Запах слова. Из книги «У Слова за пазухой»
© Рустик, 2024
ISBN 978-5-0064-3949-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Вступление
Когда моя погоня за словом по запаху следов наконец обрела форму книги, уже и с Предисловием, вспоминающим церковь у слияния двух рек: Сутолоки, где воды по колено, и Белой, где сразу с головой, – мне на память пришло изречение древних, что книги – суть реки, что наполняют Вселенную, и я вдруг подумал, что, вот, теперь и моя Сутолока несет туда свою каплю.
Все проходит – слово остается: твое слово, о тебе слово – слово правды, что весь мир перетянет.
Рубашка,
в которой я родился
Я так долго повторял себе: «Ты сам свой высший суд!» – что даже не заметил, когда на самом деле стал им, вернее – Им – с большой буквы.
А почему стал? – да потому что в рубашке родился. И ладно бы я один, а то ведь после меня в моей рубашке еще два брата родились. И рубашка, как мне теперь кажется, была не совсем моя – вернее, совсем не моя, а мамина – это наша мама в рубашке родилась, и потом уже перекраивала ее под каждого сына в свой черед.
Сам я эту рубашку не видел; братья о ней не вспоминают. А мама только улыбается и – чудится – той самой улыбкой, с какой она и перекраивала для нас свою рубашку.
Я думал, ближе этой рубашки к моему телу ничего не будет. Но явилась ты и с ходу забралась ко мне под рубашку, точно вместе со мной в ней и родилась, и тогда-то я и понял, что значит – заново родиться.
И с тех пор в двух рубашках, твоей и маминой, я и живу – сам себе Высший суд, хранящий в тайнике памяти еще и третью рубашку – Розину.
Рубашка от Жванецкого
Мое счастье – когда пишу, и не просто пишу, а когда мысль приходит со своей половинкой – неожиданной, эффектной половинкой, как будто я достал звезду с неба и как раз в тот миг, когда все небо в алмазах!..
Так вот: достать звезду – половинка счастья, а достать, когда небо в алмазах – это уже в рубашке родиться!
У Жванецкого таких рубашек целый гардероб, в смысле, библиотека, вернее, по-нынешнему, видео и фонотека, которые полностью умещаются во флешке размером в полмизинца.
Но ведь звучит – и как звучит!
Для меня он всегда был небожитель, каким и остался.
И, когда я чувствую презренье мира к моей безгардеробной нищете и небо мое покрывается сплошь непроглядными тучами, я слушаю его, Михаила Михайловича, и не просто ощущаю слуховые нити, какими он держит полный зал крепче, чем морскими канатами, но прямо вижу, как с миру по нитке, он ткет и шьет, и не одному, а сразу каждому нуждающемуся, и – главное – идеально по размеру!
И я как будто заново родился! И эта рубашка, от Жванецкого, вместе с моими тремя предыдущими – четвертая: приглядеться, уже и на гардероб похоже.
Когда Жванецкий надевает на меня свою рубашку, я чувствую себя так, как будто в его шкуре побывал – какой матерый человечище! До него настоящего еврея в русской литературе не было – свой в доску, как на Распятии, притом что ни разу распят не был, несмотря на то что всю жизнь делал, что хотел, но не забывая о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве, как завещал великий Чехов, чья рубашка ближе всего душе Жванецкого и не раз спасала ему шкуру, пока не дала бессмертие.
Сказка-быль
До недавнего времени мама читала мою (в принтерском виде) книгу, посвященную ей, с напрягом – говорила, сложно написано… как будто «Одиссея» – просто.
Братья вообще не читают – ни меня, ни Гомера, да и над остальными – не видел, чтобы напрягались.
И только обе старшие двоюродные сестры, каждая – профессор и доктор наук – проявили вынуждаемый мной интерес. Доктор филологии, прочитав начальные главы, сказала, что похоже на дневник сексуального маньяка. Я-то думал, что я в рубашке, а оказалось – голый, и это несмотря на то, что сестра сразу отказалась от, если и не остроумного, в данном случае, то точно острого, слова «маньяк», закруглив его «сексуальными похождениями героя». А тут доктор математики – сестра, что помладше – тоже читающая не спеша, да еще, как потом призналась, с боязнью, что придется врать, если не понравится, вдруг обрадовано сообщила, что увидела в тексте и мою улыбку, и мою корону2. Но про рубашку на мне она тоже ничего не сказала, как будто ее там и нет, то есть, я остался голым, прикрытым только улыбкой, как короной остроумия.
И я понял, почему маме было сложно: моя книга не лезла ни в какие ворота маминого представления о литературе.
Со стороны, я, может быть, и не стал рвать на себе волосы, но, подсознательно, тянул за них, думаю, постоянно, как будто в них спасение. И не заметил, когда там замкнуло и задымило, как в невидимых очагах отечества, – я бросился на запах родины3 и провалился в бездну материнской утробы – мог утонуть, но воды во время отошли, и я вышел – сухой и в рубашке.
И, когда Интернет со скоростью света доставил маме главу о том, в чем меня мать родила, мама от удивления аж рот раскрыла: оказывается, она рассказывала мне, первенцу, о своей рубашке, из которой кроила рубашки нам, сыновьям – точь-в-точь как ее мама, наша бабушка, кроила в свое время ей самой, еще не рожденной, чтобы она потом никогда не сомневалась, что в рубашке родилась.
Услыхав такое, я онемел – лишился дара речи: прямо у меня на глазах моя выдумка о рубашке, от слова до слова, рожденная вдохновением голая фантазия, сказка, со скоростью света сделалась былью.
И теперь мама читает эту сказку-быль наизусть – читает себе, читает по ВатсАппу (WhatsApp) мне, читает всем и каждому, кто навещает ее, – и на лице у нее улыбка коронованной особы, готовой одеть в рубашку сына весь свет! – ведь как просто.
«К милосердным Коленам припав»
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав…
И. А. Бунин.
В то время как оба моих младших брата-орла уже увязли коготком отцовства в сиропе семейной жизни, я, с рыльцем в пушку Розиной заботы, от женитьбы только нос воротил.
А братья, с голубками-женами, гнездились в родной родительской семье, где, как только вылупились первые птенцы, семей сразу стало в три раза больше! И теперь орлам-отцам не летать, а носом землю рыть приходилось, чтобы принести в клюве коробку заветного Птичьего молока, только бы у запеленатого птенчика все было в шоколаде.
И ведь было – все в шоколаде и было, притом что подгузников тогда не было, а день и ночь стирать пеленки – у-у-у! – уж лучше землю носом рыть. И, когда вконец рассиропившиеся братья падали со своего орлиного шестого этажа на наш с Розой первый, в соседнем доме, им обоим ничего высокого уже не хотелось, как только сунуть рыльце в пушок человеческих слабостей.
Это было на второе лето моей работы грузчиком на кабельном заводе. Я приносил столько денег, что клюв мой гнулся, точно я нес все золото моих будущих побед.
Кстати, за год до этого, предыдущим летом, самый младший брат, боксер, принес золота тоже на всю оставшуюся жизнь, победив на Всесоюзном первенстве, притом мало того, что как раз к рождению дочери, но именно тогда его клюв и согнулся по орлиному, чтобы больше уже не гнуться ни перед какими трудностями.
