в любви, он согласился и с тех пор когда проигрывает, говорит, что его кто-то сильно любит, и смотрит такими глазами, что я отворачиваюсь.

Но самое интересное было в понедельник, 20 июля. Мы (это 2 на 2) играли в карты, когда ко мне пришла Татьяна и отвела меня поговорить. Мы отошли, и она показала мне письмо (отвратительное, кстати). Когда я его читала, то поминутно ржала, и Танька называла имена мальчиков, о которых упоминалось в письме, и который писал (я их знаю только по рассказам).

Димка как услышал имена, сначала только кидал косяки в мою сторону, потом швырнул карты на скамейку, ушёл к себе во двор, встал возле абрикоса и, закусив нижнюю губу, стал смотреть опять, как отпетый ревнивец.

Как это назвать, а?»

Ах, Идочка, мы с тобой обе сильно поплатились за издевательства над влюблёнными мальчиками, дорогая, – посожалела взрослая Мара.

«Мы с Татьяной, смотря на эту картину, ещё громче заржали.

И последнее: сегодня мы придумали, как опять заставить Диму страдать. Но об этом позже, т. к. это ещё надо осуществить.

Альберта и Д.Д. на море нет, и очевидно, не будет этим летом.

…Ну, пока всё. Если не сдашь экзамены – забуду о тебе (маленький армянский шутка). Жаль, что тебя нет с нами. Поприкалывались бы с Димы вместе с тобой.

Целую. Жду и надеюсь.

Ида.»

ВЫПУСКНОЙ

– Пойдём, – дёрнула Игната за руку его мать, рано износившаяся женщина с грубым лицом, кое-как, без вкуса, одетая.

Мара сидела в участке с моложавой бабушкой, её бабушка, как картинка: с подкрашенными губами, в модном трикотиновом платье и довольно крупными александритами в ушах. От бабушки веяло благополучием, и с ней Маре не было страшно.

Но стыдно всё-таки было. Как будто это она провинилась. Мама, кстати, так и считала. Что Мара сама дала повод.

Что слишком вольно держится с мальчиками. Что не следит за языком. Что дерзкая.

Игнат несколько раз обернулся на пороге, пытаясь поймать Марин взгляд. Не дождавшись, презрительно сплюнул и скрылся, наконец, за тяжёлой дверью. В коридоре опорного пункта сразу стало темно. А за дверью бушевал солнечный май, ветер играл ветками черёмухи, разнося по округе сводящий с ума аромат.

Бабушка торопила, но Мара не решалась выйти на улицу – девочке казалось, что в беспощадном свете дня все станут пялиться на неё.

Здесь, в полумраке участка, можно было спрятаться от любопытных и недоброжелательных взглядов. Но участковый инспектор тоже смотрел на неё как-то… как-то… неодобрительно, наконец нашла слово Мара. Хотя здесь они оказались по бабушкиной жалобе.

Игнат учился с ними до девятого класса. Затем, как и полагалось троечнику и хулигану, поступил в профтехучилище – Мара не поинтересовалась, в какое. За те несколько месяцев, что они не виделись, Игнат превратился во взрослого парня. Высокий, вытянулся ещё больше, оброс мускулами. И вот весной словно вытаял из-под снежных завалов и нарисовался перед Марой со своей утомительной, пугавшей Мару, любовью.

Это книжные флибустьеры и висельники отчаянно нравились ей. В жизни она их боялась до оторопи.

Одевался Игнат вызывающе – бог знает, как, добытые тёртые джинсы стоимостью в три зарплаты его матери-технички, скроенная (говорят, он сам строчил на машинке) из кожаных лоскутов жилетка – прямо на голое тело, в расходящиеся полы видны были «кубики» пресса и уже появившаяся шерсть на белом животе – фу! – Маре неприятны были эти признаки мальчикового взросления.

Вот в таком виде он и заявлялся на школьный двор, садился на перила широкой лестницы под козырьком входа, перекидывал из угла в угол рта спичку и что-то рассказывал парням, отчего они дружно ржали – какие-нибудь сальности, очевидно.

Иногда Маре удавалось проскочить со стайкой подружек мимо преследователя, и она стремглав бежала в свою девятиэтажку, через два дома от школы. Но чаще этот номер не проходил.

За Игнатом, как Табаки за Шерханом, вечно семенил Лёвка, тоже прежде учившийся с ними. В подъезде Мары были два сквозных входа, вот между ними-то девочка и металась, обегая дом с разных сторон и пытаясь либо попасть в лифт, либо пройти по лестнице. Но Игнат с Лёвкой обкладывали её, как зверя. В иной день Мара часами не могла попасть после уроков домой. Парни смеялись. Она злилась и кричала Игнату всякие обидные слова, но это, кажется, только раззадоривало его.

Обращаться за помощью ко взрослым было не принято.

Однажды Мару спас парень из соседнего двора. Пригрозил Игнату, жившему в другом районе, чтобы сюда не совался, здесь «засечная черта».

Но махаться Игнату было не привыкать. Говорили, он даже ходил на разборки с цепями и свинчаткой.

Он всё так же подкарауливал Мару после школы. Разрисовал своими грязными признаниями все стены до их четвёртого этажа. Родители, которым было неловко перед соседями за то, что «при таких должностях вырастили оторву», задали Маре крепкую трёпку.

Вечерами, когда движение на лестничном марше сходило на нет, Мара, глотая слёзы обиды, оттирала надписи тряпкой.

Но однажды случилось то, чего вытерпеть было уже нельзя. Мара спустилась к почтовому ящику вынуть свежую периодику, но вместе с «Ровесником» и «Комсомолкой» оттуда выпал линованный лист с кровавым отпечатком Игнатовой пятерни и корявой надписью тоже кровью: «Всё равно будешь моя».

Такие же бурые следы пятерни она увидела в простенке около двери.

Истерика никак не прекращалась. Бабушка бегала вокруг зарёванной Мары с пустырником и валерьянкой, сиамец Тесси осатанел от запаха и добавлял суматохи, взбегая по ковру под самый потолок и обратно. Вечером собрался семейный совет, и гостившая у них бабушка задавила всех, как ей казалось, авторитетом (на самом деле ей всегда уступали во избежание сердечного приступа).

Наутро Мара в школу не пошла, а они с бабушкой отправились в соседний дом в опорный пункт милиции, куда участковый инспектор вскоре привёл обескураженную мать Игната и его самого – разбираться в этой деликатной истории.

Эта женщина, которую Мара сразу возненавидела, принялась стыдить девочку, у которой лицо распухло от слёз. Мара и так уже была уничтожена, потому что привлечь такое неистовое внимание парня в родительском кругу считалось позорным.

– У сыночки её фотография над кроватью висит. И портрет на ватмане, Игнаша сам срисовал с фото, а она, дрянь, в милицию! – Жаловалась участковому мать её обидчика. Симпатии участкового явно были на стороне влюблённого. Марины чувства, как всегда, в расчёт не брались.

– Ну не в колонию же его! – Увещевал инспектор бабушку. – Да и состава нет.

И вот они уходят. Злая чужая женщина и её подпёсок, от которого исходит чувство опасности, даже когда он улыбается, как сейчас, на пороге. Зубастая ухмылка, тянущая один уголок рта вниз.

Вскоре Мара уезжает с бабушкой на каникулы, и страхи понемногу забываются…

Через год мучитель снова вспоминает о ней.

– Не бойся меня, дурочка, – произносит Игнат, глядя вжавшейся в стенку Маре в лицо, но Мара не поднимает глаз. Его руки упираются в стену по обе стороны от Мары. – Для «этого» у меня есть девчонки из группы. Я просто хочу смотреть на тебя, играть с твоими кудряшками, – он тянется пальцами к завитушкам на Марином затылке, перебирает их. – Я хочу, чтобы все увидели, как мы вместе идём по улице. Со мной тебя никто не тронет.

Мару сковывает от жути таящего в себе что-то ужасно неприличное слова «этого». Она не знает, как «это» происходит. Девчонки в классе знают, но очень приблизительно. Это немного больно. И немного стыдно. Им рассказали девочки постарше в зимнем лагере комсомольского актива.

