Франциска Линкерханд

Размер шрифта:   13
Франциска Линкерханд

© Вильмонт Е. Н., перевод на русский язык гл. 1–7, наследники, 1977, 2025

© Зильберман И. Е., перевод на русский язык гл. 8-15, наследники, 1977, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

* * *

Перевод Е. Н. Вильмонт гл. 1–7 публикуется по изданию: Б. Райман «Франциска Линкерханд», М.: Прогресс, 1977. В 2023 году в Германии роман вышел под новой редакцией. Все исправления и дополнения внесены в настоящее издание.

* * *

Глава 1

Ах, Бен, Бен, где ты был год назад, три года назад? По каким улицам ходил, в каких реках купался, с какими женщинами спал? Неужели это всего-навсего заученный жест, когда ты целуешь меня в ухо или в сгиб локтя? Я с ума схожу от ревности… Настоящее меня не пугает… но твои воспоминания, от которых мне не спастись, картины в твоем воображении, которых я не могу увидеть, боль, которую я с тобой не делила… Я бы хотела прожить три жизни, чтобы наверстать то долгое-долгое время, когда тебя не было.

Мой испуг, когда ты сказал, что двенадцать лет назад был однажды в нашем городе, сидел в зале ожидания… а я, в каких-нибудь ста метрах оттуда, в школе – разве я не могла стоять на перроне, разве не могла уже тогда, двенадцать драгоценных лет назад, встретиться с тобой?… Ах, ты бы меня и не заметил, я училась в девятом классе и была до ужаса уродливой, кожа да кости да шапка волос, я была невинна и впервые влюблена… не в тебя. А спустя семь или восемь лет, снова проездом в нашем городе, ты шел по Старому рынку, шел с женой – кажется, в июле, у нас уже начались студенческие каникулы, – и ты был всего одной из тех пестрых фигурок внизу, на которые я смотрела с лесов на высоте шестого этажа…

Где ты был, когда меня вызвали на экзамен и я чуть не умерла со страху? Почему ты не держал меня за руку тогда, в коридоре университета? Почему не ты сидел у моей постели, когда я болела? Почему не ты танцевал со мной по вечерам в студенческой столовке – низкий барак, жарко, накурено, магнитофон, голос Элвиса, вихлявого короля рок-н-ролла, – не ты пил со мною пиво из одной бутылки? Кто-то другой, уже не помню его лица… Это несправедливо, Бен, так долго быть без тебя, без твоих губ, без твоей маленькой твердой руки, которую ты, когда мы идем рядом, кладешь мне на шею… Сотни одиноких ночей у окна в парк, что зеленел над братскими могилами, а все остальные – кто где: мои родители за границей, Важная Старая Дама умерла, Вильгельм в Дубне, где-то под Москвой, и этот человек в пивной, а может, у девушки, почем я знаю… А где ты был тогда, в мае – цветущие вишневые деревья, проселочная дорога под солнцем, – в последний день войны, когда пришли русские?..

На заре в соседском саду раздались выстрелы. Вильгельм нашел убитых, они лежали на газоне: двое детей, похожая на куклу женщина и главный инженер. Петтингер был славный, полноватый молодой человек, он ненавидел военную форму, зато, как форму, всегда носил брюки гольф, блекло-полосатую рубашку и галстук-бабочку, каждое утро на велосипеде, бодро крутя педали, он отправлялся за город, на прокатный стан, укрытый среди сосен и маскировочных сетей, дочернее предприятие рейнского сталепромышленного концерна… Вильгельм готов был поклясться, что этот милый сосед, нежный отец вечно щебечущего семейства, даже понятия не имел, как держать пистолет.

На лбу маленькой девочки кишели черные муравьи, вишни цвели, как сумасшедшие, воздух был полон низкого, возбужденного жужжания пчел. (В последнюю неделю фугаска угодила в бомбоубежище на вокзале. Они работали в резиновых перчатках, пьяные в дым, из первого же пролома на них обрушилась лавина трупов, и Вильгельму стало плохо – он сказал, что это от водки.) Он перевернул женщину, которая лежала, широко раскинув руки, а под нею – грудной ребенок.

Сестра Вильгельма, точно хорек, проскользнула между планками забора. «Катись отсюда!» – крикнул он, схватил ее за руки и за ноги, перебросил через ограду, и она на четвереньках поползла по траве, ругая его на безопасном расстоянии пронзительным девчоночьим голоском.

Днем опять загрохотала артиллерия, фрау Линкерханд в платье из домотканого полотна, напоминавшем монашеское одеяние, с волосами, собранными в пучок почти у самой шеи, бродила по дому и громко молилась. Она смиренно вдыхала доносившийся из передней запах бедности. Хныкал ребенок, за открытой дверью в кухне беженки спорили из-за кастрюли, их перебранка и силезские ругательства эхом отдавались на лестнице.

В голубой комнате у окна стоял Вильгельм и смотрел сквозь жалюзи, полоски света от них ложились на его лицо, на голубой ковер, на медово-желтую мебель. Его растрепанная загорелая сестренка, сидя на корточках, строит в песочнице чудесный сказочный замок с бойницами, башнями, высокими стрельчатыми окнами, изредка в воздухе с воем проносится снаряд – звук, похожий на свист косы, – девочка бросается ничком, но не страх заставляет ее припасть к земле (страх придет только позже, годы спустя, прилетит на треугольных крыльях реактивных истребителей), а Вильгельм хохочет над хитрым зверьком, что притворяется мертвым, покуда не раздастся оглушительный удар где-нибудь в развалинах центра города – это значит: опасность миновала. Игра повторялась вновь и вновь, согнуться под воющим сводом, опять выпрямиться, и все это с выражением серьезности и усердия на лице, неваляшка, подумал Вильгельм, молодец кроха! В конце концов его раздосадовало ее ничуть не испуганное лицо: она так же ничего не ведала, как мартовский заяц, который не понимает, что шелестящая тень над полем – это канюк.

Вильгельм крикнул из-за жалюзи: «Сию минуту иди домой!»

Франциска сажала лес из хвощей… удивительно красивые маленькие елочки. Бен, но ты этого не знаешь, наверно, ты никогда не играл в саду, вообще, Берлин и задворки… но зато ты, конечно же, знаешь все о хвощах великих времен третичного или юрского периода и о среде, необходимой для жизни ящеров, что наверняка тоже важно… Она сажала лес под стенами замка, ее мокрые грязные лапки деловито сновали взад-вперед. Авторитет Вильгельма, основанный на энергичных и скорых оплеухах, пошатнулся с той ночи, когда он вернулся из города с опаленными волосами, без ресниц, в разодранной коричневой рубашке, на которой уже не было свастики. Он стал шумным, надоедливым и рассеянным – как все взрослые, которые то прогоняли Франциску и на полдня забывали о ней, то с криками искали ее, заключали в объятия и осыпали поцелуями.

Вольная жизнь пришлась ей по душе. Она больше не ходила в школу. Недели две фрейлейн Бирман вела занятия со своим классом в подвале какой-то прачечной, при свечах, в сыром чаду из соседней гладильни. Фрейлейн Бирман, в очках, седая, коротко стриженная, посмеивалась над романтическими пастбищами – будь, как фиалочка во мху, невинна, как немочка, скромна и благочинна… Фрейлейн Бирман повесила над своей кафедрой Фейербахову Ифигению, томящуюся «душой по Греции любимой», поясняла она. Фрейлейн Бирман кружила по своей жизни, покуда ноги ее, ноги в высоких черных ботинках на пуговицах не увязли в кипящем асфальте. Не стало больше диктантов, выговоров за кляксы или «ослиные уши», и дома никто не напоминал Франциске, что нельзя сутулиться, никто не принуждал ее есть, орудуя ножом и вилкой, не говорил, что нельзя держать книгу под мышкой и следует втягивать маленький круглый, как у негритенка, живот. По ночам она, полусонная, спускалась в бомбоубежище, валилась на нары, просыпала лай зенитных орудий и рождественскую елку, отбой и молитвы.

Линкерханд ввел жену в голубую комнату. Увидев Вильгельма, она зарыдала.

– Бедняжка Нора… в голове не укладывается, только вчера я говорила с ней, она была такая же, как всегда, даже не думала ни о чем похожем… Одному господу ведомо, от чего он ее упас…

Линкерханд смущенно поправлял очки. Ему не за что было упрекнуть себя, к тому же он не верил в россказни о зверствах: он был причастен к газетному делу, добровольно пошел работать к Шерлю, – и страхи жены сердили его – ну можно ли так распускаться при детях.

– Да, непостижимо, – бормотал он, – такой милый молодой человек… Даже в партии не состоял.

– Зверюга, – проговорил Вильгельм. – Сначала он застрелил детей. – Линкерханд горестно покачал головой. – Это было видно по лицу Норы, – холодно пояснил Вильгельм.

Линкерханд снял очки. Своего рода бегство. Он стер ненавистные очертания опостылевшего мира и почувствовал себя в безопасности среди синевы, расплывающейся в солнечных бликах. Лицо его без очков сразу приняло учтивое, несмелое выражение очень близорукого человека, но голос звучал уверенно, даже надменно – таким начальническим голосом он ставил на место своих не в меру самонадеянных служащих, сначала обратив их лица в бесконтурные пятна, когда заверял, что хотя бояться им нечего, но известные предупредительные меры все-таки должны быть приняты: сожжение неугодных книг, умно выбранные тайники для серебра, фарфора и вина; драгоценности Важной Старой Дамы надежно спрятаны в сейфах городского банка.

– Но ведь город защищают, – воскликнула фрау Линкерханд.

– Благородная, но злосчастная идея коменданта. Он превосходный человек, но не слишком умный. Такие становятся героями из-за недостатка дальновидности. – Он схватил ее дрожащие руки и прижал их к своей груди. – Успокойся, моя дорогая. Мы ничем себя не скомпрометировали, так попытаемся же достойно смириться с неизбежностью.

Он поцеловал ее в висок, а Вильгельм, возмущенный обычно строго запретным проявлением чувств, отвернулся. Это было еще противнее запоздалого обращения его матери к богу в приступе религиозности, внезапно охватившей ее в бомбоубежище.

Вечером в камине – кирпичном чудище, претендовавшем на сельский уют, обычно, впрочем, не топившемся, – горел огонь; дым выбивало в комнату, но Цоберлейн и Розенберг приятно согревали в холодный майский вечер, вечер, когда и в квартале миллионеров, в белокаменных виллах, порушенных войной, в замках из песчаника – вход только для господ, рододендроны и магнолии, – и в котельных, и в кухнях забрезжили бесславные и плачевные сумерки богов. Холодными оставались только трубы на вилле крейслейтера, неделю назад эвакуировавшегося в западном направлении, после того как он призвал каждого из сограждан мужественно оставаться на своем посту. Он-то был в безопасности и даже слова не мог сказать, ибо провидение, как нас уверяли, неизменно верное нашему фюреру, дезертируя, направило бомбы на мост через Эльбу, на крейслейтера, его машину и чемоданы.

Флекс, Юнгер и все прочие барды, силившиеся теперь доказать свое алиби, были оттеснены на задний план, в первом ряду вновь засияли, в кожаных переплетах, с золотым обрезом, творения Гейне (тогда как в «Книге преданий», которая принадлежала Франциске, составленной Бальдуром, Вельтенеше и Шифф Нагельфаром, было сказано, что автор «Лорелеи» неизвестен в мире скандинавских саг о Бальдуре, Иггдрасиле и корабле Нагльфаре, которые читала Франциска), подле Гейне стояли более скромные, в серых коленкоровых переплетах книги братьев Манн. Линкерханд с почтительным неудовольствием терпел их рядом с великими – Диккенсом, Филдингом, Достоевским. Обо всех, что после них, и говорить не стоило.

Франциска прикорнула за креслом бабушки. Важная Старая Дама, изящная, безукоризненно опрятная, белокожая, выглядела так непозволительно молодо, что ее платье матроны со скромным стоячим воротничком производило впечатление маскарадного костюма, а золотой крестик и смиренно сложенные руки казались легкомысленно кокетливыми. Франциска любила бабушку, ее салат с треской и винные пудинги, ее рассказы о кругосветном путешествии некой Клерхен, которыми она вознаграждала внучку, если та ходила за молоком, любила ее серый шелк, шкатулки, полные черных бархоток, медальонов и других блестящих финтифлюшек, а также ее угрозы, простонародные угрозы: «Ну, погоди у меня, дрянцо эдакое. Я тебе башку с плеч сорву», любила красное бархатное кресло, всегда поджидавшее Старую Даму, а потому и в этот вечер она укрылась за ним, за серо-шелковой спиной бабушки, никем не замеченная и, бесспорно, здесь нежеланная. На каминной решетке коробились полуистлевшие книги, и жар переворачивал серо-белые, как зола, страницы.

Линкерханд предусмотрительно содрал коленкоровый переплет с книжки с картинками; нитки, скреплявшие страницы, резко, пронзительно затрещали. Своими слабыми, неловкими руками он захватил пачку страниц толщиной в палец и сказал:

– Жалко, кто знает, будут ли когда-нибудь выпускать такую бумагу, гладкую, блестящую, как шелк… Это еще товар мирного времени.

Бабушка листала роскошный альбом – Гитлер в Берхтесгадене, и только ее слегка кривившиеся губы выдавали брезгливое удивление непосвященного, разглядывающего в микроскоп омерзительное, хотя и интересное насекомое: фюрер в Бергхофе, фюрер с овчаркой Принцем, фюрер с белокурой деревенской девчуркой на руках, неизменно на фоне слащаво-рекламного ландшафта, с неизменной улыбкой «отца отечества» под тонкими усиками и вдохновенно-пророческим взглядом под комичной прядью волос.

– Чего-чего только нет на свете, – сказала бабушка.

– Говорят, он пал в Берлине, – вставил Линкерханд.

– Во главе своего храброго воинства, – прочувствованно добавила бабушка. Она рассмеялась и прищурила пронзительно-черные татарские глазки. – Надеюсь, ты не будешь мне рассказывать, что этот мазила подставил свое бренное тело под эти их «катюши». «Катюша»… тебе когда-нибудь приходилось слышать, как говорят русские? О, я не имею в виду тявканье всяких там Маш и Нин… Перед Первой мировой войной, я была еще совсем молоденькой, мы познакомились в Баден-Бадене с одной русской семьей, весьма аристократической, такие образованные люди, мать в совершенстве владела французским, но, право, не было ничего более восхитительного, чем слушать, как они за чайным столом говорят на своем родном языке – музыка, дорогой мой, настоящая музыка, невозможно даже представить себе, что в этом языке есть вульгарные выражения. Вообще-то все семейство было несколько старомодное, девочка – дочь даже не очень-то опрятная, а уж о няньке лучше и не говорить…

Тем не менее она говорила, терялась в воспоминаниях, что нередко бывало с ней в последнее время, и не то чтобы с тоской, скорее смакуя их, так Франциска произносила «клубника со сливками», а Вильгельм «котлеты со спаржей». Франциска в полусонном очаровании, казалось, плавала среди маскарадов и раутов, между Годесбергом и Нордерноем. Эти слова, зеленые, как морской ветер, пушистые, как белые страусовые перья, ароматные, как веер из сандалового дерева на уроках танцев, пластинки которого были исчерканы инициалами и вензелями, напоминали пожелтевшие фотографии: девушка в полосатом, как зебра, купальном костюме, тоненькая и раскосая, под рюшами огромного, словно воздушный шар, купального чепчика; всадница, одетая на итальянский манер: коротенький корсаж и нелепейшие украшения, – бочком, по-дамски сидящая на ослике перед декорацией Везувия, окруженная поклонниками в непромокаемых куртках; некий господин Альберт, якобы кузен, в отделанном позументами мундире карнавального генерала и – смена кадра – он же в солдатской гимнастерке фюрера Кёльнского «Стального шлема». «Жертва красных убийц» на катафалке среди венков и лент, а крайний справа на фотографии… самая мрачная личность в семье, Бен, брат Важной Старой Дамы. Он был архитектором-градостроителем и сумасшедшим ревнивцем. Его бедная жена, с опозданием возвращаясь домой, из-за двери спрашивала: «Хозяин уже дома?» – и тряслась от страха, а иногда он уже поджидал ее на лестнице с хлыстом в руке. Она умерла совсем молодой. Видно, у нас это семейное – архитектура и ревность…

Пламя сникло, комната погрузилась в полутьму, через дверь на террасу падал свет медного оттенка, на ясном небе стоял ржаво-красный месяц, время от времени на горизонте молниями вспыхивал огонь зениток. Улица словно вымерла. Линкерханд разгреб жар кочергой; дотрагиваясь до воспаленных от дыма глаз, вздохнул:

– Vae victis[1].