И средний брат, хотя на тот момент и не мог похвастать ни клювом, ни когтями, зато размах крыльев имел боевой, перышко к перышку собранный еще во время службы в десантных войсках, где прыгают не с парашютом, а «С Богом!» – который Один на всех, и нет запасного, и, если Бог не раскрылся, десант остается на небесах. Над братом раскрылся, и с тех пор для него все золото мира – пыль рядом с теми высокими днями под куполом Бога.
Накануне того дня в начале июля, который здесь вспоминаю, я принес, сверх зарплаты, еще и премию за первое полугодие – премия оказалась такой, что я глазам не поверил: что называется, шары на лоб полезли.
Братья упали прямо к столу и, как всегда, без парашюта, но зато в «шоколаде», который, правда, был, мягко говоря, несъедобен, но юмор брата-десантника таким куполом накрывал всю компанию, что даже детскую какашку превращал в праздничное блюдо, – мы, давясь смехом, только облизывались, пока наш юморист, без тени улыбки, собирал с каждого лба по два шара восторга, как будто у него не юмор, а бильярд.
Кто первым произнес слово «бильярд», сейчас, по прошествии стольких лет, уже трудно установить, но методом исключения можно попробовать.
Это точно была не Роза: при всей своей любви к хореографии, танцы вокруг бильярдного стола с палкой в руке вместо партнера не вдохновляли ее настолько, что у нее в лексиконе, помнится, и слова такого не было.
Брат-боксер, привыкший дубасить по чужим мозгам, сам, по уму, всегда тяготел к шахматам, что и доказал на пике жизни, став, прямо скажем, шахом созданной им Федерации шахбоксинга России. Так что, вряд ли, слово «бильярд» – его слово.
И не мое: тренируясь рядом с братом-чемпионом, будущим, как оказалось, шахом, а по шахматному, королем, я, если и чувствовал себя пешкой бокса, то только проходной.
А тут – бильярд, который стоял в клубе у десантников, и никто не задумывался, сколько он стоит. И вдруг через много лет в магазине «Спорттовары» брат увидел знакомый до слез стол, и его накрыло куполом таких чувств, точно он снова встретил своего крылатого Бога. Но беспощадный своей недоступностью ценник на нем вмиг порвал иллюзию в клочья, и брат никогда не вспоминал тот случай.
Я сказал тогда про премию, никак не соотнося это с бильярдом, а просто чтобы снять напряжение момента, и назвал размер премии. Братья не поверили, но каждый по-своему: вернее, самый младший – по-моему, то есть, с полезшими на лоб шарами, а десантник свое неверие выразил взглядом безбожника, готового на любое безумство, при этом будто выматерился, озвучивая цену бильярда, от которой (от цены) не мог не обезумить уже и я, потому что суммы там и там чуть ли не до рубля сходились.
И мы, три орла безумия, тут же из-за стола полетели, как никогда не летали, как будто нам надо было не бильярд покупать, а нашего орлиного Бога спасать.
И мы вынесли Его из склепа магазина и на поднятых над головой руках понесли к трамвайной остановке. Прохожие, завидев нас, круглили глаза, уступали дорогу, кто-то улыбался, кто-то крутил пальцем у виска, а любопытные, в основном, мальчишки, шли следом, желая, видимо, знать, куда несут такую красоту, о которой они и мечтать не смеют.
В вагоне электрички, достаточно просторном, после трамвая, мальчишек уже не было, но зрителей, впервые видящих такую транспортировку бильярдного стола, пусть и со снятыми ножками, хватало, и смотрели они на нас не как на жрецов со священным грузом, а как на инопланетян, сбежавших из дурдома. Только было непонятно, зачем эти психи бильярд с собой прихватили?!.
Наш дачный домик, со вторым, и для нас, главным, этажом – потому что только там и можно было поставить настоящий бильярд, и то лишь после того, как спустить оттуда все вниз – так вот, наш домик стоял на самом высоком конце садового кооператива, как будто изначально построенный отцом (вместе со старшими сыновьями, разумеется, и остальной родней) построенный для святилища.
Дорога от станции до нас, понятно, все время шла в гору – сначала по деревне, потом через сады, где в выходной (а это был выходной) садовников было больше, чем фруктовых деревьев. И нас видели все – как мы несем наше знамя на вершину Победы.
И мама до сих пор помнит неземной размер бильярдного стола и как мы, ее орлы, выставив целиком сдвоенную раму широкого окна на втором этаже, идеально уместили там своего спасенного Бога-орла.
Координаты вдохновения
- 1. От «Джоконды» до «Черного квадрата»
Несмотря на всю лунность фонового пейзажа, «Джоконда», как картина, вся земная – как правда, как красота; в их обтекаемости, как в капсуле капли (в той самой – из Сутолоки4), душа и спасается от черного квадрата жизни – без правды, без красоты – один лунатически неодолимый самообман, пронзающий все излучины души по-черному, до экстаза!
Но ведь тоже спасает, черт!!.
- 2. Соглядатаи
Бунин, как звезда изящной словесности, зачаровано глядя на ночную синюю черноту неба в тихо плывущих облаках, везде белых, а возле высокой луны голубых,5 с чувством затаенной грусти говорит: «Приглядишься – не облака плывут – луна плывет, и близ нее, вместе с ней, льется золотая слеза звезды», – то есть, его, Бунина, слеза – и как же много она говорит, если приглядеться к ее через всю жизнь не высыхающему блестящему следу.
А Набокову, без утайки признающему себя соглядатаем, просто «приглядеться» – мало: ему надо, наперекор жрецам и звездам, еще и «подсмотреть», как лепесток каштана, запав на собственное отражение в воде6, кончает очарованное соединение полным соитием, как и не мечталось даже самому мифическому Нарциссу!..
И я сам запал на тот лепесток. И с тех пор, в каком бы квадрате моей, казалось бы, не координированной, жизни я не находился, благословленное Набоковым масло загорается каждый раз, сокращая наполовину мой путь к вдохновению, как к кубу священной Каабы, где в экстазе по-черному впадаешь в белую горячку катарсиса, как самый короткий путь от порока до праведности, в чье игольное ушко пролез-таки Малевич на горбу своего Черного квадрата.
Однако ни Бунин, ни Набоков, врозь, не сговариваясь, каждый одним взглядом своим переворачивающий мир, причем в противоположные стороны, не признали путь Малевича путем, как будто он на чужом горбу хотел въехать в их рай, на который еще надо горбатиться и горбатиться, прежде чем увидеть там небо в алмазах.
Но щит Черного квадрата отразил огонь уничтожающих взглядов и остался висеть на стене чудес мировой истории, как память, что неисповедимы пути наивысшие.
- 3. Вера
Джоконда – как Земля, ждущая Бога; а лунный пейзаж у нее за спиной – как нереальность этих ожиданий, что подтверждается ее угасающей улыбкой, чье мерцание еще заметно на глянце непревзойденного, неземного мастерства Леонарда, где невидим ни единый мазок – только сияние правды и красоты, как будто Бог, в самом деле, уже побывал здесь.
