Журнал «Логос» №2/2025

Размер шрифта:   13
Журнал «Логос» №2/2025

Издается с 1991 года, выходит 6 раз в год Учредитель – Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»

Публикуемые материалы прошли процедуру рецензирования и экспертного отбора. Журнал входит в перечень рецензируемых научных изданий ВАК по специальностям 5.2.1, 5.7.1, 5.7.2, 5.7.4, 5.7.6, 5.7.7, 5.7.8

© HSE University, 2025 (https://www.hse.ru/en/)

Между декадентством и гуманизмом в Афинах и Риме

Дмитрий Панченко

Санкт-Петербургский государственный университет (СПбГУ); Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики» (НИУ ВШЭ), Санкт-Петербург, Россия, dmpanchenko@mail.ru.

Ключевые слова: декадентство; гуманизм; эллинизм; Афины; Рим; Менандр; Сулла; Петроний.

Конфликтные отношения между творцами и обществом в Афинах в V веке до н. э. приводят к появлению идейных явлений, родственных европейскому декадансу, однако направление мысли здесь остается неизменно связанным с общей жизнью государства. При возвышении Македонии Афины утрачивают подлинную независимость, и пространство для общественной жизни заметно сворачивается. Однако обращение к новой аттической комедии, и особенно к творчеству Менандра, обнаруживает развитие не в декадентском, а в гуманистическом направлении, что следует связать с избавлением Афин от бремени империализма. В Риме декадентские жесты характерны для представителей власти и правителей, обладающих низким уровнем легитимности, таких как Сулла, Калигула и Нерон. В римской литературе наиболее близок европейскому декадентству «Сатирикон» Петрония, где тесно соседствуют имморализм и эстетизм. Вместе с тем Петроний был в некотором смысле декадентом поневоле, чье творчество связано с невозможностью следовать своим, в значительной мере классицистическим, идеалам.

1

Великие Сократ и Еврипид представлялись великому Аристофану упадническими типами, и оба неоднократно служили мишенями для его комедий. Тем не менее Аристофан находит возможным вложить в уста Еврипиду совсем не упадническое утверждение: назначение трагического поэта – делать сограждан лучше (Ran. 1009–1010). Сократ, сторонившийся участия в политической деятельности, говорит на суде, что и под угрозой смерти не откажется убеждать сограждан заботиться о разуме, истине и душе, чтобы она была как можно лучше (Plat. Apol. 29 d—e). Положим, то, что Еврипид говорит в «Лягушках», удобно для хода действия и совсем не обязательно отражает позицию самого Еврипида; то, что Сократ говорит у Платона, вполне может быть отзвуком его подлинных слов, но невозможно вообразить какую-либо иную ситуацию, кроме представленной в «Апологии», в которой Сократ сделал бы подобное заявление. Как бы то ни было, в конце V столетия до н. э. направление хода идей самых независимых и сильных умов остается тесно связанным с жизнью государства. Это не декадентство. Даже там, где индивидуальная точка зрения идет вразрез с общепринятой (как в ряде существенных отношений у Сократа, в меньшей степени у Еврипида), речь не идет о поглощенности собой, о балансировании на грани имморализма, о выдвижении на передний план эстетического как противоядия против банальности и скуки вульгарного мира.

И хотя у Еврипида, бесспорно, можно найти ряд черт, сопоставимых с духом и стилистикой декаданса (как интерес к иррациональному, темным глубинам, могущественным запретным влечениям), так что не случайно европейский fin de siècle и предвоенное время были увлечены его творчеством[1]; и хотя о Сократе кто-нибудь скажет, что с точки зрения логики жизни в гражданской общине он слишком много на себя берет; и хотя еще можно вспомнить различные демарши так называемых софистов и проч. и проч., все же не будет ошибкой заключить, что в конце V века время для декаданса еще не пришло.

К концу следующего столетия дело, казалось бы, обстояло иначе. В 338 году Филипп Македонский разбил коалицию греческих демократий; после похода Александра (334–324 годы до н. э.) тяжеловесы греческой политики предстали карликовыми государствами, и уже было благом, если они были свободны от присутствия на своей территории македонского гарнизона. Зато греческий язык, греческая культура и города с населением, говорящим по-гречески, распространились на обширные территории. Пространство общественной жизни заметно свернулось, пространство для частной жизни существенно расширилось.

Эпикур (342/341–271/270 годы до н. э.), в отличие от Сократа, обращался не к афинским согражданам, а к любому разумеющему по-гречески, особенно же – к своим друзьям и почитателям, и призывал он не совершенствоваться, а наслаждаться душевной безмятежностью и «прожить незаметно». Но Эпикур не декадент, а склонный к прозелитизму логик и педант. Он уверен в надежности своих умозаключений о богах! (Все соглашаются, что боги существуют и что они блаженны. Но как могут боги быть блаженными, если они наказывают или поощряют нас? Ведь нас такая прорва! Тут будет не блаженство, а непрестанный труд. Следовательно, богам нет до нас дела.) В стиле Эпикура ни малейшего эстетизма, хотя натренированный ум и привычка к труду позволят ему выразить основные положения своего тяжеловесного сочинения «О природе» (известного нам по папирусным отрывкам) в трех хорошо написанных письмах.

То единственное, что в его философствовании может показаться капризом, – непризнание некоторых научных истин, надежно установленных астрономами (Эпикур настаивал, например, что Солнце по величине является более или менее таким, каким кажется), – нужно скорее понимать как проявление неуступчивости со стороны амбициозного и заядлого спорщика: вышло так, что Эпикур некоторое время жил в близком соседстве с этими заносчивыми, в его восприятии, профессионалами[2]. Диоген Лаэрций, возражая хулителям Эпикура, говорит о том, что «муж этот имеет достаточно свидетелей своего несравненного ко всем благорасположения»: и отечество почтило его статуями, и друзей такое множество, что «число их не измерить целыми городами», и многовековая непрерывность его школы, и

… благодарность его к родителям, и благодетельность к братьям, и кротость к рабам… и вся вообще его человечность к кому бы то ни было (D.L. X, 9–10; пер. М. Л. Гаспарова).

В уединенных садах Эпикура нет ничего сродни хотя бы даже сугубо позерскому «я ненавижу человечество, я от него бегу спеша». Другое дело, что его строгое и размеренное свободомыслие не раз приводило к весьма различным видам вольнодумства; так что эпикурейцами будут и Лукреций, воодушевленный поэт, наделенный исключительным для классической древности просветительским пафосом, и Гораций с его изысканностью и советом отдавать предпочтение сегодняшнему дню перед неясным будущим, и Петроний, наиболее декадентский из всех древних писателей, не склонный убеждать нас в чем бы то ни было.