– Что касается меня, то я уж шесть лет как перестала верить в победу, – сказала бабушка. – От этого выскочки только и можно было ждать проигранной войны… Мне довелось видеть его в Кайзерхофе… человек с повадками уличного комедианта, манеры – хуже не бывает, выговор какой-то дурацкий, к тому же, on dit[2], импотент.

– Я его не выбирал, – огрызнулся Линкерханд.

Старая Дама сложила руки на животе:

– Избранник не нуждается в выборах.

Линкерханд, предусмотрительно вытянув руку, ощупью пробирался по комнате, чуть не споткнулся о мерно дышавшую Франциску, которая наконец-то заснула, сидя на корточках в позе индианки, и стал шарить по столу в поисках своих очков.

– В грядке с салатом, – произнес он с какой-то наивной хитрецой, – Mater dolorosa[3] я зарою в грядке с салатом.

Статуэтку высотой в фут он велел запаять в жестяную банку и таскался с нею по всему дому, как кошка со своим котенком. Он ревниво оберегал ее от глаз малознакомых посетителей, панический страх овладел им при мысли увидеть драгоценную фигурку в руках солдата, деревенского олуха, который не в состоянии оценить драпировку складок синей мантии, горестный изгиб шеи, трогательное простодушие обращенного к небу лика под средневековым капюшоном… А какой набожный трепет испытывал он, касаясь раскрашенной деревяшки, – благоговение, не омраченное нечестивыми мыслями о ее денежной стоимости и ничего общего не имеющее с культом Богоматери, ибо он был протестант и не слишком-то ретивый христианин, – похожее состояние находило на него, когда он листал свои старые книги, держа лупу перед полуслепыми глазами: так он сидел во время ночных налетов, большой, согбенный, безобразный, с белым лицом альбиноса, рыжими волосами, с глазами, расширенными, как у совы, за толстыми стеклами очков, и творил свою странную молитву, весь уйдя в мир без «летающих крепостей» и «ланкастеров», без истерических молений и перебранки юных варваров, подраставших в его доме.

Больше, чем собственная сохранность, волновала Линкерханда мысль о судьбе книг: они были единственной страстью его бесстрастной жизни, ее необычностью и приключениями, он вынюхивал книги, охотничью свою добычу, в антиквариатах и в темных закоулках книжных лавок. Здесь бережливый отец семейства становился расточителем, солидный негоциант – пронырливым шарлатаном, который лицемерил, впадая в сомнения, торговался и бездумно наслаждался высшим счастьем коллекционера, торжествуя, когда ему удавалось хитростью выманить у невежды редчайший экземпляр за смехотворно низкую цену. Хозяйство велось скромно, роскошь в одежде была строжайше запрещена, детям полагались лишь льняные или грубошерстные ткани, а театр марионеток, предназначавшийся для развития их фантазии, заменял собой разнообразнейшие игрушки соседских детей.

Издательство у него было маленькое, но пользовалось хорошей репутацией, патриархальное предприятие, основанное дедом Линкерханда (дед дожил до баснословного возраста, Вильгельм еще помнил седобородого господина, который ежедневно, между четырьмя и пятью, заложив руки за спину, бодро прогуливался по аллее, шага на три впереди своей запыхавшейся и быстро семенящей жены). Гордые старые наборщики бегло набирали греческие и древнееврейские тексты. Линкерханд не шел на то, чтобы, подобно другим, менее серьезным издательствам, выпускать нарядные альманахи, романы из жизни летчиков и дешевые репродукции. Во время войны, когда иностранный рынок был закрыт для его «Немецкого зодчества», он обеспечил себе неплохой барыш и чистую совесть, выпуская серии карманных томиков с новеллами Тика, Эйхендорфа, Гауфа, Брентано и других поэтов, духовными наследниками коих объявили себя национал-социалисты. В тридцать седьмом году он собрал немалую сумму, чтобы дать возможность своему бывшему однокашнику – еврею бежать в Хайфу… Нет, Бен, этот человек не был его тайной ставкой в лотерее, я читала письма, которые они после войны писали друг другу, все читала, покуда отец не перебрался в Бамберг… Но он действительно заплатил свои два гроша за лотерейный билет, и благородством это не назовешь. Правда, политические обязательства были ему ненавистны, для себя, во всяком случае… В марте тридцать третьего он настоял, чтобы два его сотрудника вступили в партию. У бедняг позади были два года безработицы… Один из них впоследствии пал на Восточном фронте. Другой был арестован ГПУ сразу же после капитуляции и умер в лагере…

Франциску разбудили четыре барабанных удара: Бетховен, пояснил ей отец, это судьба стучится в дверь. Он никогда не упускал случая, прежде чем удалить девочку из комнаты, назидательно сообщить ей тональность и номер опуса – педантическая почесть, которую он воздавал лишь Бетховену и Моцарту; наряду с этими маэстро право на существование имели лишь смертельно скучный господин Гайдн и несколько подозрительный Лист, его музыка звучала перед всеми «экстренными сообщениями». Отец называл его фокусником и шарлатаном. Дома Франциске не дозволялось петь песни: всему свое время и место. СА идут, спокойны и тверды (цитата из «Хорст Вессель»), на торжественном построении, отдавая салют. Отчизна, для первоклашек твои звезды – толстые, синеватые, печально капающие свечи; на луговых дорогах, когда их посылали собирать лекарственные травы, тысячелистник и пастушью сумку, босые и усталые детские ноги, маршируя, вздымали летнюю пыль, раз, два, три… «И мчатся вперед голубые драгуны», рука в руку с лучшей подругой, громкоголосые и невинные, «В первый раз, конечно, больно». На школьном дворе, «О долина Неккара», откинувшись назад, они кружились до дурноты, ступня к ступне, руки скрещены, взвизгивали и кружились, покуда не падали… Ах, по долине Неккара, где цветет сирень, катят американские танки, а на школьном дворе меж двух костылей покачивались безногие туловища, подпрыгивая, передвигались мужчины в полосатых госпитальных пижамах с одной ногой, а в школьном коридоре на наспех сколоченной койке лежал мальчонка из гитлерюгенда, втягивал носом сопли и слезы, насмешливо и заинтересованно – между приступами боли – разглядывая школьные рисунки на стене – ослепительно пестрый букет его будущей возлюбленной, Ф. Л., третий класс, нахальная какая-то девчонка. Его звали Якоб, в ноге у него засел осколок зенитного снаряда, а морфия не было, и доктор Петерсон говорил: да, да, наши немецкие мальчики… тверды, как крупповская сталь, выносливы, как дубленая кожа.

Франциска за красным бархатным креслом свернулась клубочком, она давно знала, что пятого барабанного удара не последует, вместо него зазвучит прерываемое шумом и треском Би-би-си из Лондона (… после того как меня раза два застали слушающей эту передачу, мое сознание зарегистрировало связь между становлением собственного мнения и оплеухами, а из первого урока гражданственности я сделала следующий вывод; политика – это когда детей выгоняют из комнаты…). Она была достаточно хитра, чтобы понять: в школе, в младших классах, нельзя рассказывать о Лондоне или повторять насмешливые прозвища, вроде Рейхсдурень и Наш Золотарь, которые часто употреблял доктор Петерсон – фрау Линкерханд всякий раз прикладывала палец к губам и бросала на него умоляющие взгляды, – дядя Петерсон, который выстукивал костлявую грудь Франциски и рассказывал истории о своем соседе: знаешь, Френцхен, мой сосед завел себе собаку, у нее громадная пасть, и зовут ее Наци…

Итак, в этот вечер голос из Лондона, то совсем близкий, то вдруг очень далекий – казалось, он, как пробка в море, то взлетал на гребень волны, то скатывался вниз, – произнес фразу, которая, неизвестно почему, врезалась ей в память, сначала просто как словосочетание: «В истории народов еще ни один режим не рушился плачевнее, чем тысячелетняя империя нацистов». Она высунула голову из-за спинки кресла и спросила:

– Бабушка, что такое реджим?

Линкерханд вздрогнул, бабушка улыбнулась, глядя вниз на свой золотой крест, схватила за ухо «вольнослушательницу» и выставила ее за дверь.

(Много лет спустя, когда она предалась поискам прошлого и сыскала наконец этот вечер, с золой в камине, с разъедающим запахом дыма, с ущербным красным месяцем за дверью террасы, ей вспомнилась и эта фраза из Лондона, мало-помалу приобретавшая примечательный смысл.)

– Ты чушь несешь, – сказал Вильгельм, – ты тогда была слишком мала и к тому же духовно несостоятельна.

(Но вскоре она озадачила его новым доказательством своей необычайной памяти. За столом шел разговор об учительнице истории, вдове офицера, красавице, которая спала со школьным советником, и Вильгельм стал восхищаться ее живыми, темными, хотя и несколько близорукими глазами.

– «В ее глазах сверкали молнии, как пламя, вырывающееся в полночь из Везувия», – вставила Франциска. Все засмеялись. – Это не мои слова. Дядя Болеслав читал такое стихотворение.

– Не может этого быть, дитя мое, – сказал Линкерханд. – Болеслав погиб в сороковом году. Тебе еще и трех лет не было.

Она посмотрела на Вильгельма и, словно бы глядя на фотографию покойного, точно описала лицо Болеслава, его волосы, пахнувшие березовой водой, бледно-сиреневые гортензии на окне и длинные холодные ножницы, которые веселый и склонный к игривым шуткам господин сунул за низко вырезанную на спине розовую вязаную блузку своей машинистки.

– Она и вправду всегда носила эти вязаные блузки, хотя по возрасту они ей уже никак не подходили, – заметила фрау Линкерханд, ей, видимо, была неприятна эта история с ножницами.)

Четвертого мая, ранним утром, по саду прошел доктор Петерсон, он шагал быстро и дробно, как принц в театре марионеток. Франциска, вставшая на колени в своей кровати у окна, заметила, что он впервые забыл надеть черные перчатки и дверную ручку нажал голой рукой. Через некоторое время явилась фрау Линкерханд и велела Франциске надеть воскресное платье. Она дрожала, и глаза у нее были красные, когда она поцеловала и перекрестила Франциску. Уходя, фрау Линкерханд обернулась и деловито сказала:

– Дай мне бабушкины часики.

Франциска покраснела.

– Я сама их спрячу.

Голубая эмалевая крышка часов, украшенная фигуркой цапли, уже зазубрилась по краям – так часто Франциска открывала ее. Восьмилетняя девчушка, под одеялом, при свете карманного фонарика читавшая, безусловно, запретные романы и целыми страницами заучивавшая наизусть монологи Гретхен, целуя портрет на внутренней стороне крышки, благоговейно и добросовестно следовала вычитанным из романов правилам первой любви. Петерсон обещал на ней жениться, но три года спустя, когда восстановили городской театр, вернее было бы назвать его балаганом, он облюбовал себе белокурую особу, светскую дамочку, женился, выставил ее, когда узнал, что она его обманывает, и месяца три по вечерам пьянствовал в пивнушке, куда впоследствии часто захаживала Франциска… Но это уже совсем другая история, Бен, и о Петерсоне здесь упоминается в связи с четвертым мая лишь потому, что он был в числе парламентеров, передавших наш город Красной Армии…

Франциска засунула часы в чайницу с сушеными травами, пахнувшими аптекой и мятой. Линкерханд проводил доктора до калитки и теперь медленно возвращался по дорожке, выложенной каменными плитами, в прогалах между ними буйно разрослась светло-зеленая трава. На лестнице его ждала Важная Старая Дама, спокойная, аккуратная, серо-шелковая, как всегда. Дул прохладный ветер, цветы форзиции светились, точно медно-желтые трубы в оркестре, бело-розовой пеной цвел миндаль. День в голубой чреде весны – воздух, не зачерненный копотью, небо, не запятнанное облачками от разрывов шрапнели, солнце, ветер и медно-желтые трубы, как прежде, как всегда, – мгновение тишины от ужаса до ужаса.

Тишина… Мертвая тишина, ни шороха шагов, ни голоса, слепые дома с закрытыми ставнями, в оспинах от ливня осколков, не скрипят детские качели, улица задерживает дыхание (эта улица, милый, вспоминается мне нынче, как смертельно скучное, смертельно печальное театральное представление, действующие лица толпятся у обшарпанных кулис, в этой пьесе нет катастрофы, нет стремительного падения в ничто, только медленная гибель и привычка к гибели), клумбы не засажены, со ржавым скрипом качается на проржавевшей цепи фонарь над дверью, а розы – опытная рука уже годами не обрезала, не подвязывала, не окулировала их – пустили дикие побеги, и они бледными пальцами вцепляются в расшатанную решетку забора. На перилах виллы напротив между прогнивших, выкрашенных дождями в черно-зеленый цвет деревянных столбиков лежала белая простыня. Линкерханд зажмурил глаза, он смеялся.

– Немецкое уменье приспосабливаться, – сказал он, и Старая Дама, проследив за его взглядом, заметила красный флаг в эркере соседнего дома с круглым и более светлым пятном на флаге.

– Наш сосед с гениальной простотой решил проблему перехода к большевизму. Кто бы мог заподозрить такое простодушие в человеке с его общественным положением?

– В комнате с эркером живут беженцы, – сказала она. – Но может быть… – и, потупив лукавый взор, после маленькой паузы добавила: – в то время как в доме напротив с грохотом опускались жалюзи, фрау Линкерханд, тяжело дыша, тащила на второй этаж чемоданы, а Вильгельм ровнял землю между кустиками салата… может быть, это весьма кстати – дать приют людям, которые вывешивают красный флаг, тогда как мы в лучшем случае решимся на белый…

Под вечер соседка выскочила из двери, спотыкаясь, пробежала по обоим садам, на ступеньках линкерхандовской террасы упала и разразилась протяжными рыданиями, Франциска сидела в своем «игральном» домике на голубой елке и не могла удержаться от смеха, когда директорша растянулась на крыльце (фрау Рафке любую девушку, отбывавшую в ее доме трудовую повинность, звала Минной, а пышную черноволосую украинку – Маткой). Франциска смеялась, уткнув лицо в скомканный фартук, смеялась презрительно – вот дуреха, поднять такой вой из-за разорванного чулка, и торжествующе – божья кара за твое скупердяйство, за ежегодные скандалы из-за орехов, за бабушкины бутерброды. Наконец, испугавшись, она скользнула вниз по стволу и тихонько подобралась к воющему существу на четвереньках. Франциска добродушно сказала:

– Не беда, я вечно расшибаю себе коленки, но я на это плюю, и они быстро заживают, вот смотрите. – Она вытянула загорелую, всю в ссадинах ногу. Дама вскрикнула и с брезгливым ужасом ее оттолкнула.

– Ну, ну, потише, – басовито остановила ее Франциска.