И тут же, контрапунктом, как «из князи в грязи», вспоминается размалеванный Малевичем по-черному квадрат – ни сияния, ни красоты, ни правды – но какая вера! – что земля поймет, а мир умоется!..
- 4. «Если Христос не с истиной…»
«Если Христос не с истиной – я с Христом», – в тумане беспутства повторяю я себе известную мысль, зная, что Христос пойдет на Распятие, чтобы не распяли меня.
И это жизнь. Это путь. Это истина.
Парча Набокова
Если смотреть на писательский труд как на собирание с миру по нитке, то парчовая, по мнению Набокова, проза Бунина никак не просилась на рубашку, а прямо-таки напрашивалась на Нобелевскую медаль, которая, и в самом деле, зазолотилась на парче, как родная.
И ничто не предвещало миру, что стареющий лауреат, точно забыв о своем высшем звании и держась только за нить голого таланта, сошьет рубашку для души, и спрячет ее в своих «Темных аллеях».
И с тех пор под их сенью кто только не обломал в восторге веток! – один Набоков как будто наломал дров, так и не сбросив парчу предубеждения с единственной нити, что могла связать их.
Хобби
Пришел к своим, и свои Его не приняли.
От Иоанна, 1. 11.
– Это твое хобби, – дал в свое время определение моему не приносящему доходов писательству самый младший брат, как будто я, в самом деле голый, собираю с миру по нитке себе на рубашку.
А то, что мы все трое уже в рубашке родились, он в расчет не брал – и не берет: ему в броне своих побед и так, как в танке.
Но главное, рядом с ним мама, как в танке, перед которым все ее болезни отступают.
И тут на поле больничной битвы, накрывая его куполом тишины, опускается, витавшая до сих пор в облаках, внучка – дочь сына-десантника.
И, когда это танково-десантное воинство победно улыбается мне через экран смартфона – этого гениально зрячего свидетеля любой битвы – я готов снять с себя последнюю рубашку, лишь бы оказаться, пусть и не в самом танке, но хотя бы на облачке над ним.
– Это твоя игрушка, – на днях, как бы невольно уточняя давнишний приговор брата, поставила, как доктор, свой диагноз моим миниатюрам сестра-филолог.
А сестра доктор математики, совершенно отдельно, назвала мои занятия «упражнением». И я в самом деле почувствовал себя в известной клинике, где непредсказуемый пациент разбивает о мою голову стул, а я, глядя на ошарашенных докторов-сестер, только улыбаюсь – ведь никто не знает, что я в «танке»! – думают – «хобби», «игрушка», «упражнение»…
P. S. Литература – мой «танк», и сколько бы жизнь не разбивала стульев о мою голову, темнеть в глазах все равно будет у жизни, а собирать разбитое все равно буду я!
Тайна золотой рыбки
Если человек родился с чувством, что смотреть на женщину – праздник, значит он – мужчина. Я родился мужчиной. Правда, узнал я об этом, естественно, не сразу, а лет в пять – за год, примерно, до того, как увидел ее, мою первую страсть, совершенно, казалось бы, детскую по возрасту, но абсолютно взрослую по тому празднику, что остался в душе на всю жизнь.
У Бунина в «Темных аллеях» есть рассказ «Начало», где двенадцатилетний гимназист впервые не то что вкушает, как мужчина, запретный плод, а вдруг чувствует себя самцом, чье звериное чутье уже вышло охотиться на тропу страсти.
Так вот я, получается, вышел на эту тропу, по возрасту, чуть раньше гимназиста. Кому хочется улыбнуться, напомню слова Толстого, который, уже будучи в львиной славе, говорил: «От меня нынешнего до меня пятилетнего – один шаг».
Это произошло в спальне родителей. Она была маминой младшей, еще незамужней, двоюродной сестрой, то есть моей столь же юродной теткой. Но тогда я во все это, разумеется, не вникал. Я видел ее впервые, и мой глазной хрусталик, как я теперь понимаю, вспыхнул на нее, а попросту говоря, тетка понравилась мальчонке. И мне хотелось смотреть и смотреть на нее, но только украдкой, не выдавая себя.
И вдруг я, в какой-то момент потеряв ее из виду, заглядываю в спальню и вижу на краешке широкой кровати поверх не расправленной постели, одетая, лежа на правом боку лицом ко мне, спит она, сморенная, очевидно, ранним подъемом и не близким путем. Ее оголенные колени были сомкнуты, а сложенные ладошка к ладошке руки были всунуты между бедер вместе с краем юбки. Только зверь мог почуять здесь зов плоти – и я почуял. Я испугался, что она проснется, и убежал. Но зов-то остался. И я осторожно, чувствуя, что совершаю запретное, заглянул в спальню опять: мои (ну, в смысле, ее, но все равно – мои) сложенные ладошки так и были всунуты между ее бедер.
Вот с тех ладошек я и начался, несмотря на то что спящая красавица так и продолжала спать сном мертвой царевны.
В последний год перед школой меня отправили в садик. Там я и увидел Лиду.
Мои ладошки, как братья-близнецы, сами тянулись к ней, но тайно, боясь коснуться ее, потому что она смотрелась так, точно ее охраняют, и ладно бы только семь, а то все тридцать три богатыря, да еще с ними дядька Черномор, в смысле, тетка, в лице воспитательницы. И страх сжимал сердце и руки опускались. Смотреть на Лиду было мучением, особенно когда она спала в тихий час, через две кроватки от меня, всегда укрытая и спиной ко мне.
Однажды, когда готовились к такому сну, мои безумные руки улучили момент и обняли ее.
– Иа-а-а!! – завизжала она, словно зовя прозевавших меня богатырей-охранников.
Я испуганно отскочил и оказался в лапах подоспевшей черноморши-воспитательницы.
– Иа-а-а! – хоть и тише, но смысл был тот же, завизжала и она, точно я в самом деле обманул охрану и совершил преступление.
А я-то, наоборот, совершил подвиг: «Иа-а-а!!!» – ликовал я про себя.
Но Лида не поняла моего геройства, точно я был нарушитель устоев и должен был вначале, первым делом, выслать вперед сватов, и уж потом сам броситься грудью на амбразуру. (То-то был бы подвиг – по трупам сватов в бессмертие).
Но, несмотря на то что я остался жив и чувствовал себя героем, я все равно испугался – я увидел, что по-мальчишески беззащитен перед ее богатырским непониманием. Мне оставалось только прикинуться ее тридцать четвертым телохранителем – но куда было девать мои непослушные ладошки?!.
Так и проходил я до конца садика, держась от Лиды на расстоянии вытянутой руки.
В школе мы оказались в одном классе. Я не видел ее целое лето, и ладошки мои сразу зачесались. В первый день мне очень хотелось попасть за одну парту с ней, но нас рассадили по разным рядам.
И с тех пор, в каком бы положении я не находился в классе – сидел, стоял, двигался – я не просто бросал взгляды на нее, но я прямо-таки забрасывал, как невод, глазную сетчатку, и не ради какого-то мелкого улова, как ее затылок с двумя косичками, ухо, щека, профиль носа с крутым лбом, а в отчаянной надежде, хоть раз поймать на себе золотую рыбку ее взгляда. Но, сколько я не браконьерничал в ее заповедных водах, на берег каждый раз вытаскивал одно разбитое корыто.