Чуть позже, в следующем за Эпикуром поколении, стали культивировать ученую поэзию: стихи отделанные, изощренные, насыщенные эрудицией, от жизни бесконечно далекие – своего рода искусство для искусства. Современники Эпикура, при участии даже тех, кто родился чуть раньше, придали новое направление комедии. Сложилась так называемая новая аттическая, или попросту новая, комедия. В ней нет ни политики, ни запальчивого обсуждения злободневных тем, ни буйного полета фантазии – словом, ничего (почти ничего), как у Аристофана. Вместо этого частные истории (преимущественно любовные) частных людей. Но комедия, явление, для социальной и культурной атмосферы показательное, в принципе не декадентский жанр. И выясняется, что при переходе от театра, увлеченного проблемами общественной жизни, к театру, сосредоточенному на жизни частной, мы наблюдаем в Афинах движение не в сторону декадентства, а в сторону гуманизма.

2

Из многих сотен произведений, созданных авторами новой комедии, в полном виде нам доступно лишь одно. Но и это подарок судьбы – папирус, купленный в 1955 году на базаре в Александрии. Автор русского перевода, Соломон Апт, закрепил за новонайденной комедией название «Брюзга»; филологи поначалу предпочитали называть ее «Угрюмец». Непринципиально: безусловного эквивалента греческому δύσκολος не существует. Принадлежит эта комедия классику жанра – Менандру. В древности этот автор был воистину знаменит – мог состязаться с кем угодно за второе место после Гомера[3]. Современниками был любим, хотя и не превозносим: всего восемь побед на театральных состязаниях, удивлялись более поздние читатели. Был признанным мастером стихотворных афоризмов (все комедии тогда писались стихами), из которых составляли сборники. Вырос и провел всю жизнь в Аттике. Цари звали его к себе, но он, как объясняет один замечательный римлянин, предпочел царским стипендиям литературу (Plin. HN VII, 111). Родился в 342/341 году (аттический год начинался посреди лета, а потому приходится на два наших); прожил чуть больше пятидесяти лет; умер редкостной для знаменитого человека смертью: купался в море и утонул. Комедий написал больше ста. Не ради заработка – Менандр был из обеспеченной семьи, – а из-за спроса на них и избытка творческих сил. Ему однажды: «Ты обещал нам комедию, а ее до сих пор нет!» – В ответ: «Уверяю, готова – осталось только стихи сочинить!»

Итак, «Брюзга». Сострат, юноша из богатой семьи, городской щеголь, отправившись на охоту в один из пограничных и небогатых округов Аттики, увидел девушку и тотчас в нее влюбился. Он шлет к отцу девушки, Кнемону, своего раба; тот застает старика работающим на отдаленном поле. Кнемон – нелюдим, каких свет не видывал; само уже появление на его территории незнакомого, собравшегося ему докучать человека вызывает в нем бешеную ярость. Раб спасается бегством, и преследующий его Кнемон врывается вслед за ним на сцену. Вместе с Состратом зрители уже кое-что слышали о нем и ожидают увидеть человека буйного и неотесанного. Кнемон себя так и ведет, но он не такая уж деревенщина, как мы подумали. Его первая реплика взывает к мифологии. Он завидует Персею: со своими крылатыми сандалиями тот может куда угодно улететь от людей и, пользуясь добытой им головой Горгоны, может кого угодно превратить в молчаливый камень – недостатка в статуях тогда бы не было! Сам он, Кнемон, «спасаясь от прохожих надоедливых», отказался даже от обработки той части своей земли, что примыкает к дороге, а теперь к нему пристают на отдаленном поле!

  • Хотя бы даже ты решил повеситься,
  • И то нигде безлюдных не отыщешь мест! (169–170)[4]

Объясниться с отцом девушки Сострату не удается. Когда он в другой раз появляется возле дома Кнемона, его останавливает молодой крестьянин – Горгий. Он – единоутробный брат девушки, в которую влюблен Сострат. Дело обстояло так: Кнемон некогда взял в жены овдовевшую мать Горгия; та не выдержала тяжелого нрава вздорного брюзги и вернулась в свой дом, где теперь мать, сын и слуга живут в честных трудах и бедности. Горгий, понятно, не испытывает добрых чувств к Кнемону, но считает своим долгом уберечь сестру от неприятностей и позора: он почти убежден, что богатый юнец появляется здесь, чтобы совратить ее. Горгий заговаривает с Состратом решительно, но все же в рамках приличий. Сострат объясняет, что хочет жениться. Это меняет дело. Горгий еще не вовсе оттаял, но враждебности больше нет. Хорошо зная Кнемона, Горгий дает Сострату совет: с городским белоручкой, объясняет он, Кнемон даже не будет разговаривать; переоденься, возьми мотыгу и поработай-ка с нами в поле – тогда старик тебе, может быть, даст хотя бы рот открыть. Влюбленный Сострат, не колеблясь, так и делает – чтобы появиться затем на сцене с охами и ахами от непривычной тяжелой работы.

Между тем Кнемон лезет в колодец выручить кувшин и мотыгу, которые туда уронила старенькая служанка (сначала она, конечно, выронила из рук кувшин, а потом уже при помощи мотыги пыталась его достать). Выбираясь из колодца, Кнемон сам туда сваливается. Мы, конечно, догадываемся, что Сострат вытащит Кнемона из колодца и тот, растроганный, согласится выдать за него свою дочь. Так это представлено и в дошедшем до нас древнем изложении содержания пьесы. На деле действие строится иначе. Спасением старика бескорыстно и с напряжением всех сил занимается Горгий. Сострат ему лишь слегка ассистирует; пока тот трудится, Сострат может хотя бы пару минут провести рядом с девушкой, которую он полюбил с первого взгляда.

В душе Кнемона происходит перелом:

  • Я уверен был: никто
  • Никому на свете блага не желает. Это мне
  • И вредило. Только Горгий, да и то с большим трудом,
  • Мне глаза открыл, поступок благородный совершив.
  • Старика он спас, который на порог его пускать
  • Не велел, ни разу в жизни не помог ему ни в чем
  • И к нему с учтивой речью никогда не подходил (720–726).

Кнемон передает в руки Горгия управление всеми своими делами – так что в противоположность стереотипам жанра сварливого старика не приходится ни уламывать, ни обманывать. Теперь, когда Кнемон переменился, перестал проявлять себя человеконенавистником, ему дано сказать кое-что в оправдание своего нрава и образа жизни:

  • Черствым стал я оттого,
  • Что на низость человечью, на корыстный ум людской
  • Нагляделся в жизни вдоволь (718–720).
  • Если б все такие были, мы не знали бы вовек
  • Ни судилищ, ни узилищ, где томится человек,
  • Ни войны. Достаток скромный всех бы радовал тогда (743–745).