Линкерханд открыл дверь на террасу и ввел директоршу в дом, поддерживая ее под руку, он, еще недавно в самых энергичных выражениях поклявшийся, что эта истеричка никогда больше не переступит его порога, он, допустивший себя до крайней неучтивости, снимал очки, превращая тем самым соседку в расплывчатое пятно, когда она, с узлом белокурых волос на затылке, в шляпе и в белых перчатках – руки и плоская грудь в панцире бронзовых украшений, – расчищала граблями дорожки у себя в саду. Франциска ненавидела ее еще до случая с пленными – правда, только осенью, когда жирные зеленые плоды поспевали на орешнике, росшем на самой границе, но все же в директорских угодьях, и орехи с ветвей, свисавших над забором, валились в сад Линкерхандов – целый град яблочек раздора, ибо соседка пренебрегала вполне естественными притязаниями Франциски, требовала возвращения своего добра и не стеснялась в ветреные осенние утра, в самой дурацкой позе перевесившись через забор, выуживать орехи, собственно, уже принадлежавшие Франциске, раздвоенным концом подпорки для бельевых веревок.

Сейчас она сидела на старинной кушетке в голубой гостиной, Линкерханды обступили ее, смущенные и с вынужденным участием, как на некоторых похоронах, о которых фрау Линкерханд говорила: «Ничего не поделаешь, приличия требуют нашего присутствия». Сейчас, прикрыв губы ладонью, директорша раскачивалась из стороны в сторону и, уставившись блуждающими глазами на Линкерханда, вдруг произнесла:

– О боже, а у меня даже черных чулок нет.

Вильгельм схватил сестру за шиворот и вывел ее в коридор.

– Умерла Эльфрида! – Краем ладони он как бы перепиливал себе запястье.

– Отчего?

– Тебе этого еще не понять, – угрюмо отвечал он.

Эльфрида была старшей дочерью директорши, первая ученица выпускного класса, бледная, убогая девочка, с одним плечом выше другого, она всю вторую половину дня под присмотром отца делала уроки и только вечером, когда уже смеркалось, недолго гуляла в саду, тяжело дыша и склонив голову на кривое плечо.

– Взявший меч от меча и погибнет, – загадочно произнесла Франциска.

– Хочешь оплеуху заработать? Нет? Тогда заткнись и убирайся вон отсюда.

– Хорошо, – обиженно отвечала она, – я уйду, я ведь вечно стою вам поперек дороги… Эх вы, вы ведь все забыли.

Улица наподобие реки образовывала излучину и шагах в двухстах от Линкерхандова дома впадала в шоссе, а слева от нее лениво чавкали заболоченные луга, сплошь покрытые анемонами, белые, тоненькие, они дрожали на ветру. На искривленных вишневых деревьях вдоль шоссе летом поспевали светло-красные кислые вишни. Франциска уселась на придорожный камень и вытянула ноги, так что солнце сбегало по ним, словно нагретая вода… Придорожный камень, отмечавший 17-й километр – я запомнила эту цифру, Бен, не потому, чтобы у нее было какое-то особое значение, она ведь значила не больше и не меньше, чем трепещущее анемонами поле, и пыль, и вялые цветы вишни, которые ветер гнал по шоссе, но все это, неразрывно связанное одно с другим, а также со звоном колоколов, с миром, так до прошлого лета и оставалось моим представлением о мирном времени, до того лета, когда мы заблудились – помнишь? – и лежали во ржи, слушая колокольный звон, доносившийся из деревни вместе с запахом сена – ах, Бен, нам так хотелось хоть разок поспать в стоге сена…

Ты, наверно, подумаешь, что я до сих пор не разделалась со своей ребяческой ненавистью, окарикатурила госпожу директоршу и разве что забыла сказать, как она лупила работавших на нее девушек и, по выражению Регера, готова была целовать даже следы машины фюрера… Но, увы, так оно и было. А до орехов я небольшая охотница… Почему, хотелось бы мне знать, почему она именно к нам прибежала отводить душу?.. Как-то зимой русские военнопленные рыли траншею вдоль нашей улицы, они выглядели точь-в-точь, как пугала на картинках, изображающих советский рай, – оборванные, бородатые, с голодными глазами. Это было ужасно, моя мать не решалась больше подходить к окну – на таких несчастных, сказала она, и смотреть нет сил… Отец прочитал нам лекцию о человеческом достоинстве, военном праве и Женевской конвенции, а бабушка пошла на кухню и нарезала целую гору хлеба… Это христианский долг, пояснила она. Когда-то, в прирейнском крае, она держала бесплатный стол для бедных студентов и делала им омлеты, я полюбопытствовала, являются ли и омлеты христианским долгом. Бабушка засмеялась (у нее была странная манера смеяться одними плечами) и сказала: это, детка, пустяки.

Когда она раздавала хлеб, конвойный обернулся – бедняга, на левой руке у него не было ни единого пальца. Он все-таки подошел поближе, а наша милая соседка крикнула, что подаст на бабушку в чрезвычайный суд, бабушка отругивалась на таком густом диалекте – хоть ножом его режь, и знаешь, Бен, она была божественно вульгарна, расправляясь с нею. В конце концов она вплотную приблизилась к брызжущей слюной особе – опять уже Важная Старая Дама – и проговорила: ах ты, стерва!

Думается, она отродясь ничего не боялась, может быть, потому, что всю жизнь была богатой женщиной, никогда никому не должна была кланяться или подпевать. Отчасти, впрочем, эта самостоятельность была заложена в ее природе, во всяком случае, в своем кругу она слыла веселой анархисткой… Тем больше страха испытывали другие.

– Непостижимо, в интеллигентной среде… – сказал мой отец, он не понимал, что наша соседка фанатичка…

Я, Бен, считаю, что фанатизм своего рода дисфункция, но не мозга, а того, что пониже пояса, тебе нет надобности со мной соглашаться.

Наконец моя мать объявила, что понесет свой крест, и «отправилась в Каноссу» и смирила себя… Я не любила ее, Бен, но в тот день, когда она вернулась и за дверью все время слышался ее плач, сердце у меня сжалось, я готова была придушить соседку… Ну можно ли так унижать человека?.

… На придорожном камне, обозначающем 17-й километр, Линкерханд обнаружил свою дочь с расплетшимися косами, с ногами, опущенными в солнечную реку, и в этот самый миг завыли все сирены города, и колокола возвысили свои голоса над разноголосым криком, дребезжа, словно отдуваясь, загудел последний колокол под разбомбленной крышей церкви Святой Анны, размеренно зазвучали колокола нашего собора Пресвятой Богородицы, и ветер перекинул их звон через реку, подбросил к небесам и вернул обратно на землю, как стаю изнемогших в полете птиц. Линкерханд снял очки тем благоговейным движением – так я ближе к тебе, господи, – каким он снимал свой цилиндр у дверей церкви, и сказал:

– Это мир, дитя мое.

Франциска широко раскрыла глаза, пораженная, что ничего не изменилось, что чудодейственное слово мир не сделало вечер еще более сияющим, что луга не покрылись вдруг цветами и хор ликующих голосов не заполонил воздух.

Он взял ее за руку, и они пустились в обратный путь, под кособокими вишнями, тени от трепещущей листвы которых играли на асфальте. Франциска, подфутболивая круглый камешек, спросила:

– Кто же выиграл войну, русские или американцы?

– Выиграл? Войну всегда проигрывают, дитя мое.

Колокола все гудели и гудели; стаи птиц, стаи звуков, стаи страхов взмывали в синеву и вновь печально упадали на землю. Но улицы мир преобразил – Франциска это отметила, – каждый дом обрядил в белое, припорошил снегом все выступы и карнизы. Линкерханд обходил все окопы, имевшие форму запятых, а Франциска, держась за его руку и сжав ноги, перепрыгивала через них, не позволяя страху завладеть ею: улица вся в белых простынных флагах, влажная рука отца, круглый камешек отскочил в траву – дурное предзнаменование.

Все обитатели дома, в том числе и беженки с детьми, выстроились в вестибюле как для семейного портрета, серьезные, сосредоточенные, будто в ожидании вспышки. Испуг на мгновенье сделал всех очень похожими друг на друга, торжественный шум, сотрясший этот город, объединил всех их, объединил с ним: предостережение относилось к каждому человеку, к каждому дому, и то, что должно было свершиться, свершилось бы со всеми… только сейчас, когда смолкли колокола, они почувствовали себя беззащитными, словно весь город снова распался на тысячи отдельных домов, этажей, подвалов, руин, кусок суши, расколотый на ничтожные льдины, каждая из которых одиноко плывет вниз по течению.

До них донеслась барабанная дробь, разбившая напряженную тишину. Затем пестрое окно с весенней ласточкой, проносящейся над полем и лесами, начало вибрировать. Вильгельм обхватил рукой сестру, инстинктивно он прижимал ее к себе тем сильнее, чем отчетливее глухой гул барабанов разделялся на отдельные звуки, и тело его трепетало от усилий не выдать себя. Стекла зазвенели, когда танки повернули на их улицу. На повороте они загрохотали еще сильнее, гусеницы скрежетали, а моторы, когда машины вышли на прямую, оглушительно взвыли.

Ни выстрела, ни рычащего «ур-ра!», ни стука прикладов, расколовших дверь, – все ужасы вторжения, которых ожидали те, что сидели взаперти, ожидали в первый же час, в первый же миг появления в городе победителей, все осталось позади, миг этот миновал, и они наконец вздохнули с облегчением. Все их надежды сосредоточились в едином отчаянном желании – чтобы прошло время, и правда, покуда они с пустыми от напряжения взглядами вслушивались в стократ повторенный скрежет гусениц на повороте, в вой моторов и неистовый, сотрясающий дома и мостовую грохот, действительно ничего не случилось, только время прошло, давая им роздых.

Вслед за танками пошли обозные фуры, сельский стук копыт по мостовой, от любопытства Франциска приплясывала на месте, словно молодая охотничья собака. Потом брат с сестрой переглянулись и одновременно ринулись к окну. Вильгельм даже приподнял сестренку.

– Только подумать, что они нас победили, – сказал он.

На плетеной повозке, запряженной мохнатыми крестьянскими лошаденками, которые рысцой трусили под своими дугами, сидели низкорослые солдаты в грязно-бурых гимнастерках и с обритыми головами. Обоз остановился, одна из лошадей встала на дыбы, и солдат в подбитом ветром плаще, державший вожжи, обернулся.

– Гунны! – взвизгнула Франциска, молниеносно выскользнув из рук Вильгельма, он наклонился, они стукнулись лбами и покатились со смеху.

– Что касается меня, – произнесла вдруг Важная Старая Дама, – мне сейчас необходимо выпить рюмочку коньяку. – Она вышла из круга и отвела глаза от детей, которые сидели на полу и хохотали, как сумасшедшие, всхлипывали от хохота, наконец-то прижавшись друг к другу, заходились смехом; Вильгельм, задыхаясь, взвизгивал: – Наездники… Верхом на мясе…

Лишь на следующее утро явились двое, в касках, с автоматами на груди, и стали трясти калитку. Линкерханды стояли за спущенными жалюзи.

– Может, они сейчас уйдут, – сказала фрау Линкерханд. Она бросила взгляд на Франциску. – Говорят, русские очень любят детей…

Лицо альбиноса Линкерханда пошло красными пятнами. Солдаты перескочили через забор и стали прикладами колотить в дверь, потом, разъярясь, еще и каблуками и выколотили последние минуты оттяжки. Линкерханд, ссутулясь, пошел к двери, опять уже белый до самых глаз. «Одно только благо остается побежденным – на благо не уповать», – проговорил он, на сей раз опустив ссылку на источник и поучительный комментарий о Вергилии, потом снял очки, открыл дверь двум серо-зеленым теням и, хотя они молча оттеснили его в сторону, последовал за ними своим крадущимся шагом через весь дом, время от времени, правда, спотыкаясь на каком-нибудь пороге или на ступеньке, но неотступно и учтиво. Наконец они снова оказались в вестибюле, и один солдат, обведя кругом коротким прикладом своего автомата, сказал:

– Капиталист, – отчетливо и протяжно выговаривая «и» в последнем слоге, прозвучавшем как-то вопросительно.

– Я издатель, – представился Линкерханд и перевел погромче, как глухому: – I’m publisher.

Тень поменьше рассмеялась, они повернулись и ушли, ушли через широко распахнутую дверь, на дорожку к калитке, а Линкерханд смотрел им вслед, он чувствовал себя обманутым, а как и в чем – сам не знал. Он присел на ступеньку. Зубы его стучали, он это слышал, и в то же время ему чудилось, что зубы, руки, все его тело больше не принадлежат ему. Я спрыгнул, думал он, и то же чувство овладело им, как во времена детства, когда он с другими мальчишками играл на бульваре и они заставили его спрыгнуть с городской стены. Стена была высоченная, на уровне человеческого роста, сложенная из гранитных блоков, верхняя же ее часть, относившаяся к более позднему времени, была кирпичной. Вся она заросла плющом. Он стоял на крошащихся кирпичах, видел красную пыль у себя под ногами, ему было страшно, и еще он видел куст сирени с темно-лиловыми кистями, выросший на стене, и липы вдоль бульвара, капли дождя стекали с их светло-зеленых листьев. Он закрыл глаза, прыгнул и упал, готовый к неслыханному, к неслыханной боли или неслыханному торжеству, встал – колени у него дрожали, – однако целый и невредимый, только что обманувшийся в своих ожиданиях чего-то необыкновенного, – встал среди безразличных мальчишек, которые прыгали до него и теперь уже затевали новую игру.

Жена, плача, обняла его. Франциска, растягивая ударное «и», спросила: «Что такое капиталист?»

Линкерханд велел ей замолчать, но дочь, не слушаясь его, без конца повторяла новое слово. Она жадно впитывала все незнакомые слова, которые взрослые тихо и со значением шептали друг другу: комендатура, изнасилование, германофоб, культура. Культура: однажды мимо проехал русский на велосипеде, отчаянно вцепившись в руль и выставив колени наружу – эти большие дети ничего не знали о велосипедах, канализации и центральном отоплении. Комендант халатно относился к жалобам немцев насчет реквизированных часов, постельного белья и фарфора, а однажды даже разогнал людей, стоявших в очереди у комендатуры, слезно настаивая на своих правах – «германофоб», сказала мать Франциски, и Линкерханд, покраснев, страдальчески дернул шеей… Это было потом, через несколько недель после того первого дня, когда пришли сначала двое, а потом и многие другие; один экспроприировал мой велосипед, другой – тревожные чемоданы, которые так удобно стояли в узком месте подвала, третий – мамины меха, а к обеду в доме больше не было часов. Исчезли и мои часики, те самые, из чайной жестянки. Я пожертвовала ими, чтобы спасти отца, когда на того напал грубый верзила. Хорошие были часы, сейчас я могла бы носить их на цепочке. Кстати, они всегда отставали на час… А эти я купила в Москве за сто тридцать новых рублей, водонепроницаемые и антимагнитные, за них заплатил Регер, и не надо делать такое лицо… Конечно, я их не показывала на таможне, я что, с ума сошла?

