Почти зима

Размер шрифта:   13
Почти зима

На чёрный день

Замечали ли вы, с каким громким, прямо-таки оглушительным стуком падают комары на подоконник в темноте. Позволительно ли списывать это на обострённое восприятие или вернее – на особое натяжение барабанных перепонок, по которым, как по детскому барабану, закруглёнными на концах палочками стучится окружающее. Будит нас и в нас человека:

– Трам-та-ра – ра-рам! Трам-та-ра – ра-рам!

Можно заставить себя не обращать внимания на этот мерный шум, попробовать не слушать его, заставить себя не слышать, но он, всё одно, достучится однажды, минуя наши придуманные радости и неподдельное горе. В самый неподходящий момент.

– И что тогда?

– Да, ничего, в общем. Удостоверится, что разбудил и пойдёт тормошить, тревожить следующего.

– И всё?

– А вам того мало? Человек с рождения всё спит себе и спит. И наяву, и во сне. Ну, во младенчестве оно понятно и простительно, но дальше-то, дальше, – словно по привычке. Живёт как все, по примеру, по указке будто разум, данный ему при рождении, оставляет прозапас, нетронутым. На чёрный, так сказать, день.

Да уж как разбудит его тот тарарам, будет после разбираться с собой, растревоженным. перестанет заниматься самолюбованием, самобичеванием, оставит жалеть себя, оттолкнётся ото дна собственных печалей и примется за прочих.

– За которых?

– Экий вы непонятливый. За тех, которым худо, хуже, чем вам.

С оглушительным стуком падает на подоконник комар. Если он слышен, этот звук, значит чувства остры, как тот карандаш, и ты готов уже писать книгу своей судьбы. Не под диктовку. Сам.

Зависть

Всхлипывает пруд, вздыхает лягушонком часто, вздрагивает от прикосновения к нему обветренных пальцев зимнего дождя.

Одинокий комар летит над водой, провожая его взглядом, синица встряхивает головой, будто отгоняет видение. Но комар не делается вровень с серым небом, не обращается снежинкой, не падает на землю, меняясь в лице, не приникает к пруду и не сливается с ним.

– Гляди-ка, зимы откушано почти наполовину! А тут – комар!

– Да где ж половину? Треть!

– Тоже немало. Ко всему прочему, то лишь по численнику счёт, а как оно будет в самом деле, покажет март.

– Что там март… Чем ему будет похвастать!

– Завьюжит, по обыкновению.

– По чьему это, позвольте спросить?

– По земному, настоящему, природному.

– Завидую я вам, батенька.

– Чему это?

– Наивности вашей, незлобливости… Принимаете действие жизни без упрёка, без упования… Редкое нынче качество! Впрочем, не судите строго, – завидую наибелейше!

– М-да… Мне бы должно благодарить вас, а не складывается, каюсь. Ибо, не будучи расположен сколь-нибудь перечить, должен всё же, заметить вам, что едва слышу «Завидую вам наибелейше, сударь!», – тут уж и не знаю, радоваться или печалиться. Опять же – не в обиду! – но как ни обеляй зависть, всё одно – сомнительна она.

Растревожило пруд дождиком, растрясло по пути из зимы в лето. А в дороге всякий тем только и занят, что приятной беседою, да каруселью из картин местности за окном…

А может кто?

Стволы дерев дремлют вповалку на поляне, отлёживают бока поперёк просек и на время ставят крест поверх косовых.

Прежде, чем рухнуть наземь и раствориться в прошлом, деревья стоят подолгу, привалившись друг к дружке или спиной, или боком, или макушками. Спинка ровная, держат себя с достоинством.

Есть те, что сплетаются кронами, как влюблённые пальцами рук, или вяжут один другому косы и венки, не разбирая, – где чьи пряди.

Иные, будто подгулявший верзила-переросток, возлежат на руках низкорослых, но крепких, в самом соку кустарников.

Встречаются, которые стоят оперевшись о соседа раскинутыми на сторону руками ветвей, а то и самым морщинистым лбом к долгому плечу.

Падают тоже всяк на свой манер. То, ровно подкошенный, обрушится на всё, что внизу, да подомнёт под себя проходящего. Те, что посовестливее, сползают тихонько, не желая причинить беспокойство никому. Бывают, которые ещё успевают пошарить по дуплам, пока оседают на землю, разорить кладовые и гнёзда, а то и кладку.

Как бы там ни было, сколько бы не держалось дерево, как бы долго не поддерживали его сотоварищи, да только, коли упал, ни за что не подняться уже. Деревья не птицы, хотя кажутся куда как сильнее их.

Видали мы тех птах, кой, расшибаясь об оконные стёкла, словно рвали рубаху на груди в последний миг, так что отлетали пуговками перья. Босые и неодетые, выбегали мы подобрать бедолаг, и омывая их слезами, тщились расслышать биение их сердца.

И не было слаще музыки, чем тот частый стук из небытия в ворота жизни.

– Жива! – не веря себе, шептали мы, а спустя ночь, сытой выпускали в сад.

Отчего ж с деревами не так? Никто не прильнёт к их крепкой груди и ничья слеза не сбежит со щеки на морщину коры.

Хотя, быть может, когда-нибудь и отыщется некто, способный любить не только себя…

Деревья, они ведь тоже умеют это, но молча. Мало кто может эдак-то, точно так, из людей…

Семечки

Ты-бы-дым колёс пассажирского. это не просто перестук, но музыкальный ритм, три четверти, ритм вальса, в коем кружит детство.

Детство наивно и потому болтливо, поверяет своё сокровенное первому встречному, каждый из которых – навеки друг.

В поезде мы все вновь делаемся детьми и болтаем… болтаем… болтаем. Чаще о себе, нежели выдаём тайны знакомцев. Вообще же, на дорогу хватает и своих.

– О! Замечательные фотографии. Это вы в зоопарке? С внуками?! Как я вам завидую! Медведики! Обожаю их! Году эдак примерно в 1985-м я завёл себе друга-медведя в Липецком зоопарке. Сел в электричку, потом автобусом и поехал вот так, запросто, а там за решётками увидел мишеньку и, что называется – пропал… Чуть не расплакался: головушка у бурого размером с приличный чемодан, глаза несчастного ребёнка. Кинулся к клетке:"Мишенька! Бедный, да как же это?… " Медведь прямо пронзил меня взглядом. Я перебрался через второе ограждение, подошёл к клетке, руку беззаботно сквозь прутья просунул и давай его наглаживать, да ласковые слова приговаривать. Спросил глупость, чем могу облегчить, порадовать его в заточении, а он насупился, губы надул… вот-вот расплачется, ну и я вместе с ним. Хлопнул себя по бокам, попросил, обождал меня немного, добежал до булочной, накупил на все деньги бубликов с маком, и опять в зоопарк… Мишка в Липецке, я в Воронеже, наездился я к другу моему…

– И часто ездили?

– Часто. Почти каждую неделю.

– Накладно…

– Да так уж к нему прикипел, жаль было мохнатого.

– Угощайтесь!

– Спасибо… Что это у вас?

– Семечки.

– Спасибо большое, но нет…

Сперва очень любил погрызть, после прошло. Бывало, бабушка нажарит семечек на двух чугунных сковородках, скатерть клеёнкой застелит, да насыпет горкой на середину стола, и мы сидим, лузгаем: бабушка, сестра, тётя, мать да я. Взрослые сплетничают по-семейному, а я грызу и слушаю. Вкусно! И в пузе, и слышать родные, знакомые с рождения голоса… Но потом, как начал заниматься в клубе подводного спорта Воронежского авиазавода, охладел к сей затее, перегорел. Там при входе, висел плакат, – Меркулов, штатный художник предприятия, нарисовал красивое, аппетитное дитя подсолнуха в объятиях букв, как невзрачных трубчатых цветков корзинки, которые складывались в просьбу не грызть в клубе семечки.

Некоторые, особо дотошные грамотеи, пеняли художнику, доискиваясь правил правописания. Но главное, перестали невольно прикармливать мышей, потому как тем было без разницы, что грызть – подсолнухи или гидрокостюмы.

В самом начале семидесятых прошлого века, кроме портретов приятного оттенка пергидролевой блондинки, с изображением членов политбюро на стенах зданий, плакатов было не счесть.

Вослед прокатившейся по стране эпидемии холеры, заборы рынков и мясные их ряды, коридоры поликлиник и раздаточные столовых были увешаны выполненными типографским способом рисунками, взывающими к мытью рук.

Устрашающие изображения мух, размером со щучью голову, должны были остановить любителей перекусить грязными руками нечистые фрукты, уберечь их ото всякого рода заразы. Впрочем, в те годы мало кто не лакомился обтёртой о штанину морковкой, только что выдернутой из земли или не коротал осенний тёплый вечерок под пыльные груши с придорожья, насыпанные в подол пропахшей солнцем рубахи.

– Занятно. Действительно, кто из здесь присутствующих не съездил хотя раз с классом в колхоз или со студентами на овощную базу? Кстати, вы про авиазавод упомянули, так вот вам, извольте – в тему быль. Работница одного из отделов воронежского авиазавода поехала в отпуск по городам Прибалтики. Через неделю в заводоуправление приносят от неё письмо, а на конверте чётким чертёжным почерком выведен адрес, где первым значится – СССР.

Воспоминания – словно семечки, что мы вылущиваем из корзинки бытия. Лузгаешь их одну за другой и не можешь оторваться. Кажется, надо бы бросить, жить сегодняшним, а всё никак, – и вкусно, и совестно, и пробирает до слёз иногда.

Но если теперь все мысли только о былом, будет ли чем потешить будущее… Вот вопрос.

С чистого листа…

Когда в один момент, по глупой случайности пропадают все старые фотографии, сперва расстраиваешься, до того, что сквозь слёзы бранишься с близкими безо всяких на то причин с их стороны. А после, как остынешь слегка, да глядя на расстроенные лица родных, досадуешь на себя и понимаешь, насколько всё это, по большому счёту, неважно. Сувениры, свидетельства побед, ну и фотокарточки, в том числе. Всё тлен, – и люди, и вещи, но нужно уметь прочувствовать вкус настоящего, смаковать его, наловчиться наслаждаться им без оглядки даже на родных.

Одно то, что многое важное в жизни происходило в минуты, когда не было под рукой ни карандаша, ни фотографического аппарата, дабы запечатлеть нечто… то, что действительно стоило того, – может несколько утолить печаль потери так скоро выцветающих снимков. И, коли по чести, – скоро уж не различить кто там кто, на тех фото. Одних позабыли, других – никогда не знали по именам, да и не у кого уж порасспросить.

И не нашлось бы карточки , на которой я, розовая от удовольствия, выбегаю из подъезда двухэтажного дома. Ибо не было свидетелей того, как я поймала однажды трёхлитровой банкой мышь. Положила банку набок, поместила туда кусочек сала, и села тихонько рядом. Мышка не смогла устоять. забежала внутрь, я тут же схватила банку и выбежала на улицу, выпустила незваную гостью на полянку с одуванчиками.

Не случилось рядом репортёра, когда я бросилась наперерез хулигану, который размахивал ножом перед испуганным лицом девушки, не осветили софиты равнодушную толпу взрослых, рослых, сильных трусов, что отхлынула и отвернулась… Я подошла к хулигану, забрала нож ,и переломила его прямо на уровне его глаз… Тут же, в толпе обнаружился товарищ, тренер по плаванию под два метра ростом, что малодушно разглядывал своё отражение в оконном стекле, надеялся, что не замечу. А я заметила. И на следующий день, при встрече у бортика в бассейне, задала ему вопрос – почему? Почему он не подошёл, не помог.

Он помялся, соврал, что «не заметил», но проговорился-таки, в конце концов, что «я знал, ты бы и сама справилась».

– Ну-ну… – произнесла я, брезгливо оглядев героя. Просто, ничего более уничижительного в голову не пришло.

Примерно также и теперь. Трамвай страны едет в своё будущее, и в его вагоне…

Когда пропадают враз все снимки, свидетельства прошлого, это не только причина для слёз, но и повод начать всё заново. С чистого листа.

Зелёные стрелки

Вот откуда ведомо луковой светлой головке, кой висит, вплетённая в тугую косу с сотоварками под потолком, будто на затылке тёмных сеней, что солнце повернуло на лето.

И пускают те луковки зелёные упругие стрелки не враз, а каждая в свой черёд, да после уж, когда завьюжит у крыльца, будто в насмешку той метели, кто ещё не пробудился, разом примутся моргать изумрудными девичьими ресничками, прищуриваясь через дощатую дверь во двор

В обсыпке снега округа глядятся пряником. Крупинки холодного сахару манят не шутя, того и гляди – бросишь едва ли не вороватый взгляд на стороны, да откусишь от пышной сдобы пригорка, и ну – скрипеть песчинками, словно маковыми зёрнами, жуками, как калёными орехами да сочными, цвета болотной воды улитками, будто изюмом…

– Ой… Да что это вы, право. Как не совестно! Улитки! Оне ж живые!

– А жуков вы, барышня, чураетесь, их не жаль?

– Отчего же! И их тоже жаль! Злой вы, грубый!

– Так это я так, для образности, от чувств-с. Позабавить заодно.

– В чём забава? Ничего, кроме брезгливости и сострадания невинно погубленным не вызывают ваши речи.

Округа, хотя и заснеженна, но нежна. Мелкой рябью на воде поверх прошлогодний травы – снег, поседела покрытая его мягким платком. Земля отдыхает от весеннего буйства, от неудержимости лета и неустрашимости осени. Когда бы ей ещё набраться сил, кроме, как не зимой?

И всё ж. Откуда знать той луковой головке, что пришёл уже срок подводить зелёные стрелки часов, кой тянутся к лету, сквозь пургу и ломкую обёртку глазури наста, под которой наливается грядущим счастием округа, как драгоценный подарок на Старый Новый Год…

Серебряный рубль луны…

Луна как новый серебряной рубль. Ночь нерешительно достаёт его из кармана облака, и подумав мгновение, прячет обратно. Но невозможно утаить тот мимолётный мягкий блеск, на грани раненого взгляда, что под руку с улыбкой, а не гримасой досады, – к чему ж так ярко, в самом деле, отчего ж так светло!

И вправду… ясно на душе от той луны, будто может она, коснувшись своим лучом, пробудить в сердце сострадание. Но не к себе. Того повсегда вдоволь. К другим, ко всем, ко всякому, кто разбужен рождением едва-едва.

После пустяшной метели, тысячелистник зацветает снежными пушистыми бутонами, и рой холодных бледных шмелей припадают к его измождённому осенью стеблю. Без надежды на взаимность, впрочем. Обознавшись, ветер гонит их в лето напрасно. Да там хватает и своих, – ярких, цветных, с белой заячьей пуховкой, что напоминает о тех, стаявших ещё до весны, снежных шмелях.

Шкура наста притачана шилом поверженных осенью трав, но скрезь1 неё ранятся насквозь и галоши, и валенки, а то и собачьей шерсти носки, что теплы да нОски. Пригорок с застывшими на морозе остьями травы схож с немытой сапожной щёткой, но мешая шагу, не помеха любоваться и собой, и дорогой, которую прячет, ровно та ночь, что не решается растратить единственное своё богатство – серебряный рубль луны.

Целая жизнь

Глядя на мытую дождями, ветрами чёсанную и припудренную снегом виноградную лозу, вспоминается не густой солнечный сок цвета бордо, не обширные, с детскую голову листья, и не веснушки первого снега на серых щеках ноября, а обычные крашеные лампочки, коими украшали ёлки нашего детства.

Отчего так – неведомо. Память порой подставляет подножки в самых неожиданных местах, так что растянешься после на её шершавом асфальте, и долго не можешь подняться.

При свете дня ёлка не казалась так, чтобы очень уж нарядной. Никаких тебе огромных кремлёвских шаров, мандаринов, сосновых шишек и часов со стрелками на без пяти полночь толстого стекла. Ветки наших, составленных из сосен елей, легко сносили тяжесть пластмассовых пирамидок, примотанных верёвкой, очень похожей на бельевую, надувных пляжных мячей, дешёвых кукол в задранных летних платьицах, изумлённо взирающих на ребятню и плюшевых медведей да зайцев, – их, промокших до нитки, было жальче прочих.

Лампочки также не отличались изяществом. Они могли были схожи с такими же, что свисали с потолков наших коммунальных комнат и общих ванных. Скупо раскрашенные, вкрученные в цоколи, примотанные чёрной тканевой прорезиненой изолентой к толстым витым проводам, днём они чудились полосами на пижаме соседа, а в сумерках перемигивались волшебно новогодним светом, неизменно обещая многих чудес и счастья в новом году…

Где то теперь те разноцветные лампы… Побитые молью времени перепутанные их связки, наверняка позабыты где-то под лестницей. Или лежат под столом заросшей тугой паутиной дворницкой, ощетинившись штенгелями2, ровно иглами, и дрожа оборванными вольфрамовыми нитями, как усами, сокрушаясь о канувших в Лету днях… Когда бряцали ими сосновые ели на ветру, будто бусами, а детишки глядели на весёлые огоньки во все глаза и смеялись от счастья, ибо много его было у них в запасе, целая жизнь.

Дорожное

Сидя расслабленно в экипаже, указав направление и дозволив себя катить, передоверяешь самый путь вознице и то дремлешь ненарочно, убаюканный пространными раздумьями, а то подмечаешь ускользающее от внимания в обычный, всякий раз осознанный час.

Разглядывая сваленные ветром и припудренные снежком стволы дерев, замечаешь, что все они чудятся берёзами.

Ветр в шутку ли, всерьёз играет стволами, и те раскачиваясь, как матросы на палубе в качку, да не сумев перестать, спотыкаются о клёш корней, путаются в нём и бьются оземь пребольно, роняя заодно полукружья коры, похожее на широкие арбузные корки.

Справившись со вгоняющую в сон тряской, находишь силы досадовать сорокам, что балансируя хвостами, нагнули крону дуба. Неужто тот обессилел, коли прежде не поддавался он никаким ветрам.

Разлив полей, больше похожий на реку во льду с островками пригорков посерёдке, утоляет неприятные чувства до того, что скоро вовсе позабывается их причина.

Просыпанные снегом, словно хлорной известью поляны наводят грусть, потому как напоминают захолустный приёмный покой, где все озабочены и раздражены даже в спокойный день, ибо в каждую минуту ожидается любая из возможных неприятностей, кои столь часто приключаются с людьми.

Ну, а коли прогнать сие видение и для собственного успокоения представить, что округа не абы как, но посолена густо, то тоже ничего хорошего. Негоже тратиться попусту, потворствуя расточительности, ибо пресна без соли и еда, и житие, а ежели растратишься подчистую, то там уж недалеко и до келейства.

Застигнутый врасплох закатом, делается заметным ворс придорожья, весь в затяжках тропинок, а затем и сам день оседает сумерками на запотевшее туманом донышко горизонта.

Повозка въезжает в загодя расставленные ворота постоялого двора, а там уж и нехитрый ужин, и хитрый ночлег под непокойный сон, который всегда более чуток в дороге, чем просто – нехорош…

У окна

Тепловоз цвета грязи3курил в сторонке, поглядывая на под парами паровоз, чьи антрацитовые сияющие бока и алая во лбу звезда вызывали отдать честь и самоё себя с потрохами во славу того, на чьей стороне эта самая мощная махина. Впрочем, паровоз был занят вполне мирным делом, притягивая к себе всеобщее внимание, протягивал пассажирский ближе к перрону.

Заглядевшись на диковину, мальчонка проезжавшего мимо поезда упал с верхней полки, ушибся о стол, так что брызнула на стороны кровью, как тёплым соком. Несколько, довольно, попало на соседку. Укрытая простынкой, утюжила она тяжёлым взглядом и без того гладкое стекло.

– Простите! – кинулась было мать мальца к ней, но тут же была остановлена протестующим и небрежным:

– За ребёнком лучше следи! Впрочем… Я смотрю, ты не трясёшься, у тебя много запасных… – и опять отвернулась к окну.

Начальник поезда с проводником суетились подле мальчишки, а состав всё постукивал беспечно ладошками колёс по коленкам рельс. Ему-то что… Ему- ничего…

Статная, строгая, но справедливая по всем статьям соседка, словно испытывая на прочность окно, сверлила его взглядом, как и прежде, и пожалуй что не заметила рыбаков на непрочном, ноздреватом льду, и того, как один из них провалился в серую его кашу. Только что стоял и раз! – пропал. Всплыла поплавком мокрая головушка, а что там дальше сделалось – не понять. Для идущего поезда, любое новое во всякую минуту уже в прошлом, тем паче – впереди клеть моста над рекой.

Перебираясь через него, поезд каждый раз замирал от восторга. Ему казалось, он парит, как те облака над сошедшимися в точку рельсами, кои он тщится догнать. И хотя не случилось того ни разу, так повсегда, навечно.

А может и нет той точки, и всё ему только мнится. Теснит лес колючими плечами дорогу с обеих сторон, да и вся недолга…

Уж и тот мост остался далеко позади совместно с утками, что прячутся по обыкновению под сенью его опор от ветра и гонят низкую волну, перемешивая красными лапами густую от холода воду.

Канул в немыслимой дали даже среднего веку вокзал с обабившейся не враз тёткой, что укрывшись за пассажирами и пригнувшись для верности, тянет прямо горлом из фляжки, утирает губы снятым с волос платком, да посматривает издали, не заметно ли то её семейству, которое, устроившись на баулах, заедает белую булку, откусывая поочерёдно от полукольца «Краковской».

Я-таки тоже ехал тем поездом. Удивлялся похожим на вагончики трамвая, составленным из одних окон мансардам придорожных сёл, добротным домикам на деревьях из нетесаной сосны, корой наружу. И любовался отстрочкой белой нитки огоньков подъездов в ночи, и почти не растратив её на сон, долго-долго глядел в холодное окошко, доискиваясь первых намёков рассвета…

Путаница

В городе осень, в лесу зима, что, по всему видать, была только что. В побелке снега выпачканы просеки, и с одного боку – фонарные столбы, на которых развешен на просушку серый сырой тюфяк облаков.

– Мжит4 небосвод, будто без чувств, а ступишь за порог, сам не заметишь, как промокнешь едва ли не до исподнего. И как оно делает это, небо. Из-за его причуд ни за что не выйти сухим из воды, а коли не убережёшься, так набухнет одежда, что не то идти невмочь, но даже стоять.

– Мжит, говоришь?! Это как?

– Моросит, мелким, неслышным глазу дождиком. Так что приходится мжить5, оберегая ясность взгляда.

– А мжить что такое? Плакать, что ли?

– Моргать и щуриться.

– Вот уж… путаница!

– Отчего ж. Всё понятно, путаница – это в метро, а тут всё открыто, без экивоков.

– Чего это ты вдруг вспомнил про метро?

– Да пришлось побывать недавно, насилу нашёл выход к Кремлёвским садам6. Отдышался, окинул взглядом ёлку на Манежной и отправился поклониться тем, за счёт чьих жизней мы пируем свою.

– Куда это?

– Куда ж ещё, как не к Вечному Огню!.. Шагаю, а сам чуть не плачу. Присохшие к мрамору листья, как наградные планки за минувшее. Подошёл ближе, встал напротив, стал смотреть на пламя, и привиделись мне в том огне рыжие чубы отчаянных наших парней, и кровь, что хлестала из их ран.

А подле, как в насмешку, сновали муравьями граждане, шелестели конфектными бумажками, фотографировали друг друга «на долгую память», не надеясь на собственную, короткую чересчур. Всякий тщился показать себя выше, значительнее зданий, переживших многие поколения. Нашлись и такие, что отставляя ладошку, хватали цветок огня, щерились радостно… Противно, ей-ей.

– Тебе?

– Природе человеческой противно сие!

– …

– Едва Куранты отбили без четверти завтрак7, я сумел оторвать от земли налившиеся свинцом ноги и пошёл, преисполненный благодарности, дальше. Щупал ногами мостовую Красной площади, тешился величием Кремля и Собора8…

И тихо смеялось солнце, звенело фужерами фонарей, а обыкновенная, необыкновенная серая ворона, сидя на узорчатом9карнизе ГУМа, задирала прохожих, среди которых был и я…

Чужие люди

– Что ты возишься с ним? Он тебе никто! Чужой человек! Он этого не оценит! Он даже не узнает никогда в жизни о твоём существовании!

– Да? Может быть. Всё равно.

Мне было не больше одиннадцати. Коли бы кто предложил описать себя тогдашнего, то без натяжки я помянул бы сообразительность, расторопность, восторженность, наивность, любовь к миру и отчаянную веру в необходимость всеобщей справедливости. Всесилие и вера в бессмертие,что обыкновенно прилагаются к сему нежному возрасту отставим покуда в сторонке.

Не умея причислить эти качества ни к достоинствам, ни к недостаткам, умолчим об них, ибо, по здравому на то размышлению, они скорее преимущества младости, которые делают нас совершенными, так что после мы всю жизнь стремимся достичь ровно такого же понимания об себе, но добиваемся, как водится не всегда.

В ту пору все мои мысли занимала вопиющая несправедливость, воцарившаяся у подножия Анд, омываемого Тихим океаном, в Чили. Военный переворот, приход к власти Пиночета и последующее пленение Луиса Корвалана, в организации освобождения которого я принимал посильное, но деятельное участие, мало занимал сверстников. Люди постарше тоже старались остудить моё воодушевление, скептически и пренебрежительно указуя мне на моё место учащегося средней школы:

– Что ты дурью маешься? Кто тебя послушает?! Какие, прости Господи, подписи!? Сиди за партой ровно, пиши прописи и не рыпайся! И без тебя всё сделается!

Но я не хотел, чтобы что-то делалось без меня. Я писал в защиту Луиса Корвалана сотни писем и приклеив на них купленные вместо школьных завтраков марки, бежал отослать их на почту.

Вечерами я засыпал с песней Серхио Ортега10 на устах.

–¡El pueblo unido jamás será vencido!11 – шептал я и снились мне compañeros12, чаще всего Сальвадор Альенде, Виктор Хара и горячо сочувствующий им Дин Рид…

Как только из вечерней программы новостей я узнал, что Луис Корвалан на свободе, я кричал «Ура!», а спустя некоторое время мы с родителями шли по Пискарёвскому кладбищу, и встретили его, моего несгибаемого Дона Лучо13 – личного врага проклятого Пиночета.

Корвалан шёл в окружении трёх серьёзных мужчин в штатском. Он был сутул, довольно бледен и совершенно негероического телосложения, но в моих глазах он-таки был героем. И когда я, презрев протесты родителей и охраны, подбежал к нему с поднятым в приветствии кулаком, и прокричал:

–¡El pueblo unido…

Корвалан улыбнулся мне тепло и продолжил строчку:

– … jamás será vencido!

– Чужой, говорите? Не оценит? Все мы чужие друг другу лишь по маловерию, но в самом деле это не так.

Храмы России

Храмы России. Много их нынче, но мы не про те, выпестованные радением современников, а про другие, в стенах которых крестили, венчали и отпевали наших пращуров. Обветшавшие, разрушенные наполовину или большей своей частью, вросшие коронкой фундамента в землю, с уцелевшим, намоленным амвоном и обнажёнными, лишёнными штукатурки стенами, с коих будто из-за занавеса кирпичной кладки выглядывают лики святых, и с плохо утаённым, – нет! – с откровенным сочувствием глядят на нас, сострадая…

Коли приглядеться внимательнее, станет заметно шевеление их губ, а то, умерив дыхание, расслышать самый звук их голоса – мягкий, глубокий, как морские волны, что нежат, баюкают, заставляя позабыть о печалях, без которых не случилась ещё ни одна жизнь. Старые церкви… Каждая похожа на многие другие, и в тот же час непохожа ни на одну из них, а любая, как раненый боец, который старается выстоять, несмотря ни на что…

Когда вырастают вдруг на пути храмы, пережившие Великую Отечественную войну, в памяти всплывает тот, доразрушенный недавно в Белгородской области, в котором служил регентом прадед Тихон… И понимаю, осознаю, ощущаю, отчего говориться "с Божьей помощью". Церкви, часовенки, это как те веточки-палочки-подпорки для ростков человеческой души. Дабы выстояли, укрепились, выросли до небес и дали добрые плоды…

И таковы они все, каждая из церквей России. Как бы глубоко не погрузился ты в пучину ея земель, а и найдётся хотя одна, к которой устремляешься сперва взглядом, да потом уж и душой. И в преклонении к церкви не отыщешь уничижения к себе, но лишь воспрянешь духом. Через любовь, с верой в которую рождён всякий, появившийся на этот свет.

Храмы России… И… да простят мне мою смелость, – но Россия и сама – Храм, под сводами которого все мы, где для каждого найдётся место, дело и слово. Доброе или по заслугам, – кому как.

За что воюю…

– Тебе… нравится?! Правда?!

– Правда.

– Но ведь это всё как бы о природе.

– И что. Зато я знаю теперь, за что воюю.

– А раньше?

Скраденная осенью трава, выданная теперь морозом с потрохами, со всеми её сколами, заусеницами и неровностями, сияет в ночи под пристальным оком луны. Алмазная её седина, волосок к волоску, добавляет суеты и благородства, коли можно им побывать сторонами одной медали, тем ипостасям, так не отыскать лучшего на то случая.– Не задумывался. И не воевал.

Впрочем, изомни суету, испорти, не оставь от нея камня на камне, – оно и не сделается с нею ничего. Ибо – суета, обычай, презираемая всеми бытность, на пьедестале коей покоятся безупречные и утончённые, которых только тронь, взирая иронично и брезгливо, с высоты своей отстранённости… Что станется с ними? Что останется от них?

Нешто выдюжит благородство, коли вмешаться в его величие, да пошатнуть немалые его устои.

Зябко. Пробирает до самых костей январская изморось. Не отутюжило ещё морозом ленту реки, вся в морщинах волн и растяжках отмелей, что бушуют и пузырятся, пересиливая собственную мелочность, утомляет она берега важностию, про которую болтают все, кому не лень. Тот же рогоз шепчет о том днём и ночью. Та же трава, что хрупка от ночного мороза, грустит… хрустит об нём.

– Тебе… нравится?! Правда?! Так ведь это всё как бы не о тебе, но о природе.

– Зато я знаю за что воюю теперь…

Одно слово

Сочится утро с краю поля, из-под горизонта. И не по капле, не тонкой струйкой, а будто подкрашенные малиной густые сливки льются через край крынки. Притомившийся уже, замороченный зимним сумраком, вряд удержишься выйти, поглядеть на это диво.

Купол неба раскрыт над округой зонтом. Но всё одно – каплет. Неясно откель и негусто, в общем, но всякий поворот головы делает щёки и лоб влажными. Темнея от воды, заметно тяжелеет одежда, сквозь кожу сапог будто вымытую только что, ногам делается липко и студёно.

Невзирая на то, что ты уже далеко и от дома, и от душного, навязчивого подчас тепла печи, хочется скинуть с себя всё и растереться чем-нибудь. Хотя платком, хотя сеном из середины позабытого с лета стожка. Коли разворошить его, потревожив мышей, что побегут врассып с вытаращенными глазёнками, полными укоризны более, нежели испугом, и возмущёнными негаданным вторжением, наверняка отыщется довольно сухой, неиспорченной помётом травы.

Однако ж, покуда доберёшься, выпачкаешься с подмёток до полей шляпы, а заодно вдохнёшь изгрызенных в пыль трав, переймёшь какую лихоманку, так что после будешь сам себе не рад.

И не сможешь подняться с перины поутру, закашляешься, пугая домашних, и справляясь с ломотой в членах, будешь позволять делать с собою всё, что полагается в таких случаях.

Измучаешь испугом об себе и измучаешься глотать травяные настойки, а однажды даже приедет доктор, кой примется стучать холодными пальцами по груди и спине, рассмотрит обложенный язык и оттянет веко, дабы рассмотреть зрачок. Он же потребует поглядеть на свет и обнюхать всё, что в приличном обществе принято скрывать за ширмою, в плевательнице или в фаянсовой посудине под кроватью. И как после задумается он глубоко, скрозь тебя глядючи, и вздохнёт с жалостливой, притворной миной, коих много разных повсегда имеется в запасе у докторов.

И чего ж, спрашивается, не сиделось-то дома, отчего не дремалось подле окошка. Ну, подумаешь, – слилось лишку утра рассветом, да воцарилась вновь прежняя хмарь, которой ни конца ни краю не видать, не загадывать. Одно слово – зима…

Попутчик

– Девушка, соедините меня с…

– Соединяю… Длинные гудки.

– Я и сама слышу, но я ж не этого просила, мне поговорить с человеком нужно! Срочно! Дело безотлагательное. Соедините меня! Сделайте что-нибудь!

– Я стараюсь…

– Плохо стараетесь!

– Ну, что ж я, трубку подниму там, что ли…

Чего только не случается в жизни. Иные ситуации, в силу того что люди остаются-таки людьми, повторяются из года в год, прочие, по причинам обратного свойства, – потому ка люди перестают быть собой, – время выхолащивает за ненадобностью. К примеру, можно ли было вообразить, что в вагоне поезда дальнего следования один из пассажиров останется голодным до самой конечной станции.

Продолжить чтение