Горгий, убедившись в том, что Сострат – честный и работящий, когда нужно, парень, готов отдать ему в жены сестру. Но Сострату нужно еще согласие отца на то, чтобы взять в жены почти бесприданницу. От отца – ни малейших возражений. Сострат, похоже, и не ждал другой реакции. Теперь, однако, возникает более трудная и деликатная задача. У Сострата, оказывается, тоже есть сестра, и он просит отца дать согласие на ее брак с Горгием. Главу семейства перспектива такой тотальной благотворительности (Горгий беден) смущает, но сын пламенно убеждает отца, что лучшее употребление денег – на благодеяния и приобретение друзей (797–812). Отец и сын приходят к полному единодушию.

Помимо устроения счастья всех «правильных» персонажей, развязка пьесы включает и традиционное комедийное посрамление персонажа «неправильного». Эта роль отведена слугам. Они убеждают, а можно сказать – вынуждают Кнемона отправиться вместе с ними на пирушку, где нелюдимому ворчуну придется – о ужас! – пуститься в пляс вместе с другими участниками праздника.

Такова в общих чертах комедия Менандра. Она живая, хорошо скроенная и, как нетрудно заметить, очень добрая. Даже о ее Кнемоне не скажешь, что он смешон, хотя он то и дело смешит нас. Свалившись в колодец, он, конечно, слегка зашибся[5], но, в сущности, никто не пострадал, никто не побит, никого не оставили с носом. Скажут, мы ничего не знаем о чувствах сестры Сострата, хочет ли она замуж за Горгия; но в Аттике времен Менандра это в порядке вещей: приличные девушки не влюбляются – они попросту не оказываются в подходящих для этого ситуациях; отцы и братья назначают им их мужей. Можно не беспокоиться: Горгий молодой и дельный, в дружбе с братом невесты.

Комедия Менандра не просто добрая, но и приглашающая к доброте. Реплики относительно бедности, нередкой среди людей, обрабатывающих каменистую почву окраинных территорий Аттики, построены и введены так, что провоцируют безусловное зрительское сочувствие (208–211; 603 сл.). Главное назначение старой служанки Кнемона в структуре пьесы состоит в том, чтобы уронить вещи в колодец. То, что ей придется расстаться с выходящей замуж дочерью Кнемона, функционально не имеет значения, но автор не забывает о предстоящей разлуке старушки со своей воспитанницей (883–884).

Если приглядеться – тут не только доброта и способность к эмпатии, а также житейский реализм, неоднократно отмечавшийся древними и новыми комментаторами творчества Менандра, но и нечто большее: программа.

Менандр изображает социальные предрассудки – и дезавуирует их. Кнемон не станет говорить о браке дочери с белоручкой, а бедный и работящий Горгий априори видит в богатом и досужем Сострате совратителя (художественный реализм автора ярко проявляется в том, что предубежденность обнаруживают низы по отношению к верхам, а не наоборот); выясняется, однако, что Сострат безупречно честен, да и от утомительной работы в поле он не отказывается. Отношения между Состратом и отцом, с одной стороны, отвечают задачам построения фабулы с безоблачным исходом, но с другой – последовательно представляют собой образец отношений между отцом и сыном, основанных на взаимном уважении и приязни.

Неординарным суждениям и решениям действующих лиц регулярно дается обоснование. Вступление юноши в брак по любви далеко не было общей практикой в Афинах и вообще греческом мире. Показательно, что отец Сострата не просто дает сыну свое согласие, но выражает радость и преподносит свое решение как вытекающее из общего принципа, обоснованного опытом:

  • Клянусь тебе богами, рад радехонек.
  • Известно ведь, что если в годы юные
  • Жениться по любви, то будет прочен брак (788–790)[6].

Сходным образом призыв Сострата к отцу не придавать значения бедности Горгия и тратить деньги на благодеяния – это не просто призыв, но и развернутое аргументированное рассуждение. У нас нет причин останавливаться здесь на этом рассуждении, но согласимся с мнением, что оно имплицитно являет собой критику принципа цензовой конституции, незадолго до постановки «Брюзги» введенной в Афинах[7].

Вполне вероятно, что Менандр по своему складу был оптимистом. Как бы то ни было, ему по душе укрепить дух своих зрителей, сказать им: Never give up! Его Сострат делится опытом:

  • Впадать в отчаянье
  • Не должен человек, в котором разум есть:
  • Усердьем и трудом всего решительно
  • Достигнуть можно. Я живой пример тому:
  • Женитьбы, о какой и не мечтал никто,
  • Добиться удалось мне за один лишь день (861–866).

Похоже на Голливуд? Но это не «фабрика грез». Перед нами история принца, а не нищего – история удачи богатого, оснащенного всем для хорошей жизни молодого человека. Ему, конечно, повезло, и все же с таким персонажем история со счастливым концом выстраивается убедительней, чем с персонажем, задавленным житейскими трудностями.

Менандр обращается к зрителям тактичным образом. Так, Горгий спешит воспользоваться случаем, чтобы сделать предполагаемому повесе, Сострату, грозное предупреждение: «Не лезь к сестре!» Однако у Горгия нет доказательств злонамеренности Сострата, сам он – человек скромного положения, а потому его предостережение строится, исходя из общих принципов – ими-то автор и хочет поделиться со зрителем:

  • По-моему, у всех людей решительно,
  • И у счастливцев, и у неудачников,
  • Какой-то свой рубеж есть, поворот судьбы,
  • И удаются все дела житейские
  • Счастливцу до тех пор, покуда может он
  • Своим прекрасным наслаждаться жребием,
  • Не совершая зла. А не удержится
  • От зла в хмелю богатства, – и дела его
  • Пойдут иначе, примут оборот дурной (271–279;
  • рассуждение продолжается и дальше).

А когда автор хочет высказаться по особенно деликатному вопросу – о жертвоприношении богам, – он, можно сказать, прячется за своего Брюзгу: тот ведь всегда ворчит, вечно недоволен другими, так что его устами можно напомнить о нелепости некоторых общепринятых религиозных практик, когда, например, человеку, приносящему жертву, достается съедобное, а божеству остается несъедобное (448–453).

Как это все охарактеризовать? «Воспитание»? Но это слово подразумевает наличие лица, наделенного авторитетом, с одной стороны, и каких-то несмышленышей – с другой. «Просвещение» тоже не подойдет – это слово принадлежит определенному положению дел в определенной исторической ситуации. Назовем это привычкой говорить о важных вещах, и особенно – стремлением к нравственному и идейному воздействию. Такого рода стремление является одной из характерных черт греческой литературы с самого ее начала, с «Илиады» и «Одиссеи»[8]. Другое дело, что в обществе равных необходимо соблюдать взаимоуважение и благоразумие и не докучать другим поучениями; то, что называется морализаторством, в греческой литературе, как правило, отсутствует. У Менандра стремление к нравственному и идейному воздействию на аудиторию самым непринужденным образом уживается с веселостью и умением выстроить убедительную комедийную фабулу. Он как бы никого не поучает – и тем вернее достигают цели его слова и образы.