Мама стояла в коридоре, как жена Лота, и начала плакать только тогда, когда беженка, молодая и нахальная, прислонившись к кухонному косяку со скрещенными на груди руками, сказала: «Вот видите, как оно бывает. Мы – мы потеряли все…» Важная Старая Дама, которой все равно было на все наплевать, потому что она держала свои ценности в сейфе, утешала мою мать стихами из Библии: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют их», а отец увещевал ее и себя мудростью древних, цитируя вдоль и поперек Горация, Сенеку, Вергилия и, наконец, даже Цицерона, к которому в целом относился с неприязнью: «Когда гремит оружие, законы молчат», – говорил он, притворяясь стоиком, и это отчасти ему удавалось… По правде говоря, любимый, они оплакивали не потерю своего имущества…

Можешь ли ты представить себе свою смерть, Бен, я хочу сказать, можешь ли ты без волнения думать, что ты умрешь – я имею в виду не биологическую категорию «Человек», который подчиняется законам природы, как животное или растение, но ты, Бенджамен, ты, – что тебя не станет, что ты обратишься в прах, безутешный, неспособный уверовать в бессмертие души, в лучший мир? Сидя в бомбоубежище, разве ты не думал: меня это не коснется, смерть твоего соседа была мыслима, но не твоя собственная смерть.

Вот так же, думается мне, они не могли представить себе беззакония. Они пребывали в крайней растерянности… не потому, что утратили часть своего достояния, а потому, что утратили его в столь странных обстоятельствах, потому что война лишила их священного права на собственные четыре стены. Это уже был хаос – конец упорядоченного мира… Украинка носилась по дому, черноволосая пышненькая Матка, смеясь и болтая с красноармейцами; смеялась она и взбегая по лестнице в спальни на втором этаже. На ней был пуловер несчастной девочки Эльфриды, так натянувшийся на ее высокой груди, что между его кромкой и поясом юбки виднелась рубашка. Глаза ее сверкали.

– Она пьяна, – заметила фрау Линкерханд, – бесстыдница, и еще этот пуловер, его же вся улица помнит.

– Может, она радуется, что ей не надо больше чистить картошку, – сказала Франциска, ненавидевшая чистить картошку под струей ледяной воды.

Матка сбежала вниз по лестнице, продемонстрировав свои округлые колени и – достаточно дерзко – связанные узлом платья: ржаво-красное и вечернее из мягкого, блестящего, как кротовый мех, бархата. Она не потупила глаза, увидев фрау Линкерханд, которая ждала на последней ступеньке, а та даже пальцем не пошевелила, более того, вежливо посторонилась и только голосом попыталась сдержать задорный вихрь колен, платьев и русских слов, голосом тощей нервной дамы, внезапно помягчевшим, я бы сказала – согнувшимся голосом:

– Мы ведь ничего дурного вам не сделали, фрейлейн Мария…

Франциска вся сжалась, скорчилась от стыда: если бы эта женщина хоть один-единственный раз полгода или месяц тому назад сказала ей «вы» и «фрейлейн», когда Мария копала землю или полола клумбы в саду, если бы она – зная, что Матка говорит по-немецки, – не игнорировала бы этого обстоятельства, не по злобе, а бездумно, не веря, что для них существует общий язык…

Вильгельм спозаранку укатил на велосипеде к Эльбе, туда, где в трех или четырех километрах от города на берег были выброшены грузовые баржи, команды сбежали, а Вильгельм, которого, казалось, связывает с его школьными товарищами нечто вроде телепатического аппарата, уже знал, что брюхо каждой баржи набито консервами из «н. з.». Линкерханд теперь неизменно радовался, когда сына не было дома: из угрюмого, но в общем-то покладистого мальчика он превратился в дикаря, в неучтивого, пугавшего родителей то приступами слепой ярости, то полным молчанием. Эта немота была как тонкая оболочка неподвижного воздуха, ни рукой ее не схватишь, ни прорвешься через нее. Они называли его твердолобым, но у него ведь и возраст был трудный, они принимали в расчет его годы, ему было шестнадцать или около того, но не то, что ему довелось пережить (в лагере гитлерюгенда, в бункере у вокзала), – впрочем, об этом они ничего не знали и знать не хотели: отец – в преднамеренной своей слепоте, мать – напуганная предчувствием недетского опыта своего дитяти, которому она еще так недавно завязывала шнурки на ботинках.

Он еще не вернулся, когда друзья Марии опустошили прикрытую мокрой землей и хворостом яму возле помойки, затем тайник под сиреневым кустом и, наконец, принялись тыкать палками в парниковую землю, и Линкерханд, до того равнодушно смотревший, как уносят содержимое тайников, при виде жестяной банки с громким не то стоном, не то рыданием опустил голову на подоконник, поверженный, словно Иов, нет, еще недостаточно поверженный, еще ничего не подозревающий об экспроприации, о брошюрах, кое-как печатающихся в его типографии… Она находилась за нашим городским домом, в саду, – самом старомодном саду, который только можно себе представить: мальвы и дикий виноград, беседка, сплошь увитая ломоносом. Наборщики обычно завтракали на каменных скамейках вдоль посыпанной гравием дорожки – я как сейчас слышу запах клея и типографской краски, самый волнующий запах на свете после бензинового (от твоей куртки всегда пахнет бензином, и от твоих рук, от твоей кожи – повсюду) … ничего еще не подозревающий о слесаре Лангере, который сдал в утиль клише для иллюстраций к «Немецкому зодчеству» – варварство, порожденное невежеством, этого Линкерханд так и не простил новому государству.

Вильгельм-кормилец явился затемно с мешком сахара и кошелкой, битком набитой мясными консервами, в ней лежал еще и ком топленого масла. На лице его пылали кровавые царапины, рубашка изодрана в клочья, но навстречу ему ринулась только Франциска, растрепанная, возбужденная, она прыгала вокруг него, как комнатная собачонка вокруг вернувшегося с охоты хозяина. Гордо и равнодушно он сбросил свою добычу.

– Где они?

– Она ревет, а он заперся у себя. Они слямзили у него мадонну.

– Ревет? – переспросил Вильгельм, и подбородок его задрожал. – Ревет из-за этой проклятой старой дощечки?

Шесть часов кряду он как сумасшедший бился в толпе сумасшедших на полузатонувшей барже, награждал тумаками и топтался по колено в белом сахарном потоке, который лился в трюм из взрезанных мешков, сражался, задыхаясь среди потных тел, уже не за мясо и сахар, а за собственную жизнь, за глоток воздуха на развороченном, залитом маслянистой пеной берегу, и смертный его страх, ужас (из одной бочки торчали ноги утонувшего, он упал или его бросили в масло), перед самим собой скрываемый ужас, нашел исход в яростном крике:

– Эй, вы, где вы там?

Франциска спряталась за шкафом. Вильгельм вывалил все из мешка и консервными банками принялся бомбардировать запертую дверь отцовского кабинета.

– Вот вам, жрите! Набивайте брюхо! – Он шлепнул об дверь ком топленого масла, который защищал зубами и ногтями. – Это господь бог вам посылает… – Франциска захихикала, и Вильгельм вытащил ее из-за шкафа, схватив за худые, жалкие ручонки, он примирительно положил руку ей на голову. – Не давай завлечь себя… Они же ни черта не понимают, хоть убей… Ну, да что с тобой говорить, ты еще мала… – Он дернул ее за волосы и расхохотался. – Один там вытащил целый мешок ботинок. Все на левую ногу… Ты только представь себе, малышка, полный мешок левых ботинок…

На что же можно было положиться в этом мире? Где еще существовала хоть какая-то уверенность? Директор банка, двоюродный брат Линкерханда, сообщил, что сейфы вскрыты и опустошены. Бабушка вынуждена была опуститься в кресло. Невозможно… так далеко дело зайти не могло, всему есть предел… это похуже благочестивых разбойников графа Тилли. Лишенная таким образом наследства, Франциска постаралась состроить огорченную мину. Собственно, она не знала, о чем ей сожалеть. Легендарные украшения десятки лет лежали в сейфе, в горе Сезам, они ускользнули в какой-то сказочный мир, прельстительные и неправдоподобные, словно поток сверкающих камней, в который окунали руки Алибаба или Аладдин.

Осталось несколько пар серег, гранатовые брошки и гемма… когда ты в первый раз танцевал со мной – только из вежливости, нет, не спорь, ты отбывал повинность, именно так я это и поняла, – ты сказал: дорогая моя, эта мишура вам не идет… или так: дорогая… и это было уже достаточно зло, но мишура!.. Бабушкины бриллианты… А потом ты засвистел на танцплощадке, это было уже слишком, что за болван, думала я, он сбивается с такта, когда открывает рот, и открывает рот, чтобы сказать бестактность…

Двоюродный брат Линкерханда не играет в этой истории никакой роли (в юности он хотел учиться музыке, но отец принудил его заниматься банковскими делами. Он обосновался в этой навязанной ему жизни. Никогда не ходил в концерты… Все это не совсем точно. Утраченные иллюзии, жиросчет вместо черного концертного рояля, один город вместо сотен рукоплещущих ему городов… он был несчастен, слаб, рассудителен, что я знаю? И должна ли жалеть его?), а его жена, полная блондинка, ограничилась всего несколькими фразами, через четыре или пять лет после войны, когда все семейство еще играло в игру Мы-ни-о-чем-не-подозревали, знало понаслышке об охранных арестах, испуганно и смущенно спешило пройти мимо витрины с надписью «Смерть евреям!», точно мимо нищего слепца, не подав ни гроша на бедность, а возвращаться было уже слишком поздно, и читало в «Фёлькишер» про сад с лекарственными травами в образцовом лагере Терезиенштадт… итак, тетка, полная блондинка, нежная и крепкая, заговорила однажды вечером, чтобы – как обычно – разоблачить семейство. Она сказала:

– Вы уже не помните тридцать третий год, когда они арестовывали коммунистов… – (Только двор отделял штаб штурмовиков от банка.) – В подвале… мы слышали их крики, несчастные люди… каждую ночь… Вы не хотели тогда по вечерам бывать у нас…

Коммунисты. Ну, она должна была это знать, она всегда голосовала за коммунистическую партию, а муж ей не мешал, он любил ее, и его это забавляло. Он и по сей день ее любит, как в сказке. После двенадцати лет жениховства они наконец поженились. Мезальянс. Она была фабричной работницей, стегальщицей на обувной фабрике, шесть братьев и сестер, отец чахоточный. Семейство терпело ее, вежливо, но без снисхождения. Линкерханд первым удостоил ее родственного «ты», после случая с парикмахершей, которая донесла на жену аптекаря – аптека Золотого орла – за какое-то «вредное» высказывание. Жену аптекаря арестовали, и она бесследно исчезла на веки вечные. Тетка плюнула в лицо парикмахерше, прямо в салоне, среди зеркал, фарфоровых раковин и дам под блестящими колпаками, из-за этого была целая куча неприятностей, скандал еле удалось замять, а фрау Линкерханд сказала, что это был рецидив, что тетя не в состоянии искоренить в себе фабричную девчонку.

Глава 2

Песок, песок, песок. Унылое небо. Унылые сосны. Я мечтаю о синем кусте, или розовом древесном стволе, или зеленом небе… о чем-нибудь из ряда вон выходящем – о кокосовой пальме, северном сиянии, о солнце среди ночи. Почему здесь ничего не случается? Ровно ничего. Мы и через сто лет будем подниматься в пять утра, зевать, мчаться в умывальную, торопливо проглатывать кофе с молоком, сдвигать горы песка, есть, спать, просыпаться… Песок в супе, песок в туфлях – жители бараков, волы с завязанными глазами крутят ворот, все по кругу, все по кругу… Вот наша свобода, смелый и великолепный беспорядок, которого мы так жаждали. Игра стоила свеч. Боли в спине и нормы выработки вместо головных болей и параметров.

Почему мы не двинулись дальше, до Огненной Земли или до Амазонки? Мне иногда снятся Амазонка и буйные, знойные девственные леса… Но что бы там ждало нас? Змеи и москиты, нестерпимая жара, воды нет, даже чтобы умыться, бамии, отнюдь не такие пурпурно-красные, как во сне: Амазонка воняет, я готова побиться об заклад, что она воняет. Все вранье. Таити – вранье. Белая гавань Рио – вранье. Правда – только жара и холод, песок, угольная пыль, обломанные ногти и проклятые нескончаемые сосны…

Не слушай меня, Бен, я ужасно себя чувствую, ужаснее, чем это может представить себе мужчина… и ко всему еще женщина семь дней должна считаться нечистой, ровно семь дней, Моисей это знал. Разве ты мог бы сейчас спать со мной в одной постели? Другие в наши годы… у них есть постель, квартира, дети, телевизор, висячая лампа с красным абажуром в спальне. Красные лампы следовало бы запретить.

Вчера ездила в город – захолустье, дыра, жители там снимают белье с веревок, когда мы приезжаем, – зашла в мебельный магазин – старая привычка, почти что рефлекс: профессор не терпел, чтобы наша работа была оторвана от интерьера, он выл от ярости, увидев через некоторое время свои дома, изуродованные мерзкими обоями и зелеными штакетными заборчиками в лоджиях… В магазине супружеская чета, трудно сказать, какого они возраста: жене можно дать все сорок, хотя ей, вероятно, тридцать с небольшим, беременная, рыхлая, дома четверо детей и сто марок на хозяйство, муж, скорее худощавый, с усиками, словно забыл снять с себя этот театральный реквизит – убогий остаток нагловатости, кажется, что ему жаль расстаться с тем лихим парнем, которым он был лет десять назад.

Они купили себе страшенную лампу – трехрожковую, абажуры желтый, зеленый и красный – за сто двадцать марок. Теперь, когда я снова работаю, сказала жена, мы можем себе это позволить… Время от времени они подсчитывают хозяйственные расходы, домашняя математика, я это знаю по семейству Борнеманов – счет никогда не сходится, и дети слишком быстро снашивают вещи… Муж не отрывает глаз от красного абажура, потом вдруг переводит взгляд на жену, ты понимаешь, каков этот взгляд, и шепотом говорит ей: вечером мы только один рожок зажжем… Черт, меня чуть не стошнило. Отличная вещица для его мелкобуржуазного частного борделя…

Нет, я не вмешалась. Каждый волен делать глупости, какие ему угодно, я вышла из того возраста, когда мне хотелось, чтобы каждый наслаждался жизнью по-моему. Впрочем, эту историю можно рассказать иначе; уже немолодая чета, все еще идет рука об руку, все еще счастлива на своей бедной, но опрятной кровати, в спаленке, куда, тихонько шелестя крыльями, нет-нет да и залетит любовь. Цитата. Трогательная.

Не слушай меня, Бен. Когда мне плохо, я бываю удручена, как после семинедельного дождя…

Прежде, знаешь, я думала, что такое со мной случиться не может, я росла, как былинка… тело, никогда не бывшее мне в тягость, никогда не казавшееся чуждым, только оболочкой, нет, оно было я, и кожа моя знала разве что боль, когда мне случалось обжечься о кастрюлю с молоком или уколоться булавкой, да еще ощущение холода или пота; приятно солнце, когда оно покрывает загаром руки и ноги, неприятен холодный ветер, от которого покрываешься гусиной кожей… Теперь, когда ты дотрагиваешься до моей спины, мне кажется, что кожа моя разглаживается, словно звериная шкура, и что от твоих пальцев электрический ток пронизывает меня с головы до пят, а я под твоей рукой становлюсь безвозрастной и гладкой… В ту пору зеркало было всего-навсего зеркалом, перед ним я суетно проверяла, красиво ли у меня завязан бант, прямо ли сделан пробор – и ничего не знала о секунде испуга, об ужасе перед раздвоенностью существа, за зеркальным лбом которого текли мои мысли…

Мы были умными детьми, Вильгельм и я, мы перескочили через класс, наши одноклассники теперь были на год старше, а год – это почти целое поколение. Я была самая маленькая и хилая, мне поныне помнится улыбка врача, который делал нам прививки то ли против тифа, то ли против холеры или еще бог весть каких болезней, свирепствовавших в послевоенные годы. Бабушка остригла меня «под мальчика», чтобы волосы лучше росли, она свято верила в такие домашние средства. У других девочек уже намечались груди, и они стыдливо придерживали бретельки, а я стояла последней в ряду, в одних гимнастических трусиках, плоская, как мальчишка, ни следа маленьких холмиков, врач ухмылялся и говорил мне малыш, о, Бен, я сгорала от стыда и от зависти к девочкам, которых он колол с какой-то почтительной нежностью. Меня он всерьез не принимал, я была ребенком, бесполым существом.