И в таком состоянии я не заметил ни дня Страны – 7-е ноября, ни дня встречи Нового Года, точно эти праздники накрылись для меня, что называется, медным тазиком, ну, в моем случае, и не медным, а деревянным, да и не тазиком, а тем самым корытом.
И я забросил невод, нет, не как в прошлые разы браконьером, а наоборот – вплоть до того, что даже смотал удочки с безрыбьего места. Тогда я еще не понимал, что, как не сматывайся, рыбалка не кончится, потому что я сам на крючке золотой рыбки.
А ведь был еще водоворот учебного процесса, где к тому времени каждый, кто не успевал схватиться за спасательный круг подсказки, тонул прямо у нас на глазах. И только я и Лида блистали правильными ответами, как чешуей, и чувствовали себя, как рыба в воде. И одна владычица морская, ну, в смысле, владычица в море знаний, наша учительница Антонина Сергеевна, могла лишить нас с Лидой обоюдного рыбьего счастья и утопить, как котят.
Но, невзирая на это, даже она была не в силах отменить золотую рыбалку, чьих особенностей, и не столько национальных, сколько без- или меж-национальных, не заметить она не могла. И, видимо, не один я мутил под самым ее носом, и владычица наконец решила всех возмутителей ее спокойствия разом вывести на чистую воду. И какой день для этого выбрала – 23-е февраля – день Армии, день мужчин! – который после того события в моем первом классе затмевает поныне для меня все остальные праздники в году.
Мальчики, как и было велено нам накануне, пришли в белых свежевыглаженных рубашках, а девочки – в белых фартучках и с нарядными бантами. И сама Антонина Сергеевна имела торжественный вид, по которому сразу чувствовалось, что это и она, двадцать лет тому назад, будучи юной медсестрой в военном госпитале, добывала нам, еще не родившимся, Великую Победу. Двадцать лет! – для нас это была неизмеримость, другой мир, как и та Победа, такая же мучительно неосязаемая, точно жар-птица из любимой сказки.
– А теперь девочки поздравят мальчиков – будущих воинов, наших будущих защитников! – вдруг загадочным голосом проговорила Антонина Сергеевна.
Девочки встали, каждая с подарком, и замерли в нерешительности.
– Ну-же, – подбодрила владычица, – пусть каждая поздравит того, кого видит своим защитником… Мальчики, встаньте!
Мы послушно встали. И внезапно, тесня друг друга, девочки заставили мою парту своими дарами. Глаза мои разбежались: тут была и с блестящим пером чернильная ручка в виде сосульки, точно такая, как у владычицы, и чернильница с откидывающейся крышкой, точно люк танка, и наборы цветных карандашей, и яркая открытка, и черный пистолет, и альбомы для рисования, и даже толстый альбом для фотографий.
Нет, разумеется, я не помню так подробно весь перечень – это уже жар-птица воображения воспламеняет головешки памяти. И в свете этого огня я вижу, что владычица ожглась со своим, как ей казалось, экспериментом чистой воды и только еще больше намутила.
И вот я стою у своей парты, последней в ряду, а рядом стоит моя первая учительница и раздает мальчишкам мои подарки, включая толстый альбом для фотографий, какой мне еще никогда не дарили. В общем, как кошки на сердце не скребли, а все, на что я положил глаз, утопили, как слепых котят. При этом я, своим безмолвием и напускным равнодушием, сам же и помогал топить.
А Лида? – как же Лида?.. А никак – среди моих дароносиц ее не было – она спокойно, без толчеи, вручила свой подарок самому маленькому и тихому в классе, и не столько, понятно, делая его своим тридцать четвертым телохранителем, сколько демонстрируя, что теперь его тело охраняемо ее защитой.
Но только не этим тогда было занято все внимание класса.
Не успел мальчик, получивший толстый альбом, сесть на место, как его догнала одноклассница, вырвала альбом и понесла обратно ко мне.
– Таня! – всплеснула руками Антонина Сергеевна и приняла бунтарку в свои педагогические объятия, где и убедила, вернее, уговорила ее, что самый тяжелый подарок нужно вернуть самому большому в классе.
Надо заметить, что родители того мальчика были неприметными тружениками, в то время как Танина мама заведовала аптекой. Так что, в итоге, педагогический дар владычицы сгармонизировал всю ситуацию, и на 8-е Марта девочек распределили между мальчиками заранее. Но ни Лида, ни Таня мне не достались.
Таня была мила, вплоть до фамилии – Милешкина. И ее не надо было ловить – поплавок ее взгляда всегда был готов подмигнуть мне. Ее доступность манила, как сомкнутые колени спящей красавицы в царском хрустале моей памяти, и ладошки чесались, но я не распускал руки – их укорачивал страх наткнуться на режущий визг «Иа-а-а!!», то есть, Лидины богатыри, незримо, сами о том не ведая, защищали и Таню.
Ох, уж эта Лида! Все в ней было на месте, от Бога, как зернышко к зернышку в колосе. И фамилия – не поверишь – Колосова. В общем, не только ее взгляд, вся она была золотая, злаковая – вся для дела, на все время. А Таня была злачная – для пира, потехи, на час, но в тот час вдребезги разбивался хрустальный гроб и оживала царевна, и не на время – на все времена!
Мой триумф 23-го февраля все-таки прогнал невидимых охранников Лиды, и я наконец-то свободно смог оказаться с ней за одной партой, и пусть это было лишь на перемене, зато не просто на большой, а на полной перемене наших отношений. Так я чувствовал.
Помню, она начала показывать гибкость каждого своего пальца и всей пятерни, и левой, и правой – гибкость была неестественная, цирковая – я был поражен. Мы тут же стали пробовать на гибкость мои пальцы и ладошки, но, рядом с ее чудом, мои оказались разбитым корытом.
Лучше бы она резала меня своим «Иа-а-а!!» – чем вот так, походя, даже не замечая, топить меня в моих собственных глазах.
Но Танин поплавок всегда оказывался рядом, и я инстинктивно, как за соломинку, хватался за него, и выходил сухим из воды, как князь к царевне-лебеди. Но обнять ее, Таню, я решился только в четвертом классе. Она пригласила меня к себе домой, и мы были одни – мы могли делать все, что хотим, – это был пир наших желаний. Но я видел, что мы оба хотим только одного. И я, поймав удобный момент, все равно неудобно обнял ее и потянулся губами, чтобы ткнуться в ее щечку, но она вдруг испуганно отстранилась, покрываясь совершенно неожиданно густо-пунцовой краской стыда – я еще не видел, чтобы так краснели, и почувствовал, что сам краснею. И потеха не состоялась – краска спугнула зверя.
Но только он, зверь, вернулся – хотя и пришел с другой стороны.
К тому времени у нас в классе появился новичок – в учебе слепой котенок, а по другим замашкам, не то что князь, но «коронованный», хотя бы и авторитетом собственного воображения. И вот потихоньку этот, в кавычках, авторитет начал устанавливать свои правила: дескать, я в законе, и вы все должны быть в моем законе. Телом он был крепок, да и самого большого быстро сделал своим. И если раньше беспрекословным капитаном нашей команды (футбольной, хоккейной, гандбольной) был я, то теперь и он принялся командовать на поле. Так мы с ним и бегали – два капитана одной команды. И в классе каждый сидел на своем троне: я княжил больше во время урока, а он авторитетничал на переменах.