Если «Брюзга» – единственная комедия Менандра, дошедшая целиком, то «Щит» сохранился более чем наполовину, «Самиянка» – едва ли не на четыре пятых; еще две комедии представлены обширными связными отрывками; в нашем распоряжении множество цитат из Менандра и немало древних свидетельств и отзывов о нем и его творчестве. Можно уверенно сказать: гуманность Менандра не является исключительным свойством одной комедии, она характерна для его творчества в целом. То, что мы имеем дело не просто с человечностью, но с последовательно продвигаемой гуманистической позицией, древние критики не отметили, а современные исследователи не подчеркнули. Соответственно, не был внятно поставлен вопрос о природе Менандрова гуманизма.

3

Наметить ответ на этот вопрос в наших силах: нам известен год рождения Менандра – 342/341, и мы хотя бы в общих чертах представляем атмосферу, в которой он формировался; между тем большой статистический материал показывает, что типичным образом именно годы формирования определяют мировоззрение выдающегося творца[9].

Вспомним основные историко-политические вехи, относящиеся к ранней жизни Менандра. В 338 году афиняне и союзники разбиты Филиппом в битве при Херонее. В 336 году македонским царем становится сын Филиппа Александр. В 335 году афиняне, как и все прочие греки (за исключением спартанцев, проявивших строптивость, и фиванцев, чье государство македонский царь повелел разрушить до основания), заключают союз с Александром. В 334–324 годах Александр совершает свой знаменитый поход. Летом 323 года Александр умирает в Вавилоне; известие о его смерти служит сигналом к освободительной борьбе, и союзному греческому войску, во главе которого стоял афинянин Леосфен, удается разбить македонского наместника Антипатра. В 322 году борьба оборачивается поражением греков; в Мунихии, крепости, возвышающейся над Пиреем, располагается македонский гарнизон; демократия в Афинах упраздняется, устанавливается цензовый строй (число полноправных граждан сокращается с двадцати одной тысячи до девяти). Вскоре Афины оказываются втянутыми в междоусобную войну в Македонии. В 317 году вышедший из этой войны победителем Кассандр заключает с Афинами союзный договор, гарантирующий городу самоуправление во внутренних делах, но сохраняющий за Македонией военный контроль над Мунихией; во главе Афин становится Деметрий Фалерский, который правит городом в духе просвещенной конституционной тирании. В 316 году поставленная на Ленеях комедия «Брюзга» приносит Менандру первое место[10]. В 307 году на фоне охватившей все Восточное Средиземноморье борьбы генералов Александра за его политическое наследие гарнизон Кассандра выбит из Мунихии, и победитель возвращает афинянам независимость и демократию. Деметрий Фалерский покидает город; Менандру, его другу, грозят большие неприятности, но в конце концов поэта оставляют в покое.

Когда Эрик Хэндли в предисловии к своему образцовому изданию «Брюзги» констатирует: «Менандр рос при македонском владычестве»[11], – тут, казалось бы, не возразишь, но на деле подобная формулировка дезориентирует.

В начале своего правления Александру пришлось отправиться на север Балкан. В Греции распространились слухи, что он там погиб. Фиванцы восстали и повели наступление на македонский гарнизон, размещенный в акрополе Фив. Тут с войском явился Александр, восставшие были побеждены, город разрушен, те, кто не погиб в ходе резни, были проданы в рабство. Греция содрогнулась в ужасе и страхе. Александр потребовал от афинян изгнать тех фиванцев, что нашли в их городе убежище, и выдать вождей антимакедонской партии – афинских граждан. Народное собрание отвергло оба требования. Александр думал о заморском походе, он нуждался в афинском флоте, к тому же нападение на Афины сделало бы официальный предлог для вторжения в Азию (возмездие за персидское нашествие 480 года) смехотворным, – он изобразил великодушие.

Во время похода Александра в своих внутренних делах Афины были свободны. В городе возобладали политики антимакедонской направленности, сторонники дружественных отношений с Македонией держались спокойно. В 330 году произошел громкий судебный процесс, на котором столкнулись лучшие ораторы обеих партий – Демосфен и Эсхин. Политические симпатии судей были явлены столь наглядно, что Эсхин добровольно удалился в изгнание.

По здешним меркам в Афинах в это время наличествовала политическая консолидация редкой степени. Множество граждан принимали активное участие в государственных делах: надписи демонстрируют доселе невиданно широкий круг людей, инициирующих законопроекты и другие общезначимые решения. Все политически видные лица понимали, что не время делать глупости и что нужно укреплять обороноспособность. Обновлялись и совершенствовались фортификационные сооружения, строились боевые корабли. Кардинальным образом была реорганизована двухгодичная военная подготовка молодежи, достигшей восемнадцати лет (Менандр и Эпикур, будучи сверстниками, проходили ее одновременно). Вместе с тем зависимость Афин и других греческих государств от Александра и наместника Македонии предупреждала разорительную перспективу в очередной раз втянуться в какую-нибудь войну. В атмосфере консолидации перед лицом постоянной, но не слишком близкой угрозы рациональные политические решения получали особый шанс. По общему согласию на протяжении 14 лет, с кризисного 338 года и до своей смерти, финансами Афин руководил один человек, Ликург, – сначала формально, а потом, скорее, неформально.

Человек исключительной честности, редкой энергии и решительности (подчас, возможно, с избыточным прокурорским уклоном), Ликург сделал государственные доходы Афин едва ли не более значительными, чем они были в V веке, когда афинскую казну пополняли взносы от многочисленных союзников. Деньги шли не только на корабли, вооружение, обучение военным навыкам афинских граждан. Основанная на богатом государственном опыте интуиция, непрерывная обратная связь политических лидеров с самым широким кругом граждан (вероятно, свойственная афинской демократии в большей степени, чем какой-либо иной политической системе) подсказывали Ликургу и его товарищам верные решения, далеко выходившие, на первый взгляд, за пределы практических нужд. Так, в эти годы большие средства отпускались на строительство общественных зданий, а театр Диониса – в котором были поставлены многие комедии Менандра, его и в наши дни видят миллионы посетителей Афин – получил новые, одетые в камень зрительные места[12].

Таким образом, Менандр формировался в обществе, которое не было сломлено, воспринимало себя как свободное и напрягало силы, чтобы в будущем добиться лучшего положения, которое становилось богаче, не отказывалось от высоких стандартов общественной жизни, не было раздираемо внутренними конфликтами и сохраняло основания для самоуважения. Формирование в таком обществе делало возможным восприятие сограждан скорее как друзей, нежели врагов или подозрительных личностей, или же безразличных посторонних; способствовало скорее социальному оптимизму и социальной активности, нежели унынию и праздной ностальгии.