После школы мы шатались по главной улице (универмаг «Карштадт» в развалинах, две-три убогие лавочки, витрины, заколоченные досками), девчонки по правому, мальчишки по левому тротуару, мы – гогочущее стадо гусей, но неприступные, они – скучающие и шумные, наши суровые трубадуры, без лютни и без транзисторов, с которых в нынешнее время у ребятни начинается флирт перед кино. На меня ни один из них не оглядывался. Пигалица… Хорошие отметки что-то значили только в школе, на «Бродвее» симпатичные маленькие грудки моих подруг были в тысячу раз интереснее.

Летом мы ездили на велосипедах в луга у пересыхающего рукава Эльбы и, отыскав прогал в камышах, нагишом влезали в илистую воду. Моя лучшая подруга как-то раз сказала: «Смотрите, девочки, у меня уже волосы есть», и мы с восторгом разглядывали рыжевато-белокурые кудряшки.

Она была красивая девочка с капризным ртом и копной пшенично-белокурых волос; когда она их расчесывала, они падали ей до колен; ты можешь себе представить, до чего привлекательной она выглядела рядом со своим вихрастым пажом. Она целовала меня…

Иногда с субботы на воскресенье мне разрешалось ночевать у нее, и мы играли во всевозможные невинные игры… а пожалуй, и не такие уж невинные… полустершиеся воспоминания о чем-то хрупком, нежном, две девочки в большой кровати, лампа с желтым абажуром из плиссированного шелка на ночном столике… шуршание ее светлых, сухих на ощупь, густых волос… сегодня, с высоты своего сексуального просветления, я бы сказала, что между нами были вполне лесбийские отношения.

Воспитывали ее строго. В шестнадцать лет она завела таинственного друга, он ездил на «Порше», в восемнадцать, незадолго до выпускных экзаменов, сделала первый аборт, а в двадцать, в Бад-Пирмонте, вышла замуж за владельца «Мерседеса», все еще прелестная и чуть-чуть капризная, все еще олицетворенное целомудрие со своими слегка опущенными уголками рта… В то лето, когда мы с визгом барахтались в теплой, пахнущей гнилью воде, она знала о деторождении не больше, чем я. Вильгельм показал мне фотографию человеческого зародыша – скрюченная личинка с ногами-култышками и огромным черепом, – и мы строили самые фантастические предположения, как уже готовый ребенок вылезает из живота. Рассматривали свои животы и тонкую коричневатую линию, вернее, тень линии, сбегающей от пупка к лону. Моя подруга уверяла, что это наметка шва, шов лопается, давая возможность вынуть ребенка из живота (это делают акушерки). Мы сочли ее объяснение вполне убедительным: затем тебя зашивают, и точка.

Как всегда, я ничего этого к себе не относила, так уж я была устроена, мир моего растительного существования лишь изредка нарушался каким-то неясным предчувствием… я не хотела подчиниться ни болям, которые суждены женщине, ни глупейшим женским будням, которые мне наглядно демонстрировала моя мать. У меня, думала я, все будет по-другому, и если бы я захотела изобразить свою будущую жизнь, которая мерещилась мне, то нарисовала бы лошадь в неистовом галопе, свободную, дикую, невзнузданную, с гривой, развевающейся на ветру, и копытами, едва касающимися земли…

Мне минуло пятнадцать, когда я влюбилась в парня из одиннадцатого класса.

… Он был слеп на один глаз, его зрачок, подобно темному печальному цветку, плавал в водянистой голубизне радужной оболочки. Он помогал ей делать уроки по математике, и, когда склонялся над тетрадкой, короткие черные ресницы над его поврежденным глазом смыкались. Ему разрешалось в послеобеденное время приходить к ней, и фрау Линкерханд ровно через каждые пятнадцать минут стучала в дверь. Она даже не давала себе труда скрыть, что это контроль, и Франциска, прислушиваясь к ее нервным шагам, вжимала большой палец в ладонь и шептала колдовское заклинание: пусть упадет с лестницы, пусть сейчас же упадет с лестницы.

Однажды они вдвоем пошли в кино. В темноте он схватил ее руку, до боли стиснул пальцы и тотчас же отпустил. Скосив глаза, она заметила, что он сомкнул короткие черные ресницы – словно над школьной тетрадкой, – и она робко подсунула свой мизинец под мальчишескую его лапу на плюшевом подлокотнике кресла.

На следующий день он вынул букет красных гвоздик из школьной папки, он не посмел ничего сказать, и она его не поблагодарила. Сейчас ее впервые напугали сторожевые шаги и решительный стук в дверь. Фрау Линкерханд бросила взгляд на цветы, превратила юного рыцаря в недвижного деревянного истукана и сказала Франциске:

– Я предпочитаю, чтобы впредь вы делали уроки у меня в голубой гостиной. – (Она неуклонно держалась за это название, как и за все, что десять или двадцать лет назад составляло ее жизнь, хотя голубые обои и голубой ковер давно уже пришли в негодность и были заменены другими.)

Вечером соученик насвистывал на улице первые такты «Чикаго», и Франциска, эта Миннехаха незабываемых ночей прерии, вылезла из окна, спустилась по толстой лозе вьющегося винограда и перемахнула через забор. Они шли вниз по улице, потом через ольховую рощу на самом краю заболоченных лугов, по узкой тропинке, протоптанной среди садов, меж зеленых стенок чапыжника. Мальчик остановился, и Франциска, все время мечтавшая, чтобы он ее поцеловал, откинула голову, его жесткие неумелые губы коснулись лишь уголков ее рта. Дальше они шли, сплетя пальцы… вот и все, вернее, все, что мне вспоминается; незадавшийся поцелуй и близость неба, хоть я так и не знаю, были ли на нем звезды…

Они одновременно увидели пыхтящего белого зверя у края дороги и не смогли повернуть назад, правильнее сказать, не посмели, ведь это было бы равносильно взаимному признанию. Ноги понесли их дальше, вслепую, точно завороженные, они приближались к нему. Пыхтящее белое распалось с каким-то хлюпающим звуком, как две половинки перезрелого плода. Они обратились в бегство и с сине-зеленой тропинки попали на пригородную улицу, в световой круг, отбрасываемый фонарем.

– А у меня ведь были два билета на «Навуходоносора», – сказал мальчик, – впрочем, ты, кажется, не очень-то любишь оперу.

Франциска вытаращилась на него, в ее ушах еще стоял затихающий стон, который она по неведению приняла за приглушенный крик боли. Ужас охватил ее, как будто и он был плотью от этой обнаженной, вспотевшей плоти.

Они еще часто встречались на переменах, под липами школьного двора, кивали друг другу, и как-то раз ее мать спросила, почему больше не видно этого молодого человека? Франциска безразлично ответила:

– Я теперь и сама справляюсь с математикой.

Ночью она проснулась от какой-то еще не изведанной боли: казалось, кто-то всаживает тупые иглы в ее детскую спину – и обнаружила кровавое пятно на простыне. В первое мгновенье Франциска с гордостью подумала, что вот и она приблизилась к обетованной земле взрослых, затем ей пришло в голову, что надо будет сказать об этом матери, так уж заведено в семейных правилах хорошего тона, и сразу представила себе по-монашески потупленный взор и морщинки уязвленной благопристойности на носу. Значит, она должна, согласно пресловутому Катехизису «мать – лучшая подруга дочери», довериться женщине, которая все еще прятала свою грешную шею под стоячими воротничками, рылась в школьной папке дочери, ища какую-нибудь предательскую записку, не терпела ни малейшей двусмысленной шутки и детям показывалась всегда безупречно одетая, застегнутая на все пуговицы – в броне, защищающей от мыслей о болезненных соприкосновениях с земным бытием…

Бедная девочка с добрый час корчилась на холодном кафеле ванны, слыша, как рядом мать роется в бельевом шкафу, выдвигает и задвигает ящики, прислушиваясь к звону хрустальных флакончиков и вздохам стареющей дамы, покуда не поняла наконец, что боится не столько тягостного мига признания, сколько некой улыбки, промелька торжества в глазах матроны… Они захватили, взяли, зацапали меня, объятая паническим страхом, думала Франциска. Она чувствовала себя в плену, отданной на произвол женщин, на произвол своего цикла, который ставил ее в зависимость от луны, в круговороте обязанностей, принуждавших ее каждое утро вытирать коварную, непобедимую пыль с мебели, каждый день после обеда мыть жирную посуду в тазу с горячей водой; девять месяцев кряду, мучась дурнотой, таскать в себе чужое тело, питающееся ее соками, ее кровью, а потом надрываться от крика в родильном доме – ошалев от представления об этом варварском процессе, она взглянула на свой маленький, оливкового цвета живот, и он показался ей более выпуклым, чем вчера. Франциска застонала. Сосуд, подумалось ей, я стала сосудом.

Она записалась на прием к доктору Петерсону.

Пепельница на его столе была до краев заполнена наполовину недокуренными сигаретами. Он курил беспрерывно и, затянувшись раз-другой, небрежно надламывал сигарету, сам перед собой разыгрывал независимость.

– Господи, ты опять стал похож на хирурга из фильма, – сказала Франциска; она его боготворила, несмотря на ту блондиночку из театра, и всегда старалась его рассердить.

Он обошел вокруг стола и направился к ней, двигаясь, как всегда, быстро и споро – чрезмерно занятый человек, научившийся экономить нервы и мускулы, – прижал локти к телу и растопырил пальцы.

– У меня все болит, – сказала Франциска, – спина, сердце… все. Колет ужасно, и воздуху вдруг не хватает.

– Так, так, сердце, – недоверчиво оказал он. – Ну-ка, разденься.

Она отвернулась, спустила рубашку, он увидел широкие костлявые плечи, спину, нежную, как тростинка, и угловатые бедра.

– Кожа да кости, – проговорил он наконец, – а вот с таким сердцем можно победить в марафонском беге.

Франциска узнала издавна знакомое похрустывание накрахмаленного халата и белизну, чистую и прохладную, что вдвигалась между ее детской кроваткой и страшными блеющими рожами – бредовых видений в шкафу с игрушками. Она сказала протяжно, покровительственно-дружеским тоном, который установил Вильгельм:

– Да, док, ты ровно ничего не замечаешь… у меня менструация.

Он промолчал. Растопырив пальцы, подошел к умывальнику и, обращаясь к зеркалу, мягко сказал:

– Ужасная беда, только что ты делишь ее с полумиллиардом других женщин.

– И с пятьюдесятью тысячами обезьяньих самок, – подхватила она.

Он долго и обстоятельно мыл руки, потом локтем закрыл кран и сказал, как и ранее, зеркалу, в котором отражались ее медно-рыжие волосы и лопатки, торчавшие, словно крылышки:

– Почему ты не пошла с этим к матери, Фрэнцхен?

– К этой… – буркнула Франциска. Они взглянули друг на друга. Франциска уронила руки на стол, все ее тело вздрагивало от рыданий, когда она забормотала: – Никто меня не любит… Ты сейчас первый раз назвал меня Фрэнцхен, как раньше… И Вильгельм прячет меня от своих друзей, он говорит, что я выгляжу как missing link[4].

– Вильгельм – хам. Но погоди, он еще будет домогаться чести пойти в кино со своей красоткой сестрой. – Док ласково погладил голову маленькой строптивицы, оплакивающей свою разбитую куклу. – Твои родители… все мы очень любим тебя, малютка.

Она стряхнула с себя его руку.

– Не хочу, – рыдала она, – не хочу быть женщиной.

– Тебе не удастся для себя одной изменить законы природы. – Он взглянул на часы. – А сейчас иди-ка ты спокойно домой, ложись в постель – и через три дня будешь чувствовать себя преотлично.

Он не видел пыхтящего белого зверя. Он ничего не понимает. Он такой же, как все… Вдыхая запах остывшего пепла, сладковатый запах табака и кисловато-острого раствора, которым мыли стол, она прижималась лбом к его лакированной поверхности. Стол, стул были еще действительно существующими и осязаемыми предметами в мировом пространстве, куда ее вытолкнули и оставили один на один с темной угрозой ее пятнадцатилетнего животного бытия. Она плакала потому, что была заключена в это ставшее ей чужим тело, плакала потому, что стыдилась своих грудей, стыдилась волос под мышками, кожи с ее тревожащими узорами, уже чаявшей взглядов и прикосновений.

Она оплакивала безымянную утрату. Позднее она будет останавливаться на улице, пораженная порывом ветра, несущего пыль и золу, или сладким запахом акаций, будет рассматривать влажный след улитки на листе мать-и-мачехи, провожать глазами суетливый полет бабочки-лимонницы, прислушиваться к внезапно оборвавшемуся мальчишескому смеху, к скрипу деревянной ступеньки, торжественному бою старинных часов, радоваться теплу чьего-то плеча, издали узнавать голубую ленточку. Минутами она будет совсем близко от утраченного, будет стараться восстановить его – так по утрам стараются восстановить сновиденье, увы, забытое, совсем забытое, – и наречет его Детством.

Глава 3

I get grasshoppers in may pillow,

Baby – huh,

I get crickets all in my meal…[5]

Где же твое плечо, Бен, самая сладостная в мире подушка… В моих туфлях живут сверчки, мама, они прячутся в каблуках… Джанго. Джанго. Как его звали на самом деле? Забыла. Мы звали его Джанго, Колдун, Цыган, Банджист. Друг Вильгельма, моя первая любовь, теперь всего-навсего «кто-то», и остальные тоже «кто-то»: фон Вердер, Зальфельд – знаменитость, профессор, с тремя десятками самых фантастических идей, которые понимают от силы десять человек во всем свете, ученый из детской книжки с картинками, вечно витающий в облаках, в двух левых ботинках, о да, Зальфельд, кое-что из него вышло, он избранник среди тысяч других, снискавших славу, а мы, все прочие, были векселем, который никогда не будет оплачен… Но у меня, Бен, у меня до сих пор в подушке живут кузнечики, и я не могу спать спокойно.

Джанго сумел устроиться, он мертв, он ходит по улицам, рассказывает своим ученикам о гамма-лучах, каждое утро надевает чистую рубашку, и все-таки он мертвец. Как-то раз я встретила его, мы не виделись сто лет, встретила кого-то, похожего на него, как чертеж на эскиз, а эскизы, любимый мой, всегда красивей и мужественней, они вольно блуждают в царстве фантазии, точно летние облака, точно стадо молодых животных, они – сны, в которых ты раскидываешь руки и летишь, а воздух несет тебя, словно морская вода… Мгновение, когда ты проводишь карандашом первую линию, тонкую, серо-черную, как потемневшее серебро, волнует больше, чем первый поцелуй мужчины, который, возможно, станет твоим возлюбленным, это еще колеблется между случайностью, пробой и всеми великими возможностями, а ты дрожишь от любопытства… Пикассо говорит, что иногда просто не может видеть незаписанные плоскости. Ты понимаешь это? Я уже понимаю. Я строю мысленно, а иной раз, когда вижу белые газетные поля или картонный кружок в пивной, ах, да к черту все! Мы же не хотели больше говорить об этом…

Мертвец Джанго избрал для себя золотую середину, и никакой сверчок уже не залезет в его солидные югославские ботинки. Кто украл наши сны? Где старые друзья? Лицо за окном автомобиля, мимо, мимо, рука на поддельном мраморе столика в кафе, синяя видовая открытка из Майами от Как-же-все-таки-его-зовут или газетная заметка о д-ре X, ленивая собака, смотри, пожалуйста, он уже добыл себе звание доктора и даже треплется на разных конгрессах о возбудителе рака, которого он все никак не найдет, a Y женился на Z, она на классной фотографии крайняя слева, с косичками, подвязанными баранкой, он влюбился в нее на уроке танцев, как хорошо, что такое еще бывает… Вот они стоят, мои одноклассницы, причесанные тщательно, волосок к волоску, в старомодных юбках ниже колен, в грубых сандалиях, и, как дети, ждут, когда же из фотоаппарата вылетит птичка, они смотрят на тебя пожелтевшими фотобумажными глазами, канувшие в прошлое, выпавшие из твоей жизни.

