Журнал «Парус» №72, 2019 г.

Размер шрифта:   13
Журнал «Парус» №72, 2019 г.

Цитата

Аполлон МАЙКОВ

ЗИМНЕЕ УТРО

Морозит. Снег хрустит. Туманы над полями.

Из хижин ранний дым разносится клубами

В янтарном зареве пылающих небес.

В раздумии глядит на обнаженный лес,

На домы, крытые ковром младого снега,

На зеркало реки, застынувшей у брега,

Светила дневного кровавое ядро.

Отливом пурпурным блестит снегов сребро;

Иглистым инеем, как будто пухом белым,

Унизана кора по ветвям помертвелым.

Люблю я сквозь стекла блистательный узор

Картиной новою увеселять свой взор;

Люблю в тиши смотреть, как раннею порою

Деревня весело встречается с зимою…

(…)

1839, Санкт-Петербург

Художественное слово: поэзия

Влад ПЕНЬКОВ. То, что где-то выше

СТАРШИЙ, МУЖИЦКИЙ

Снег ты мой, снег.

Старший. Мужицкий.

Саночек бег.

В брюхе кружится.

Дома портки

Гритта стирает.

Души легки.

Плоть умирает.

Слёзы из глаз.

Снег на ресницах.

Горы колбас.

Небо на птицах.

АКУТАГАВА

Люблю литературу

и долгую, что сны,

осеннюю фигуру

осенней же сосны.

Люблю совсем не славу,

а тот короткий миг,

когда Акутагаву

я вижу среди книг.

Когда заходит солнце

и чуть плотней в лучах

и силуэт японца,

и горечь на губах.

В поэзии нет смысла, —

японец говорит, —

она лишь коромысло

для счастья и обид.

Померкшие пучины.

Во мне и вдалеке

взгрустнувшие мужчины

над чашками сакэ.

BEETHOVEN OP. 69

Когда – особенно – закат.

…и ты как будто умираешь,

и ты как будто виноват,

но этого не понимаешь.

Вокруг колышется трава,

она застигнута закатом.

Из вас троих она права

одна. Она не виновата.

ВЛАДИВОСТОК 1970

Из снега месяц слепленный,

как баба в январе.

Ах, как поёт «Лед Зеппелин»

в России, во дворе!

Ребята курят всякое.

Ни горя, ни невзгод.

Ведь ты не будешь бякою,

семидесятый год?

Мне песней колыбельною

английский этот рок

над мачтой корабельною.

Балдей, Владивосток!

Туфтою ресторанною

грохочет ресторан.

Но эту песню странную

принёс мне океан.

Не вздохами, не верезгом

идущий снег пропах,

пропах он красным вереском

в девчачьих волосах.

Жму руку вам пацанью я,

мальчишки этих лет,

спасибо вам за дальнюю

дорогу и билет

на хлипкое судёнышко —

советский цеппелин,

за семечко, за зёрнышко,

за землю наших глин.

Спасибо вам, хорошие,

за то, что стонет двор,

тот, снегом запорошенный

от тех до этих пор.

ПОД САЙМОНА И ГАРФАНКЕЛЯ

Наташе

Колокольчик во мне динь-динь-дон

голосами русалок и фей —

то ли степь, то ли батюшка-Дон,

то ли песня про Scarborough Fair.

Наводи поскорей марафет,

и со мной умирать погоди.

Нам поющий нью-йоркский дуэт

говорит о годах впереди.

Колокольчик, звенящий в душе, —

это – ярмарка. Но – ни рубля!

На грошовой китайской лапше

испокон и держалась Земля.

Выйди встретить меня на крыльцо,

завари мне тарелку лапши,

и подставь поцелуям лицо,

и со мной умереть не спеши.

А нью-йоркский дуэт так хорош,

сорок лет миновало, но вновь

умоляет, мол вынь да положь

всё прощанье, прощенье, любовь.

ЛОПУХ

«В келье инока Зосимы

тело бренное смердит…»

О. Т.

Мы с тобою поносимы.

Выносимы? Да едва ль.

Не найду себе Зосимы.

Не повем свою печаль.

Лопухи на огороде.

Смердяковы у дверей.

Что-то общее в природе

человека и зверей.

Что-то жалкое такое.

Может, нежность… может, грусть.

Ожидание покоя,

беспокойство… Ну и пусть!

Пусть расцвел лопух – он тоже

нам с тобою в унисон.

У него ведь – дрожь по коже,

у него – кошмарный сон.

THE BYRDS

И пускай ко мне слетятся

стайки певчие подруг.

Эти птицы не боятся

холодов, мороза, вьюг.

Пусть влетят в грудную клетку,

чтобы сердце расклевать.

Приглашаю их на ветку —

петь, чирикать, ночевать.

А особенно – одну из.

Ту, что плачет тише всех,

ту, что, плача и волнуясь,

издаёт лишь тихий смех.

Эта птица вам известна

до схождения с ума.

Я её зову – невеста.

Вы её зовёте – тьма.

БЕЗ ОБМАНА

Это верная примета —

бабочки летят на свет.

Значит, наступило лето.

Сколько будет этих лет?

Лучше осень. Без обмана

говорят, что прожил ты,

клочья серого тумана

и увядшие цветы.

Карусельные лошадки,

где же ваша суета?

Пахнут астры – запах сладкий

госпитального бинта.

«ПРОЩАЙ, И ЕСЛИ НАВСЕГДА…»

Электричка проходит со свистом,

рассыпается свист в вышине.

Написать бы о вечере мглистом.

Нет, обычный был вечер вполне.

В сочных травах бродили коровы,

ясноокие девы полей.

Были живы мы, были здоровы,

говорили друг другу – «Налей».

Наливали в бумажный стаканчик,

наливали в гранёный стакан.

И хотя бы какой-то туманчик!

Но бывает прозрачный туман —

всё прекрасно в прозрачном тумане,

всё в прозрачном тумане легко,

никогда ни за что не обманет,

не уйдёт в пустяков молоко,

а останется глупым и юным,

словно Байрон. Рубашка бела.

Ветер. Поле. И сразу же дюны.

Жизнь идёт. И проходит. Была.

КОНОПЛЯНКА

Раз пошла такая пьянка,

значит, стало не до птиц…

Дай мне голос, коноплянка!

Приоткрой ресницы, Китс!

Непогода. Непогода,

хоть и розовый январь.

Но в такое время года

страшен утренний янтарь.

Остаётся разозлиться.

Режь последний огурец

на доске, на сердце Китса,

и на досках всех сердец!

Задыхаюсь, как пьянчуга.

Посинел мой бледный рот.

Повилика. Роза. Вьюга.

Всё опять наоборот.

Что скажу я? Что ответишь?

Ты – прекрасно далека,

и оттуда нежно светишь,

словно ангела щека.

Китс садится за страницу,

Китс ложится в тьму земли.

Я люблю тебя как птицу —

так смертельно, так вдали,

что и сам уже не знаю —

что могу, что не могу.

Только насмерть замерзаю

я на розовом лугу.

КОНТАКТ

Небо многоярусно.

То, что где-то выше,

это – многопарусно,

ниже – просто крыши.

Выше или ниже

этот флот проносится,

боль всё так же лижет

лоб и переносицу.

Я смотрю на белое,

брошенное якорем, —

дерево как дерево,

только – раскорякою.

Облако замедлится.