В таких Афинах сама их слабость на фоне столь масштабного возвышения Македонии имела позитивное влияние на формирование гуманистического мировоззрения Менандра. Годы его становления проходят в государстве, которое в силу сложившейся ситуации сосредоточено на внутренней солидарности и не замышляет какой-либо несправедливости по отношению к другим государствам. Оно слишком слабо, чтобы впасть в искушение несправедливых насильственных действий по отношению к другим. Это искушение – искушение империализма – преследовало афинскую демократию на протяжении большей части ее существования. То, что считалось интересами государства, шло вразрез с принципами равенства и справедливости, на которых была основана сама афинская демократия. Это создавало напряжение, под знаком которого, можно сказать, проходила вся идейная жизнь Афин начиная с позднего Эсхила. Софокл, чья молодость пришлась на тот краткий период, когда Афины не только боролись за свою свободу, но и самоотверженно шли на помощь другим, сумел соединить разработку неразрешимых, трагических конфликтов с четкими принципами и гуманистическим духом. Родившемуся лет на пятнадцать-двадцать позже Еврипиду это было труднее. Так, в шоке от того, что сограждане учинили на Мелосе, небольшом островном государстве, не захотевшем подчиниться Афинам, он написал «Троянок», где сострадание замученным, протест против жестокой, ничем всерьез не оправданной агрессии сочетается с беспомощностью в обсуждении причин того, как все это могло произойти; спустя несколько лет Еврипид уехал из города. Сократ говорил о невозможности для себя погружаться в политическую жизнь Афин – как в самом деле можно было совместить империализм и жизнь в строгом соответствии со справедливостью?

Теперь в Афинах, освобожденных Македонией от империализма, государственные интересы не стояли на пути у справедливости и человеколюбия. Появилась возможность прийти к последовательному гуманистическому мировоззрению. К тому же со времен Сократа Афины стали городом философов. Менандр формировался в обществе, где была интеллектуальная среда, которая на протяжении уже нескольких поколений ставила жизнь, основанную на нравственных принципах, выше жизни, основанной на выгоде. Мы слышим, что Менандр учился у Феофраста, который после Аристотеля возглавил философскую школу в Ликее. Феофраст написал не только обширные философские и ботанические труды, но и прелестную книжицу – «Характеры». Менандров δύσκολος не соответствует в точности какому-либо из тридцати типов («характеров»), описанных Феофрастом. Но кто станет отрицать, что создателю такого персонажа, как Кнемон, было чему научиться у Феофраста?

Против нашего рассуждения о влиянии особой обстановки в Афинах на мировоззрение Менандра можно выставить то соображение, что гуманистическое начало свойственно эллинистической литературе вообще и новой комедии в частности. Вот слова превосходного знатока предмета: «По эллинистической литературе разлита атмосфера гуманного отношения к людям и мягкой чувствительности». Тот же ученый говорит об «основной установке новой комедии на смягченное изображение социальных противоречий», ее представители, по его словам, «в большей или меньшей степени являются носителями гуманно-филантропических идей»[13]. Возражать против этого нет причин. Нужно лишь уточнить, что Менандр занимает все же особое место. Из всех авторов новой комедии именно с ним древние связывают не только художественное мастерство, но и особое интеллектуальное, общекультурное начало. Плутарх говорит, что на комедию образованный человек отправляется в театр только ради Менандра (Mor. 853). Именно Менандр считался мастером афоризмов (хотя циркулировавшие под его именем собрания могли включать плоды остроумия разных авторов). «Менандр и его современники», – выражается Плиний Младший (VI, 21, 4). «Авторов новой комедии много, но Менандра ни с кем не сравнить; так нас учили», – подытоживает традицию поздний античный грамматик[14].

Если итоговый консенсус древних противопоставляет Менандра и других признанных мастеров новой комедии, нет ли чего-то общего у этой группы? Есть: все они – Филемон, Дифил, Аполлодор – не были, в отличие от Менандра, афинскими гражданами[15]. Вместе с тем едва ли не все, кто прославился в жанре новой комедии, приезжали в Афины, жили в Афинах, ставили свои комедии в Афинах, проникались особой атмосферой этого города, его укладом и особыми традициями, осознанными еще в V столетии:

В нашем государстве мы живем свободно и в повседневной жизни избегаем взаимных подозрений: мы не питаем неприязни к соседу, если он в своем поведении следует личным склонностям, —

говорит у Фукидида Перикл в речи, произнесенной зимой 431/430 года (II, 37; пер. Г. А. Стратановского), а его Никий летом 413 года призывает сограждан помнить о родине,

… которая наслаждается величайшею свободою, где каждому дана неограниченная возможность жить по своей воле (VII, 69; пер. Ф. Г. Мищенко, С. А. Жебелева)[16].

Когда в мире, подпавшем под власть эллинистических монархов, а затем римлян, распри городов-государств потеряли свое значение, а былые обиды и опасения стерлись и испарились, в греческом мире оценили, чем были Афины. Дельфийский декрет, датируемый 125 годом до н. э., воздает афинянам хвалу за то, что они «привели человечество от жизни диких животных к мягкости нравов»[17].

В новой аттической комедии человечность, идущая от политического сообщества, устроенного на принципах равноправия, свободы и всеобщего участия, соединялась с человечностью, имманентной жанру: действие, которое строится так, что в нем нет кровопролития, и где в итоге мы должны порадоваться удаче и благополучию героев, просто не может быть лишено хотя бы налета гуманности[18]. И если у Менандра тот гуманный тип человеческих отношений, который представляет и к которому сознательно приглашает его творчество, являет собой и глубоко укорененное мироощущение, и основательно продуманную позицию, тогда как у его товарищей по жанру все это, вероятно, было более поверхностным, они все же объединены общей тенденцией.

Такое историко-литературное явление, как влияние новой аттической комедии через посредство латинской на европейскую, давно и превосходно осознанно. К этому следует прибавить теперь историко-гуманитарное значение новой комедии, и особенно Менандра.

То, что однажды возникло в Афинах, – театр – в эллинистическую и римскую эпоху получило колоссальное распространение. Археология и наши глаза тому порукой. Помимо Греции, Турции и Италии, руины античных театров можно видеть на Кипре, в Албании, Болгарии, Хорватии, Австрии, Израиле, Иордании, Сирии, Египте, Тунисе, Алжире, Франции, Испании, Швейцарии; их отчетливые следы обнаружены в Англии, Португалии, Бельгии, Люксембурге, Германии, а также в северо-восточном Афганистане. Там, где нет материальных следов, есть исторические, литературные, языковые и прочие. Весть о разгроме римского войска и гибели Красса застала парфянского царя смотрящим «Вакханок» Еврипида. Индийская классическая драма типичным образом делилась на пять актов – деление, настойчиво рекомендуемое в «Поэтическом искусстве» Горация и присутствующее уже в «Брюзге» Менандра. Среди традиционного реквизита в индийском театре был занавес, именуемый греческим («яваника»). Тут даже не приходится удивляться. Во II–I веках до н. э. северо-запад Индии находился под властью греческих царей, а юг страны и в это, и в более позднее время поддерживал тесные торговые контакты с эллинистическим миром. Греческое влияние на индийское искусство определенной эпохи и на индийскую астрономию бесспорно.