Даже Вильгельм все больше отдаляется от меня… или я от него… но дело тут не в двух тысячах километров между нами, ведь иногда, Бен, я это чувствую, иногда и ты бываешь далеко от меня, и я хотела бы протянуть к тебе руки, удержать тебя, просить: возьми меня с собой… а ты лежишь рядом, и я могу до тебя дотронуться, нет, не до тебя, только до твоего образа, доступного моему взгляду… Когда я впервые увидела тебя, я чуть не закричала: Вильгельм, Вильгельм, чуть не бросилась тебе на шею. Но ведь он рыжий, огненно-рыжий, и раньше, когда у него была пышная шевелюра, он был похож на пылающий терновый куст, из которого бог воззвал к Моисею (ты ведь знаешь, что Моисей заикался? Заика с перебитым носом) …

Покуда ей не исполнилось семнадцать лет, Вильгельм обрек свою сестренку на бытие личинки в коконе. Он жил своей собственной жизнью, отмежевавшись от жизни семьи, скорее как пансионер, который, поев, бросает на стол салфетку и исчезает до следующего обеда. Он изучал ядерную физику, был загребным на канадском каноэ (я видела его несколько раз на регатах: здоровенный детина, летящий над порогами Миссисипи в облаке брызг и криков), водил небесно-голубой «Дикси», грохотавший, как молотилка, и одевался щеголевато, по последней моде.

У него была светлая голова, он мог играючи сделать то, над чем другие мучились, ему все доставалось без труда: и девушки, и блестящие отметки по общественным наукам. Я считала, что он не заслуживал ни девушек, ни отметок, и сказала:

– Ты циник.

Я тогда не была знакома еще ни с одним циником. Он положил руку мне на голову и ответил:

– Награды дают не за убеждения, пуританочка!

На уроке истории мы читали «Коммунистический Манифест», я целый день ходила сама не своя, потрясенная пророческой силой этой программы, пафосом ее фраз, навеки запавших мне в душу: Призрак бродит по Европе… Мне виделись эти слова выбитыми на каменных плитах, и, сказать по правде, Бен, тогда у меня все немного путалось в голове: Моисей и бородатый Маркс, манифест и скрижали горы Синай, потому что я воспитывалась в страхе божьем, хорошо ориентировалась в Ветхом завете, два года назад весьма скептически приняла причастие, ничуть не взволнованная таинством и разочарованная пресным вкусом облатки, потом начиталась Фейербаха и наконец отказалась от религии, не без угрызений совести перед бедным старым господом богом… правда, еще не окончательно, это произойдет позже, в дымно-бурой полутьме деревенской церкви, двери которой всегда открыты для сирых и страждущих, где негасимая лампада рубиново-красным светящимся жуком покачивалась в нише, в этой странно осязаемой тишине, прохладно и немного затхло оседавшей на лицо и руки, – в тишине, простеганной тиканьем часов с маятником в боковом приделе, между хоругвями из толстого шелка, пестрыми гипсовыми фигурками святых и завернутыми в бумажные кружева букетами увядших цветов, источавших острый запах осени…

Вильгельм, услышав, что она громко разговаривает в своей комнате, взял в руки свернутую красную тетрадку и сказал:

– Раньше ты учила наизусть монологи Гретхен. Ты населила свой мир иллюзиями, к сожалению, и политическими тоже. Философия, дочь моя, стала самой бесполезной из всех духовных дисциплин… Классовый вопрос – это же прошлогодний снег. – Неужто ему доставляло удовольствие сбивать ее с толку? – Я не знаю больше никаких классов! – крикнул он вдруг, нахмурил брови, покрутил воображаемый ус, и она уже была уверена, что он смеется над ней, покуда он не продолжил изменившимся голосом: – Для меня есть три категории людей: те, кто понимает квантовую механику, те, кто в состоянии ее понять, и все остальные.

Он считал Франциску потешной, как лисенок, и настолько незначительной, что никогда не обращал внимания на эту единственную свидетельницу его случайных приступов меланхолии. Он тогда сидел на лестнице, уставившись в одну точку на стене, в страшный таинственный знак, расшифровать который только ему было под силу. Он опять далеко, думала Франциска, видевшая лишь светло-серую стену и закрашенное окно, весеннюю ласточку над холмом и лесом, зеленеющие поля. Иногда он швырял о стену стаканы. Первый раз, когда Франциска увидела эти осколки, его сосредоточенное лицо, сонно-пьяные движения, она вскрикнула. Вильгельм приложил палец к губам.

– Не мешай, – прошептал он, – на меня опять нашло это.

Что это? – подумала Франциска. И бросилась прочь. В прихожей сидела Важная Старая Дама и курила.

– Бабушка, идем, он сошел с ума! – взвизгнула Франциска.

Бабушка улыбнулась, и за увядшими губами показались те самые роскошные зубы, что десятилетия назад вдохновляли доморощенных поэтов ее круга.

– Оставь ты мальчика в покое, – сказала она снисходительно, – он сейчас не в себе.

Она потушила сигарету о мозаичный столик в прихожей. Бабушка курила сигареты «Хаус Бергман» – вот что значит иметь родственников на Западе, да еще несколько земельных участков в Кёльне, в центре города, а цены на землю росли и росли до умопомрачения – и угощала его преподобие, молодого священника, дарившего ей духовное утешение, крепкой голландской сливовицей, но при этом всегда опережала его на несколько рюмок. Позор на ее седую голову, говорила фрау Линкерханд… Борьба за бабушкину нераскаивающуюся душу тянулась долго, и по средам Франциска благоговейно смотрела через замочную скважину на красивого, одетого в черное молодого человека, который не имел права жениться. Господи, до чего же он романтичен… Впрочем, этот бабушкин земляк был полон поистине ангельского терпенья, когда они слушали переложение «Карнавала», и бабушка, подпевая, заливалась слезами, она была готова хоть «на своих двоих» идти в родной Кёльн. Он также брал ее с собой за город, в обитель святого Якоба. Сейчас он ездит в громадной машине, вокруг которой на стоянке всегда собираются детишки – поглазеть, но тогда у него был ветхий «Форд», останавливавшийся на каждом взгорке, с заднего сиденья слезали дюжие монашки и, махая рукавами, как крыльями, толкали машину в гору вместе с его преподобием и бабушкой, а из-под покрывал блестели круглые томатно-красные лица…

– А что с ним? – спросила Франциска.

Бабушка сложила руки на золотом крестике, болтавшемся у нее на животе, и потупила живые, черные, лукавые татарские глаза.

– Его тоска гложет, дитя мое, – степенно отвечала она.

Следующим летом Франциска, уже семнадцатилетняя, опять увидела, как ее брат швыряет в стену стаканы, она испугалась, на нее пахнуло холодом от его печали, но она не ушла, а спокойно спросила немного погодя:

– А ты не мог бы расколотить эти мерзкие бокалы?

Вильгельм очнулся и увидел гибкую талию, чувственный рот и копну коричнево-медных волос.

– Ну, прощай, missing link, – сказал он. – Что вы сейчас проходите по математике?

– Сферическую тригонометрию, – ответила Франциска.

Он смотрел на нее задумчиво и ошарашенно.

– Я буду тебе помогать, девочка. – Он положил руку ей на голову, как прежде, но это было лишь повторением забавного жеста, без прежней снисходительности, и, когда его пальцы зарылись в гущу волос, он ощутил потребность защищать ее.

Она теперь опять допускалась в его комнату, – комнату двадцать первого столетия, как объявил Вильгельм, у которого тогда был период отшельнического служения-чистой-науке, комната стерильная и целесообразная, свободная от пыльного барахла, создающего уют, и от избытка жизни, – пластмасса и математически правильно расставленная мебель. Франциска говорила:

– Тут сидишь как будто в учебнике геометрии.

Он сжег даже свою коллекцию пивных подставок и на желтых, точно воск, блестящих стенах терпел только портреты Эйнштейна и Отто Гана.

Он представил Франциску своим друзьям. Тощий блондин фон Вердер поцеловал ей руку, деликатно поцеловал воздух в предписанном миллиметре от ее крупной руки с коротко подстриженными ногтями. Другой свистнул сквозь зубы, похожий на цыгана парень, неряшливый, сильный, с горящими глазами, Джанго, он играл на скрипке, сочинял и пел под банджо религиозные баллады. Она была так неосторожна, что улыбнулась ему, и он по уши в нее влюбился, в ее губы, в ее улыбку простодушной и любопытной девочки.

Она все еще неловко чувствовала себя в чужой компании. Со своими сверстниками она обращалась высокомерно и снисходительно – желторотые юнцы, которые во время урока танцев наступают на ноги своим дамам и вместе с гибким, перетянутым в талии человеком во фраке разучивают поклоны, а лбы их блестят от пота и бриллиантина, юнцы, которые говорят только о мотоциклах, читают глупые журналы, и фантазия их не идет дальше оригинальной идеи – с помощью маленькой катапульты стрелять в классе бумажными шариками, а свою наглую доблесть, свое презрение закоренелых холостяков эти недоросли демонстрировали девчонкам, лишь когда целой ватагой шатались по школьному двору.

Друзья Вильгельма были мужчинами. Они маршировали в «последнем резерве», дети в болтающихся мундирах, слишком больших касках. Мать Джанго выбросилась из окна ванной комнаты с седьмого этажа во двор доходного дома, когда ей надо было идти в отправляющийся на восток эшелон. Зальфельд во французском лагере военнопленных ел траву и сдирал кору с деревьев, а теперь буквально помешался на еде, постоянно терзаемый неутолимым голодом, его карманы были набиты горбушками хлеба и недозрелыми яблоками, которые он подбирал у забора. Швандт дезертировал, попал в плен, был приговорен к смерти, своими ушами слышал ночные расстрелы, в первые майские дни на Эльбе был выпущен из тюрьмы, из черной сырой камеры, где еще солдаты Фридриха в пятом часу утра ожидали костяной барабанной дроби и небесного утешения. Наконец, фон Вердер, восемнадцати лет вернувшись с войны, нашел свой дом в развалинах, знаменитый дом на Лангенгассе, его пышно изукрашенный фронтон; венчающие элементы дверей со свирепыми зверями, с грудастой и толстоногой богиней охоты можно было найти в любом справочнике по немецкому зодчеству.

Франциска еще помнила тот сенсационный учебный год, когда вернулись в школу оставшиеся в живых старшеклассники. С ними в старую чопорную гимназию Августы-Виктории ворвался запах мятежа, «Лаки страйк»[6] и пропотелых мундиров. Они презирали учителей, издевались над швейцаром, на все наплевав, курили на лестницах, а мелюзга из четвертого класса восхищенно слушала шум в благопристойных гимназических коридорах, четкие ритмы «Каледонии» и насмешливую песню «Народ, к оружию!» на мотив «In the mood» Миллера. Во время выпускных экзаменов они подняли черное знамя анархии и пьяными явились на устный – проба сил, желание принудить учителей осознать свою вину. Один учитель был изгнан – жертва, которую беспомощный педсовет обрек на заклание на шатком алтаре респектабельности.

Они были мужчинами. Они очаровали Франциску своими язвительными шутками, своим небрежным гениальничаньем, они были знающими и неверующими и говорили на языке медиков… они ненавидели затасканные лирические слова школьных дней: родина и героизм, народ и отечество, к черту брехню, хватит с нас, больше этому не бывать, твердили они с мазохистским ожесточением… Но теперь я думаю, Бен, что на самом деле все-таки каждый на них таскал за собой сундук, полный всякого тряпья – моральных оценок, политического лиризма и разных новых жупелов. У них были свои боги, но молились они одному – Планку, и даже мой Рыжик называл все разговоры об отечестве мистической чепухой (потому что он тоже шагал в строю под знаменем – за хлеб и свободу, шагом марш, запевай, раз-два, и стук сапог по испуганной мостовой: святое отечество, мы идем…), даже Вильгельм был способен громким голосом провозглашать банальности, вроде: отечество физика – весь мир…

… В тот вечер, вспоминала Франциска, они, крича, спорили о деле Оппенгеймера, а Зальфельд слушал их вполуха и время от времени, погруженный в свои возвышенные размышления, ронял какую-нибудь незначащую фразу… итак, Зальфельд, развалясь в кресле и беспрерывно жуя, сказал: «Right or wrong, my country»[7], а Вильгельм на него напустился – неужто этот процесс еще не убедил его в том, что именно на них, на молодежь, ложится бремя будущей ответственности? – и, постучав по выпуклому лбу своего доброго и равнодушного друга, крикнул: «Да здравствует беззаконие!» и «Ты сделаешь карьеру, идиот с вывихнутыми мозгами!», хотя знал, что тот никогда не помышлял о карьере и номенклатуре.

– Туча нависла над всей планетой. Оппенгеймер обязан был отказаться. Уже сегодня… – обратился Вильгельм к сестре, – уже сегодня достаточно нескольких десятков бомб, чтобы сделать землю необитаемой. Существуют супербомбы с силой взрыва в пятнадцать мегатонн, что соответствует пятнадцати миллионам однотонных бомб, если тебе это что-нибудь говорит.

Она покачала головой. Остальные скучливо прислушивались. Они знали счет и миллионам тонн, и миллионам убитых.

– Посчитаем иначе, – сухо сказал Вильгельм. – Тринитротолуол известен тебе из химии… Нет? Чему, черт побери, вас учат? Опускают красную лакмусовую бумажку в кислоту… Итак, ТНТ, чтобы ты могла схватить своим воробьиным умишком, довольно дешевая взрывчатка, и одного фунта достаточно, чтобы ты, голубка моя, вместе со всем семейством взлетела на воздух… Вторая мировая война обошлась почти в три миллиона тонн ТНТ. Сегодня мощность такой бомбы составляет пятнадцать миллионов тонн тротила. Одно нажатие кнопки, видишь… – Он схватил ее руку и легонько ткнул указательным пальцем в запястье: иногда он пытался представить себе руку того пилота, этот драгоценнейший, мудреный аппарат из костей, сухожилий и кожи. – Помнишь бомбоубежище? Ты не забыла ту ночь, когда разбомбили Старый рынок? Каких-то жалких две тысячи фунтов для ратуши, четыре тысячи – для Святой Анны. Поразмысли-ка над этим.

… Я представляю себе то существо, Бен, и по ночам просыпаюсь, мокрая от пота, от жутких снов, в которых его дитя смотрит на меня циклопическим глазом в чудовищно распухшем лбу… Чем он заслужил такое испытание? Что вы делаете за этими толстыми бетонными стенами? – спросила я, а он усмехнулся и ответил: мы творим волшебство, цветочек мой, мы вешаем солнца над Северным полюсом, чтобы обогреть все ваши дома несколькими каплями воды… В то время, Бен, он казался мне могучим, как Иисус Навин, – сегодня я иногда вижу его крохотным, беспомощно скрюченным между стальных щитов, из которых вырываются красные молнии и пронзают его насквозь, и тогда сердце бьется у меня в горле и я думаю: мой бедный маленький брат, милый, милый Рыжик…

– Но это только цифры, – сказал Вильгельм, – через десять лет каждый глоток молока, которое ты пьешь, и каждая капля дождя, падающая на твою красивую, гладкую кожу, будет отравлена.