Как же после «этого» муж и жена встречаются утром на кухне, садятся друг против друга пить чай, разговаривают, смотрят друг другу в глаза? – недоумевает Мара.

Девчонки посмеиваются над ней…

– Обещаю, «это» у нас будет только, если ты захочешь, – снова слышит она неожиданно тихий голос Игната.

Лучше бы она захотела. Лучше бы с ним. Но её история уже написана кем-то невидимым и неумолимым. Уже катится не по тем рельсам, медленно, но неотвратимо набирая ход.

Мара не знает, почему он ей не нравился. Это был высокий физически хорошо развитый парень, немного похожий на Челентано, по которому как раз все сходили с ума.

Наверное, просто её пора ещё не пришла. Мара ни с кем не «ходила», как одноклассницы, ни разу не целовалась и даже за руку с мальчиком не держалась.

Все её любовные переживания тогда были исключительно книжными.

Наверное, Игнату нужно было просто набраться терпения. До её восемнадцати оставалось каких-то три года.

И вот выпускной. Мара в платье, пошитом в точности как на картинке из журнала мод, ей купили лаковые лодочки на высоченной шпильке – её первые каблуки, и походка сразу стала неуверенной. На сохранившемся фото – взгляд детский, сама тоненькая, как тростиночка, гнуться не будет, но переломить легко. Неужели кто-то посмеет занести руку над этой воплощённой беззащитностью!

Вчерашние десятиклассники, разгорячённые танцами, высыпали на крыльцо школы, в светлую июньскую ночь.

Игнат уже ждал. Он стоял, как на палубе, широко расставив ноги, руки в карманах тертых джинсов, кожаный жилет на голое тело, тяжёлая цепь над неприкрытыми хотя бы майкой кубиками, мощный и страшный. Он улыбался, и это было самым жутким.

Мара оцепенела. Игнат приблизился и смачно плюнул девушке в лицо.

Этот плевок обжёг её, как если бы плеснули соляной кислотой.

Мара не видела, как он ушёл – она вообще ничего не видела сквозь толщу слёз.

Стояла ослепшая и оглушённая.

Это оскорбление было размером со Вселенную. Для жизни не оставалось места. Мару караулили всю ночь, чтобы она ничего с собой не сделала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. СУМРАЧНАЯ

БЕГСТВО

Последнюю сигарету Мара выкурила в пермском аэропорту «Большое Савино». Перед посадкой.

Мара летела туда, где была хорошей девочкой. Подающей надежды. Такие девочки, упаси бог, не курят.

Мару опередило мамино письмо в конверте авиа, разрушившее этот сладкий образ. В письме были предостережения, от чего девчонку особенно нужно стеречь.

Мара вышла в тёплую, пропахшую модными духами краснодарскую ночь, шубу пришлось снять, она перекинула её через руку; внизу, у багажной ленты, Мару ждал человек, которого она меньше всего хотела разочаровывать. Высокий, в сером плаще с поясом, в шляпе, гладко выбритый. Дед Валентин. Мара с ним мечтала, как она поступит в Репинку. Он был художник-самоучка из откровенно бедствовавшей семьи: вдова с тремя детьми и вдовец с ещё четырьмя, – не потянувшей его обучение в тридцатые, затем случился брак, а вскоре грянула война. Работал дед на заводе оформителем.

Мара не поступила никуда, проболталась первый послешкольный год до своего совершеннолетия между редакцией и домашним бездельем (ей велено было готовиться) и ещё несколько страшных месяцев в скитаниях по всему Уралу – Северному, Среднему и Южному, в которые её погнала беда.

Дома Мару ждала бабушка со всплескиванием руками и причитаниями. Бабушка – это степень родства. На деле ей было, подсчитала Мара, да – пятьдесят восемь лет. Мара уже на несколько месяцев старше её. У неё были гладкие щёчки с гипертоническим румянцем (Мара унаследовала и гладкость кожи, и высокое давление, а ещё дом на юге), морщинок не было и вокруг серых глаз. Седины в смоляных кудрях тоже ещё не наблюдалось. Оглядываясь назад, Мара понимала, какой красавицей была её бабушка, мать её отца.

Бабушка была подробно и тщательно проинструктирована мамой, как вернуть Мару с кривой дорожки.

Вначале её отмыли с дороги. Мара с удивлением обнаружила в пристрое к летней кухне большую чугунную ванну, блестевшую ещё не уставшей белой эмалью. Пол выстлан метлахской плиткой, а на стене дед выложил мозаику из битой кафельной плитки разных цветов: подводный мир.

Ванная! Как в квартире! До этого мылись в оцинкованном корыте, грея воду вёдрами на газу, либо ходили за четыре квартала в баню военного округа. Реже (идти было дальше, а помывочная услуга стоила дороже) посещали душевые номера в скромной гостинице, устроенной на бывшем монастырском подворье.

Ванная в своём доме в начале восьмидесятых была роскошью, требовалось устроить отведение воды. Бабушка в виду задуманного благоустройства продала свои золотые часы.

Дед растопил титан, закинул пару аккуратных полешек в жерло котла, прикрыл дверку сопла.

Бабушка принесла стопку полотенец и прибережённый для внучки импортный шампунь. Мара погрузилась в пену…

ДВОЕ

Душистая пена не смоет последних пяти месяцев. Воспоминания – не ороговевшие чешуйки на пятках – пемзой не соскрести.

Мара училась жить с тем, что со ней произошло так внезапно. Получалось так себе.

Отшибло – это был Ремарк, или Хемингуэй. Наверное, всё же Хэм стал виновником аварии. Особенно поразившие её сцены Мара беспрестанно прокручивала в голове и упорно обсуждала с кем-нибудь, пытаясь встроить в свою картину мира, которую создавала ударными темпами, благо строительный материал жизнь подкидывала каждый день.

Сейчас её мозг занимало описание любви, ошеломившее девочку силой чувства: героиня признавалась возлюбленному, что завидует черепахам, которые могут совокупляться на песке пляжа сутками напролёт.

Мара слабо представляла механику процесса (вернее, никак), волновало другое: мысль о слитности двух существ – мужчины и женщины, о невозможности им быть отдельно. Это и есть библейское – станут двое единой плотью? То, ради чего затевался этот мир, ради чего рыбы когда-то вышли на сушу?

Тело самой Мары ещё молчало. Не принимать же за его рвущийся голос учащённое биение сердца при виде понравившегося мальчика.

Мара была так захвачена открывавшимися ей глубинами Космоса, что поделилась размышлениями со своими попутчиками. Два парня уже несколько дней появлялись на её пути к дому в тот момент, когда девушка выходила с работы. Маре не исполнилось восемнадцати лет, поэтому её рабочий день был коротким.

Их лица уже примелькались девчонке – одно рыжее, сплошь усеянное веснушками, костистый нос, второй был смазливый татарин, – и неожиданные спутники казались Маре добрыми знакомыми.

Она даже не обратила внимания, как парни переглянулись, когда странная девочка по дороге рассказала им о только что прочитанном романе. Не уловила опасности. Мир представлялся ей дружелюбным. Стоял солнечный день начала июня. Стены панелек казались белыми в слепящих лучах.

Жарко.

– Попить дашь? – спросил кто-то из них.

– Ну, пойдёмте. Кажется, в холодильнике квас есть, – приветливо ответила Мара, не подозревая, что в эту самую минуту пускает свою жизнь, свои мечты под откос.

Она ничего не заподозрила, поворачивая ключ в замочной скважине. Пошла в кухню, но Мару резко взяли за шиворот и втолкнули в комнату.

Следующие полчаса она помнит в деталях. Да, через столько лет.

– Мне давно не больно. Мне никак, – говорила себе впоследствии Мара – Я даже могу подарить кому-нибудь этот сюжет для рассказа.

Но тогда, лёжа в бабушкиной ванне, Мара боялась об этом вспоминать. Однако подробности всё лезли и лезли в глаза, как едкая мыльная пена. И, наконец, Мара смогла поплакать. Впервые с того дня.

Парень с рыжим лицом рассмеялся, когда увидел, как прошла под голой кожей её живота острая судорога. Ощущение было девушке не знакомо. Ей вообще ничего из этого не было знакомо. Анатомию мужского тела Мара знала исключительно по фото античных статуй. Голые торсы и опушённые в самом верху, у границы плавок, мужские ноги девочке, выросшей на пляже, ничего не говорили об опасности наготы.

Напоследок они выпили квасу, по-хозяйски открыв дверцу холодильника. Мара долго перемывала с содой и мылом – горячую воду, по обыкновению, уже отключили – эти две кружки. До самого прихода родителей.

Как только от нажима не сломалась керамика и не порезала ей пальцы!

Маре ещё нужно было тайком от мамы застирать простыню.

ЗАСТУПИТЬСЯ НЕКОМУ

Мара мыла полы в комнате брата. Приходилось перекатывать гири в половину её тогдашнего веса.

Брат был качок, вымахал потом под 190 – в мамину сибирскую родню, только вошёл в подростковой возраст. Мара его ненавидела. Чувство было взаимным. Он больно толкал сестру о дверной косяк, Мара боялась, что сломает руку. Когда он совсем уже расходился, запиралась в ванной и держала дверь обеими руками. Соседи жаловались. Доставалось же от родителей Маре – как старшей.

Теперь к дракам прибавились ещё злые насмешки по поводу её неудавшейся попытки поступить. Семья восприняла провал как преступление. Отличница не имела права вернуться домой ни с чем. «Со щитом, или на щите» – в детстве мама часто читала Маре про царя Леонида. Триста спартанцев жили в их комнатах, деля кров с пламенным Данко и отважным Гаврошем.

Мара вернулась без щита. Уронив честь семьи.

Это было невыносимо, и последующие несколько лет она делала с собой всё, чтобы однажды её принесли на щите и мама поплакала. Не от разочарования или неловкости перед знакомыми. От жалости.

Пожалеть Мару было совершенно некому.

Брат опять замахнулся на неё. Отец, как всегда, в тресте допоздна. Начался новый учебный год, и мама тоже пропадала на работе.

Мара метнулась к телефону. Куда ей было звонить? Подруги разъехались на учёбу. Набрала номер одного из своих мучителей.

Почему-то ей казалось, что он должен заступиться за свою женщину, пусть и добытую таким мерзким путём. Но Бернаром Мопра тот не стал. Наверное, не читал про такого героя.

На что Мара рассчитывала? Что он отметелит её обидчика? Или пригрозит ему? Он даже не вошёл в квартиру. Сказал: собирайся.

Пуговицы пальто она перепутала, одна пола оказалась ниже другой, в лифте Мара перестёгивала.

Две вещи она осознала отчётливо. Защиты не будет. Не пойти сейчас с ним невозможно. Мара боялась разоблачения, умело скрывая свою стыдную тайну, и расправы с семьёй. Она уже знала, кто эти парни. Потомственные сидельцы. Сесть в их среде было доблестью. Но не по той статье, по которой их могла обвинить малолетка. Ей пригрозили ещё тогда, сразу. И Мара молчала.

У них был знак, по которому они узнавали друг друга издалека – горловое щёлканье, Мара не знала, как они это делали. В своём районе она после того происшествия старалась не ходить, даже в магазин, и когда слышала этот окликающий звук, ощущала его как удар хлыста промеж лопаток.

И вот теперь сама шла в руки своего палача.

Что подумают родители, увидев ведро с тряпкой посреди недомытой комнаты и не застав Мару, девушку волновало меньше всего.

Пришла она утром и с порога поняла, что история с ночёвкой у одноклассницы не прокатит: они обзвонили всех.

В тот же день Мара по-тихому собрала чемодан и ускользнула до прихода родителей к Петельке.

НЕОЖИДАННЫЙ ЗАЩИТНИК

Надолго остаться Мара не могла – подруге пора было в Пермь, на учёбу.

Всё же на несколько дней она могла рассчитывать.

Петелька в общих чертах была в курсе приключившегося. Не знала только, кто участники.

Надвигались выходные, мозолить глаза её родителям не хотелось. Марин чемодан запинали подальше под кровать.

Девчонки пили чай с какой-то домашней выпечкой – Петелька, в отличие от Мары, была хозяйственной.

– Тут ко мне парень должен прийти. Интересно, что о нём скажешь. По-моему, красавчик.

Минут через десять в дверь действительно позвонили.

Марино сердце почему-то гулко заухало. Знаете, иногда так бывает: угадываешь, что произойдёт. Например, кого увидишь, повернув сейчас за угол, или за секунду до звонка почему-то замрёшь у телефона.

В кухню втиснулся Макс. Этого парня Мара видела прошедшей ночью, в той квартире. Он был поприличней своих приятелей. Кажется, закончил техникум.

Девушка не знала, что ей делать. Выскочить на улицу? И оставить ситуацию без контроля? Хотя – что она вообще могла контролировать? Ничто не помешало бы ему рассказать. Ни слёзы, ни мольбы.

Но он не рассказал. И Мара, дурья книжная голова, тут же приписала ему несуществующее благородство. Она не могла дольше существовать в контексте непроходимого мрака, девушке нужно было хоть кого-то очеловечить.

Макс рассчитывал провести с отбывающей в другой город надолго Петелькой выходные. Для этого он взял ключи от сада – в тех краях на участках стояли не щитовые скворечники, а добротные рубленые дома, в которые наезжали и зимой: на Новый год, дни рожденья…

– Так с собой возьмём, – услышала Мара голос Макса, когда парочка вышла в коридор для объяснений.

Он позвонил своему кузену. Кузен оказался ещё приличней: учился аж в институте. То есть стоял на ступеньку выше Мары на социальной лестнице. Ему тоже нужно было в воскресенье уезжать вечерним поездом.

На даче протопили печь. Макс с Рафаэлем закинули одеял на печную лежанку. Высокий Макс наполнял рюмки и не вставая подавал их на «верхнюю полку». Парни пили, кажется, самогон. Девушкам взяли чего-то сладкого, вроде Тамянки.

Мара как бы заключила негласный пакт с Максом о взаимном ненападении.

Всё похоронили под покровом прошлой ночи, и их спутники, оставаясь в неведении, не испытывали какой-либо неловкости. За лето Мара выучилась врать.

Рафаэль оказался ласковым, не наглым. Сказал много приятных слов. Мара даже смеялась над какими-то шутками. Оставил свой свердловский адрес.

СВЕРДЛОВСК

У Мары совершенно не оставалось времени, чтобы решить куда податься. Петелькин чемодан уже стоял у порога (передышка после «трудового семестра», проще говоря, колхоза, перед занятиями закончилась). Марин чемодан тоже был извлечён из-под Петелькиной кровати. Билет на юг в день отъезда все ещё было не купить: хоть и не за сорок пять дней, как в сезон, но до октября нечего и думать.

Мара решилась на Свердловск. Пермь она никогда не любила, да и не хотелось светиться перед девчонками: половина её одноклассниц перешли уже на второй курс в местных вузах, а у Мары всё ещё не было студенческого.

У неё ещё оставались деньги на плохонькую гостиницу, вроде «Спортивной» с номерами на десять коек, а если повезёт, можно было переночевать у Янки и Катюхи на Большакова. Старшекурсница, с которой они заселились, часто не ночевала по месту прописки, и койка пустовала.

И ещё был Рафаэль. Правда, проникнуть в мужскую комнату и, главное, остаться в ней, было затруднительно. Сложнее даже, чем просквозить мимо бдительной большаковской «бабы Юли». Но это уже была не её забота.

Начать Мара всё же решила с девчонок. Выяснилось, что у них физра, и пришлось ехать в другой корпус. С ней увязался Крюк, на которого беглянка наткнулась в Универе. Они были шапочно знакомы.

Вначале Мара сидела на низкой скамеечке в просторном спортзале, где девочки выполняли всякие упражнения по свистку сухонькой старушки с зычным голосом. Физкультурнице было лет сто. Ну, к семидесяти точно. По крайней мере, за шестьдесят Мара бы поручилась.

Она ненавидела физкультуру всеми фибрами души: из-за тройки по этому никчёмному предмету чуть-чуть не дотянула до проходного балла. Если бы не школьная физра, Мара бы не торчала в начале июня в своём городе, и ничего этого не произошло бы с ней.

Физкультура олицетворяла для девушки верх насилия над человеческой природой, и смотреть на эту солдафонскую муштру она не могла. Поэтому вышла в скверик, где на лавочке её дожидался упорный Крюк.

Маре нужно было продержаться до того, как выйдут девчонки, чтобы ехать в главный корпус, и отразить все липкие паучьи атаки непрошенного провожатого.

Переночевала Мара у своих. Оперевшись спиной о подоконник в общей кухне – здесь можно было покурить, – она здоровалась с хозяйками кастрюль и сковородок, входившими и выходившими одна за другой. Провалившаяся абитуриентка знала почти всех.

Не все были доброжелательны к поздней визитёрше. Главное было разминуться с Танькой Швыдкой, но та, на правах старшекурсницы (а это как деды в армии) у плиты не дежурила. Танька рассвирепела из-за брата: он увивался за Марой на абитуре, харизматичный мальчик с гитарой. Линзы очков увеличивали его синие (именно синие, не голубые) глаза в пшеничных колосьях ресниц и делали немного беззащитным взгляд. Видно, слабость зрения не позволила ему разглядеть демоническую (как она тогда себя убедила, так ей было легче, это были её доспехи и оружие) сущность Мары. Он был влюблён. Но когда абитура всей толпой после какого-то экзамена хлынула в парк Маяковского, Маре нарвал там луговых цветов другой, Толик; она приняла букетик и потом не знала, что с ним делать, с облегчением выбросив в кусты быстро привядшие цветы.

Они все были дети литературы, и тут же кто-то возмущённо бросил парочке в спины: «Променяла князя Андрея на дурака Анатоля».

Но они не были парой. Толику не светило. Как и Андрею. Первый быстро смирился, а второй, Танькин брат, долго орал на четвёртом этаже (это был этаж журфака) и разбил костяшки кулаков о стену. Сочувствовавшие ему девочки (понятно, не жаловавшие Мару) замыли кровь.

Теперь нужно было где-то прописаться. Это значило вначале найти работу.

Мара съездила в какое-то профучилище на отшибе, уже и не вспомнит, какая там была вакансия, вымерзла в ожидании автобуса – в тот день всё запорошило, но быстро стаяло, когда позднее сентябрьское солнце вошло в зенит.

Где-то в центре, недалеко от площади, была гимназия (или школа? Советы, вроде, чурались исторических названий?), с большим полем стадиона, огороженная кованным забором. Зарплату предложили стандартную для неквалифицированного труда – восемьдесят, или девяносто, но здесь не давали общежития.

Всё шло к тому, что в Свердловске Маре ловить нечего.

И она поехала к Рафаэлю в его инженерно-педагогический. Добралась к началу пары и долго ждала перемены. А оказалось, что его в этот день нет, где-то на стройке. (У них какие-то «полевые» занятия, что ли, полагались.) Пока девушка расспрашивала, выискался его знакомый, предложил поехать и подождать в общаге.

Рафаэль не сказать, что обрадовался – какие-то его одолевали свои проблемы. Повёл кормить в пельмешку. Пару ночей ему удавалось провести Мару мимо вахтёра. А потом случилась какая-то проверка.

Да и болтаться целыми днями по городу, забегая погреться в Пассаж (можно было в музеи, и входной билет стоил копейки, но Мара уже отчаянно экономила) становилось холодно.

Она погоревала, выпила чаю в вокзальном буфете и рванула в Пермь.

ПЕРМЬ

– Ты спи, мы в школу, – Таха поправила одеяло, подтянула его к лицу Мары, колючие ворсинки немедленно впились в её голую шею.

В общаге ещё не топили. За окнами лужи уже затягивало к утру слюдой, плевки вмерзали в выщерблины асфальта крошечными айсбергами. Унылый пермский пейзаж успел растерять золото листвы. Голые, седые от холода, ветви на фоне фасадов и их хаотичные тени смотрелись цепями входивших в моду металлистов. Но с шестого этажа гризайль поворачивавшего на зиму октября не был различим. И если нужно было понять, что за кипиш во дворе общаги, пришлось бы встать коленями на подоконник и вжаться в стекло.

Мара не могла: от высоты её мутило, а ещё страшно хотелось спать. Она приехала ранним утром из Свердловска на каком-то проходящем поезде дальнего следования, городской транспорт ещё не ходил, но до общаги было рукой подать – пересечь трамвайное кольцо, вынырнуть из скверика. Вещей было не много: полупустой коричневый чемоданчик. Тёплые, по сезону, оставались дома, куда она ни за что не хотела возвращаться. В курточке из плащёвки было зябко, поэтому под свитер она против обыкновения надела майку, а под майку даже бельё. Сомнительно, действительно ли это сохраняло тепло, но психологически давало ощущение одетости. Таха одолжит ей подбитый «чебурашкой» плащ.

Одеяло не очень-то спасало, Мара ёжилась и прислушивалась, не зашипит ли в трубах отопления. Потом заснула. Разбудили её Таха с новыми подругами (второй курс) – у математиков отменили последнюю пару. Девочки включили свет, и сиреневый сумрак комнаты уполз в угол за шкафом и под длинный стол, перегородивший комнату вдоль. Белое свечение ртутных ламп, двумя льдистыми бороздами пролёгших по потолку, было холодным, как воздух за окном. Из-под стола вытащили укрываемый от коменды хромированный чайник, лохматый шнур воткнули в разъём на чайнике и в розетку, защёлку на двери повернули от неприятных гостей и стали накрывать к ужину. Высокая девочка с рыжим хвостом пластала кругляш дарницкого хлеба, Мара пока не запомнила имён Тахиных соседок.

Она потянулась к пачке «Опала» – в коричневой в мелкую клетку «шали».

– Ты что? В комнате не курят, надо в кухню идти! – замахала Таха.

Мара сунула ноги в чьи-то тапки, и подруги вышли.

Таха была одноклассницей, они жили в соседних домах, но познакомились после восьмого, когда их отправили в трудовой лагерь, слив хорошистов и отличников из всей параллели в один класс.

Таха тогда дружила с высокоскулой девочкой, похожей на светленькую вокалистку из АББА. Но в течение года компании и девичьи пары перегруппировались, и к выпуску они с Тахой уже делились такими секретами, которых не раскроешь маме. Впрочем, ТАКИХ у Мары тогда не было.

А теперь есть.

За предыдущий год Мара написала Тахе пару поздравительных открыток, и те с опозданием: никогда не была аккуратной в переписке. Родня обижалась. Обиделась и Таха. Но о чём Маре было писать – как она провалилась на экзаменах? Девочка, не получившая золотую медаль только из-за этой долбаной физры?

И вот она свалилась на Таху со всеми накопившимися новостями, которые нельзя было доверить письмам.

Она не знала с чего начать. Подруги приоткрыли балконную дверь в просторной кухне, на плитах кипели какие-то холостые супчики, магазинные пельмени, на паре сковородок поджаривалась картошка на сале, от запахов свело желудок. Мара в долгую и с удовольствием затянулась. Табачный дым унял первую волну голода, это было проверенное средство. Сигареты – заботливый друг бездомных девочек.

– Монеток дать? Маме звонить будешь? – участливо спросила Таха. – В фойе междугородный автомат.

Сердце ныло, но звонить она не будет. Наверное, маме легче смириться с тем, что у неё больше нет дочери, чем иметь ТАКУЮ дочь. Сделав за маму это невозможный, но как ей казалось, справедливый и всех устраивающий выбор, Мара ненадолго усмирила бунтовавшую совесть.

В кухню заглянули девчонки:

– Вы есть-то будете?

Этажом ниже уже громыхало: дискотека. Ели медленно, чтобы успеть ощутить сытость скудного ужина. Вяло переговаривались: идти-не идти. Вылезать из гетр, свитеров и фланелевых тёплых халатов никому не хотелось. Девочка с рыжим хвостом потянулась за зеркальцем и начала красить губы. Значит, пойдут.

Началось шумное весёлое переодевание, всегдашняя девичья толкотня.

Когда они спустились в рекреацию с прыгающими световыми пятнами цветомузыки, играл медляк. Парочки в дрожащем свете держались на разном расстоянии: кто на пионерском, кто на таком, что можно было схлопотать от студсовета.

Мару тут же кто-то дёрнул за рукав. Она обернулась: высокий, лохматый, с открытой улыбкой, кадык выпирает сквозь тонкую синтетику водолазки.

– Я не танцую, – резко сказала она.

– А зачем пришла? – удивился незнакомец.

– Стену подпирать. Говорят, у вас давно ремонта не было. Как бы не рухнула. – Маре хотелось сказать что-нибудь ещё столь же нелепое, но парень расхохотался.

На них оглядывались. Одна девочка, как показалось Маре, зыркнула зло. Наверное, считала своим этого долговязого.

– Ладно, пойдём, – она закинула ему руки за шею и сцепила замком. Маре отчаянно хотелось скандала.

ДИСКОТЕКА

Мару всё время швыряло к высоким. Даже у рыжего парня прозвище на районе было не Рыжий, а Длинный – эта характеристика была ярче, превосходила очевидную первую. Мара полыхала ненавистью, когда вспоминала о своём первом опыте. Перемежающиеся кровавые красные, бледно-зелёные – как то, что он выплюнул тогда на простыню, и ей пришлось лечиться, – синие и жёлтые яростные вспышки в дискотечном зале исходили, кажется, от неё, а не от фонарей на диджейском пульте.

Мара вспомнила – и горло высушил гнев. Они переминались с ноги на ногу под какую-то плаксивую мелодию, студент что-то шептал ей в ухо, она не могла ответить. Его плоть ожидаемо бруском вдавилась в её живот. Как же она ненавидела эти в секунду выраставшие бугорки под разъезжавшимся зиппером джинсов! Мара оттолкнула наглеца и резко пошла к выходу по прямой, задевая танцующих плечами и локтями, смещая парочки с орбит; ей вслед возмущённо шипели.

В коридоре у торцевого окна дымили. Она показала жестом слитых нижними фалангами и расходившихся на средних указательного и среднего пальцев: закурить. Ей тут же протянули сигарету. Кто-то щёлкнул зипповской зажигалкой. Из-за спины, с подоконника, вытянули тёмного стекла ополовиненную бутылку. Мара отхлебнула, но спазм ещё не отпустил её гортани. Красноватая сладкая струйка сбежала на подбородок. Кто-то – она различала только силуэты – потянулся слизать.

– Ты чё, мать! – услышала Мара. – Всё закрыто уже, тратишь драгоценное.

Ей освободили место на подоконнике, она села, ощутила спиной ледяное оконное стекло. Если надавить сильнее, рама выломается или нет? Интересно, осколки стекла застрянут в свитере или достанут кожу? Это очень больно?

Она тут же ощутила чью-то твёрдую ладонь на позвонках.

– Осторожно, или у тебя крылышки отросли? Дай-ка проверю, – ладонь скользнула под свитер, к худым лопаткам.

Мара высвободилась, повернула лицо на этот голос.

– Я трезва и труслива. Если хотите соскребать меня с асфальта, придётся сильно напоить, – отчётливо выговорила она. – Но всё ведь уже закрыто, верно?

Она сделала было шаг, чтобы вернуться в свою – точнее, в Тахину – комнату, но увидела в конце коридора этого парня, в водолазке. На его руке повисла та самая девочка, со злыми глазами.

Парень смотрел в их сторону – компании у окна. Наверное, решал: подойти, или нет. Вадим? Володя? Он представился, но Мара заранее решила, что имени запоминать не станет. Девчонка потянула его за собой. Они скрылись за поворотом, ведущим к лестничной площадке.

Ей тоже нужно было на лестницу. Выждав немного, Мара побрела в комнату. Студентки почти все уже были дома. Собирались гасить верхний свет. Мара успела увидеть неодобрительные взгляды. Одна из них оказалась одногруппницей злой девочки. Видно было, что успели перетряхнуть бельё Тахиной гостьи.

Тахина койка стояла под подоконником. Мара была тощей, они вполне поместились вдвоём, крепко обнявшись, чтобы не околеть под казённым одеялом.

У ВОДЫ

В субботу Таха на пары не пошла. Они с Марой оделись потеплее – Таха её экипировала своими вещами – и поехали в речпорт. Вода всегда успокаивала Мару. Павильоны «Соки-воды» и пирожковые уже закрылись после сезона, навигация заканчивалась. Они купили (Таха купила) одну булочку по дороге и сейчас облокотились на парапет и неторопливо ели. Чайки укрылись где-то под сводами пакгаузов, некому было хватать куски из рук.

Тёмно-коричневая камская вода уже загустела и отяжелела, через каких-нибудь пару недель начнётся ледостав.

За спинами девочек вспарывали холодный плотный воздух гудки поездов – через дорогу каменные терема станции «Пермь Первая». Можно уехать в Питер, где у Мары никого не было, можно вернуться в Свердловск.

Этим летом она там изрядно покуролесила. Исполнила так, что даже проректор запомнил её имя.

Ехала она не поступать – ей уже было, по большому счёту, всё равно, выучится ли она, кем будет работать, где завоюет славу, которую ей с детства пророчили. Маре просто нужна была причина вырваться из города, который преследовал её этими жуткими звуками горлового щёлканья – знак принадлежности к району. Не рассказывать же родителям, что она умирает от страха, выходя на улицу. Её ругали даже за четвёрки в четверти, как бы она обрушила на семью такую неприглядную правду! Что бы они ей сказали? Опять сделали бы виноватой?

В Свердловск они двинули с Яной. Их заселили на Чапайку. В комнате разместились ещё две девочки. Златовласка Катька с густыми щёточками ресниц – с ней они подружатся на всю жизнь – и Эля, миловидная и не запоминающаяся.

Яна была изящная тонкокостная брюнетка с круглым улыбчивым лицом, на котором уютно расположились смешливые светлые глаза, аккуратный, даже крошечный, носик и полные губы. Мара тоже была худой, но угловатой, а Яна – плавной.

Успешный творческий конкурс (первый тур – привезённые публикации, второй – сочинение) они (Мара получила оценку пять с припиской «настоятельно рекомендована», и надо же было просрать удачу на экзаменах!) отметили в общаге.

Бутылка сухого – заявилась ещё пара абитуриенток из соседней комнаты. Ни о чём. Они были веселы просто так, без вина. У Мары был подаренный на окончание школы кассетник. Они с Яной залезли на стол танцевать.

– Джонни, оу, е! – подхлёстывала их Джилла из колонок.

Златовласка Катька смеялась, закрывала лицо руками, строгая Эля сидела в углу с отсутствующим видом.

– Ой, девочки! – вскрикнула Катька, показывая за окно.

Напротив, в доме на балконе второго этажа, вровень с их окном, стояли и семафорили им двое мужчин. Яна с Марой переглянулись, их танцевальные движения стали более вызывающими. Хотелось посмеяться над олдами – по виду, тем было не меньше тридцатника. Бретелька сарафана соскользнула с Мариного загорелого плеча.

– Ушли, – прокомментировала Катька. Девчонки издали победоносный клич. Противник был изгнан.

Композиция, поставленная по второму кругу, ещё не закончилась, как раздался стук в дверь.

Они спрыгнули со стола – вдруг, коменда или побеспокоенные шумом старшекурсники.

На пороге стояли те двое из дома напротив.

– Что-то празднуете? – спросил один и выставил вперёд руки с зажатыми за серебряные горлышки бутылками шампанского. Наверное, держали дома стратегический запас.

Девочки смутились. Выходка представлялась безнаказанной, пока их разделяли оконное стекло и улица. Но теперь мужчины, взрослые, стояли нос к носу. Как держаться с ними, девочки не знали.