Зная наши вкусы,

вынесут безделицы —

пуговицы, бусы.

МАСТЕР

Олегу Тупицкому

Дырявый забор, хохлома

осеннего древнего леса.

Хотел бы сойти я с ума —

чтоб из одного интереса,

чтоб видеть и ночью, и днём —

вот Альфа горит, вот – Омега,

горят-не сгорают огнём

весёлого вечного снега.

А я выхожу босиком

(не видят, уснув, санитары)

с седой головой, с посошком

и полной сумой стеклотары.

Елена ИВАХНЕНКО. В тризелёное царство ухожу босиком

ДВОРИК МОЙ

Дворик мой – обитель местных пьяниц.

Сигаретный здесь клубится дым.

Здесь непьющий, словно иностранец,

Непонятен всем и нелюбим.

Наши окна смотрят на помойку.

Там, в серёдке чахленьких ветвей,

Год за годом с постоянством стойким

К нам взывает местный соловей.

Он поёт с надеждой непреложной,

И с такой же верой, как вчера,

Что жива святая искра Божья

Даже в грязных пьяницах двора.

ОДНАЖДЫ ВО ВРЕМЯ БОЙКОТА

Мало картошку на даче вырастить, —

Надо ещё довезти домой.

Вот и тащусь по своей же милости

С этой поклажею дорогой.

Вдруг – мужичок: «Вам помочь?» – «Пожалуйста».

И он разделяет со мною путь.

Мне не до флирта с ним, не до шалости;

Спасибо, хоть выручил кто-нибудь.

А он, побалакать, видать, настроенный,

Смеётся: «Ты тяжести не носи.

Вредно девчонкам. Красивым – особенно.

Грузы таскать муженька проси.

Замужем? А? Молодая вроде.

Стало быть, муж у тебя – дурак.

Что же на дачу с тобою не ходит?

Где он вообще, так его растак?

Вот я домовитой такой бы невесте

Сам бы всё выкопал – посадил.

И возвращались бы с дачи вместе,

Одну ни за что бы не отпустил.

Уж я бы… А плачешь почто, девчонка?

Видно, попал я не в бровь, а в глаз?

Дак ты разводись, пока нет ребёнка,

Не то наревёшься ещё не раз».

– Не ваше дело учить советами, —

Хочу возмутиться. Но взгляд застыл.

Только что рядом шёл – и нет его.

Поди догадайся, кто это был…

ТРИЗЕЛЁНОЕ ЦАРСТВО

Надоела неволя

В ритме будней мирских,

И сбежала я в поле

От людей городских.

Этот час будет прожит

Только мною одной, —

Здесь ничто не тревожит,

Здесь трава да покой.

Здесь и воздух – лекарство.

На ладони с жуком

В тризелёное царство

Ухожу босиком.

Я обутой не смею

Заходить в сей чертог,

Расстилается клевер

Для босых моих ног.

Пробираюсь по стёжке.

Воздух сладок, как мёд.

Значит, рядом «матрёшка» —

Белый зонтик цветёт.

От цветов её белых,

Как от снега, – вокруг,

Словно облако село

Ароматное в луг.

Средь соцветий душистых

Тихо-тихо стою

Первозданной и чистой,

Словно Ева в Раю.

Вот и час мною прожит…

Он как будто не мой,

А дарованный тоже

Безымянной святой.

Час…Какая-то малость…

В мир пора уходить.

Вот и всё. Отдышалась.

Можно заново жить!

ПРАВЕДНИК

Тебя у жены не украсть мне.

Сворованное – пропадёт.

Но птица безбрежного счастья

Во мне всё поёт и поёт.

Уж я-то и слёзно молилась,

Чтоб впредь о тебе не мечтать.

Зачем же она не простилась?

Не хочет никак улетать…

И чем неуёмная птица,

Какою надеждой жива?

Меж нами лежат две границы,

Да, видно, ей всё трын-трава.

Ты тоже – не хам, не грабитель,

В чужой не завалишься сад.

О, праведник мой и мучитель,

Зачем безупречно ты свят?

СВОБОДА

А на улице вешние воды.

Я живу! Я как будто расту!

Упиваюсь недолгой свободой —

От работы до дома иду.

Дома ждёт меня та же рутина.

В худшем случае – даже война.

Хоть на час от привычной картины

Я свободна, как эта весна.

И дышу её запахом талым.

Мне сегодня с ручьём по пути.

Как волшебно… И как это мало —

Лишь до дома свободной дойти.

РЕШЕНИЕ ОБО МНЕ

Как Везувий, муж пылал,

Обвиненья извергая.

Взяв за шиворот, пытал —

С кем ему я изменяю?

Изменяю – это факт:

По счастливой видно роже.

Ну, дождётся этот гад!

Да и я дождуся тоже.

Всё-то муж растолковал:

Кто я есть и в чём повинна.

Чемодан себе собрал

И ушёл демонстративно.

Я же – двери заперла…

Ни слезы, ни сожаленья…

Сына на руки взяла

И вздохнула с облегченьем.

СЫНУ

О, знойный июль, о, пора земляники

И сена душистого в дальних лугах!

Мы вновь отправляемся в путь наш великий

С едой и питьём на весь день в рюкзаках.

Дорога петляет деревней и полем.

Навстречу с корзинами люди идут.

Мы им незнакомы. Они нам – тем боле,

Но «здрасте!» киваешь ты всем на ходу.

Они остановятся недоумённо,

Вглядятся, но нас не припомнят никак.

А ты им – всё «здрасте!» Вот шут неуёмный!

Но в детстве я тоже здоровалась так.

И их удивлению так же смеялась.

Но – тихо, чтоб мой не обидел смешок.

Как жаль, что я с детством давно распрощалась.

Как славно, что помню его хорошо.

ВЕРУЮ…

Верую – горькие слёзы осушатся.

Верую – будем как дети прекрасные.

Господи, дай мне Тебя не ослушаться,

Видишь, лукавый вьёт сети опасные?

Вот они – плетями тянутся липкими

В помыслы самые-самые чистые.

О, ужасаюсь, какими ошибками

Можно упасть прямо в лапы когтистые…

О, не позволь этим бедам обрушиться.

Я – как сосуд со случайною трещиной.

Господи, дай мне Тебя не ослушаться,

Сам отними, что Тобой не обещано.

ПРОШЕДШЕЙ ДРУЖБЫ ЭПИЗОД

Я всё предвижу наперёд,

Чем удивлю тебя немало,

Прошедшей дружбы эпизод

Напомнить ли тебе сначала?

Ты помнишь – август. Чуть звенят

Стрекозы в чаще над болотом.

Берёзок лиственный наряд

Ещё не тронут позолотой.

И предосенние лучи

Сквозят, не обжигая зноем.

И я хочу сказать: «Молчи.

Молчи. Не нарушай покоя.

И дифирамбов не слагай,

Не обещай мне вечной дружбы.

Прошу, в слова не облекай

То, что хранить в молчанье нужно.

Не распыляй высоких слов.

Слова не так уж много значат.

Гляди, как стайки облаков

Пасутся на небе прозрачном.

Они легки и не таят

В себе ни сумрака, ни смуты.

Молчи и впитывай, как я,

Весь день сегодня, до минуты.

Весь день, когда душа могла

Другую до краёв наполнить.

А после…Я не вспомню зла…

Я только этот день и вспомню».