Франциска схватилась за щеку.

– Оставь ее наконец в покое, – нетерпеливо сказал Джанго. – Ничего изменить ты все равно не сможешь, до бога высоко, до Лос-Аламоса далеко, а мы ведь еще живы.

Зальфельд вежливо и рассеянно заметил, что он верит в силу разума…

– Закон природы – разум! – насмешливо отвечал Вильгельм. – Идиот несчастный! Скоро ты опять поверишь в бога и в его воинство: «Добро, которое господь сделает нам…»

И так вечер за вечером.

Франциска видела на стене дома в Хиросиме сожженную чужим солнцем, обращенную в камень тень человека, чье сердце, угаснув, испарилось, растаяло в воздухе: я вдыхаю его, с ужасом представляла себе она, когда не думала об уроках, о Жераре Филипе, о глазах Джанго и о новой моде, все больше укорачивающей юбки.

Летними ночами они с Джанго бегали по улицам, стены домов еще дышали дневным жаром, небо на западе было зеленым, а в садах безрассудно расточали себя кусты роз. Они презирали медленные прогулки – бок о бок – любовных парочек, их глупые взгляды и томный шепот, наполнявший парк, как хлопанье крыльев большой темной птицы. Они носились по улицам и лепили из твердой синевы вечернего воздуха купола и башни своего будущего, они были безумно талантливы и безумно честолюбивы, они затыкали за пояс Хиндемита и Ле Корбюзье и, наконец, неузнанные любимцы богов, спускались на землю в кондитерской, где уписывали творожный торт и водянистое ванильное мороженое.

Джанго избегал знаменитого кафе со светящимися розовым цветом занавесками в угловом доме, этажи которого пустыми глазницами окон пялились на Старый рынок и на устрашающее изящество поверженных колонн и арок, на почернелый крест церкви Святой Анны, словно рука, в немой мольбе подъятая к небу. За розовыми окнами раздавались мелодии Легара. Раньше это кафе славилось не меньше, чем кафе Кранцлера в Берлине. И теперь старые дамы, словно всю войну пересидевшие в холодильнике, опять были тут, профессорские вдовы и обнищавшие баронессы в причудливых шляпах, с гранатовыми брошками на высохшей груди.

– Склеп плерезов, – сказала Франциска, прижимаясь носом к стеклу. – Давай зайдем внутрь, хоть посмеемся над мумиями, которые едят пирожные со сливочным кремом.

Джанго, босой, в штанах, завернутых над худыми загорелыми икрами, нетерпеливо приплясывал на мостовой.

– Очень мне надо заводиться из-за пережитков капитализма, – сказал он, выворачивая пустые карманы. – Пойдем лучше к «Пиа Мариа», у меня завалялось несколько марок, можно слопать по пирожку с рыбой.

В следующий раз, проходя мимо углового кафе, что красным пятном губной помады светилось на темном лице Старого рынка, Джанго сказал:

– Раньше у них на дверях висела табличка «Евреям вход воспрещен».

Он никогда не говорил о своей матери, ее лица он уже не помнил, помнил только окно, занавески, летний цвет мальвы, открытое окно в узкий двор и большую черную сумку. Когда его мать шла по улицам, она прижимала эту сумку к груди, чтобы не видна была звезда.

Однажды сентябрьским вечером в саду Вильгельм и Джанго нарвали яблок и крупных золотистых слив, обрызганных капельками смолы, и теперь отдыхали с набитыми животами, сытые, усталые, пьяные от липкого сока и осеннего запаха деревьев. На садовом столе горела керосиновая лампа, мошкара вилась вокруг пузатого стекла. Джанго, молчаливый и недовольный, лежал в плетеном кресле, перевесив ноги через подлокотник, распахнутая на груди рубашка была покрыта пятнами смолы и обсыпана древесной трухой.

Потом пришел Зальфельд. Франциска принесла большую корзину яблок и слив, поставила ее у ног Зальфельда. Он не поблагодарил ее, а рассеянно и невнятно сказал, вонзая зубы в яблоко:

– Это не имеет значения, Джанго, не волнуйся.

Франциска сидела в траве, и молочный свет, струящийся сквозь стеклянный колпак, падал на ее руки, на кирпично-красную юбку, на округлость плеча в полосатой сине-белой тельняшке. Джанго опустил глаза и, увидев, как она пальцами босой ноги срывает стебельки травы, впервые почувствовал, что его подружка слишком еще молода, беззаботный пестрый зверек, и он ненавидел ее за свои собственные упущения, за ее неведение послушной дочки и за то, что она проронит по нем несколько слезинок и будет с другими бегать по синим улицам. Своим друзьям (друзья, как же; друзья, такие же надежные, как эта садовая идиллия, тихий вечер, яблоня, нежный свет лампы; Вильгельм, меланхолик, денди с хронически нечистой совестью, буржуа, севший между двух стульев, и Зальфельд, чувствительный, как логарифмическая линейка, вундеркинд, если успеет, заткнет за пояс де Бройля, гений, но для знающих его – проходимец с холодным, как лед, сердцем), своим друзьям он повторил то же, что весь вечер говорил себе:

– Готов поставить голову против старой шляпы, что на сей раз я повержен, казнен… по всем нормам демократии.

Вильгельм успокаивающе кивнул головой, подмигнул – печальный клоун с красными глазами, погоди, только не при малышке… вообще, ничего еще не решено…

– Ты забыл Цабеля? Я – нет, – сказал Джанго. – Голосование было всего лишь фарсом, и ты это знал, и я знал, и все академическое стадо – тоже. О’кей. А мы голосовали? Я – да.

Франциска закрыла ноги подолом.

– Встань, Франци, уже выпала роса, – сказал Вильгельм, – трава совсем мокрая.

– Ничуть она не мокрая, – отвечала Франциска угрюмо.

Зальфельд, разумеется, сразу сказал «нет», победитель де Бройля, «нет», порывшись в корзине, он надкусил яблоко, чавкнул, проглотил, нет, он не откажется голосовать против Джанго, одним голосом больше или меньше, это значения не имеет. Вильгельм взглянул на Франциску, она встала.

– Пойди в дом и принеси свои наброски, – сказал он, – Джанго умирает от любопытства.

Она ушла, покорно… Как будто я не знала, что у цыгана есть другие заботы, помимо линкерхандовского Cite Radieuse[8]. Джанго, с его талантом, так оскандалиться… сумасшедший парень, горлодер, наивный или пройдошистый, кто знает… последний год, во время праздника по поводу исторического события, – какого-то очередного, кто их все упомнит, мы живем в великие времена – газеты каждую неделю сообщают о поворотном моменте в истории, – во время праздника в большой аудитории, когда выбирали почетный президиум, – великий Сталин, великий Мао Цзэдун – Джанго встал и предложил избрать великого Людвига ван Бетховена. Вильгельм от восторга свалился со стула. Three cheers for mr. Beethoven[9]. Джанго с улыбкой, исполненной кроткой глупости… Он хоть и был хитер, но неосторожен, как другие, те, что аплодировали любой чепухе и никогда не болтали лишнего, нет, Джанго мог себе кое-что позволить, во всяком случае, больше, чем мой брат, подозрительный уже из-за своего происхождения, сын эксплуататора, классово чуждый, если не классово враждебный элемент…

Джанго был фигурой из ряда вон выходящей, жертвой, к нему все относились снисходительно, даже с нежностью, от которой его воротило. Академический благотворительный базар, говорил он, в пользу бедного еврейского сиротки… Он носил свое прошлое как амулет, даже из потасовки в студенческом кабаре он вышел с синяком под глазом, с настоящим фингалом, потому что у выхода со сцены получилась свалка после первого и последнего представления, освистанного клакерами, навлекшего хорошо организованное народное негодование. Эти юнцы стали слишком дерзкими… и Джанго оказался в самом центре этой неразберихи со своими насмешливыми песнями из сточных канав, из грязных низин декаданса.

Несколько студентов стали экс-студентами, один сбежал на Запад (два года назад я видела в Берлине на афишном столбе его имя, он играл на тенор-саксофоне в знаменитом джаз-квартете), а Джанго получил строгий выговор. Ладно, я в курсе дела, и Вильгельм не должен был отсылать меня, как раньше отсылал отец, когда слушал Лондон. Не так уже я глупа. Бедный мальчик. Ему стыдно…

Когда она вернулась, все трое молчали, как будто только что, услышав шорох ее шагов по траве, прекратили разговор, а Джанго приветствовал свою юную подругу взволнованной улыбкой. Встав позади него, она отдала ему картон, пустой белый лист… в нижнем правом углу он увидел наспех нацарапанную строчку, стих из баллады о Фрэнки и Джонни… любящие, видит бог, знали толк в любви: «Sworn to be true to each other, just as the stars above…»[10] Она наклонилась над спинкой кресла, и ее грудь в матросской тельняшке коснулась плеча Джанго. Ои вздрогнул. Она подняла глаза и встретила взгляд брата, его лицо внезапно оцепенело от нервного напряжения, и он сказал:

– Сейчас же ступай спать, Франци! – Голос его дрожал от смущения и ревности.

– Я тебя провожу, – сказал Джанго, холодно и вызывающе взглянув на своего друга.

Позже Вильгельм зашел в комнату сестры. В углу красовались фотографии Жерара Филипа и Питера ван Эйка. Повсюду валялись книги, из которых торчали обрывки газет, карандаши и шпильки – Франциска читала беспорядочно, то из одной, то из другой книги, а стены были увешаны картинами, которые Вильгельм – до чего ж это противно! – находил скучными, хотя и достойными преклонения: Сикстинская мадонна, Дама с горностаем, Тицианова рыжеволосая «La Bella», Мона Лиза – ее сытая улыбка раздражала Вильгельма – и мадонна Фра Филиппе Липпи на византийском золотом фоне. Комната ужасов, говорил Вильгельм, ненавидевший церкви и музеи.

Франциска лежала на кровати все еще в кирпично-красной юбке и полосатой тельняшке.

– Ну? – сказал Вильгельм.

Она села. Сквозь тонкую материю он мог бы пересчитать все ребра, все мускулы ее спины. Вильгельм прислонился к двери, скрестил ноги и закурил. Его сестра холодно произнесла:

– Можешь передать своему другу, что ему незачем больше сюда ходить.

Вильгельм выпустил дым в ее сторону и радостно спросил:

– Чем ты недовольна?

– Он меня лапал.

Вильгельм засмеялся.

– Ты его здорово распаляла, малышка.

– О, я же не нарочно, – быстро возразила она, и вправду, она вовсе не нарочно наклонилась над плечом Джанго, во всяком случае, она не имела в виду ничего, кроме того, что хотела ему сказать строчкой из той песни, а ее романтическое обещание быть «верной, как звезды там, вверху» было так же благонравно и так же ни к чему не обязывало, как и вся ее школьная Любовь, от грубости физического прикосновения спасающаяся бегством к высокомерной чистоте. Но в то же мгновение взгляд ее упал на напряженное лицо Вильгельма, она ощутила всю соблазнительность своего тела и на секунду опьянела от сознания своей власти…

– Я не нарочно, – повторила она слабо, и на лице ее отразился неподдельный ужас, словно она опять стряхивала с себя назойливую руку.

– Так как твоя добрая мать ничего тебе не говорит… Я имею в виду не твой вкус и не костюм, который наверняка имел бы громадный успех на острове Бали… Ты уже не ребенок, Франци, и не пошлешь же ты нашего бедного друга ко всем чертям только потому, что он увидел в тебе что-то, кроме возвышенной души… Ты ведь под платьем совсем голая, и видно все… все, – сказал он, повысив голос. – Ручаюсь, что ты не носишь лифчика.

Она опустила голову, пряча высокомерную улыбку.

– Но я же могу себе это позволить, правда?

– О, что касается этого… – пробормотал Вильгельм, встревоженный ее прямотой, и спросил себя, слишком невинной или слишком продувной была его младшая сестра.

Она опять откинулась на подушки и вздохнула:

– Так начинается падение… пояс, лифчик и все это оборудование… Вильгельм, ты даже не представляешь себе, как я это ненавижу. Скоро мне понадобятся корсет и накладные волосы, и вставная челюсть, и, наконец, резиновые чулки от расширения вен… Женщина за сорок – существо среднего рода. Почему мы должны стареть, Вильгельм? У меня уже морщинки в углах глаз, видишь?

– У тебя кожа, как шоколад со сливками, и ты здорово красивая для того, кто что-то смыслит в шоколаде со сливками. – Он подошел к окну и выбросил сигарету. Перегнувшись через подоконник, подставил лицо тихому влажному ветру, пахнущему прелью, увядшими астрами и перезрелыми грушами, которые мягко шмякались в траву. Согнув руку, Франциска влюбленно водила пальцем по голубым ручейкам вен, проступавших под смуглой кожей на сгибе локтя.

– А раньше мне хотелось стать мальчишкой, – изумленно проговорила она.

Вильгельм обернулся.

– Это ты еще успеешь. Небольшая производственная авария в гормональном хозяйстве… – Он подсел к ней и решительно произнес: – Послушай, Франци, все это не так уж важно…

В плоской глубине его глаз она различила тень прежней тоски и, обвив руками шею брата, притянула его голову к себе.

– Ты знаешь, что ты фантастический урод? – Она с улыбкой смотрела ему в глаза. – Ты никогда мне не рассказывал, кто тебе разбил нос.

– Я его простил, – ответил Вильгельм, – он оказался резвее меня.

Его лицо просветлело, и Франциска, хитро вызвавшая приятное ему воспоминание, сказала:

– Странная у тебя манера спорить.

– Небольшое расхождение во взглядах с медиками. По субботам, после последней лекции, мы выстраивались у лестницы и спрашивали каждого спускающегося: физик или медик? Обычный вопрос, мы знали своих клиентов. Физиков пропускали, врачам давали по морде. Мы работали быстро и четко, мы были тем испытанием, которое небеса пунктуально посылали врачам каждую субботу… Пока однажды Его Сиятельство не спустился по лестнице с самой вызывающей рожей на свете… Что ж, храни его Господь, он был шустрым парнем. Надеюсь, тем не менее, сейчас он служит сельским врачом где-нибудь между Анкламом и Путбусом…

Ночью она постучала в дверь Вильгельма, не услышав ответа, проскользнула в комнату и пошла на красную светящуюся точку – горящую сигарету.

– Вильгельм, – прошептала она, – Вильгельм, ты же не спишь.

Его голова на подушке шевельнулась. Франциска присела на край кровати, высоко подтянув колени.

– Что ты мне хотел сказать, Вильгельм? Что-то важное?

Но момент откровенности был упущен, он устал от самобичевания и ответил ей:

– То да се. Например… что ты можешь по вечерам смотреться в зеркало и тебе не хочется плюнуть в свое отражение…

Он затянулся сигаретой, и Франциска увидела его лицо, перебитый нос, тяжелые, всегда красноватые веки, прямые брови, сходившиеся над переносицей и придававшие его лицу болезненно-напряженное выражение.

– Иногда ты похож на одинокую старую гориллу… У тебя много было девушек?

Он открыл глаза. Ее белая ночная рубашка мерцала в полутьме, смешно и трогательно выглядела она в этой детской рубашонке, застывшими складками спадавшей до щиколоток, с рюшкой вокруг шеи.

– Много – понятие относительное, – отвечал он уклончиво.

– Может быть, три?

Он рассмеялся.

– Ну… да.

– А может, шесть?

– Оставь, Франци!

Немного погодя она снова начала:

– Знаешь, что очень странно?