Телевидения и кинематографа в древности не было, так что мастерам сценических представлений – будь то в жанре трагедии, комедии или мима – двери всюду были раскрыты настежь. Труппа актеров, наскучив в одном месте, перебиралась в другое.

Удивительное все же найдется: греческая театральная традиция была одним из источников японского театра масок[19].

Итак, на огромном пространстве на протяжении многих веков в древних театрах многократно ставились комедии Менандра, а также их обработки, переработки, перелицовки и подражания им. Если мы верим в некоторое воздействие литературы и театра на человеческие души, то какое великое множество людей на Земле сочинения Менандра сделали лучше!

4

Прежде чем переместиться в Рим, подведем краткий итог. В Афинах переход от уклада, в котором общественная жизнь играла огромную роль, к укладу, где от общественной жизни мало что осталось и почти все сосредоточилось на жизни частной, вел не к декадентству, а к гуманизму. Произошло это в первом приближении потому, что общество, основанное на взаимодействии свободных и равных и уже в силу этого проникнутое гуманными началами, сумело сохранить свою внутреннюю устойчивость и при этом волею судеб избавилось от бремени империализма[20].

Заметим еще, что декадентство может стать масштабным явлением лишь в обществе, которое само свое существование воспринимает как гарантированное. У небольших греческих городов-государств не было предпосылок для этого. Там и тогда, где и когда ближе всего к этому приблизились – в Афинах V века[21], – там же ближе всего подошли к декадентству.

Иное дело Рим, ставший господствовать над всем Средиземноморьем. В Риме декадентство начинается с Луция Корнелия Суллы (138–78 годы до н. э.). С того самого – храбреца, непобедимого полководца, узурпатора, тирана, садиста. Сулла не был тем юношей, который нуждался в совете «Никому не сочувствуй, сам же себя полюби беспредельно»; он и без того прожил свою жизнь так и ничуть того не стеснялся. Он был интересен сам себе и, словно лирический поэт, преобразовал этот интерес в общественно-культурное явление. Он был первой раскрепостившейся личностью среди римских политиков, позволял себе то, что и помыслить не смели другие. Скажут: «Неудивительно – он был первым римским полководцем, поведшим легионы на родной город!» Это верно и существенно, но это о практической политике, личных амбициях, личных обидах, личной бессовестности. Это не о пространстве жизни идей и жестов.

Вот где декадентство Суллы: на его многочисленных трофеях в нашей земле, как свидетельствует уроженец греческой Беотии Плутарх, написано: «Луций Корнелий Сулла Любимец Афродиты» (Plut. Sull. 34). Немало и других свидетельств на это счет. Когда Дарий Великий настойчиво провозглашает в своих надписях: «Ахурамазда мне помог», то это не культурный жест и не эксгибиционизм, а сознательное стремление внушить тем, кто еще не понял, что с таким царем не стоит связываться. Сулле же, великому воину, помогает Венера, а не Юпитер или Марс! Того же рода его настойчивые притязания, возведенные даже в статус официальных, что он – Счастливчик (Felix). Не считаясь с традиционными добродетелями, он регулярно подчеркивает, что в его ослепительной карьере счастье сыграло большую роль, чем расчет и доблесть. Великий полководец призывает нас верить, что он «больше одарен счастьем, чем военными способностями» (Plut. Sull. 6).

Стоит, конечно, учесть, что подобные заявления ему не вредили, поскольку по античной логике счастье указывает на благосклонность богов. Однако по всем контекстам видно, что дело тут не в расчете, а в подкрепленном расчетливой интуицией удовольствии порисоваться и покрасоваться. Показательно, что львиная доля такого рода заявлений восходит к «Воспоминаниям» Суллы. Отнюдь не лаконичным – в 22 книгах. Сохранись они – составили бы в современном издании по меньшей мере пухлый том[22]. Писал их Сулла, когда уже всего добился и формально даже отошел от дел. Не приходится сомневаться, что в них было много самовосхваления; но сохранению его власти они служить не могли, это для удовольствия автора, который с увлечением говорит не только о своем счастье, но и о своей внешности – необычном золотистом цвете волос (Plut. Sull. 6). И еще: это в XX веке любой неленивый маршал или генерал, а также многие бывшие руководители государств садились писать или диктовать мемуары; но для римского государственного деятеля писать автобиографию было делом несолидным, Сулла был одним из первых, кто позволил себе это.

Все же не первый. У римской автобиографии несколько неожиданный основатель. Это Марк Эмилий Скавр, написавший «О своей жизни» в трех книгах. Он был знатного рода и гордился своей блестящей карьерой: консул (115 год до н. э.), цензор (109 год до н. э.), на протяжении многих лет председатель сената. «Великий старик нашей партии лучших людей», – почтительно отзывается о нем Цицерон. «Особенно великий по части корыстолюбия», – заявляет Саллюстий, представитель народной партии. Прав или нет Саллюстий, за Эмилием Скавром не числится ни единого значительного деяния, и чем были заполнены три книги его автобиографии, сказать трудно – сохранились лишь жалкие фрагменты. Вполне возможно, что, преисполнившись чувства собственной важности, Скавр решил, что он не менее достойный предмет для сочинения, чем греческий государственный деятель Арат из Сикиона, чья приобретшая известность автобиография появилась в конце III века. Сулла унаследовал от Скавра не только литературный инструмент самовосхваления, но и жену: она была из клана Метеллов, самого могущественного в римской политике того времени.

Декадентство не считает грехом каприз. Сулла капризен: «…он производил впечатление человека переменчивого и с самим собой несогласного» (Plut. Sull. 6). Декадентство поощряет неконвенциональный образ жизни. Сулла демонстративно, вразрез с тем, что считалось подобающим государственному мужу, проводил много времени с актрисами, актерами и кифаристками (Plut.Sull. 2; 36). Декадентство балансирует на грани имморализма и цинизма. Сулла позволил себе вырубить священные рощи и присвоить (с туманными обещаниями относительно возмещения) храмовое имущество. И ради чего? Он спешил поскорее взять штурмом осаждаемый город (речь, собственно, идет об Афинах: «…он опустошил Академию, самый богатый деревьями пригород, и Ликей» (Plut. Sull. 12)). Посредством юмора он придавал такого рода действиям некое эстетическое измерение. Например, он послал в Дельфы своего друга, фокейца Кафиса, приказав ему принять каждую вещь по весу. Тот прибыл в Дельфы, но не решался прикоснуться к святыням.