ДРУГ И ВРАГ

Как верно то, что враг не бережёт,

Не милует, прощения не просит,

Так верно то, что дружба не солжет

И не предаст. И лишнего не спросит.

Но было почему-то суждено,

Что друг мой – предал. Предал без смущенья.

Я, может, умерла бы с горя, но

Как раз в тот день и враг просил прощенья.

МНЕ ДАРОВАНО

Мне даровано это утро,

Словно не было бурь и бедствий,

Безмятежное, светлое, будто

Я осталась такой, как в детстве.

Белый снег. Словно мир умылся.

Словно Божьего ждёт привета.

И небесный свет отразился

В нём сиянием фиолетовым.

Фиолетовые просторы,

А на них позолота льётся —

Это в небе, совсем как в море,

Солнце плавает и смеётся.

Боже мой, благодать какая!

Как, наверно, в Небесном Царстве.

Может быть, там давно не знают

О земной любви и коварстве?

О, Господь! Этот снег искристый

И приводит меня к смиренью —

Не осталась я столь же чистой.

А была я Твоим твореньем…

Р.S.

Помнишь, как-то апрель наступил —

Словно жребий нечаянный выпал?

Тёплым дождиком город умыл,

Мать-и-мачеху всюду рассыпал.

А над россыпью первых цветов

Неувиденной вольною птицей

Где-то здесь пролетала Любовь

И искала, в кого воплотиться.

Гас восторг её, никли крыла —

В миллионах супружеских спален

Нужной пары она не нашла,

Не её без конца призывали.

Не о ней воссылали мольбы.

Но Любовь дожидалась момента.

И, по странным капризам судьбы,

Мы с тобой приглянулись ей чем-то.

Это было с её стороны

Так тепло… Так неслыханно мило,

Ты любил меня больше жены,

Я тебя больше мужа любила.

Помнишь, наши встречались глаза?

Мы от счастья едва не кричали.

Нас держало святое «нельзя»,

Потому мы о главном молчали.

Помнишь, как ты был счастлив и свят?

А с тобою и я – что святая.

Это было три года назад.

И неправда, что так не бывает.

Александр ШУРАЛЁВ. Буковка таинственного слога

НА БЕЗДОРОЖЬЕ

Застрянет в горле слёзный ком

в пургу на бездорожье…

Давай не будем – о плохом,

а о хорошем… тоже.

Давай не будем – ни о чём,

но верными шагами

к чему-то важному придём

друзьями – не врагами.

Делясь последним сухарём,

проложим путь до крова,

в неизречённом сбережём

спасительное Слово.

УЧИТЕЛЬ МУЗЫКИ

Памяти отца

Скажу «спасибо» школьной кори и на том,

что я из физики запомнил слово «ом»,

из арифметики – считалку «дважды два»,

из геометрии – упёртость в лоб угла.

Но не во всех науках был я столь горазд,

болтаясь где-то на «камчатке» как балласт.

Мажорной нотой завершить пора пролог:

бежать вприпрыжку на любимый мой урок…

На карте контурной белел счастливый путь,

чуть брезжил жёлтой субмариной Ливерпуль,

вдали филонили Филонов и Дали,

с краюшкой Хлебников – на краешке земли…

А рядом, истину от плевел отделив,

самих себя нам, несмышлёнышам, открыв,

скрутив рутину и подлог в бараний рог,

вдыхал в нас радужную гамму педагог.

И понималось что-то важное в тот час,

и поднимало над обыденностью нас,

и помогало чувство локтя ощутить,

и путеводную давало в руки нить,

уча балбесов не баклуши бить от скуки,

а, как бросают в пашню зёрна, слушать звуки.

ПЕРЦЫ

Северные ветры

дули невпопад.

Серенькие гетры.

Исподлобья взгляд.

Фейерверк из рыжих

всклоченных волос.

Руки-пассатижи.

Буратинный нос…

А в пацанском сердце

вместе с ней росли,

как на грядке – перцы,

пряности любви.

СКАЗКА ЛОСОСЯ

Сквозь чащу продирающийся лось

рогами зацепил земную ось,

и предсказанье тайное сбылось:

заговорил по-человечески лосось.

Он мне поведал сказку о зверях,

запутавшихся в числах и словах,

о кронах мира, листьях и корнях,

о том, что грех всё превращает в прах…

Как у подножия скалы-махины

улитка силится достичь вершины,

так через пустоту небытия

пытаются прорваться наши я

ОРЁЛ

Бывает, что всё не так:

окрестность – глухой тупик,

в душе – непроглядный мрак,

раскис, растерялся, сник.

Осталось собрать рюкзак,

решимости наскрести,

отправиться на вокзал,

былому шепнув: «Прости».

Сесть в поезд, идущий вдаль,

в вагоне на посошок

в чаю растворить печаль

и махонький сахарок.

Сплетая узоры фраз,

за словом не лезть в карман:

с попутчиками – рассказ,

с попутчицами – роман…

Растопится чей-то лёд,

затеплится чей-то свет,

а поезд идёт вперёд,

и рельсы как длинный след.

Осталось под стук колёс

о чём-то хорошем спеть,

то ль в шутку, а то ль всерьёз

метнуть наудачу медь.

Не спать, а всю ночь мечтать

и строить воздушный дом,

пятак в кулаке зажать,

нацеленный вверх орлом.

Остался совсем пустяк:

сойти где-нибудь с утра,

разжать с пятаком кулак

и выпустить в высь орла.

ОБРЫВ

В людском потоке на вокзале,

ошпарив с пылу матюком,

меня толкнули, обозвали

и погрозили кулаком.

Ответить, что ли, ради смеха

за всех пока ещё живых?

В карман – за словом… Там – прореха

и белых ниточек обрыв.

ХАРЧЕВНЯ

Придорожной закусочной снедь —

твердь котлеты и щей ополосок…

Может лишь беспристрастный философ

приготовить такое суметь.

Тараканов ленивая прыть,

неопрятное чванство обслуги…

Забываешь иные недуги,

если здесь посчастливится быть.

Но и всё же, и всё же, и всё ж

слыть негоже брезгливым пижоном:

переваришь желудком лужёным

то, что хилым умом не поймёшь.

ТРАВИНКА

В лугах медвяный аромат сочней,

звучнее лета хоровое пенье.

Ищу в воде спасенье от слепней,

навязчивых до умопомраченья.

Отлогий берег за чертой лугов

влечёт песчано-пляжною косою —

черновиком для записи следов,

настойчиво смываемых волною.

На отмели – подводная трава,

застигнутая наступленьем суши.

Как будто сокровенные слова

природы я нечаянно подслушал.

То ли во сне, а то ли наяву,

как буковку таинственного слога,

травинку от основы оторву

и вздрогну от внезапного ожога…

Взметнулся из глубин девятый вал.

Ушли под воду все земные мели.

Я точку ненароком оторвал,

пересеклись в которой параллели.

Мелькнул и скрылся под водой огонь,

как отблеск очистительного пекла.

Дымится обгоревшая ладонь,

и дотлевает в ней щепотка пепла.

Художественное слово: проза

Дмитрий ЛАГУТИН. Дядя Север

Рассказ

Два раза в год к нам приезжал брат отца – дядя Игорь. Он работал где-то далеко на севере, участвовал в каких-то экспедициях, у него были густая черная борода, косматые брови, огромные руки и зычный бас.

Мы, дети, им восторгались.