Вильгельм подвинулся, она сунула ноги под его одеяло, и он тщательно их укутал. От удовольствия она даже вздохнула. Вильгельм терпеливо спросил:

– Что же, скажи на милость, ты находишь таким странным?

– Что у нас одинаковый череп. – Она улеглась поперек его груди, уткнулась локтем в шею и с любопытством разглядывала его лицо, челюсти, высокие скулы и глазницы. – До чего ж у тебя потешная голова, наверно, ты будешь похож на того несчастного неандертальца, которого мы недавно навещали в музее… Помнишь, как я боялась «господина Лемана», того, что стоял у Петерсона в библиотеке? Ты называл его «Йорик»… – Она тихонько рассмеялась. – А помнишь, как ты его нарядил, чтоб он хоть чуть-чуть по-людски выглядел? – Она прислонилась к его согнутым коленям. – Сегодня вечером, – задумчиво продолжала она, – в темноте я ощупывала свое лицо и все узнавала вновь, ну, ты сам знаешь… и вдруг мне стало так жутко, как будто кто-то заглянул через мое плечо… нет, даже не заглянул, он просто был рядом со мной, он был еще ближе, так близко, что мне казалось – он дышит моим ртом…

– О ком ты говоришь? – сердито воскликнул Вильгельм.

– Зажги свет, Вильгельм!

Он нажал кнопку на раме кровати, и механизм включил софит над изголовьем, лампочку в книжном шкафу и радио. Франциска смотрела на него широко раскрытыми глазами.

– Ах, Вильгельм, почему мы должны умереть?

Диктор Би-би-си из Лондона пожелал своим слушателям спокойной ночи.

– Смирно, – скомандовал Вильгельм, когда раздался британский национальный гимн. Он крутил ручку приемника в поисках музыки. – Ты невозможная особа. Принимаешь ночных визитеров, господина Лемана, или Йорика, или как его еще там зовут, вместо того чтобы подумать, как тебе следует жить.

– Но я ведь это и так знаю, – поспешно отвечала она с той самоуверенностью, которая очень забавляла Вильгельма и в то же время будила в нем зависть.

Внезапно он вспомнил, как однажды июльским утром, стоя у окна, провожал ее взглядом: небо было еще бледным, холодным и напоминало свежий вкус желтосливника и снежную синеву чистой, расстеленной на лугу простыни и еще что-то такое, что он знал только по книгам и называл «деревенским утром», а его сестра в белых полотняных брюках и белой рубашке навыпуск показалась ему такой же холодной, чистой, беспечной, как это утро. Весь ее дорожный багаж состоял из висевшей на плече пляжной сумки, которая при каждом шаге била ее по ноге; Франциска шла быстро и неловко, ее деревянные сандалии стучали по мостовой тихой улицы, где на влажных кустах сирени блестели первые лучи солнца, а в конце улицы прыгали и махали руками одетые в белое фигурки… Сегодня, задним числом, Вильгельм усмотрел в своих тогдашних ощущениях горькое желание быть с ними, быть одной из этих белых фигурок, быть семнадцатилетним, без всяких страхов плыть на моторке старшего брата вниз по Эльбе, носиться по озерам между тихими лесистыми берегами. Когда я был в ее возрасте… Он мысленно употребил эту формулу, всегда раздражавшую его в устах старших. Почему-то больше всего взволновал его быстрый деревянный стук сандалий; грубые деревянные подошвы, которые в его время носили все – атрибут всеобщей одинаковой нищеты, – стали нынче модным предметом с кокетливыми пестрыми ремешками или узлом между пальцев.

– Счастливая юность! – воскликнул он, разражаясь сердитым смехом. – Ваша несложность вызывает зависть, у вас уже в школьном портфеле лежит план целой жизни, вы доверчивы и ненасытны – гоп-ля, мы живем!

– Ну, не совсем так, – сказала Франциска. – Только не говори со мной как ветеран и не кури так много. – Она задула спичку, которую он поднес к новой сигарете. – Ты всего на восемь лет старше меня.

– Это целая вечность, дитя мое, почти что время от русской революции до «окончательной победы» Колченогого… У нас аллергия к известным вещам… Когда ты впервые появилась в романтической синей блузе – твой исключительный такт заставил тебя выйти в этом костюме к обеду, на глазах твоей милой мамы, – я бы с удовольствием тебя отколошматил. Погоны… Я не в состоянии больше видеть никакой формы… – Немного погодя он продолжил уже спокойнее: – Чтобы ты ясно себе представляла… Я хочу тебе сказать… почему я убеждал твою милую маму, что ты выйдешь из лодки своих друзей такой же невинной девицей, какой села в нее десять дней назад… Потому, что вы чертовски порядочные и наивные, и еще потому, что у вас много времени, слышишь? У вас есть время, и вы это сами знаете, время для любви и для школы и… для всего. – Он все-таки закурил, и Франциска увидела, что у него дрожат руки. – Когда я был в твоем благословенном возрасте, – начал он, запнулся и нарочито грубо свернул разговор: – Мы потребляли девиц из Союза немецких девушек, которым было уже не до того. Они истерически боялись русских, а моя первая любовь была невинна, как старый фельдфебель санитарной службы.

– Почему ты меня в этом упрекаешь?

– Ни в чем я тебя не упрекаю, дурища. – Он торопливо курил, держа сигарету, как солдат или лесоруб, большим и указательным пальцами, тлеющим концом внутрь. Ему хотелось теперь побыть одному, и он громко зевнул: – Женщина, довольно! Если ты мне задашь еще хоть один из твоих идиотских вопросов, я тебя убью.

– Только один, последний, – сказала Франциска. – Что вы сделали с Джанго?

– Мы? – закричал Вильгельм. – При чем здесь мы? – Хотя он ждал этого вопроса, ее тон задел его, и больно задел. – Я ничего не могу изменить, – отвечал он. – Его предостерегали, и беседовали с ним, и статья была в стенной газете, где ему и его джазистам приписывались чуть ли не грубые политические ошибки, начиная с преклонения перед западным образом жизни и кончая идеологической бесхребетностью. Мы не приняли это всерьез, во всяком случае, не очень всерьез… Неделю назад в студенческой столовой должен был состояться вечер джаза, его запретили, разразился скандал, барабанщика посадили под домашний арест. Вчера они вызвали Джанго. Он знал уже все вариации на тему: нам-незачем-плясать-под-западную-дудку, ему было скучно, и, насколько я его знаю, он скучал так явственно, что в протокол, несомненно, будет занесено его провокационное поведение. Он музыкант… он абсолютно не понимает, за что он должен нести ответственность… или поймет это, лишь когда они начнут клеить ему космополитизм и зазнайство. Наконец один из них упомянул музыку негров, совсем зеленый, непосредственный такой парнишка из студенческого деканата, который ничего при этом не думал… Джанго клялся, что слышал «музыка ниггеров», он совсем потерял голову и крикнул: «Неужто мы опять до этого докатились?»

Франциска скрестила руки на его коленях и уткнулась в них подбородком. Вильгельм представил себе, как она, вот так же полуоткрыв рот, делает уроки за своим столом, и пожалел, что вовремя не отослал ее, как тогда, в саду, когда он исключил сестру из круга взрослых вместе с ее детской математикой, все делившей на справедливость и несправедливость, на добро и зло.

Франциска молчала и не шевелилась, а Вильгельм видел под лохматой шевелюрой только кусочек ее щеки и желто-коричневый крапчатый глаз, который, немного кося, пристально глядел на него.

– Я тебя умоляю, избавь меня от комментариев, – сказал он, – конечно, наш друг многого не приемлет… Будь добра, не играй у меня на нервах, ладно? Иногда ты ведешь себя как полоумная. Я… я всегда забочусь об объективности… Пытаюсь поставить себя на место тех людей, которые верят или говорят, что верят, будто Чарли Паркер – агент мирового империализма…

– Заткнись ты, ради бога, – сказала Франциска. Высвободив ноги из-под одеяла, она поднялась. Со смущенной улыбкой он протянул руку и схватил ее за волосы. – Дитя мое, если ты сделаешься поручителем за ближнего твоего, то ты связана речью уст твоих и заключена в темницу словами уст твоих… Спасайся, как серна от руки охотника и как птица от руки птицелова… Это, царица Савская, послание от благонамеренного друга твоего Соломона.

– Что он будет делать?

– Кто? Джанго?.. Завтра попросит исключить его из списка студентов. Не станет дожидаться нашего решения.

– Здорово же тебе повезло, – холодно сказала Франциска…

В этот момент я презирала его, лицемера и труса, не пожелавшего вступиться за друга. Я бы предпочла благородную смерть… В семнадцать лет ты строгий судья, приговоры твои суровы и зиждятся на незыблемых принципах; сама еще не сдавшая экзамена, я экзаменовала брата… Я гордилась своим чувством справедливости и чуть не лопалась от высокомерия: я никогда не лгала, а значит, и никто другой не смел унизиться до лжи, я ни на кого не доносила и, с тех пор как у нас в школе стал проводиться «час критики и самокритики», с рвением флагелланта камня на камне не оставляла от своей совести. Ах, что это была за справедливость, три этажа над истиной, напрасная и нетерпимая, с моральными мерками вымышленного мира, страны солнца…

Вильгельм сказал поспешно:

– Он поедет в деревню, отбудет год и вернется, чтобы учиться дальше…

– Но я ведь тогда уже кончу школу… – пробормотала она.

Вильгельм прижал к своему плечу ее мокрое лицо.

– Ну-ну, – шептал он, – подумаешь, год! И год пролетит быстро, вы сможете переписываться, он же не умер…

Джанго уехал из города. Он работал на МТС в Тюрингии, по субботним вечерам играл на танцах в доме культуры и, казалось, был доволен. В первые месяцы они писали друг другу длинные, бесконечные письма, но общие воспоминания иссякли, письма становились скупее и вежливее, а весной – Франциска готовилась к выпускным экзаменам, а Джанго работал на тракторе в дневную и ночную смены – переписка их прекратилась.

Во время пасхальных каникул Вильгельм взял сестру с собой на регату… но тут начинается новая глава, а мы не хотим так просто отпустить Вильгельма из старой – равнодушным, достойным презрения не меньше, чем Зальфельд, который коротко и ясно говорит «нет», когда Вильгельм еще изворачивается по мере сил, уславливается со своим другом о компромиссах, а на следующий день, наверно, опять швыряет стаканы в стену… Слово «компромисс» было для меня почти ругательством, покуда я ничего не смыслила в том, что возможно, а что невозможно. Ну а ему что же еще оставалось? Ничего, разве что проявить идиотский героизм и вместе с тобой пройти через огонь и воду…

Только позднее, в университете, сама сотни раз задетая за живое, униженная, я поняла, почему он не верил себе, почему чувствовал себя виноватым: так мы расплачивались за грехи отцов. Он должен был сомневаться в себе самом, если не хотел брать под сомнение общество в целом. Он пытался подчиниться установленному порядку – я говорю «подчиниться», а не «приспособиться», как зверь, что приспосабливается к лесу, например, хитро меняя защитную окраску, – не только во имя мира и спокойствия. Он старался, я тебя уверяю, но что он мог поделать с классовым инстинктом? Он читал «Капитал», потому что это был труд ученого, который основал, доказал, сделал логические выводы. Социализм был для него такой же точной наукой, как и физика, а потому догматы веры и не поддающиеся определению чувства ничего общего с наукой не имели… Итак, если ты хочешь знать мое мнение: у бедного Рыжика было слишком мало фантазии, он не видел, что тут есть немножко и фейерверка, и шаманства, ибо человеку не обойтись без Веры, Надежды, Любви, а самым точным исследованиям – без спекуляций и безумных идей. Каждая формула восходит к мечте.

Но это уже другая проблема… Мы оба восстали против нашего старого мира, а новый не принимал нас или принимал с оговорками. Что это было за время, Бен, мы были как одержимые, исполненные решимости, нетерпимые до жестокости, мы отрицали самих себя, слепые, глухие, мы на все говорили: да, да, да!.. Как мне это объяснить тебе, Бен из Берлина-Кройцберга, флигель, комната и кухня? В восемь лет ты продавал газеты под мостом городской железной дороги, и твоей наивысшей честолюбивой мечтой была средняя школа, потом, может быть, место мастера на заводе, а может, служащего, во всяком случае, что-то лучшее, чем у отца, и оклад вместо недельной зарплаты… Вильгельм в твоем возрасте видел перед собой начертанный семьей путь: гимназия, путешествия с целью образования, конечно, Греция и Италия, затем, согласно склонностям, медицина, или юриспруденция, или искусствоведение. Я – лицей, уроки музыки, несколько семестров в каком-нибудь учебном заведении, покуда не явится мужчина с розами и в шапокляке, который сможет в дальнейшем возглавить издательство.

Мы отреклись не только от устаревших, ставших сомнительными условий жизни, но и от их идеалов, от их позиций, ты понимаешь меня… Или мы хотели своим пылом убедить других?.. Но это всего лишь полуправда. Мы были ренегатами… Знаешь, что я сегодня думаю об этом? В то время мы должны были для самих себя подыскивать подтверждения того, что сделали правильный выбор, что перешли в лучший из всех миров – он должен был быть совершенным, ведь мы не смели заблуждаться.

Мы были «прочими»… Сдавая экзамены на аттестат зрелости, мы заполняли анкеты. Для графы «классовая принадлежность» имелось три буквы: Р, К и П – рабочие, крестьяне и прочие. Видишь, я и по сей день помню о таких пустяках, проклятая буква «п» больно задела меня. У кальвинистов, кажется, есть понятие «предестинация», предопределение, то есть ты можешь биться как угодно, хоть на голове стоять, избран ты или не избран, высшая власть давно за тебя решила, раньше, чем ты издал свой первый крик, – небо или преисподняя. Точно так же мы чувствовали себя – если уж буржуа, то на веки вечные. Я не могу тебе передать, как мы от этого страдали…

Ах нет, не происходило ничего потрясающего, у меня не было оснований встать и крикнуть: смотрите, над нами совершено преступление! Подозрения, булавочные уколы, идиотская мелочная возня из-за книг (потому что у нас, конечно же, были декадентские вкусы), из-за микропористой подошвы на туфлях Вильгельма (потому что он, конечно же, не чуждался западной моды), наши заботы – интеллектуальные бо-бо… Господи, зачем повторять всю эту чушь? Старые истории, которые никому неохота слушать. Мы от этого не умерли. Мы научились держать язык за зубами, не задавать бестактных вопросов, не нападать на влиятельных людей, мы – немножко недовольные, немножко нечестные, немножко искалеченные, а в остальном все в порядке. Вильгельм защитил докторскую, его посылают за границу, он получает машину из специального резерва, у него четырехкомнатная квартира, которая целый год пустует, пока он работает в Дубне, его жена покупает в «эксквизите» модные платья от Жака Хейма, а его клуб [настолько] элитарен, что я захожу туда с ним только для того, чтобы поглазеть на профессиональных жен, которые курят Queensize, читают Constanze и не одобряют мою самодельную стрижку. Он ходит туда только из-за жены, этой глупой гусыни; он говорит, что ему всегда хочется нагадить там на ковер…

1 Горе побежденным (лат.). – Здесь и далее примечания переводчиков.
2 Говорят (франц.).
3 Скорбящая Богоматерь (лат.).
4 Недостающее звено (англ.).
5 Я ловлю кузнечиков на подушке, Спи, моя детка, А в тарелке – сверчков (англ.).
6 Марка американских сигарет.
7 Хорошая или плохая, это моя страна (англ.).
8 Лучезарный город (франц.).
9 Да здравствует мистер Бетховен (англ.).
10 И поклялись быть верными друг другу, как звезды там, вверху (англ.).
Продолжить чтение