Самый большой обычно был рядом с ним.
То, что они оба, неизбежно, как и я, тоже болтались на золотом крючке Лидиных чар, я понял гораздо позже. (Да и кто не болтается на таком крючке, что глотается так легко, а вырывается потом, ладно бы только с губой, а то с самим сердцем?! Но тогда об этом я тоже не думал.)
Я знал только одно: золотая рыбка – это моя тайна, и пусть золотая рыбка еще не исполнила ни одного моего желания, но тайна от этого становилась лишь сокровенней.
И вдруг меня дергают, и не за губу – сразу за сердце, и не Лида, а эти два браконьера – дергают вместе с моей тайной, и тянут в свои сети. И я не столько понимаю, сколько чувствую, что, если затянут, я, вместо золотой рыбки, буду у них на посылках.
И я заговорил с ними их языком:
– Да плевать мне на вашу Лиду!.. Что вы тут мутите?! – и при них ударил ее по щеке, чтобы уже ни у кого не было никаких сомнений.
Лида заплакала, ничего не понимая, а браконьеры тут же смотали удочки.
Меня, разумеется, все осудили, начиная от нашей классной руководительницы и кончая самым тихим в классе.
Мама моя тоже ничего не могла понять – как я посмел поднять руку на девочку – на такую девочку?!
Если бы мама тогда узнала, что там была не рука, а разбитое корыто, которым я мог убить, и не Лиду, а самого себя, мама в тот же миг первым подвернувшимся «Иа-а-а!!» зарезала бы тех обоих, по малолетству, еще даже не браконьеров, что вырвали сердце ее сыну вместе с тайной золотой рыбки.
Генералиссимуские муки суворовца
Артиллерия – бог войны, верил Сталин, – и музы, громче пушек, грохотали об этом, но в страхе немели, лишь только понимали, что больше, чем в пушечную сталь, Сталин верит в пушечное мясо.
Жуков верил Сталину – они оба, генералиссимус и его маршал, не могли не быть единоверцами. Однако в мясной лавке Мнемозины, где каждого разбирают по косточкам, один тянет, как злодей, а другой – как герой.
Возможно, перетянуть музу памяти на сторону маршала помогла его книга «Воспоминания и размышления», изданная спустя четверть века после войны.
Во всяком случае, для меня, тогдашнего семиклассника, книга эта сыграла пушечную роль и через полтора года так выстрелила, что я, подобно барону Мюнхгаузену, верхом на пушечном ядре попавшему на Луну, попал в Суворовское училище – далеко-далеко от родного дома. Не знаю, как быстро летел барон, но вряд ли быстрей, чем я, за каких-то полчаса сдавший оба вступительных экзамена, что были положены круглым (чтоб не сказать, ядреным) отличникам, в отличие от остальных, которые сдавали четыре экзамена, причем на каждый всем без разбора отводился, как минимум, один день.
Я мог бы радоваться, как тот библейский верблюд, что пролезет сквозь игольное ушко прямо в рай, но не экзамены были для меня непроходимым ушком, а мое собственное ухо с забытой детской трещинкой на перепонке. В родном городе, благодаря папе, предварительная медицинская комиссия закрыла глаза на мой ушной дефект. Но здесь папы не было, и никто, кроме меня самого, не мог доказывать, что я не верблюд… или, то есть, наоборот, что я именно тот самый верблюд…
В общем на следующий день я обходил врачей, как лунатик, которому никогда не видать луны. Отоларинголог посмотрел одно мое ухо, другое, попросил зачем-то экзаменационный лист – глянул в него, и опять полез в ухо, как будто искал иголку в стоге сена; наконец, взял ручку и двумя решительными росчерками что-то вывел своим нечитаемым почерком на моей медицинской карточке, и молча протянул мне ее вместе с экзаменационным листом.
Я вышел в коридор и уставился на написанное непроходным врачом: «барон Мюнхгаузен» вспыхнули его каракули в соломенном мозгу лунатика! – и только после того, как проморгался, я различил, что не «барон», а «годен» и рядом ядерная роспись, с большой буквой, похожей на «М».
Это был сон, как и накануне сном был экзамен по русскому языку, сразу после математики. Ведь я оказался у кабинета, где отличники сдавали этот предмет, без всякой мысли, случайно, когда оттуда вышел с самодовольной улыбкой на тонких хитрых губах такой же, как я, ядреный. Еще двое, помимо меня, обступили его, и он четко, не размазывая, поведал, какие были вопросы и что он отвечал. Меня поразила его прямо-таки верблюжья снисходительность к тому, очевидно, не по библейски широкому, ушку, сквозь которое он только что так легко пролез, а я-то знал, как предательски могут торчать далеко не верблюжьи уши моей грамматики. И я, тут же без спроса оседлав чужие подкованные ответы, вломился в дверь кабинета, где все повторилось по вышесказанному – до слова.
И продолжением сна был генерал, начальник училища, со звездой на левой груди, который на личной аудиенции пожал руку и объявил меня суворовцем…
И тут пришел колченогий прапорщик и, зычным голосом проорав: «Рота, подъем!» – разбудил, не то что бы меня, а чувство одиночества во мне, особенно пронзительное, когда я вставал в общий строй. И я понял, что полет закончен и теперь надо ползать. И мне сразу захотелось обратно, на Землю, на родную землю, где еще не остыла пушка, что салютовала в честь моей лунной победы.
Не знаю, как вернулся назад болтун Мюнхгаузен, – скорей всего, свали́лся с Луны или, точнее, с луны́ свалился. Но я-то не мог свалиться на голову папе и маме – уже перед одними младшими братьями (четырнадцати и девяти лет) позора не обобрался бы. Было понятно, что если уж ползать, то лучше здесь – с Земли хотя бы не видно.
И я заползал, сбивая колени и локти, заползал, не щадя живота своего, только бы не свалиться… только бы не свалиться… При этом я, как и все вновь зачисленные, с утра уже был облачен в рабочую спецодежду и запряжен в какую-нибудь работу на необъятной территории училища. И мимо нас прогуливались те, кто еще продолжал сдавать экзамены, и они с завистью смотрели на нас, как на отмучившихся, – идиоты.
Правда, не всем было жестко, как мне, не все набивали себе синяки и ссадины, – наоборот, большинство точно родилось в чешуе повиновения, и они чувствовали себя в роте, как рыба в воде. А я незаметно слюнявил свои ежедневные раны и мечтал о земле, о своей среде обитания.
И вдруг мне говорят:
– Тебя на КПП ждет мама! – имея в виду контрольно- пропускной пункт училища.
Я бросаюсь к старшему по работам и от него, не чуя ног, несусь к КПП. «Земля!.. Земля!..» – ликует душа, как у пережившего девятый вал моряка. Вбегаю – мамы нет! – дежурный офицер говорит, что, наверное, в скверике напротив. Выхожу на улицу на дрожащих ногах и сразу вижу, как, через перекресток, с ближайшей скамейки на углу скверика вскакивает мама, очевидно, без отрыва следившая за входом, и быстро, переходя дорогу, идет ко мне, улыбаясь и плача одновременно.