И когда кто-то сказал ему, что слышал, как зазвучала находящаяся в храме кифара, Кафис, то ли поверив этому, то ли желая внушить Сулле страх перед божеством, написал ему об этом. Но Сулла насмешливо ответил, что удивляется Кафису: неужели тот не понимает, что пением выражают веселье, а не гнев, и велел своему посланцу быть смелее и принять вещи, которые бог отдает с радостью (Plut. Sull. 12; пер. В. М. Смирина).

Оценивая характер разнообразных жестов Суллы, следует иметь в виду его образованность: в знании греческой и римской литературы он не уступал ученейшим современникам – это мы слышим от Саллюстия, который не был поклонником диктатора (Iug. 95).

Стремление к раскрепощению, похоже, носилось в воздухе. За Суллой последовали другие римские политики. Словно с цепи сорвались! Даже идейный консерватор Катон вел себя не прилично, но как считал нужным: например, приходил раньше всех в сенат и, пока прочие собирались, – уважаемый римский сенатор! – демонстративно читал какую-нибудь книгу[23].

Впрочем, разнообразие в самовыражении политиков Поздней Республики редко приводило к вариантам, заставляющим вспомнить о декадентстве. Но кое-что в таком духе проникло в более широкие круги. В связи с событиями загадочного заговора Катилины (63 год до н. э.) мы находим у Саллюстия портрет своего рода декадентки по имени Семпрония:

Происхождением и внешностью, мужем и детьми эта женщина была вознесена судьбой; знала греческую и латинскую литературу, пела, играла, плясала изящнее, чем прилично порядочной женщине; знала многое, что влечет к удовольствиям. Что угодно ей было дороже пристойности и стыдливости; трудно было решить, о чем она меньше заботилась – о деньгах или добром имени. Была столь любострастна, что искала мужчин чаще, чем они ее. Не раз нарушала слово, отказывалась от долгов, бывала сообщницей в убийстве… Однако способностями отличалась незаурядными: умела сочинять стихи, шутить, вести беседу то скромно, то нежно, то вызывающе (Sall. Cat. 25).

Римские женщины последнего века Республики – особая и очень интересная тема. По ним сходили с ума, спрашивали их совета, они могли играть существенную роль в закулисной политике. Здесь многое больше похоже на Париж, чем на Афины. И в ряде других отношений личная и общественная, литературная и политическая жизнь Поздней Республики близка к европейской. Но все это, конечно, близость относительная. Так и с декадентскими повадками и настроениями: они были, но несопоставимого масштаба и значения. В рамках римской жизни декадентское поведение осталось в значительной мере привилегией тиранов – Суллы, Калигулы, отчасти Нерона.

5

Калигула был у власти недолго (37–41 годы) и успел немногое. Когда хлеба в Риме оставалось на неделю, а император, по своему обыкновению, занимался какой-то сумасбродной дорогостоящей чепухой, преторианцы, сообразив, что им скоро придется иметь дело не с горсткой сенаторов, грезящих о республике, а с разъяренной голодной толпой, отправили повелителя в царство мертвых.

Калигула, положим, не декадент, а попросту бесчувственный самодержец и мегаломаньяк, решивший, что ему позволено все, что только заблагорассудится. Однако даже такой ничтожный человек, будучи, как никто, раскрепощен, оказался способным на одну выдающуюся и, можно сказать, декадентскую выходку. Я присоединяюсь к легиону тех, кто ловит себя на желании аплодировать зачислению коня в состав сената. Это было свежо и дерзко, при этом не прямо оскорбительно: и потому, что никакого оскорбления не было произнесено, и потому, что конь – животное благородное, которое к тому же верно служит Императору, это не то, как если внести в список сената свинью. Конь в сенате – ироничный и емкий жест, насыщенный смыслом. Сенат – это почтенный совещательный орган власти, там высказываются умудренные опытом люди – и вот их высказывания приравниваются к ржанию животного; сенат, стало быть, ничего не значит, и значу здесь только я. Жест тут выразительней и эффективней, чем слова, поскольку слова, соответствующие смыслу послания, прозвучали бы тривиальным, высокомерным оскорблением. В общем – это стильно, Калигула поступает как эстет.

Нерон сам по себе не очень интересен. Другое дело – его эпоха (54–68 годы). Относительная вольница в правление Клавдия (41–54 годы) и в первые годы сменившего его молодого императора подраспустила римлян, развязала им языки. Наблюдается новый подъем римской поэзии, драмы, прозы и даже некоторое возвращение к политической жизни. К концу правления Нерона почти все это будет придушено, мало кто из наиболее одаренных людей останется в живых. Но останутся кое-какие тексты. Один из них дойдет до нас без начала и конца, со множеством пропусков, но этому тексту это по-своему даже идет, – «Сатирикон» Петрония.

По своему характеру «Сатирикон» – предшественник плутовского романа. Ждать здесь единства мысли, как и единства действия, не приходится. Перед нами калейдоскоп сменяющих друг друга сцен и приключений; целостность повествования обеспечивается главным образом наличием сквозного героя, от лица которого оно и ведется. Проза периодически дополняется стихотворными вставками. Совершенно особое место этого произведения во всей античной литературе и колоссальная одаренность его автора общепризнаны. В интересующей нас перспективе можно также сказать, что в литературе античности «Сатирикон» Петрония представляет собой явление, наиболее близкое европейскому декадентству. По крайней мере, нигде в ней имморализм и эстетизм не выступают столь заметно и в столь тесном соседстве.

В имморализме Петрония, правда, нет декадентского напряжения, вызова. Скажем, эротические сцены и истории, с любой точки зрения не очень нравственного свойства, непринужденно вписываются в вереницу приключений. Существенно вот что: в пространстве романа практически не предполагается морального осуждения.

Например, в непритязательных, но не лишенных изящества стихах говорится о повсеместной продажности римского правосудия. Однако то, что мы слышим о нашем герое, не предполагает, что ему в случае судебного процесса стоило бы уповать на честных судей. Его компаньону – тем более, так что приятели предпочитают добиваться возвращения вещи, которую они считают своей, иным способом (12–14). Правосудие за деньги выступает, таким образом, не как предмет нравственного негодования, а как обстоятельство, которое стоит учитывать при принятии практического решения.

По законам литературного жанра мы неизбежно с известной симпатией воспринимаем Энколпия, от лица которого ведется рассказ. А казалось бы, наше нравственное чувство должно этому противиться, поскольку он плутоват, имеются намеки на совершение им кражи, а однажды мы на основании его собственных слов должны заключить, что ему довелось даже, выйдя на гладиаторскую арену, совершить человекоубийство (81). Мы не знаем подробностей, и автор, я уверен, не имеет в виду, что мы должны воспринимать Энколпия как вора и убийцу; вместе с тем моральные категории в нашем отношении к герою имеют минимальное значение.

Иногда о романе Петрония, особенно в связи с описанием пира Тримальхиона, говорят как о сатире – и какая же сатира без осуждения? Но Петроний смеется над Тримальхионом и прочими нуворишами, а не осуждает их. Эта публика – нелепая, конечно, – не лишена даже некоторых симпатичных черт.

Своего рода эстетическим эквивалентом имморализма выступает в «Сатириконе» стихия пародийной игры с разнообразным классическим материалом: мифологическим, литературным, иногда историческим («Коли ты Лукреция – нашелся твой Тарквиний!»[24]). И даже религиозным. Действие романа (по крайней мере в дошедшей до нас части) вращается вокруг религиозного проклятия. Коллизия, не раз использовавшаяся в трагедии. И здесь тоже почти трагедия: Энколпий невольно оскорбил Приапа, и теперь мужская сила всякий раз покидает его в самые неподходящие моменты!

В повествовании полно литературных реминисценций – им суждено регулярно появляться в снижающем контексте. Например, риторскую школу возглавляет человек по имени Агамемнон, а в прислужниках у него – Менелай. Подразумевает ли это полемику с Гомером и его почитателями? Нисколько! Это всего лишь приятная для образованных людей игра со столь знакомым и понятным им материалом. Речи Тримальхиона дают много примеров: «Жили два брата: Диомед и Ганимед; и была у них сестрица Елена» (59). Это не вполне случайная галиматья, призванная лишь изобразить невежество и самоуверенность нувориша. Это изобретательно и смешно: Елена – действительно сестра двух братьев, Диоскуров, чье место заняли столь непохожие друг на друга Диомед и Ганимед в силу созвучного окончания имен. Еще смешнее: «Дедал Ниобу в троянского коня запихивает» (52). Петроний сочинял такие штуки с явным удовольствием – смеясь и предчувствуя, как вместе с ним смеются другие.

Есть, кажется, сфера, не охваченная общей тенденцией. Предоставим слово одному из переводчиков романа:

Широкая терпимость оставляет весьма мало места дидактике. Есть только одна область, которая настолько живо затрагивает Петрония, что он решается выступить в качестве учителя: это – область эстетики. В главе I он высказывает свои суждения по поводу красноречия, в главе V – по поводу литературного образования юношества, в главах LXXXIII и LXXXVIII он перечисляет образцовых художников, наконец, в предисловии к «Гражданской войне» он в аподиктическом тоне излагает принципы эпического творчества[25].

Борис Ярхо, разумеется, прав, обособляя область эстетики. Тем не менее даже там, где мы чувствуем искреннее воодушевление героев и стоящего за ними автора, оно быстро снижается и переводится в регистр двусмысленности. Рассмотрим сцену из жизни двух интеллигентов (83–90). Энколпий приходит в пинакотеку, смотрит картины, восхищается работами старых мастеров. Видит, что входит старец «с лицом, изборожденным мыслью и как бы обещающим нечто великое, а впрочем, не слишком прибранный». Тот объявляет себя поэтом, причем не последним, и, догадываясь о впечатлении, которое он производит, заявляет, что его бедность в полном согласии с его дарованием:

Несомненно так: кто противится всякому пороку и видит перед собой прямой путь жизни, тот уже из-за различия нравов заслужит ненависть. Но кто способен одобрять чуждое? И опять же: кто заботится единственно об умножении богатств, тот не желает, чтобы у людей что-либо считалось выше того, чем сам он обладает. Вот он и преследует, как умеет, любителей слова, дабы видно стало, что и те ниже денег.

Разумные и благородные слова! Завязывается непринужденное общение, и из остроумной эротической истории, которую поэт рассказывает о себе, мы узнаем, что тот может вести себя как законченный прохиндей. Это не смущает Энколпия.

Оживленный этими рассказами, я принялся расспрашивать столь искушенного человека о возрасте картин и разбирать их предмет, нередко для меня темный, а заодно обсуждать причину нынешнего упадка, когда сошли на нет прекраснейшие искусства, а живопись, та и вовсе исчезла без следа. На это он сказал: «Алкание денег причина этого упадка. Во время оно, когда привлекала сама по себе голая правда, преисполнено было силы чистое искусство, а среди людей шло упорнейшее состязание, как бы не оставить надолго скрытым что-либо полезное грядущим столетьям. Вот отчего Демокрит, дабы не укрылась сила камней ли, растений ли, выжимал соки всех, можно сказать, трав и средь опытов провел свой век. Так и Евдокс состарился на вершине высочайшей горы ради того, чтобы уловить звездное и небесное движение, а Хрисипп, тот, дабы сподобиться открытия, трижды прочистил душу чемерицею. Обращаясь к ваянию, скажу, что Лисипп угас в нужде, не в силах удовлетвориться отделкой очередной своей работы, а Мирон, едва ли не душу людей и зверья заключивший в медь, не нашел продолжателя. А мы, потонувшие в питье и в любострастии, не отваживаемся и на то, чтобы постичь готовые уже искусства; обвинители древности, мы лишь пороку учим и учимся. Где диалектика? Астрономия где? Где к разумению вернейший путь? Кто ныне вступает в храм, творя обеты единственно для того, чтобы обресть красноречие? Или чтоб прикоснуться к источнику любомудрия? Да они даже здравого рассудка или здоровья себе не ищут, а сразу, не коснувшись еще порога Юпитера Капитолийского, обещаются одарить его: один – если похоронит богатого родственника, другой – если откопает сокровище, а еще кто-нибудь – если, доведя свое состояние до 30 млн сестерциев, жив останется…»

Итак, серьезная тема и как бы серьезный ответ. Но не без странностей – восхваляемые ученые и художники предстают в двусмысленном свете: один состарился на горной вершине, наблюдая за звездами; другой умер от голода, будучи не в силах оторваться от работы над отделкой статуи; третий был столь увлечен своим творчеством, что не оставил наследников. Хотели бы мы оказаться на месте этих славных людей?

Воспламенившись, новый приятель Энколпия начинает стихами излагать то, что изображено на картине, представляющей взятие Трои. Какие-то люди, прогуливающиеся по галерее, принимаются швырять в поэта камнями, и нашим героям приходится спасаться бегством.

Все это вовсе не означает, что Петронию чужды приведенные мысли об упадке искусств и наук. Просто у него все что угодно становится предметом профанации – литературная классика, патриотические предания и даже учение Эпикура, которому он выказывает приверженность. Он более всего ценит красноречие и поэзию, но поэтов и людей, умеющих хорошо говорит�

Продолжить чтение