Эля уже умирала в своём углу. Катька смотрела распахнутыми кукольными глазами, застыв у окна.

– Может, к нам? – оценив обстановку, позвали визитёры. – У нас мастерская, посмотрите на самоцветы.

Спустя несколько лет, когда Яна уже закончила Универ и подрабатывала написанием буклетов ювелирному дому, выяснилось, что мужики не врали. Они действительно были художниками, ювелирами. Как могло бы всё повернуться!

Сожалела ли Яна, пребывавшая в состоянии развода с толком нигде не работавшим Ростиком, тем самым старшекурсником с физфака, который выгнал непрошенных гостей?

Ростик, куривший на лестнице (комната девочек была напротив), ввалился тогда в комнату с другом, они предложили мужикам «выйти» и о чём-то тёрли в коридоре. Вернулись с видом победителей. Жили они этажом выше, как оказалось, в той самой комнате, куда приглашала стрелочка написанного крупными буками объявления: «Девушек, не прошедших дефлорацию, ждут в триста пятнадцатой».

Смешно, но они с Яной не знали этого слова и навели справки у девушек постарше.

Выходило, что Мару уже не ждут. Но они очутились в этой комнате обе.

ДУРЬ

– А провалилась-то ты опять почему? – спросила Таха. – Всё ж так клёво складывалось?

Мара запнулась – рассказать или не рассказать. То, что с ней произошло в начале лета и о чём они с Тахой уже поревели (и подружка перестала обижаться на Мару, что долго не было писем – поняла, почему), в их городке случалось часто. В их кругу, конечно, событие из ряда вон. Но в подвальном этаже городского сообщества многие так входили во взрослую жизнь. В конце концов, почти все их знакомые уже спали с парнями, вопрос был только в добровольности – по согласию или по принуждению. А вот подставлять руку под иглу… Из Тахиных знакомых так никто не делал, даже траву безобидную не курили. Да что там, водились и такие, кто не пригубил шампанского на выпускном.

– Я завалила русский устный, – наконец, выдохнула Мара.

– Чтооо? Разыгрываешь? – Таха отпрянула и смотрела на Мару так, как если б та сказала, что её взяли в отряд космонавтов или в олимпийскую сборную. Ну, то есть очевидную чушь.

– Понимаешь, я взяла билет и вижу, что все эти правила я знаю. Села за стол, вывела свою фамилию на листке. А дальше… Буквы разбегаются, не могу собрать их в слова.

Память вернула Мару в тот день в конце июля. Смысл слов был ей понятен, но сцепить их во фразу, сложить друг с другом – она не могла. Начинала писать – и зачёркивала. Где-то в голове вертелось: надо вот так и вот так, а на листке выходила белиберда.

Время вышло. Вызвали. Мара села перед комиссией. Ещё, как последняя дура, припёрлась в своей оранжевой ажурной майке под вельветовым пиджаком, было душно, и пиджак она оставила на спинке стула. И теперь светила перед экзаменаторами шоколадными вздёрнутыми сосками сквозь эту злосчастную майку. И не могла выдавить ни слова.

– Понимаешь, Таха? Не единого! Препод говорит: «Ну у вас же пять в аттестате, ладно, допустим, в школе натягивали, но пять за вступительное сочинение, пять на творческом конкурсе – за грамотность в том числе. Это невероятно! Хоть что-то же вы должны знать!»

А я молчу. Слова, мысли роятся, толпятся у входа, а на язык не идут.

– Ну, если вы сами не хотите себе помочь, – недоумённо тянет препод…

Таха стояла, не понимая:

– Так что на тебя нашло, Мара?

Да откуда она знает? Накануне они сидели в боковушке, травили байки. Кто-то рассказал, как подшутили над приятелем, перебравшим с дозой: положили спичку на пол в сортире, а он никак не мог её переступить, заносил ногу высоко, в такой неустойчивой позе его швыряло, преодолеть препятствие к кабинке бедолага не мог, все ржали так, что сами чуть не обмочились.

Вспомнить бы, как возникла тема, что у соседей есть. И почему она, дурочка, вызвалась стать лабораторной крысой? В комнате, наискосок от боковой лестницы, рядом с торцевым окном, она села на кровать, ей больно стянули резиновым жгутом мышцу над локтевым сгибом, прищемив кожу. Потом долго пытались нащупать русло, но её тонкие вены, и так неразличимые на смуглой поблескивавшей коже, мгновенно прятались. Однако любопытство заставило Мару терпеть.

Наконец, игла нырнула куда следует…

Это были крайне неприятные ощущения. Правая нога начала расти до невообразимых размеров – Мара никак не могла это прекратить – пока не превратилась в гигантскую секвойю, которую невозможно было сдвинуть с места, и теперь Мара не могла встать с кровати. Вдобавок потолок едва не упал на неё: приблизился так, что она не могла расправить диафрагму, дыхания почти не было. На этом давящем потолке во всю ширь развернулся калейдоскоп, но таких тошнотворных охристых расцветок, что её тут же укачало, однако закрывать глаза было бесполезно: назойливый меняющийся рисунок проникал сквозь веки. Из угла к ней тянулся мохнатый сгусток мрака. Ей больше никогда не захотелось повторить. Поначалу она ещё комментировала заинтересованным наблюдателям свои ощущения, кто-то даже сидел рядом и записывал в тетрадь на коленке. Её это рассмешило: умирающий академик Павлов диктует студентам. А потом окончательно потеряла связь с реальностью.

Её перенесли в их комнату. Наверное, Гошка, вначале веселившийся со всеми, а затем не на шутку разозлившийся. Несмотря на крайнюю худобу, она всегда весила неожиданно много. «Это твой гигантский мозг», – шутили друзья. «Нет, это её неуёмная фантазия», – поправлял Гошка. Вообще-то он был Саша. Прозвище образовалось в результате сокращения его длинной немецкой фамилии. Он приехал из немецких поселений на севере Казахстана. Вся их комната была оттуда – и похожий на Джона Леннона Мурад, Мурашка, Басмач, Азиатина – как его только ни называли! И высокий рыжеватый светлоглазый еврей Женя Найман, сведший их. Мара ещё не знала этого, но на следующий год история отзеркалится. Другой Саша познакомит её с другим Женей.

Она проспала сутки, даже в туалет не было позывов. На консультацию с девчонками не пошла. И вот теперь онемела перед экзаменаторами.

– Не понимаю, – повторила ошарашенная Таха. – Ты же из другой истории совсем, этот сюжет тебе не подходит. Вот если б ты рассказала, что тебя остановила заблудившаяся старушка и вы долго с ней обходили квартал за кварталом в поисках нужного дома, и ты опоздала на экзамен…

Таха тряхнула своими локонами – волосы у неё, на зависть, были настолько пышными, что она и зимой часто обходилась без шапки. Таха была красивая – синие глаза, узкие ладони, тонкие запястья… Мара никогда не могла влезть в подругины перчатки.

Они оттолкнулись от парапета и пошли в горку, к оперному. Там, выше, был двухэтажный гастроном с кафетерием, в котором можно согреться.

У СВОИХ

Нагулялись по сырому городу они с Тахой досыта.

– Вот здесь Петелька с Лёлей и снимают квартиру, – сообщила Таха, когда они добрели в начало Компросса. – Они будут рады.

Завернули с проспекта во двор. Поднялись на третий этаж сталинки. Родная до слёз Петелька уже была дома. Ждали Лёлю. В большой комнате накрывали стол. Лёля привела их одноклассника, курсанта военного училища.