Я сам готов был смеяться и рыдать от счастья, и ждал, что мама сейчас возьмет меня за руку, подведет к дежурному офицеру и скажет своим непререкаемым голосом учительницы, что она приехала, чтобы забрать меня домой. Но вместо этого мама, как робкая ученица, попросила разрешения посидеть нам в скверике. Я почувствовал, как земля уходит из-под ног… но провалиться в глазах мамы, тем более в роли счастливого суворовца, я не мог, и продолжил играть, несмотря на то что на мне даже формы суворовской не было.
Когда мы распрощались, я шел, а по сути, полз, в роту, все время уговаривая себя, что я герой… да что там – четырежды герой! маршал Победы!.. еще какой Победы!..
Стало ясно, что теперь в Суворовском мне делать больше уже нечего, потому что становиться генералиссимусом, не то что как Сталин, но даже как сам Суворов, я и не собирался. Я был заряжен на Жукова (чтоб не сказать, самим Жуковым), и всё его и получил. Однако, после мамы, пробовать раскрыть свою военную тайну еще кому-то было бы не только не разумно, но и опасно – мало ли за кого меня могли принять. И я снова прикинулся счастливым суворовцем – и пополз, и пополз, и пополз, как будто искал иголку, что не нашел отоларинголог и на кончике которой таилась смерть суворовца – смерть, как списание – списание с Луны на Землю – все лучше, чем самому свалиться, в смысле, «свалить», как дезертир. Маршал-дезертир! – нет, так переступить через себя я не мог – звезды мои посыпались бы, и небо надо мной потускнело бы до конца моих дней.
На первые каникулы, на Новый год, я прибыл домой с таким табелем успеваемости, да еще с припиской майора, нашего комвзвода7: «Поведение крайне негативное», – что папа и мама уставились на меня так, точно я в самом деле с луны свалился… А если я не чувствую землю под ногами – это, что, я виноват?! – виноват, что из-за этого я все время проваливаюсь, то в учебе, то в поведении?!.
Только внутренний, маршальский, голос говорил, что виноват и что, если уж не «свалил» в первом учебном полугодии, то во втором, не то что ползать, летать должен – звезды-то светят – и какие звезды!
А тут еще в феврале отмечалось тридцатилетие Сталинградской битвы. И я встал с колен, как встают в атаку, и не с пустыми руками, а со вновь перечитываемой тогда ядерной книгой Жукова, и заряженный, как и он, только на победу. Тем более что я оказался в одном взводе с волгоградцем, то есть, по-военному, сталинградцем, чьим скрытым должником я себя чувствовал со времени вступительного экзамена по русскому языку – это его ответами я расплатился за свой золотой экзаменационный лист, на который потом купился отоларинголог.
Но на данный момент мне был нужен золотой табель успеваемости в самой большой, третьей, учебной четверти, решающей, как Сталинградская битва. И я смотрел, как мой скрытый сталинградец, ни на кого не глядя, в одиночку, каждый день подымается в атаку на курган науки, и я незримо вставал рядом с ним, потому что иного пути до нужного нам обоим табельного золота не было.
Где ты теперь, соратник юных суворовских лет? – игольное ушко счастья таким же ли осталось для тебя широким, как в день нашего знакомства – таким широким, что тогда в него мы с тобой аж вдвоем пролезли?!.
Но и другая игла, со смертью на конце, все-таки нашлась на меня-суворовца.
У продажного отоларинголога кишка оказалась тонка, чтобы разделаться со мной в самом начале, или, может быть, в трещинку на перепонке он увидел будущего героя вечного Сталинграда?!
Только терапевту было все равно. Он перстами, как будто их у него было не пять, а по шесть на каждой руке, нащупал у меня на животе точку боли и, точно читая мои мысли, многозначительно произнес:
– Двенадцатиперстная…
Я ничего не понял, потому что в медицине к тому моменту я разбирался лишь в одних ушах. Это уже чуть позже я узнал, что так называется кишка, куда ранят героев во время мозгового штурма.
В итоге день Победы я встретил в военном госпитале. Я уже знал, что со своей открывшейся язвенной болезнью я не годен для обучения в Суворовском училище и буду комиссован. И это была, действительно, победа – моя победа, о которой не должен был знать никто.
И вдруг тень «благодетельного» отоларинголога, что глубже всех заглянул в мой мозг и однажды уже спас его для вооруженных сил, снова нависла надо мной, только на этот раз в лице командира роты, прошедшего, что называется, и Крым и Рим, подполковника. Он сразу признался, что такой же язвенник, как и я, и ничего – служит, и, если бы его не завалили при штурме Академии, он стал бы уже генералом. А вот я, оказывается, буду генералом, и это не один он – все так говорят, и я должен остаться в роте, где у меня будет индивидуальный режим – без утренней зарядки, без уроков физкультуры, без хождения в наряды и на все другие работы – только учеба, только учеба…
Он не говорил – он через уши вползал в мой мозг, вползал, как единоверец, да что там, как сам бог – бог войны! – и я, от его «божественных» речей с ужасом чувствуя, что становлюсь пушечным мясом, не выдержал и, не помня себя, заорал-завизжал-завопил:
– Нет! Нет!! Не-э-э-эт!!!
Подполковник онемел – я сам испугался своего крика больше, чем он… но, за кем победа, теперь и без слов было ясно обоим.
Одноклассницы
Мир, то есть вся наша действительность: свет, тьма, земля, вода, небо, растения, животные, человек, – по теологии – фантазия Господа. И самое лучшее, что мы можем сделать – именно сделать, своими руками, умом, душой – это предельно приблизиться к Его фантазии, то есть, другими словами, к нашей действительности, к собственным судьбам – не знаю ничего, ни до, ни после Потопа, фантастичнее этого приближения.
- 1
Коготок увяз – всей птичке пропасть…
Ходил бы себе тихими стопами своей дорогой, ан нет, меня заносит на дороги Христа. И я легче тени скольжу по водной глади своего воображения, и чувствую, как вода
недомыслия становится вином замысла. И я наполняю им чашу сердца того, кто верит. Наш разговор будто бы односторонний – говорю один я, но я вижу, как мое вино терпко пронзает «все души твоей излучины», и за вуалью лет нам с тобой открывается очарованный берег юности. Сколько ж там перелито из пустого в порожнее, но, Боже, как это пьянило! – ни с каким вином не сравнить – от одного воспоминания голова кружится.
Помню: казалось бы, просто идешь, болтая, с одноклассницей, а на самом деле скользишь по зыби своей само собой льющейся трепотни ни о чем и в то же время обо всем, и держит тебя на поверхности потока вера в собственную непотопляемость, хотя одноклассница уже тонет и смотрит на тебя русалочьим взглядом, как на владыку морского, у кого сама золотая рыбка на посылках.
Одноклассницу звали Валя. Я не видел в ней особенной глубины, но ее взгляд так погружал меня в аквариум ее чувств, что я забывал и про глубину, и про золотую рыбку.