Зимой он обливался ледяной водой, летом мастерил змеев и седлал старую байдарку. На севере дядя ходил на медведя, терялся в тайге, боролся с горными порогами, вел знакомство с таинственными народами и вступал в перестрелки с браконьерами. Его истории передавались из уст в уста, обрастая небывалыми подробностями – мальчишки всей округи были, например, уверены в том, что дядя умеет говорить с птицами на их птичьем языке. И в том, что как-то раз он две недели просидел на дереве, окруженный стаей свирепых волков, питаясь корой и дождевой водой.

Отец смеялся и махал на брата рукой с позиции старшего, хотя разница между ними была смешная – три года. Мать дядю недолюбливала, но внешне этого не выказывала.

– Никак не повзрослеет, – говорила она.

Мы удивлялись ее словам, ведь если и складывался в наших маленьких сердцах образ настоящего взрослого, то он на девять десятых соответствовал образу дяди. Более того, дядя был старше всех, кого мы знали, – не по возрасту, а по самому своему существу.

Вечерами мы толпой поджидали его у крыльца. Он выходил, затапливал резную трубку, опускался на лавку и принимался задумчиво смотреть, как над низенькими домами догорает закат.

– Дядь, дядь, расскажи про север, – обступали мы его.

Дядя ерошил волосы, – на висках они уже начинали седеть, – пыхтел трубкой и смотрел с прищуром:

– Про север?

Мы набивались к крыльцу и оседали на противоположной лавке, на дощатом полу, на перильцах. Не вместившиеся облепляли крыльцо снаружи, толкаясь и переругиваясь.

Дядя закидывал ногу за ногу, смотрел мечтательно вдаль. Мы боялись шевельнуться. Наконец он поворачивался к нам и начинал с постоянного и столь любимого «Как-то раз».

– Как-то раз отправились мы на заброшенную станцию…

Или:

– Как-то раз пришлось мне заночевать в лесу…

Или же:

– Как-то раз сообщили нам, что с гор идет лавина…

Далее следовала невообразимо увлекательная история. На заброшенной станции скрывался беглый преступник. Ночевка в лесу оборачивалась погоней за медведем, укравшим рюкзак. Известие о лавине позволяло спасти целую деревню. Дядя рассказывал о сухопутных рыбах, о птицах, читающих стихи, о деревьях, меняющих свое место.

Небо над нашими головами густело, занимались звезды. Дядя дымил трубкой и басил из-за своей бороды.

Север – чудный, далекий – казался нам удивительным, небывалым, фантастическим краем. Там жили приключения и загадки, туда отправлялись самые смелые, самые мужественные, самые ловкие, они создавали там свое, особое государство, живущее по своим, особым законам, о которых здесь знают только из книг. За дядиным басом слышался нам вой холодного ветра; дым от трубки, уползавший к крыше, казался вздохами затухающего костра, а ее огонек – угольком печи. Из серых дядиных глаз на нас смотрела снежная ширь – угрюмая и загадочная.

– Ты для них не дядя Игорь, – шутил отец, – а дядя Север.

Дядя улыбался; север жил в нем, и временами казалось, что с нами дядя был лишь телом – душа же его скиталась где-то там, далеко, среди сосен и сугробов.

Примерно спустя неделю пребывания у нас, дядя начинал тосковать. Он рано вставал, уходил к реке, рыбачил или купался, днем был молчалив и сумрачен, лишь к вечеру расходился – принимался шутить, смеяться, возвращался к своим историям. Перед сном запирался в комнате, читал.

Во взгляде его накапливалась какая-то тоска – подойдет к окну, постоит. Вздохнет – и отходит.

– Хватит страдать, – говорил тогда отец и усаживал брата за стол, – смотреть тошно.

Дядя улыбался смущенно, принимал веселый вид – но через какое-то время глаза его снова подергивались мутной пеленой, он слушал вполуха, смотрел как-то рассеянно, на вопросы отвечал невпопад.

Тяготило его отсутствие занятия; он то брался латать байдарку, то подряжался готовить ужин, то напрашивался в компаньоны для поездок по городу.

– Эх, – говорил он, – жаль, что вы дровами не топите. Я бы сутками дрова колол.

Отец смеялся.

В один из приездов дядя на радость детворе соорудил в ветвях старого клена настоящий дом – добротный, крепкий, сколоченный из досок и укрытый шифером. Первое время мы из него не вылезали – сидели там с утра до ночи и даже забывали про дядины истории. Он спускался с крыльца, шел к клену, становился внизу и, задрав голову, басил:

– Кто-кто в теремочке живет?

Мы, сдерживая смех, молчали.

– Ну, значит, я, – говорил дядя, закатывал рукава, ловко подтягивался – и в мгновение ока оказывался у входа. Мы заливались хохотом.

Дядя изображал удивление:

– А вы тут откуда?

И влезал к нам, если хватало места.

В домике было два окошка – одно смотрело на запад, другое на восток. Дядя показывал на западное:

– Ишь, как полыхает.

И мы заворожено смотрели на закат.

– А ну-ка, – спросит дядя, – какие ассоциации у вас вызывает такой вот цвет? – и пальцем укажет на огненную полосу.

Мы молчим. Кто-нибудь пролепечет:

– Т-теплые.

– Прекрасно, – подбодрит дядя. – А я вот сразу кузницу вспомнил. Как наш кузнец Илья молотом по наковальне – бах! бах! Искры кругом, жарища, а ему хоть бы что. И под молотом вот такая же лента…

Следует рассказ про кузнеца Илью, который гвозди в узлы вяжет и подковы гнет, не морщась.

– А лет ему уже под шестой десяток, – подводит дядя итог. – Так-то.

И мы смотрели на облако, представляя себе кузнеца, – огромного, широкоплечего, какими рисуют богатырей в книгах.

Север – край богатырей.

Теснились в домике, жались друг к другу. Дядя задумчиво скреб бороду, спрашивал нас о чем-нибудь – не любил тишины. Из окошка лилось всё меньше света, клен обступали сумерки.

Выходил на крыльцо отец, махал рукой. Мы спускались. Дядя смотрел на брата как-то искоса – ему было неловко за то, что он вот так, как ребенок, скачет по деревьям вместе с нами. Он доставал трубку, втыкал ее в бороду и, бормоча что-то, первым заходил в дом.

Когда дядя уехал, в кленовый дом повадились лазать местные старшеклассники. Они курили, пили какую-то грошовую дрянь, заплевали весь пол и исписали ровные, досочка к досочке слепленные стены паскудными словами.

Отец устал гонять их, не выдержал и порубил домик в щепки.

Когда дядя в очередной раз приехал и увидел опустевший клен, будто с извинениями разводивший в стороны коряжистые руки, по дядиному лицу пробежала тень.

– Никаких шалашей, – оборвал сходу отец, – или оставайся здесь шпану разгонять.

Позже я стал задаваться вопросом – для чего он вообще так упорно к нам приезжал? Год за годом дядя становился всё более чужим, начинал тосковать уже не через неделю, не на следующий день – но сразу же, как только ступал на перрон, на котором его встречал отец. Куда там, я думаю, грусть заволакивала его сердце еще до отъезда оттуда, в тот момент, когда в его красивой голове появлялась мысль о доме.

И всё же он приезжал. Настойчиво, через силу он тянул себя к нам – к отцу, ко мне, к матери, к нашему клену и уличной ребятне. Зачем?

Я задал ему этот вопрос – по прошествии лет. Он превратился в коренастого седого старика, зубы его пожелтели, лицо покрылось морщинами, но он был по-прежнему красив и силен – и выглядел точь-в-точь кузнецом Ильей, каким я видел его в мечтах о севере.

А мечтали мы все – каждый мальчишка. Грезили суровыми зимами, бездонным небом, нестихающим шумом тайги. Я замучил отца мольбами о переезде – он только отмахивался и посмеивался, но однажды сказал серьезно и как будто с горечью:

– Куда нам.

Я его тогда не понял.

Получив очередной отказ, я отправлялся в дядину комнату – маленькую, светлую, с окошком в сад – и садился за стол. На столе, прижатые стеклом, пестрели фотографии, письма.

Улыбалась из-за плеча девушка с черными как уголь локонами. Махали руками строгие бородачи в ушанках – за плечами огромные рюкзаки. Смотрел внимательно седовласый священник.

Письма я до сих пор помню наизусть. Вот одно из них.

«Игорь, здравствуй.

К нам приехал какой-то художник из Москвы, можешь ты себе такое представить? Теперь шатается повсюду за нами и пишет пейзажи. И хорошо ведь пишет, собака! С каждого уже набросал по портрету, весь вагон засыпал бумагой, краской воняет – хоть плачь. И каждый день пьет. Но мужик – во такой, вы бы сдружились.

Олег вернулся со стоянки. Приволок с собой тощую лису и местного мальчонку – этот чудом не обмерз. Теперь вот будем думать, что с ним делать. А лиса обогрелась, отъелась да и осталась при нас – не прогонишь. Похожа на Катю. Назвали Стамеской. Ума не приложу, кому могла прийти в голову такая дурацкая кличка.

Прилетела весточка от Максима. Он обжился – и уже балакает по-ихнему с горем пополам.

Если тебе интересна судьба твоей книги, то она ходит по рукам от станции к станции – не понимаю, что в ней такого, но читаем запоем, про работу забываем. Так что в этом плане тебе огромное человеческое спасибо.

Ото всех тебе приветы, а я пошел, пожалуй, на боковую.

Своих поздравь и уговори все-таки назвать Антоном.

Антон».

И дата – месяц с небольшим от моего рождения. Отец на Антона не согласился. Письмо – пожелтевшее, на листе в клетку. Обложено со всех сторон записками – адреса, телефоны.

Ближе к окну, на столешнице выцарапана крохотная роза ветров. Я, сколько себя помню, был ею загипнотизирован, сидел и смотрел, такая она расчудесная – ровненькая, аккуратная, лучики будто друг за другом бегут. Свет-тень, свет-тень.

Я садился за стол и представлял себя дядей. Выкладывал перед собой тетрадь, смотрел задумчиво в окно, грыз карандаш, чесал подбородок и выводил на бумаге планы далеких экспедиций. Или писал письма воображаемым товарищам. В одном из них была такая фраза:

«И скажи всем, чтобы не трогали мое ружье».

Я очень боялся, что кто-нибудь в мое отсутствие будет стрелять из моего ружья.

Из окна было видно яблоню и угол сарая. В яблоне чернело дупло, в котором по весне пищали птенцы. Дядя говорил, что птенцы вырастают, читают через стекло координаты на записках, летят к нему на север, и живут там в сторожке – сторожат.

На правах родственника я водил в дядину комнату паломников – мальчишки робели, топтались у стола, книжного шкафа, присаживались на край диванчика. Пахло пылью и чернилами. Шептались, листали бережно книги, в ящики не лезли никогда – берегли чужие тайны.

Вечерами, бывало, зайдет отец. Зажжет абажур, устроится поудобнее – и читает. Но читает не дядино – что-то свое.

А я грезил севером. Мне снились необозримые пестрые дали, северное сияние, усталые великаны-горы. Красивые сильные люди обжигали губы кипятком и улыбались снегопаду, кузнец Илья громыхал молотом и щурился от летящих искр, отважные охотники по пояс в сугробах пробирались через чащу, а в самом центре севера – на белоснежном плато, окаймленном вековыми соснами, под шатром из зеленых сполохов, под пристальными взглядами тысяч звезд стоял дядин фургончик. В крохотном окошке не гас свет, вверх тянулась ниточка дыма. По плато завывала вьюга, скребла стены вагончика, заглядывала внутрь. За соснами, во тьме, плавали огоньки волчьих глаз, скрипело, ухало и шумело. Вилась вдали рваная полоска гор, бледная луна нехотя ползла от края до края, равнодушно глядя на вагончик.

А в вагончике – спокойный и уверенный – сидел дядя и читал. Или чертил планы. Вся его деятельность, думалось мне, заключалась уже в том, чтобы просто быть там – населять этот невозможный загадочный край своей красивой душой, своими благородными мыслями. Все снега севера были насыпаны для того, чтобы дядя исчертил их своими следами, все небесные иллюминации были приведены в движение лишь для того, чтобы дядя увидел их – и пересказал нам.

И закат – то самое солнце, которое обегало день за днем всю землю, подолгу задерживалось у горизонта и не желало уйти, не дослушав очередной истории, звучащей в домике на дереве. Зато когда дядя замолкал, солнце тут же юркало за дома, словно торопилось туда, к снегам – еще раз увидеть то, о чем только что слышало.

Однажды перебирали с матерью старые фотоальбомы, нашли измятую, пожелтевшую карточку – отец и дядя, совсем еще дети. Отец на две головы выше брата, смотрит ровно, с вызовом, дядя – большеголовый, худенький, с огромными удивленными глазами жмется к отцовской руке и даже как будто прячется за него. Когда мать ушла в кухню, я забрал карточку себе. Отправился в дальнюю комнату и долго рассматривал два детских лица. Не зная наверняка, навряд ли можно было сказать, что на фото – братья; настолько они казались непохожими друг на друга. Я смотрел и искал в них свои черты – на кого похож я?

Зазвенели в прихожей ключи – отец вернулся с работы. Я юркнул к себе и спрятал фотографию в щель между комодом и стеной.

С тех пор я регулярно лез за комод, нащупывал кончиками пальцев угол карточки, бережно вытягивал ее, ладонью стирал осевшую пыль и рассматривал, вглядывался подолгу. Со временем я стал различать во взглядах детей то, что раньше ускользало от моего внимания. В глазах отца – где-то далеко за решительностью, за вызовом – я увидел настороженность, напряженность. Еще глубже едва заметно мерцало что-то похожее на неуверенность.

В глазах дяди за смущением, близким к испугу, за волнением я видел удивление, какую-то открытую озадаченность. Раз за разом вникая в потускневшее изображение, я как в воду погружался в дядин взгляд – слой за слоем. За удивлением шла доверчивость, за доверчивостью мечтательность, за мечтательностью… Я не мог понять, что это было. На самом дне огромных глаз я чувствовал что-то, чему не мог подобрать определения, как ни пытался. Это было что-то безмерно далекое, удивительное – и в то же время смутно знакомое, словно виденное во сне. Будущий красавец-богатырь смотрел на меня из далекого прошлого так, словно знал, что я вижу его, обращался ко мне. Взгляд говорил, а я – в меру своего понимания – внимал.

Летом переклеивали обои. Отец двигал комод и обнаружил карточку – махровую от пыли, с истрепанным уголком.

– Гляди–ка! – присвистнул он и протянул находку матери.

Мать вопросительно посмотрела на меня, я пожал плечами. Она достала из шкафа альбом, вложила в него фото и вернула на полку.

Но вечером моего сокровища в альбоме не оказалось. Я трижды изучил все страницы, залез под каждую фотографию, вытряхнул обложку, для верности перелистал остальные книжки и поскреб линейкой под шкафом, но карточка как в воду канула.

На мой вопрос отец посмотрел непонимающе – вероятно, он забыл о фотографии, как только выпустил ее из рук. А мать сказала, что не брала.

– Возьми другую, их там море, – добавила она.

Но другой такой не было, и я долго еще горевал о пропаже.

Рыжий, весь в веснушках, Кирилл по прозвищу Винтик, живший через улицу, где-то раздобыл книжку про север, и мое внимание – как и внимание всех окрестных мальчишек – обратилось к ней. Новая драгоценность вытеснила из памяти горечь о старой.

В книге было множество иллюстраций, куда более интересных, нежели текст, их сопровождающий. Столбики мелкого шрифта рябили цифрами и безжизненным научным языком сообщали какие-то статистические данные, которые нам были даром не нужны. Но вот художник постарался на славу – хвойные леса, заснеженные поля, фантастические виды неба, собаки, несущие за собой упряжку – со страниц буквально веяло холодом. На одном из разворотов была изображена извилистая река, испещренная порогами, вьющаяся между серыми скалистыми берегами. Над рекой нависал лес, по воде бежали хлопья белой пены. В самом центре чернела крохотная узенькая лодчонка – в ней угадывались две фигурки с веслами.

Когда – в очередной приезд дяди – мы показали ему реку, он махнул рукой и сказал:

– Это пустяк, а не река. Бывают и посерьезнее.

Потом поскрипел страницами, посмотрел на обложку.

– А что это у вас за трофей? – спросил он. – Где взяли?

Рыжий Винтик забормотал что-то про Москву.

– Хорошая книга, – протянул дядя, рассматривая иллюстрации. – Только, – ткнул он пальцем в текст, – сухая, ненастоящая.

Вздохнул.

– Север, братцы, это вам не циферки эти, не справочки…это…

Он раскинул руки в стороны, словно обхватывал что-то колоссальное, но нужного слова подобрать не смог.

– А вы на собаках катались? – спросил робко Винтик.

Дядя посмотрел на него обиженно.

– Без собак, брат, никуда.

Сделал паузу и добавил.

– А лодки, бывает, запрягаем осетрами.

Мы закивали уважительно, но не поверили. Если мне не изменяет память, это был единственный раз, когда мы усомнились в дядиных словах.

Рыжий Винтик после университета несколько лет провел на севере – инженером на станции. Но не прижился, не смог. Куда ему.

Я годами хранил в себе чудесную мечту – когда-нибудь да переехать туда. В какой-то момент мне показалось, что мечте лучше оставаться мечтой, и я оставил всякие рефлексии на эту тему.

Я всё ждал, что дядя позовет меня к себе – я взрослел, но смотрел на него с тем же восхищением. Пару раз намекал на то, что хотел бы уехать, он смотрел задумчиво и обещал поговорить с отцом. И всё, никакого результата. Завертелось с учебой, подвернулась недурная работа – и я отвернулся от севера. Потом появилась семья, и было уже совсем не до того. Холодные дали не ушли из моего сердца, но просочились в какую-то сокровенную его глубину, – не исчезая из виду, но и не притягивая к себе особенного внимания.

За последние несколько лет я виделся с дядей дважды: на похоронах отца и – не так давно – в его московской квартире. На похоронах дядя был молчалив и угрюм. На бледное, сухое лицо отца смотрел с каким-то недоумением, растерянно. Подошел к гробу, постоял молча, коснулся холодной руки, что-то пробормотал из-за седой бороды. Отошел, ссутулившись.

Перед отъездом – теперь я провожал его на поезд – мы, стоя на перроне, разговорились. Было зябко, свистел ветер, и казалось, что вот-вот пойдет дождь. Вспомнили былые времена, домик на дереве, кузнеца Илью. Дядя глухо кашлял, голос звучал суше – он стремительно старел. Он говорил, а я смотрел в его глаза – теперь взгляд почти целиком состоял из того непередаваемого, неопределимого, что так влекло меня в той фотографии.

– Так-то, брат, – закончил он фразу, начало которой я не слышал.

В этот момент к нам подполз поезд.

Обнялись, пожали руки, дядя, легко подхватив тюки, зашагал к вагону, и после короткой заминки исчез.

Вторая встреча произошла в Москве. Дядя уже около года жил в столице – здоровье не позволяло продолжать работу на севере. Ему выделили уютную двушку, вменили из уважения какие-то обязанности, которые можно выполнять дистанционно.

Я на тот момент давно уже обитал за границей – далеко от Москвы. А тут оказался проездом совсем рядом, выкроил день и нагрянул к дяде в гости.

Он состарился, но выглядел весьма крепким. Волосы стали белыми, веки отяжелели, он плохо слышал. Увидев меня на пороге, чуть не заплакал от радости, обнял, чуть не сломав мне спину, проводил в кухню. В квартире царил идеальный порядок, по стенам висели картины, в каждой комнате тикали громко часы. Дядя засуетился, зашаркал по кухне, заваривая чай, накрывая на стол. Я отметил, как много в дяде стало стариковского, и загрустил.

– А я тут сижу, как сыч, – заявил он. – Тоска смертная.

Засвистел чайник, дядя вывалил в плошку горсть баранок.

Я вспомнил, что оставил телефон в пальто, извинился и вышел в прихожую. Проходя мимо открытой двери, заглянул внутрь. Диванчик, шкаф, письменный стол. На столе ровные стопочки бумаг, часы в форме башенки и фотография в рамке.

Я не поверил своим глазам. Это было то самое, утерянное мое сокровище – два мальчика смотрят в объектив, один с вызовом, другой – испуганно. В одно мгновение на меня нахлынуло давно забытое – наш дом, клен, отец, невероятные истории, север.

Чудесный, далекий север.

– Дядя, – сказал я, вернувшись в кухню, – откуда у вас та фотография, что на столе стоит? Где вы с отцом.

Старик провел широкой ладонью по бороде.

– Сережа подарил, – сказал он.

Я не сразу понял, о каком Сереже речь. Отца никто, кроме матери, так не звал, да и от нее такое обращение можно было услышать редко.

Выходит, это отец взял тогда карточку из альбома. Почему не сказал?

Дядя принялся дуть на чай, от которого бежали струйки пара.

Разговорились. Обсудили нынешнее положение, родню, работу. В какой-то момент вернулись к воспоминаниям. Дядя говорил с жаром, увлеченно – словно соскучившись по общению.

А я смотрел в его глаза и не мог разобрать, где повседневное, а где – оно, таинственное? Всё слилось, смешалось. Я в одно и то же время видел далекую, неуловимую загадку, и простые переживания одинокого старика.

В конце концов дядя принялся говорить о севере. И не было рядом отца, чтобы вошел и прервал его, махнув рукой. Но это и не потребовалось бы – очень скоро дядя стал запинаться, встряхивать головой, и я понял, что он не может – или не желает – высказать всего, что скопилось в душе; понял, что ему тесно здесь, что он тоскует – по настоящей своей жизни, по прошлому, по молодости. По нам.

– Дядя, – перебил я его. – А переезжайте к нам. Сын уже учится – живет в общежитии, дом у нас просторный, двор есть.

Дядя замолчал. Глаза его заблуждали.

– Дров вам навезем, – пошутил я, – колоть будете.

Дядя нахмурился, поджал губы. Потом лицо его просветлело, он улыбнулся.

– Спасибо, братец. Подумаю.

И мы продолжили разговор.

За окном темнело, шумели машины. В домах напротив теплились огоньки окон. Дядя, опершись о стол, встал, задернул занавески, зажег лампу.

Я рассказал о том, как представлял себе север, о волках, вьюгах и вагончике. Дядя смеялся, качал головой, но в какой-то момент задумался и притих.

Я замолчал вслед за ним. Несколько минут сидели в тишине, а затем я спросил снова:

– Зачем вы приезжали? Из года в год. Ведь мы все видели, что вам неуютно здесь. Зачем же было всё это?

Дядя потер переносицу. Посмотрел на меня своим удивительным взглядом. Пожал плечами.

И ничего не ответил.

Когда мы встали из-за стола, был глубокая ночь. Дядя уговорил меня переночевать у него. Постелил на диванчике в комнате с фотографией, сам ушел в соседнюю.

Я влез под колючий плед и сжался на коротком жестком диванчике. На столе тикали часы, в комнате было темно. В щель между шторами я видел черное небо и точки звезд. Растревоженные воспоминания не давали спать. Образы мелькали перед глазами, в груди щемило. Я вспомнил отца и впервые за долгое время заплакал.

За стенкой раздался какой-то шум – как будто дядя ходил по комнате. Через несколько минут воцарилась тишина.

Я не мог спать. Дернул шнурок торшера, сел за стол.

И долго, очень долго – мне казалось, целую вечность, – сидел и смотрел на фото. О чем я думал, сейчас не могу сказать наверняка. Может быть, всё вспоминал, может быть, просто смотрел, может быть – пытался разгадать-таки дядин взгляд. И еще мне кажется, что я искал нечто в глазах отца. Нашел ли?

Когда черная полоска, соединяющая шторы, стала светлеть, я погасил свет, рухнул на диванчик и уснул.

Мне снилось, что все мы: отец, мать, рыжий Винтик, ватага местной ребятни, моя жена, мои дети, – все мы ютимся в тесном вагончике посреди ледяной пустыни. И только дяди с нами нет. Я хожу от окошка к окошку, тру запотевшее стекло ладонью и вглядываюсь в ночь, пытаясь высмотреть знакомую фигуру, но пурга белой стеной встает передо мной. А где-то далеко слышится звон – бо-ом, бо-ом. Это кузнец бьет по своей наковальне. Хоть бы дядя пошел на звук – и переждал бурю в кузнице.

Я открыл глаза, но еще долю секунды слышал угасающее эхо далекого звона. Было светло. На кухне присвистывал чайник.

Перед уходом я напомнил дяде о своем предложении. Он пожал мне руку и сказал, что предложение весьма заманчивое и что он хорошенько его обдумает.

Уже на пороге я вдруг спохватился и, смущаясь, спросил, нельзя ли мне взять на память – или хотя бы на время – карточку в рамке. Дядя вдруг как-то замялся, посмотрел растерянно.

– Да-да, конечно, – пробормотал он и зашаркал в комнату.

Я видел, как он застыл у стола, потом медленно взял фотографию, поцеловал уголок, и крепко держа обеими руками, вышел ко мне.

В эту секунду я получил ответ на вопрос, мучивший меня все эти годы.

– Простите меня, – сипло произнес я. – Простите. Пусть… останется у вас.

Дядя смотрел на меня, неловко перебирая пальцами по рамке. И вдруг я понял, что вот сейчас его взгляд – тот самый, взгляд мальчика, прижавшегося к старшему. Горечь подступила к горлу, я обнял дядю еще раз и вышел.

Когда за спиной хлопнула дверь подъезда, я обернулся и задрал голову. Дядя стоял у окна и махал рукой. У моих ног приземлился окурок, спланировавший с одного из балконов.

Спустя три недели я нашел в почтовом ящике письмо. Дядя просил прощения за отказ переезжать ко мне – и сообщал, что возвращается на север.

«Здоровье… а что с него толку, коли сижу в этой коробке – и тоска заедает. Не могу больше, не выдержу».

Почерк плясал. Письмо было длинное, искреннее. Выстраданное.

Кроме него, в конверте ничего не было.

Судовой журнал «Паруса»

Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись седьмая: «Хариуса ловят у переката»

С утра, если бывает светлое солнышко в мыслях, они как бы сами начинают быстро бегать и строить что-нибудь из былого. Сегодня, как обычно, я обежал с ними новейшее время… и вспомнил, как ловили хариусов на Колыме. Там, освободившись из лагерей, жили на приисках и ярославцы, и костромичи, и тверичи, и другие, выросшие на Волге, люди. Редкий волжанин не умеет плавать или ловить рыбу. Эту страсть они перенесли и на якутские, стремительные речушки.

Рыбалка на прииске имени Покрышкина, где я вырос, была вторым по значению делом после добычи золота. Только если первое делалось ради денег, то с удочкой в руках да возле таежного костерка отдыхала душа, прошедшая лагерную непосильную работу с разными издевательствами. Светлела прозрачная вода тех рукавов и рек. И даже все мальчишки там были заядлыми рыбаками.

Не случайно, попав впервые в город Мышкин, еще в школьные годы, я сразу же пошел ловить рыбу на Волгу. До этого я уже наслушался от отца разных рассказов о гигантских щуках, таскавших когда-то цыплят, о соме на Шексне, который долго тянул за собой рыбацкое суденышко. О другом соме, утащившем младенца где-то у Мологи. Его поймали, бросив хитрый мешочек с горячей кашей в омут. Людоед заглотил мешочек и вскоре начал метаться, пока не всплыл кверху брюхом – каша сожгла ему нутро.

Таких чудовищных рыб на полюсе холода в Оймяконском районе не водилось. Не ловили там и сетями или на блесну. Я до Мышкина даже и не видел блесны. И сразу же решил поймать огромную щуку. У тетки после покойного мужа, до апреля 1917 года служившего приказчиком в питерском магазине мануфактурных и галантерейных товаров А. М. Тихомирова, осталось много блесен. Я выбрал самую большую и прямо с портомойки, где полоскали белье, забросил эту блесну на длинной леске. Вскоре что-то зацепилось. Вытащив, мы с напарником долго рассматривали пойманную мануфактуру. Оказалось, что это большие синие женские панталоны, ускользнувшие из рук какой-то нерасторопной стиральщицы. Закинули еще – и блесна, «Димочкина память», как называла ее моя тетка, зацепившись за камень, осталась на дне. Чтобы утешить меня, тетка разрешила отцу поймать сеткой несколько карасей в огородном пруде, которых тут же и зажарили в сметане. После этого интерес мой к блеснам угас.

Скучным занятием показалась мне и ловля лещей на донку. Закинуть удочку и тупо сидеть часами на берегу или на лодке в ожидании поклевки. Нет, колымский рыболов почти все время работает удилищем, закидывает поплавок то туда, то сюда, поджидая и выискивая хариуса.

Прииск стоял у речушки с якутским названием Бухалай. Зимой она вымерзала до дна, как и вторая ближняя речка – Тарын, где вода на дне оставалась лишь в больших ямах. (Оттуда её и привозили жителям в автоцистерне на питье, а у бани заготавливали гору льда). Глубина их достигала местами двух метров. Но войти выше колена, особенно на перекате, было нельзя – сшибало течением. Весной, к концу мая, речки начинали оживать. Длинные, черные стрелы трещин раскалывают лед, крупные пласты, еще примороженные к берегам, опускаются на каменистое дно, а над ними, как над белыми полянами, уже мчат синие молнии. Хариусы! Самые первые, самые крупные, золотобрюхие, упорная морда тупым углом. Боятся светлого, а прут по льду в верховья, голодные, сильные, справляются с перекатами, перепрыгивают почти метровые водопадцы. Не плавниками, а напружившимися ударами всего тела отбрасываясь от камня, пробиваются по мелководью в бочаги, под самые сопки, обильные мошкарой и кузнечиками. И там, в бочагах, плюх да плюх на приволье!

Только дивится рыболов, насадивший кузнечика на крючок и забросивший удочку в карюю от мха воду – уже выворачивается навстречу этакий «лапоть»! И шепчет про себя: «Ну, делай, делай, черноголовый!» И он бьется у ног бескрылой синей птицей. И как сюда пролезть умудрился, как попал? Ведь в ручейке, впадающем в этот бочаг, воды всего на два пальца… Ясно, как попал. Жизнь заставит – будешь крутиться. А с осенними дождями, когда вода снова подымалась, возвращались вниз и уходили в Тарын, и оттуда – в Индигирку.

Самый тяжелый отрезок пути для них – перекат, где течение сильнее. Тут их и подстерегают с удочкой. Рыбалка на хариуса начинается с сооружения так называемой загородки. На Тарыне у нас было много удобных галечных кос и перекатов. Придя на косу и выбрав подходящее место, рыбак начинал таскать валуны и выкладывать их по дну. Забредал вглубь, насколько позволяло течение. На берегу, под рукой, – множество принесенных коряг и целых, выдранных половодьем лиственниц. Дерево это – долгожитель, вымоченное и высушенное на солнце, оно становится крепким, как кость. Один или два таких ствола с корнями, похожими на куриную лапу, закрепляли на кладке из валунов. Потом притыкали коряги поменьше, прижимая их камнями. Часто загородку делали несколько рыбаков.

Здесь, у загородки, как они говорили, образовывалась тишинка. Рыба, шедшая на перекат против течения, чувствовала ее и вставала немного передохнуть. Тут-то ей и подплывал прямо к носу желанный, красный червячок. Поплавок забрасывали на бровку, обозначавшуюся пеной, и его неспешно несло навстречу рыбе. Он проплывал свой путь за минуту-другую, и удочку снова надо было перекидывать. Выжидать, когда подойдет косяк хариусов. Клевало лучше у самого края загородки, в самом тихом месте. Чем дальше от него, тем быстрее становилось течение. Просто так, без загородки забрасывать удочку в быстрину было бесполезно. Червяка срывало, да и несло так, что хариус не успевал его даже заметить. Особенно хорошо клевало по весне на вечерней и на утренней зорях.

Я всю неделю копал, подкапливал червяков: на вечной мерзлоте там они заводились плохо. В банку для подкормки им добавляли ифеля, то есть спитой чай. А в субботу отец, как тогда было положено, приходил с работы в три часа дня, и мы начинали собираться на рыбалку. К вечеру шли в тайгу на какое-нибудь облюбованное место.

Часто добираться туда надо было через протоки. Мелкие отец переходил вброд, перенося меня на спине, а большие переплывали на плоту, который он быстро вязал на берегу из наносных, высушенных деревьев, подравнивая их топором. Им же нарезал ивовых прутьев, мочил их, потом навивал для мягкости, вращая со свистом в воздухе. И ловко, без всяких гвоздей, скреплял вервием древесным бревнышки. Этому он научился в молодости на Волге, работая бригадиром на лесосплаве.

Отталкивался от берега шестом в широком месте, где течение поспокойнее. Но всё равно – как мне было страшно! Сейчас унесет на перекат, разобьет плот! Я вцеплялся в бревнышки и прощался с жизнью. Быстрая вода холодна там, как лёд. Но вот уже в плот снизу скребутся камни, мы благополучно причалили к другому низкому галечному берегу. А плот – бросали, или оставляли на обратный путь.

Загородку сооружали и успевали немного порыбалить на закате. Вечера северные летом – долгие, светлые. Короткую ночь пересиживали у костерка, заваривая чифирок, а на раннем рассвете начинался настоящий клев. Иногда – только успевай закидывать

Хариус – рыба очень бойкая. Его нельзя тянуть по воде, как, например, покорного, неповоротливого леща. Первое, как меня учили взрослые, его надо выдернуть из воды. Иначе – уйдет. А если хариус сорвется, упадет у самых ног, пусть воды будет на два пальца – тоже ускачет, упрыгает в русло. Человек по Тарыну не мог плыть против течения, хоть своими силами, хоть на лодке. Преодолеть эту страшную быстрину было можно лишь на глиссере – лодке с авиационным двигателем и воздушным винтом. Нечто вроде самолета, плавающего по реке. А хариус преодолевал смертельную для человека быстрину с помощью одних плавников. В половодье главное русло Тарына страшно кипело, несло коряги, ворочало неподъемные валуны по дну.

Мясо колымской рыбы очень вкусное. Я помню, как удивился, попробовав впервые волжского леща. Как его только едят? Он весь нашпигован мелкими, как иголочки, костями, писигой. У хариуса – один только хребет, больше костей нет. Хороша эта рыба, как в ухе, так и на сковородке. Мать, приехавшая на прииск к отцу из голодной, послевоенной деревни, по этому поводу даже обмолвилась: «Как хорошо на Колыме, здесь даже рыба – и та без костей!»

Мясо хариусов ценили и медведи, которые рыбачили в верховьях, на перекатах ручьев, они ловко выкидывали добычу на берег лапами. Беглый заключенный в тайге мог найти такое место, где эта рыба еще никогда не видала человека. Вот как я описал это в одном из своих рассказов:

«Беглец бросил в бочаг только что пойманного зеленого кузнечика: не успел тот и дрыгнуть, как выворотилась из глуби сливовая башка хариуса: схватил кузнечика – и ушел под корягу. Беглец привязал к ветке самодельную леску из конского волоса, достал из бурундучьей шапки крючок. И закинул удочку в бочаг. Та же рыбина теперь туго забилась у ног, сразу же перевалявшись в хвое лиственницы и песке. И беглец оторопело смотрел, как глянцевитая синь боков и нежное, матово-белое с бронзовыми полосками брюхо – все обратилось в живой ломоть земли, и… упустил! Подпрыгнул хариус и плюхнулся в воду. Если бы такое случилось на людях, он бы долго материл рыбину, вспоминая о ней, жаловался, но тут, глядя на мир сквозь одиночество, он, несмотря на голод, покорно смирился, словно оборотившийся в ломоть земли хариус превращением своим что-то объяснил его душе и поэтому имел право жить. И уже уверенно, как ловец, идя по протоке, вытащил несколько хариусов поменьше, ударив головами о носки резиновых чюней, убил и, разведя костерок, зажарил их на веточках. Под запекшейся коркой мясо было паркое, белое».

Летом сытые хариусы заходили в протоки и рукава со спокойной водой и там гул�

Продолжить чтение