– Ооо, пропажа объявилась! – Шер стиснул Мару в объятьях, приподнял, бережно поставил, покачал из стороны в сторону, удерживая за плечи. Маре было легко и спокойно в этих руках. Шер был старшим в их компании одноклассников, выглядел взрослее своих лет и был основательным, от него веяло надёжностью. Не как от Шанина – одеколоном Айвенго и снобизмом. Спесивого Шанина, восходящую звезду местного хоккея, она постоянно задирала. Опускала, как сказали бы сейчас. Шер наблюдал за их перепалками посмеиваясь, готовый встать на защиту остроязыкой девчонки. Защиты, впрочем, не требовалось. В школе Мара, ещё никем не пуганная, не растерзанная, не сбитая с толку, не опрокинутая во тьму, держала нос высоко. Её любили в их компании, считали немного странной, конечно, но восхищались. Мара была источником и персонажем разных баек – сегодня сказали бы «мемов». Девочка-происшествие, с такой не заскучаешь. Её словечки и фразочки моментально расходились по классу, годы спустя обнаружилось, что девчонки записывали за ней и при случае выдавали за своё.

По дневникам расходились и стихи. Один из них открывался обращением Mon sher, и некоторые решили, что это любовное признание ему – Шеру, Антону. Пока кто-то не заступился и не пояснил, что это просто французское «Друг мой», ну, как в салоне Анны Павловны Шерер – у недавно пройденного Толстого встречается едва не на каждой странице.

О, mon sher, я ждать устала

Нежный взгляд и голос твой.

Для чего же я познала

Горький вкус любви земной?

Когда Маре напомнили эти стихи на встрече выпускников, она даже растерялась. Там было ещё про то, что «от обиды иногда с кем-то она в любовь играла, но любовью – никогда!» Одноклассница, сохранившая целую тетрадь Мариных школьных виршей, до сих пор считала это поэзией.

Кстати, для неё это и было писано – Светуле нравился какой-то мальчик не из класса, и Мара в два счёта набросала это любовное посвящение как бы от неё, от Светки.

Какой вкус у любви, она тогда не знала, что вы!

И сейчас не знала. Но вычитала в каком-то толстом томе, возможно, у Манна, что любовь (новое значение этого слова уже было ей открыто) пахнет как коробка сардин. Как точно! – поразилась Мара.

Такую же беспощадную точность она найдёт у Измайлова, нарисовавшего беспорядок в комнатушке друга: «простыня как бумага из-под селёдки», и эти пять слов предельно наглядно отразят бардак и в помещении, и в личной жизни хозяина комнаты.

Пока собиралась компания, Шер успел осведомиться об этих месяцах, прошедших с выпуска, в которые они не виделись. Главное Мара, конечно, выпустила из рассказа. Но Шер каким-то взрослым чутьём определил: это уже не беззаботная весёлая девчонка, которую они опекали. Надлом в ней был очевиден.

– Кто он? Я его знаю? – тихо спросил Шер.

– Неважно. – Не хватало ещё признаться, что этот «он» был не один. Эту тайну она доверила только Тахе, а Таха ни за что Мару не выдаст. Подружка – кремень.

Мара вспомнила, как в трудовом лагере – день выдался знойный и в поле работали в купальниках – они рухнули в заросли крапивы (оступились случайно, но чтобы сохранить лицо перед мальчиками, сделали вид, что им ништяк, крапива жалила голые спины, а они раскинули руки и ноги, словно подставляя их солнышку на пляже. Мара не помнит, сколько минут они так выдержали – боль, кстати, притупляется. Но мальчишки, последовавшие их примеру, взвизгнули, и даже послышалась табуированная лексика, «Сцка!» – орали прилежные домашние мальчики, посещавшие с ними факультатив по литре).

Сели за стол. Откупорили херес – любимое вино Мары в ту пору. Блюдо отварного картофеля и сложносочинённые салаты – девчонки постарались.

Вечер сгущался. Бобины тихо зашелестели, затем комнату разрезал звенящий саунд Scorpions. Потом ворвались драматичные UFO, Мару пригласили на медляк – Шер нянчил её в крепких руках под не стареющую Беладонну. Среди своих было спокойно. Комната, которую девочки обиходили, дышала уютом. Мир снова стал дружелюбным.

И тут раздался дверной звонок. Гостя впустили. Это – невероятно, да? Мара не ожидала такого подвоха – был вчерашний студент, которого она так поспешно оставила в танцзале.

Шер ощетинился. Но этому Володе (или Вадиму?) было наплевать. Он кивнул Тахе и другим девочкам, которых тоже знал, и вытянул Мару в коридор.

– Мы покурим, – отсёк он всколыхнувшееся собрание.

Они устроились на подоконнике в кухне. Под коленку давил угол неплотно закрывавшейся дверцы «холодильника» – выемки в стене. Володя (или Вадим?) нашёл отвёртку, подтянул петли. Вернулся к сигарете.

– Ты почему такая? – пыхнул Маре в лицо. – Почему свинтила вчера? Думаешь, буду за тобой бегать?

– Ты уже. Уже бегаешь, – Мара смотрела с прищуром, то ли защищаясь от табачного дыма, то ли по злой привычке. («Я смотрю в прицел прищура на с ума сходящий мир». )

Володя (или Вадим?) стянул её с подоконника, развернул спиной, прижал к себе, продев Маре подмышками свои крепкие руки и замкнув их на плоском животе девушки. Коснулся щеки прядями длинных волос. Щёкотки Мара не выносила. Поёжилась. Он запрокинул голову, откидывая волосы с лица. Потом умастил свой подбородок на её макушке, не выпуская девушку. Так будет потом делать Женя. И это станет счастьем.

Но сейчас в ней ничто не отозвалось на ласку. Выжженная пустыня, опрокинутое у колодца жестяное ведро. Пустая змеиная шкурка на пыльной дороге. Так она себя ощущала, Мара. Все те чувства, которых с трепетом ждёт в себе каждая девушка и которым в ней не дали расцвести, были умерщвлены. Единственное, что в ней ещё жило, была ненависть.

Она уже знала, что станет делать. Кружить им головы, обещать взглядом, распалять и срываться в последний, самый опасный момент. Сталкивать друг с другом, ссорить – и исчезать, пользуясь замешательством.

Раз за неё некому было заступиться. Некому было пожалеть. И не надо. Маре уже открылась её женская власть.

В СПИНУ

Маме никогда ничего нельзя рассказывать. Написав эту фразу, Мара тут же вспомнила Петелькину маму, которой как раз можно было рассказать всё. Почти.

Они любили собираться у Петельки после уроков. С порога девчонок встречали запахи домашней выпечки. В квартире было тепло не только от духовки. Петелькина мама и сама была уютной, и любила «посплетничать» с её одноклассницами.

У неё была рыжая грива колечками и покрытые вишнёвым лаком остроконечные ноготки. Как у Петельки – только у девочки лак был светло-розовый, чтобы не придирались в школе.

«Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей» – декламировала по случаю мама, но на Мару это не распространялось. Ни маникюр, ни косметика, ни высокие каблуки не были ей разрешены. Должно быть, много позже осенило Мару, мама чуяла опасность для старшеклассницы, росшей не красавицей, строго говоря, но всё больше приобретавшей какую-то провокативность во внешности. Мама как могла пыталась приглушить, затушевать эту – как бы сказать – «призывность» в дочкином облике.

Сексапильность, назвал это Женя. Он знал много этаких слов. Научил Мару им: «фелляция», «кондом» – на районе это называлось по-другому.

Однажды Мара всё же поделилась с мамой. Доверила ей самое тайное, самое сокровенное.

Она пережидала зиму 1982—1983 года, чтобы после попытать удачу в Свердловске ещё раз.

Родители сочли, что там, на юге, под бабушкиным крылом, отбившейся от рук девчонке будет безопаснее.

Мама предварила её приезд письмом.

«Я не написала вам после переговоров, потому что в тот же день мы узнали, что Марина в Перми, а значит, скоро заявится домой, а после отправим её к вам. Мы с ней договорились, что о своих делах она вам расскажет сама. Надеюсь, она сказала также, что никто её никуда не отпускал, и мне её побег стоил многих бессонных ночей, слёз и невыносимых страданий… Здесь вся беда была в её нежелательном окружении…

Марину я оставила тогда потому здесь, что она была единственный взрослый – казалось мне – человек около меня. С которой я могла поделиться своими горестями (отец тогда куролесил, вспомнилось Маре), найти в ней хоть какую-то поддержку…

Потом, когда Маринка сбежала 2 октября, все стали считать, что моё угнетённое состояние, работа из рук валилась – из-за Марины…

Надеюсь, она многое поняла и раскаивается…»

«Мамочка! Если бы ты была рядом!» – писала ей Мара сразу после Нового года. – «Знаешь, во мне поселился страх. Страх потери… Я почти физически ощущаю, что мне придётся страшно заплатить, может, всей своей жизнью, за чёрствость и бездушие, которые ещё совсем недавно владели мной, не оставляя места хотя бы для рассудочной, не духовной, порядочности по отношению к близким. Я принесла тебе столько страданий (писала восемнадцатилетняя Мара), что не смею надеяться, что судьба не смеется надо мной сейчас. Это слишком дорогой подарок для меня, чтобы не заподозрить подвоха… Я, наверное, очень путано пишу и, пожалуй, несколько религиозно, – это оттого, что я не до конца верю и боюсь спугнуть нечаянное счастье…

Ты же поняла, правда? Я полюбила… Я возрождаюсь…

В каждой клеточке моего тела, в потаённых уголках моей души таится тихая радость. Я пишу, а за окном дождь, тихий и нежный, словно он целует землю, израненную ливнями и градом. Это дождь, как ласка, не тревожащая воспоминаний и надежд, а успокаивающая боль, снимающая усталость, устраняющая суетность будней. Под музыку этих робких слёз неба, наверное, блаженство – умереть. Заснуть и не вернуться в эту сутолоку. Но ещё большая радость – жить. И во мне живёт музыка. Видишь – и страх, и радость, и музыка – я стала сказочно богатой, в моей душе – целое состояние.

Он очень бережен со мной… А потом я случайно посмотрела в его сторону… И в это время он поднял глаза. Я улыбнулась, но так, будто не ему конкретно, а вообще, я не знала, как он среагирует, а больше всего я боюсь быть застигнутой врасплох, незащищённой… а он улыбнулся мне. А потом, в течение вечера, наши взгляды часто встречались, и их опережали наши улыбки. Мы улыбались друг другу как заговорщики, как посвящённые, словно знали Нечто, неведомое другим, словно нас связывала тайна… И когда началась музыка, он пробирался ко мне через толпу…

Домой меня провожал он… И я всю неделю ждала новой встречи, и больше всего боялась, что забуду его лицо и не узнаю. Но он нашёл меня…

С головой у меня всё в порядке, не думай ничего такого. Просто у меня это впервые. Сегодня небо плакало от радости за меня. И город бережно укутан серой пеленой от пронизывающего ветра. Как будто все и вся стали бояться сделать кому-то больно…»

К письму были приложены стихи. О том, что несмотря на уникальность этого чувства, страхи у всех влюблённых одинаковы из века в век.

«… И тот же вечный страх опять С своей любовью разминуться, Не в ту минуту оглянуться… Столетье минет не одно, Но те же сны нам будут сниться, И то же чудо повторится – Но знать нам это не дано. И все мы будем в неведенье, Что болью мы одной больны И свет на всех одной Луны – Свидетель нашего томленья. И то нам будет невдомёк, Что до смешного мы похожи И на мотив любви положим стихи из тех же самых строк».

Ещё Мара заклинала маму ничего не сообщать бабушке. Она сдуру пересказала в письме свой сон – будто танцует в красных туфлях, а это, по народной примете, к скорому замужеству. Мара тут же успокаивала маму, что ближайшие несколько нет об этом не помышляет (у семьи был припасён для неё другой жених, уже делавший предложение, «сын маминой подруги»).

Мама тут же написала бабушке, что именно, Маре не известно, но итогом было то, что у Мары изъяли и спрятали под замок паспорт и выдали только, когда пришла пора ехать в Свердловск.

Там с этой неземной любовью быстро расправился безжалостный взрослый Занд, против которого у девчонки не было шансов.

«… Из сумочки у самого порога

Я обронила прежнюю любовь.

А ты блестел своей улыбкой бога,

Из-под ногтей выскабливая кровь.

Три на четыре, с уголком – всего-то!

Не мудрено и было обронить.

И ты не дал поднять мне это фото,

Ты перетёр единственную нить.

Раздел, разделал, простыня – как скатерть.

Снял пробу, отдал другу: «Неплоха!».

Из ничего не значащих объятий

Ты вычеркнул, как строчку из стиха.

В тебе теснятся образы другие

И найдены удачные слова.

Чернила этой ночи Вальпургиевой

Уже поблекли, видные едва.

Ты был ли вестник ласкового бога,

Или его весёлый антипод?

Затоптанное фото у порога

Всё так же мне ответа не даёт».

ДОМ

Три попытки впустую. Мару опять не взяли. Все провалившиеся уже разъехались, Мара не торопилась покидать Свердловск и врала коменде, что ждёт перевод из дома, чтобы взять обратный билет. Завтра, нет, послезавтра – и она сразу съедет. Но хочешь не хочешь, койку надо было освободить – студенты возвращались с практик и каникул.

Мара стояла в кухне, опершись тощей спиной о подоконник и вытянув тонкие загорелые ноги.

Старшекурсница резким движением сдвинула их, больно попав по лодыжке:

– Не видишь, я кастрюлю с плиты несу?

На голос заглянула Аня:

– Танька, ты чего расшумелась?

– О, Маришка! – увидела девушка Мару, они познакомились год назад в одной шумной компании. – Поступила? Поздравлять?

Танька ядовито хмыкнула.

Аня утянула Мару с собой в комнату.

– Ты рассказывай, – сказала она, собираясь. Выслушав невесёлую историю, предложила: – Слушай, а давай со мной?

– Так, небольшая вечеринка по случаю получения диплома Зандом, – объясняла Аня по дороге. Девушка загрустила. Её возлюбленный уезжает через неделю, и она даже не сможет его проводить: нужно срочно домой, в соседнюю область, неотложные дела – Мара не запомнила, что. Вроде бы, оформила академ и торопили в редакции, место держать не будут.

– Поживёшь там, когда Занд уедет, я попрошу, он отдаст тебе ключи, вы только договоритесь, когда тебе за ними прийти. Осмотришься, что-то решишь, может, с работой повезёт. После картошки Нина ещё приедет, ты её знаешь. Вдвоём в этой квартире вам веселее будет. Честно говоря, одной там жутковато.

Аня радовалась, как замечательно она всё придумала, и что этой невезучей девочке не нужно будет возвращаться туда, куда она возвращаться панически боится. Девушка предположить не могла, что Мара вселится в дом на следующий же день, до отъезда хозяина. Но разве самой Маре пришло бы такое в голову?

Она не понимала, как сразу же оказалась во власти этого человека. Пришёл за ней в общагу следующим утром, Мара сидела у стола на вахте, развлекая и задабривая дежурную, чтобы продержаться здесь ещё несколько дней. Увидела нового знакомца с парой его вчерашних гостей.

– Слушай, а давай-ка сейчас твои вещи перевезём, а то закрутимся, знаешь же, как это бывает, а после некогда будет.

Мара не верила своему счастью. Выбраться из этих стен, где на неё уже недобро посматривали, и расположиться в доме, практически в центре – горисполком почти напротив, а через пару дворов – высотка облсовета, до Плотинки десять минут неспешным шагом, до Универа – двадцать, ну полчаса.

Дом, правда, старый, живут в трёх или четырёх квартирах, одно крыло вовсе не заселено, в глухом коридоре – груда камней, торцевое окно выбито, ветер гуляет.

Но комната Занда в два окна вчера показалась ей уютной, обжитой, большой стол под абажуром, комод, на нём зеркало, есть кресло, большое ложе, можно уместиться хоть вчетвером, и есть ещё одна комната.

Весёлая толпа надышала в маленьком пространстве, и им, разгорячённым алкоголем, громким разговором и песнями во всё горло, было даже жарко. Теперь оказалось, что жилище холодное и сырое. Печка была не топлена, но хозяина это не заботило. Хотя он шмыгал носом и покашливал – может, и от бесконечных папирос.

Продолжить чтение