На уроках, когда она сидела одна, я подсаживался к ней и прижимал к ее колену свое. В первый раз это было для меня подвигом, все равно что лечь грудью на амбразуру. Но я лег, точнее будет сказать, упал – упал, как я думал в тот миг, не только в своих собственных, но и в ее глазах, одним словом, погиб. Когда сознание вернулось ко мне, я понял, что живой, и прежде всего по тому, что моя жаркая ладонь осторожно, как сапер, что ошибается лишь раз в жизни, палец за пальцем, начиная с мизинца, начала перебираться с моего колена на ее. Я понял, что свихнулся, что лучше было бы погибнуть, но пальцы не слушались меня и, как истинно бесстрашные воины-пластуны, ползли и ползли к только им одним ведомой цели, потому что их целью было не ее холодное сквозь капрон колготок колено, как можно было предположить вначале, а, как минимум, наполовину оголенное под модной короткой юбочкой ее бедро, что доверчиво жалось к моему, как к чему-то спасительному. А тем временем моя пятерня осьминогом безумия подползала уже к тонкому краю юбочки и, казалось, капрон начал плавиться под приближающимся дыханием адского пламени. Но на самом краю, на последнем краешке, ладонь ее благоразумия с неистовой силой придавила мое расползающееся осьминожье, и мы оба замерли в каком-то блаженном смятении, точно внезапно вернулись из фантастически умопомрачительного путешествия и не можем поверить, что мы опять в своем классе, на все том же, до сих пор продолжающемся, обычном уроке.
Повторное, уже после перемены, на следующем уроке, путешествие под ее партой (которая, кстати, в отличие от нынешних открытых, как палуба яхты, школьных столов, идеально годилась для таких скрытых путешествий, точно подводная лодка) так вот, путешествие, повторюсь я, поначалу казалось не столь гибельным, как первое, но ближе к аду прозрачный капрон все равно начал плавиться, и Валя резко своей ладонью
придавила мою, точно закрывая появившуюся там дыру в колготках, и я почувствовал, как проваливаюсь в эту дыру, а Валя все давит и давит, давит и да-а-а-а!.. И это оказалось глубоко.
Но тогда я даже не сообразил, насколько глубоко. Тогда я вообще полагал, что все у нас с ней не по-настоящему, что она, Валя, не золотая рыбка, и все, что мне нужно от нее, это дырка в колготках на исподе бедра за краем юбки, где светлеет ее беззащитно оголенное тело. Это была такая игра, и я не то что не собирался, а просто был не в состоянии тонуть вместе с ней по-настоящему – в игре-то. Да она ничего и не требовала, а только посматривала своим русалочьим взглядом, что каждый раз возводил меня на незримый трон нашего, если уж и не подводного, то хотя бы (с ударением на «а» – да простится мне такое слово) подпартового царства.
А рыбка-то золотая была здесь же, в том же десятом «б», куда я пришел новичком первого сентября. И с самого того дня у меня было чувство, что все девять предыдущих лет класс только и ждал моего появления, включая и классную руководительницу, «математичку» Фаину Яковлевну, которая первая и утонула в приливе моего еще не забродившего, не винного, обаяния. Одна Таня, как посторонняя (да еще с прической боготворимой тогда в Союзе французской певицы, что делало ее, Таню, уже вообще потусторонней) скользила по мне безразличным взглядом, не то что не думая тонуть, а даже просто намочить золотые плавники своего равнодушия.
Я сразу почувствовал в ней единоверца – равную себе. Но только она-то об этом не знала, и я мучительно искал и прикидывал способы, как донести ей мои чувства, не уронив при этом своей короны. К моим мучениям добавилась еще и ревность, потому что другой одноклассник, Хорьков, пользовался ее вниманием, вплоть до того, что они как-то одним теплым сентябрьским выходным днем в компании выезжали на природу с ночевкой в палатке. А что это такое, ночевка в палатке, я знал еще по прошлогоднему лету, когда в кромешном мраке этой брезентовой коробки я, а вернее будет сказать, моя рука до предела удовлетворила свое неуемное любопытство на теле моей поощрительно сопротивлявшейся сверстницы, на которую утром я глаз поднять не мог, так мне было стыдно за нас обоих. И это – больше года тому назад. А сейчас, когда мы уже в выпускном классе, я мог себе представить, что творится сейчас в потной тьме под сим шатром интима.
Я украдкой смотрел на Танины руки, на губы, а во мне звучало: «Расскажи мне, скольких ты ласкала – сколько помнишь рук ты, сколько губ?» Но больше всего меня терзало – «выпита» ли она другим? – и не в физиологическом смысле, а в духовном: остался ее дух при ней или она уже отдала его другому? Вопрос о духе был не то что выше физиологии, а как-то само собой подразумевалось, что если дух при тебе, значит ты цел и неприкосновенный, а в случае с Таней, цела и неприкосновенная. И значит мы равные и может состояться наше единоверие, причем без рук – в нашей палатке веры телу вообще не было места. Но перед глазами все время маячила довольная физиономия Хорькова, точно он только что выпил и у него сегодня праздник. Но откуда вино, я-то знал. Хотя их взаимоотношения в классе были обычными, как у всех, и из школы они редко уходили вместе, но глазки-то хорьковские все равно всегда блестели таким золотом, словно там отражались плавники моей рыбки. А взглянуть так же прямо и откровенно ей самой в глаза я не решался – было страшно увидеть там пьяную рожу Хорька. И что тогда мне оставалось бы делать – застрелиться было нечем – топиться? – мне, владыке морскому?!
И глаза мои сами находили Валю, и она как раз оказывалась одна за своей партой, и я нырял к ней, в наше подпартовое царство. И было такое чувство, будто я вернулся с чужбины, с войны, и Валиных светлых до прозрачности «волос стеклянный дым» был «сладок и приятен», как дым отечества.
Но в классе были волосы еще прозрачней, чем у Вали, хоть и разглядел я это не сразу.
Звали ее Наташа. Мимо ее чувственных губ и спортивной стати пройти было невозможно – но я проходил, несмотря на то что в разрез своим броским внешним данным она еще была и отличницей, почти круглой. Однако я, сам в недавнем прошлом «круглый», смотрел на все ее достоинства без всякого чувства.
Но в октябре все переменилось, и это было следствием двух последовавших друг за другом событий. Причем второе, может быть, и не случилось бы, если бы не первое – Таня из нашего математического класса неожиданно перешла в химический, десятый «а». Я был оглушен, когда узнал: у меня было такое чувство, как будто мне, походя и даже не заметив, дали по затылку и сбили c головы корону. Рыбка уплыла и унесла не только свое, но и мое золото, и наплевать ей было на мои глубины. «Ну, и мне наплевать!» – и я только крепче прижался к моей русалке, в чьем аквариуме я чувствовал себя, как рыба в воде, в смысле, «клёво» (на крючке этого не литературного словечка «зависала» тогда вся молодежь).
И здесь я должен вспомнить нашу учительницу по литературе Ольгу Юрьевну, весьма влиятельную в школе даму и очень строгую, особенно к девочкам. И вот она организовала школьный вечер поэзии, посвященный дню рождения Есенина, – стихи читали только девочки, но мальчиков обязали присутствовать. Мы послушно явились, поскольку все, как один, висели на крючке будущего аттестата, и не без скрытой улыбки смотрели, как девочки старших классов (причем Тани среди них не было) вертят хвостом перед ОЮ, точно перед настоящей владычицей морскою, которая среди них должна выбрать золотую рыбку. В общем ничего интересного тут не наклевывалось.
На не высокую сцену одна за другой поднимались чтицы; мы смиренно слушали, потом дежурно хлопали в ладоши – выступившая не очень умело кланялась и уходила. Стихи Есенина, разумеется, не имели никакого отношения к нашему мальчишески-солидарному равнодушию. И не то что мы не верили нашим девочкам, а, скорей, они сами себе не верили – им совсем не хотелось, как это было в стихах, ни жалеть, ни звать, ни плакать, потому что ничего еще в их жизни не прошло, тем более «как с белых яблонь дым» (к слову сказать, не простой дым, а тот, что согревает цветущий сад в весеннее похолодание и оставляет после себя не только спасенную красоту, но и надежду на будущий урожай – одним словом, дым Отечества, хотя тогда я об этом и не думал).
Валя среди других тоже вильнула своим русалочьим хвостом, но поднятая ею волна нежности, по-моему, еле докатилась до одного меня.
Все терпеливо ждали окончания вечера.
Но вот на сцену поднялась Наташа – белая кожа, белые волосы, прозрачные глаза:
– Шаганэ ты моя, Шаганэ! – вдруг решительно произнесла она это необъезженное в наших северных раздольях темное женское имя – произнесла и в волнении склонила лицо, как будто собираясь с духом.
Я невольно напрягся, точно на меня накинули лассо неведомого, но ласкового чувства. И мир мгновенно преобразился, и уже не Наташа, а сама трепетная душа Есенина, тоскуя в лунном Ширазе от разлуки с девушкой с севера, объяснялась в любви мне, южной Шаганэ, только потому что я «страшно похожа» на ту поэтическую северянку. Но не на ее пальце памяти, а на моем остался навязанный ржаной есенинский локон, что в тот же вечер выцвел и стал совершенно похож на Наташин. И я смотрел на этот воображаемый локон и видел не Есенина, не Наташу, а мою Шаганэ, страшно похожую на Наташу.
Но Наташа была занята – самым высоким парнем из нашего класса, к тому же еще и барабанщиком в школьном вокально-инструментальном ансамбле. И хотя на тот момент между ними были какие-то нелады и барабанщик после уроков уходил из школы с другой, из параллельного класса, я все равно не решался открыто, как к «моей Шаганэ», подойти к Наташе. При всей светлости ее внешнего облика, в ней чувствовалась скрытая тень Шираза с его неумолимым законом женской верности к однажды избравшему ее мужчине. И чистота этого чувства уносила Наташу в лунную высь, и только хотелось Есенинским криком кричать ей вслед:
– Шаганэ ты моя, Шаганэ!..
Вот в таком над (или под) любовном треугольнике – Таня, Валя, Наташа – и билось мое неуемное сердце вплоть до новогоднего школьного вечера. Хотя треугольник мог увеличиться и до четырехугольника. В классе еще была Гуля, как мы все ее звали, а ее полное имя было Гульнара. Красавица с темными глазами, нежно-смуглой кожей, с черной косой – при виде ее Есенин уже торчал бы в Ширазе. А я и так оттуда не вылезал – мне хватало одной недоступной, самим Есениным и подаренной.
- 2
Ожидание любви – основное состояние человека. И даже если ты женат по взаимной любви, ты все равно каждый день ждешь подтверждения вашей взаимности, и это негасимое ожидание и есть огонь твоей жизни.
А если ты в выпускном классе, да еще накануне Нового года, то ты уже и не знаешь, куда деваться от ожогов ожидания. Но вот наконец в спортзале вспыхивает огнями надежды огромная елка и под живой аккомпанемент родного вокально-инструментального ансамбля начинается чудо, когда надо действовать, а не рассуждать, ведь чудо все равно не объяснить…
Я увидел Таню среди подруг – она смотрела на меня так, как никогда не смотрела, так, как будто только и ждала, когда я увижу ее: она смотрела так, точно возвращала мне украденное ею золото, что жгло ей руки, сердце, душу, и она уже не знала, куда деваться от ожогов, – но вот он, то есть я, спаситель, явился… И я, как зачарованный, подошел и предложил ей пойти потанцевать, ничуть не сомневаясь, что она пойдет. И она, сама зачарованная, пошла, и в танце прижалась ко мне, точнёхонько ожог к ожогу, как мне могло только лишь грезиться в чистом пламени ожидания. Я онемел; молчала и она, словно извиняясь за свое нечаянное волшебство. И я, уже ничего не соображая, путался в дурманящей густоте ее волос и тыкался слипшимися губами в ее оголенную шею, точно глупый цыпленок, что не знает, как склевать свое первое золотое зернышко.
Но, как бы мы не молчали, всем, кто видел нас, было и так очевидно золото наших c Таней отношений. Я понял это на следующий день, вечером тридцать первого декабря, когда у меня дома, не сговариваясь, собралась половина класса встречать Новый год, хотя я никому не говорил, что родители уехали. И Валя пришла.
А голова моя еще до появления одноклассников и без того уже шла кругом. Я мечтал провести эту ночь только с Таней. Но она раньше всех, первой выкинула новогодний фокус, и ассистировали ей две ее самых верных подружки: Таня зачем-то выпила вина, и не где-нибудь, а у одной из этих подружек, моей одноклассницы, что жила в одном со мной подъезде, только этажом ниже. Вино было домашнее, пилось, как сладкая вода. А когда Тане стало плохо, ее подняли ко мне, как будто подружки знали, что я превращаю не только воду в вино, но и наоборот.
– Я люблю тебя! – точно прощаясь, молвила моя рыбка со дна бокала, лишь только увидела меня.
Подружки в ужасе распахнули глаза, точно с их кумира посыпалось все золото. Я сам растерялся, не зная, то ли собирать золото, то ли спасать рыбку? Но, похоже, подружкам было не до золота – они повели Таню в ванную, ближе к воде. А когда она еще поспала часа два в родительской спальне, то глазки ее заблестели по-прежнему, как будто она не просто вышла сухой из воды, а не винной из вина. И только подружки да я знали, из пены чьих усилий вышла наша Афродита.
Когда стали приходить первые одноклассники, я догадался, что тут не обошлось без подружек, которые исчезали на какое-то время. Но когда пришла еще и Валя, я уже не знал, что и думать, а главное, сразу стало тесно в моей до этого просторной квартире: куда ни повернись, всюду была Валя.
И я вздохнул с облегчением, когда мы все высыпали во двор, чтоб идти на центральную площадь и там под бой курантов встретить Новый год. Но, как оказалось, вздохнул я зря – на улице мне стало еще тесней: Таня взяла меня под руку слева, а Валя тут же подхватила справа. Что было делать? Водная гладь моего воображения на какой-то миг перекрылась Сциллой и Харибдой растерянности, и я сразу онемел, а я, немой, уже был не я, и этот «не я» тонул, но не ужас был на его лице, а идиотичное выражение блаженства.
– Ты хочешь идти с Валей? – ул�
