Повреждения от прекрасного

© И. Золотухин, 2025
© ИД «Городец», 2025
Повреждения от прекрасного
повесть
I
Август. Чернеющая крыша сиротского дома немного плывет, и это накрывает. Дети, как ужаленные, бегают и централизуются около горки раз в несколько минут, потом снова разбегаются. Воспитательницы курят в специально отведенных местах и одобрительно кивают друг на друга, неодобрительно на детей и опять друг на друга.
С четвертого этажа движение детей, броуновское, кажется не осмысленным, но подчиненным чему-то негласному, не знаю, такое ли оно снизу, с высоты их неокрепших мордочек, – не знаю, мне неинтересно.
Несколько безучастных детей в вязаных беретиках стоят не в специально отведенных местах, но появляющихся спонтанно, как грибы. Те самые места для наблюдателей и завистников, они играют в палочки, смотрят себе на руки, куда-то в небо или, если их больше одного, друг на друга. Им бы хотелось присоединиться к общему безумию, что существует с позволения кивающих старушек в брезентовых пальто, но это категорически невозможно. Эти несколько сиротин еще больше сиротины, чем все остальные. Но это тоже абсолютно неинтересно.
Я стою курю. Маленькая девочка с очень взрослым лицом дышит мне под свитер. Она, как животное или ребенок, залезла между мной и шерстью, что уже распускается, и дышала в спину.
Мы где-то в районе Сокольников, железная дорога иногда гудит.
Девочка со взрослым лицом выползает из-под свитера. Становится холодно. У меня очень влажная спина. Она садится на тахту около окна и смотрит.
Она втыкает в пространство так, будто оно что-то значит, будто так понятней, где она и зачем. Она все время жует сухие салфетки и ничего не делает кроме.
Я вообще не понимаю, на что она живет, чем зарабатывает и, более того, сколько ей лет.
Глаза будто все время в формалине, а мозг туманный, но твердый, как лес. Можно ходить сколько хочешь и елки жевать.
Было часа четыре дня. Мы встали недавно.
– Сколько мы уже здесь дней? – спросил.
Помню, зачем ехал в Сокольники. Вот когда писала, она вроде бы издевалась. Мол, давай, сможешь ли не приехать. А я не могу. У нее из-за сколиоза зад отклячен все время, – беспардонно вообще любое ее действие, включая разложение на диване, сворачивание фольги и так далее, беспардонно и привлекательно до одури.
– Дня три.
Мы практически не выходили, не предохранялись и думали только о том, что это не способно закончиться.
Сигареты сушили.
Пошел на кухню, искать фильтр. Поскольку ночью у нас кончилось практически все, то проснулся я относительно трезвым, руки тряслись слегка, в голове облачность, член свернулся калачом и плакал.
Фильтра не было, пил из крана. Хотелось блевать. Окна запотели. Я присел на пол около параши и обнаружил, что вены на руках вздулись. Началась отмена.
– Галя, у нас отмена! – кричу девочке с большими глазами и взрослым лицом.
– Пока только у тебя, – слышу из коридора, и начинает немножко трясти. Видимо, ей не смешно.
Я достаточно часто ощущаю турбулентность и трезвым, просто потому, что так устроен человеческий организм.
Я чувствую свое лицо в чьих-то руках, и это больше не мое лицо, но продолжение чьих-то рук и вот теперь чьих-то губ и шершавого языка. Я не понимаю, хочу ли я ее целовать, но поздно, – уже трахаемся. Задница мнет линолеум на полу кухни. В правом верхнем углу стоят иконы.
Почему-то легчает, но тянет уснуть прям здесь, с ее руками на шее. Без свитера и трусов.
Во всей литературе не существует адекватно описанных сцен секса, потому что текст сам по себе отрицает все телесное, кроме потовыделений, как символа труда и напряжения. Какие-то руки, ноги, сеновал, иногда церковь, иногда просто отвратительные описания с урока биологии за седьмой класс. Ничего, вообще ничего не говорит человеку, куда ему смотреть и как себя чувствовать, приподыматься ли ему на носочки, щелкать ли пальцами, шевелить ушами. От огромной любви или от безысходности, поднимать руки вверх, сдаваться. Сидеть.
Чувствовать себя как?
– Моя мать патологоанатом, я знаю, что делаю, – говорит девочка с большими глазами и взрослым лицом и шевелится в такт форточке, которая по причине взаимосвязанности всей мебели в старых советских квартирах открылась и стучит, ибо под весом потной поясницы проминался пол. Девочка начинает шевелиться быстрее, ее лицо статичное и постное, как хлебцы из пшеницы. Форточка стучит быстрее и в какой-то момент разбивается, я не успеваю снять ее с себя, она обхватывает обеими руками мою шею и прижимается.
– Все будет хорошо, я почти не фертильна.
– Нефертити, – глотаю сухую, как халва, слюну, – принесу тебе «женале», – пытаюсь поднять ее с себя и встать.
Вспоминаю Каир. Я, мой молодой папа трогает рукой какой-то камень. Везде есть камень, который исполняет желание, даже на площади Революции. Он стоит, задумался. «Папа, папа, что ты загадал?» Обычное ответил что-то. Про семью, про бизнес. Иногда мне кажется, он не человек, он многолетнее дерево, ведающее все ужасы и радости мира и знающее: ничто не приводит к большему удовлетворению, чем жизнь для счастья ближнего и его благополучия. Обвесить себя обязанностями, которые легко выполнять, и не думать о том, чтобы менять мир, – вот это предел, который достигается, если не чугунеть, наверное.
– «Женале»? Ты меня за кого держишь?
– За почти фертильного человека. – По лбу течет тонкая струйка теплого пота. – Моя мать не патологоанатом, но все точно должно быть хорошо?
– «Постинор» уж хотя бы, – говорит девочка со взрослым лицом, абсолютно голая у разбитой форточки.
Берегла бы ноги, они у нее красивые. Кривые правда, но красивые.
В аптеке стояла бабушка и маленькими порциями отсчитывала мелочь. На улице свистел ветер и шатался огромный тополь. Разорвет ли на части тазовую кость маленькой девочки с большими глазами гипотетическая новая жизнь, случайно в ней оказавшаяся. Скорее всего.
Я покупаю «Постинор», заикаюсь и говорю женщине в окошке очень быстро. Она меня сильно осуждает. Я не вижу глаз, но уголки рта, презрительно треугольные, настолько сжаты, что лопнет, того гляди.
Кончай ты или не кончай, все равно останешься скотиной, если никого не любишь. В глазах общественности и Надежды Кислюк, фармацевта.
Я посмотрел дату, время, прочитал несколько сообщений от матери, сидя на скамейке около третьего подъезда, киргиз курьер тыкал в домофон как-то очень настойчиво. Насколько же я привык к этим человечкам в желтых костюмах.
Мама пишет что-то вроде «Как дела? Как учеба? Как Катя?». А никакой Кати уже нет чуть меньше года. Она где-то там сидит и тихо меня ненавидит. Как же она меня, наверное, ненавидит.
Захожу в квартиру, лупоглазая сидит на полу, зенками измеряет пустоту, зад, естественно, отклячила до неприличия красиво.
– На вот. Постной роже – «Постинор». А я поеду.
– Куда?
– В Печатники, наверное.
– Печально.
– Печальники.
Беру портфель, оставляю ей, большеглазой, несколько сигарет и еду.
От Сокольников можно по Большой кольцевой добраться до Печатников, пересесть на загадочный автобус и ехать до водохранилища. Там стоит Николо-Перервинский монастырь, около плотины.
Розовело небо, и измученно брели какие-то тюрки вдоль улицы, я с портфелем потел в рубашке. Еще трясло. Аптека, «Мир интима» и «Чайхана номер один», затем несколько парикмахерских – супермен, Ангелина и магазин «Авокадо». Если задуматься, что какой-то мужичок или тетенька открыли вот на последние деньги в третьесортном районе Москвы парикмахерскую и назвали ее «Ангелина», то становится странно и удивительно, какое количество способов имеется, чтобы уничтожить свою жизнь.
Хороший район, светлый.
Звоню маме.
– Ты куда пропал, малыш? Мне сон снился, что ты сидишь весь в воде и говоришь: «Вот, мама, смотри, где ты меня оставила», какой-то худой болезненно, прилизанный.
– Я не знаю. Не пропадал вроде бы. Не видел сообщений. Все хорошо. Иду в монастырь.
– Ага-сь, фотку скинь, пострига. Ну ладно, давай, у меня ботокс.
Печальники, однако, холмистые, я взмок, пытаясь дышать полной грудью. Откуда столько счастья в людях вообще, чтобы на солнце смотреть и жмуриться, улыбаясь?
Тоненькая полоса света осталась где-то на горизонте, тяжелые тучи затянули, я поднялся на выступ около водоема. Такая квадратная бандура, с арматуринами по периметру, сел, гляжу.
Если смотреть на полосы, разделяющие пространство, типа дорог, рек, лесопосадок, то становится понятно, откуда в человеческой голове возникает страх ближнего, дальнего – да любого. Что, если он оттуда, с той стороны реки, дороги, вдруг он не такой, как я, и знает гораздо больше? Вдруг он умеет жить лучше, чище, честнее, вдруг он читает мои скудные мысли? Вдруг…
Люди жарили шашлыки и говорили:
– Ебанет?
– Ебанет.
– Да не должно.
И ебанул. Полил страшный дождь, с холодными, как покойник, каплями.
Я лежал на бетоне и вспоминал, как она ела мандарины. Катя умела жить так, чтобы ближний запомнил. Ближним, к несчастью, был я.
Одеваться умела и смотреть тоже, глазами раненой суки. Умение надеть какую-то вещь, максимально не развратную, но так, чтобы при этом было невыносимо больно от невозможности снять.
Ее туловище было совершенно. Совершенно и для меня. Она не забывала напоминать об этом. Стояла с утра у окна, все они стоят у окна. Наверное, потому, что кровать у окна. И тянулась восьмеркой, синусом. Она рано вставала, при этом практически не принуждала вставать с ней, просто лежи наблюдай, и я наблюдал. В этом было что-то от кормления младенцев грудью, общедоступно, потому что второй этаж, и крайне нежно. Ее русые деревенские волосы раскидывались по лопатки, кудрявились чутка, но в меру. Потом ела яблоки. Иногда лица теть меняются от степени оголенности, у нее не менялось. Она ела мандарин с таким же лицом, с каким сидела на тебе и держалась за плечи.
Утро пятнадцатого октября прошлого года, я испуганный, с похмелья, еду с цветами на «Бульвар Рокоссовского», в зубах бессмысленные пионы, наверное. Пишу ей:
– Выйди, пожалуйста.
Она выходит зареванная, с Верой, собакой. Муж объелся груш. Даю ей эти цветы.
– Ну не надо. Это совсем уже по-скотски.
– Цветы тоже по-скотски? – выбрасываю. – Да, все по-скотски, Катя. Плакать во время ебли – скотство. Жить тут так и унижаться каждую секунду, чтобы прожить еще одну – скотство. Унизительно все – почему именно это унижение тебя смутило? Сосался с дурой какой-то, ни в чем не виноватой, на балконе. Ты каждый момент гребаной жизни переступаешь через себя и свои принципы. Переступи и сейчас. Ты не сказочная принцесса, я не сказочный принц, мы оба…
– Нет, ты один. Не нравится, как я живу, – забери с собой, люби и потом поговорим.
Я один, и правда. В Печальниках.
Долго мы еще будем разговаривать, интересно? Наверное, бесконечно. Столько, чтобы нам обоим хватило на всю жизнь. Мы наговорим друг другу бесконечное множество слов, таких слов, которыми можно выметать пыль, таких слов, которыми можно накрыться, как одеялом, и таких слов, от которых вскрывается горло, оттуда ком и катится далеко, до самого горизонта, жуком-навозником погоняемый.
Дождь заканчивался, и бил колокол, завтра, видимо, понедельник.
Мне хотелось бы зайти в монастырь. И ведь нет никакого смысла в хождении к Богу, если Бога для тебя давно нет. Когда-то он был.
Я говорил с ним.
В нашем городе не было церквей, которые стучали по утрам и вечерам в эту железную бандуру, потому я, маленький, молился по гудкам машин. Мы спали, ели, ходили в душ, разговаривали об учебе и работе, коллекционировали документы и медицинские карточки на восьмом этаже около полуживой дороги; и ночью, начиная где-то с нулей до часу, их становилось значительно меньше, я отсчитывал почему-то двенадцать гудков и шел тихо, по паркету, креститься по-детски, боясь ошибиться, бубнить «Отче наш».
И единственный поп, которого я помню, – это пьющий батюшка Алексий на «девятке», с животом таким византийским и голосом как у старшины. Мы с ним не говорили ни о чем, но я любил его чуть-чуть, насколько мог.
Сейчас мне, видимо, надо идти туда, где Катя разглядывала фрески, в широких штанах и в чепчике, высоко задирая голову. Когда глаза ее, как долька мандарина, втыкали на верхний ряд алтаря, зрачки цвета болота касались верхнего века, она что-то думала, или сквозняк в ее голове превращал лицо Катино, и так не особо жизнерадостное, в печальную Мать Марию, что ровно так же под тем же углом глядела на распятого Христа.
Я стою у тех же фресок, там та же бабулька в припадке долбит головой о мрамор, тот же самый голос безэмоционально талдычит «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».
С меня течет дождь, тихо стучит по полу, вместе с бабкой молится за меня. Я чувствую, как страшно хочется есть и как урчит живот.
Попы проходят мимо, окучивая кадилом всякого, меня тоже.
И мы все здесь за этим – и старушки, и тот мужик с кепкой в руке и ступнями на ширине плеч. Такая мужицкая стойка, которая как у вспотевших каторжан, – он снимает головной убор, волосы дыбятся и воняют сажей, скорее всего, чем-то проще, но мне хочется думать, что сажей, – вот он стоит и смотрит куда-то сквозь алтарь, алтарную стену, сквозь попа, мимо кадила, и неясно, где останавливается его взгляд, на первой школьной любви или в голове ветродуй, что тушит все свечи, и лучше молчать и креститься, иногда пришептывая «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя». Такой взгляд был у моего папы в Каире, когда он твердо решил опереться на камень желаний.
Домой. Хотя тут, в Москве, ни у кого нет дома, все приезжие, даже если родились здесь. Мне непонятно, что нужно сделать, чтобы чувствовать себя своим. Пить.
Домой – в свою комнату на «Пролетарской». Обнаружил, что мои соседки совершенно забыли, что я существую, и очень удивились, когда я с лицом голодной псины стоял в проходе и по-прежнему обсыхал.
Я жил с девушками по имени Маша и толстая Люся, она настолько большая, что все ее действия потешны. А с Машей мы по синьке спим.
– Где ты был? – не помню, кто это спросил.
– Я был дельфином, – говорю. – Сначала Сокольники-ки-ки, потом Печатники-ки-ки-ки.
– Печальники, – говорит Люся и хлюпает густым бульоном. – Выглядишь хайпово… смачно, я бы сказала.
Маша молчит и пьет кофе. Она что-то типа творческой личности, или по-нашему, по-пролетарски, безработная.
– Мне безудержно нужно что-то захомячить, иначе желудок откажет, и вы будете наблюдать забавную картину.
– Могу предложить макароны с сыром.
В какой-то момент вся еда стала похожа на твердый понос с укропом, и я не понял в какой. В угоду питательности мы утратили всякий эстетический посыл пищи, хотя на тех кухнях, где готовится такая еда, можно красиво только жрать водку с луком и яйцом и повеситься, если потолка хватит.
Люся обильно залила кетчупом макароны с каким-то фаршем и сыром, Маша смотрела на меня с укоризной. Как убедить себя в том, что я ей ни хера не должен? Наверное, никак.
– Мы идем пить сегодня, на Чистые, – вдруг сказала Маша, – ты с нами?
– Вряд ли. Я три дня ахуевал и… – тут я задумался, – и ахуевал. Плюс завтра на работу.
– Ну вкусненько, с кайфом, – сказала Люся и, как Арлекино из песенки Пугачевой, расхохоталась. Ее огромные квадратные сиськи тряслись, а в голове юная и красива рыжеволосая Алла бегала туда-сюда по площади Революции и, видимо, рыскала в поиске камня желаний.
Маша все еще сверлила мое опухшее, наверно, лицо взглядом, и в маленьких азиатских глазенках было что-то вроде собачьей верности. Но она как ягненок, беспечный агнец, которого злой первопоп и онанист ведет на какое-то очень взрослое заклание, где ничего не изменится, если долго и влюбленно пялить в человека.
– Ну что ты? Мне ком в горло не лезет. Что ты смотришь, как раненый Чон-Гук?
– Где ты был?
– Какая разница?
– Ну тебе сложно сказать, где ты был?
– Я три дня трахался и сморкался в сухие салфетки, мне страшно хорошо от этого факта. Можно я доем?
Поехать бы в Каир, встать около камня да знать, чего мне надобно, это что-то ясное и досягаемое. Быть должным кому-то приятному – высшее благо, видимо.
II
Когда они ушли, стало тихо. С большеглазой девочкой в Сокольниках, с мужиками в головных уборах был какой-то здоровый шум в голове, хорошая телевизионная рябь, не дающая тебе окончательно заснуть, но проснуться тоже.
Я наблюдал какое-то время за пейзажем. Мы жили в трешке недалеко от того самого театра на Дубровке. Иногда мне кажется, что я вырос на терроризме. Я помню, как сижу в бане, мама мне говорит про «Норд-Ост» и Кобзона («за его голову отдавали двух детей», голова у него, получается, съемная – особенность всех народных артистов), еще я спрашивал что-то вроде «А как узбеки попали в театр?».
Ночью я не мог уснуть, вглядывался в сообщение: «Завтра, шестеро, на Бабушкинскую, ГКБ № 20, Григорьева А. В. – сопровождение люкс класса».
У меня есть черное пальто, красная повязка и чат в вотсапе «Служба сопровождения». Еще есть контакт в записной книжке – «Мотя Гробы». Туфли с острым концом и печальная хлеборезка для так называемого «Блага».
«Благо» на языке гробоносцев – как «сеанс» на фене, означающее любое пожертвование сердобольных.
На эту работу я выходил в районе шести утра, в любом состоянии. Рябой дядька, начальство, присылал достаточно емкое сообщение: «Завтра, шестеро, на Бабушкинскую, ГКБ № 20, Григорьева А. В. – сопровождение люкс класса».
Люкс класс – это когда несешь ящик с лицом бурлака, но такого христианского, принимающего долю свою ублюдочную как дар божий, со спиной ровной и в пальто чистом, тапки наскипидарены кремом, а рубашка белая, не воняет и так далее.
С такой работой можно заметить, что Москва вообще не меняется, она статичная, как зиккурат, истукан, как огромная ржавая секвойя, как чума, – при любом свете солнца и погоде она живет, и какой-то отголосок этой жизни – перемещения, очередей и опозданий – можно найти в любое время и в любой локации.
Ну вот наблюдаю жизнь в полшестого утра, ем какую-то гадость, свернутую в кулек, она, скотина, капает остро-чесночной спермой на туфли. Пальто черное, потому уже жарко. Меня хлопает по плечу Мотя, он же начальство:
– Здорова, рано сегодня. – Мотя – здоровый, широкий, и идти около второй ручки ящика рядом с ним – сплошное удовольствие, главное, помнить про лицо христианского бурлака.
– Не ложился.
Он отошел за ларек, сморкался секунд десять в сухую салфетку: «Ух, бля, шальная», – и мы поплелись до ГКБ № 20.
– Повязка, учитель, – дает красно-черную тканевую повязку на рукав, как у коллаборациониста-власовца, с надписью – «ГБУ „Ритуал“».
Он называет меня «учитель», потому что я как-то сказал ему, что учусь на педагога, хотя, похоже, я больше ничему не учусь. А у меня лицо иногда прям учительское, в меру недовольное.
Нам совершенно не о чем говорить, потому Мотя вещает:
– Скопище, блядь, хуеплетизмов, а не семья. Какие дети? Какая свадьба? Че ты, Муха, несешь?.. – Муха, видимо, его попутчица, у таких людей не бывает любви, у них сожители, супруги, партнеры, домохозяйки и где-то в высоте этой пирамиды «мать моих детей». Я слабо понимаю, кто эта женщина ему, она то Муха, то Мурка, то Маша, зависит от сухой салфетки, если «шальная», то Муха или Мурка, если «добрая», то Маша или Муся. – До больного ведь доходит, ну да, мы живем вместе, но что с того, не нравится чо-то – шуруй на все стороны света, ядреная гидра, блядь. Нет ведь, нет. Весь мозг высушит и выебет, потом ходи с головой квадратной, думай.
– О чем?
– Да вообще, о чем хочешь. Душа ее потемки, сука, подвал с бомжами. Я не понимаю, уже пять лет так.
– Расставайтесь.
– Да ты дурак, что ли?
В ГКБ № 20 работал смешной «отпевающий на местах» – каждое утро у него начиналось с совета. Сегодня было что-то вроде «Ребята, берегите спину, пена, пена появится, потом горбов не оберетесь». Гробов – горбов.
Еще не менее интригующий квадратный гример в голубой рубашке, имени его мы не знали, поэтому просто – голубой гример, ни разу в жизни не видел его довольным, каждый труп был знатно обруган – «слониха кругложопая, секильда дырявая», к мужчинам он относился с большим уважением и говорил «мелкопенисный осетр» в основном, и тонна менее фактурных ругательств.
В общем, сначала квадратный и голубой малевал рожу покойнику, потом в золотом кокошнике стучал кадилом по тумбочке.
Мы стояли вшестером и наблюдали за гримером. Он либо был пьяный, либо нафталином надышался, но катался по комнате как-то особенно грозно сегодня. Это было похоже на макабр, истерику или среднестатистический понедельник.
Он кричал и повторял:
– Я не могу, у него башка больше моей жопы, Жора.
Потом он куда-то убег, мы курили, шестеро – худощавые юноши и заматерелый, красный Мотя. Зенки его то сужались, то ширились, он кусал щеки, периодически сплевывая желтоватую сукровицу.
Гример выкатил со скрипом каталку, на которой лежала огромная туша, не сразу было понятно, что это, казалось, он просто прикатил кучу жидкого навоза. Я не боюсь трупов, привык на них смотреть, – никакого пиетета, в целом вообще ничего.
В первый день мы хоронили деда с длинными седыми волосами. Лицо было очень благородное и слегка улыбалось. Сначала это пугало, а потом навело на мысль, что смерть – всегда воля покойника, воля сдаться.
– Его сбил трамвай, – сказал голубой гример, – вот такая дыра во лбу! – И положил кружок из указательного и большого пальца ему на лоб, так что на белоснежном лбу старика можно было увидеть металлического цвета углубление, – вот тут, если намочить… – Он плюнул себе на левую руку и большим пальцем потер по кругляшку, – то можно заметить, какая же филигранная работа, ептвоюмать. – Голубой гример довольно смотрел на батюшку, ждал какой-то реакции. – Я ему в башку столько воска залил – ни в одном храме божьем не найдешь, Жора!
– Не богохульствуй!
В данный момент мы, голубой гример, поп Жора и огромная туша тридцатилетней женщины, – все богохульствуем.
Она была жуткого цвета стены в подъезде, ноги были совсем светлые, кончики пальцев белые, ближе к паху кожа становилась темнее, огромные фиолетовые капилляры торчали по ее ногам. Я не помню, в чем она была, как выглядело ее лицо, я старался не смотреть никуда, кроме огромного колена, с узором как у Луны.
– Центнера три, наверное, – сказал поп Жора.
Она, неприлично огромная, тряслась от того, что мы перемещались по комнате. Вот этот идиотский момент, когда никому не хочется поднимать что-то тяжелое, и на лице образуется гримаса раздумья, и вы, вкручивая руки в копчик, ходите вокруг.
Еще было стойкое ощущение, что она лопнет или воскреснет.
– Слониха, блядь, – сказал голубой гример, – давайте скиньте ее с каталки на простыни.
– Надо три постелить. – Мотя кусал щеки и пытался отморгаться.
Есть такие люди, которые наблюдают абсолютный ужас и не могут признать того факта, что еще не видели подобного, ибо это разрушит концепт их тяжелого прошлого и мудрого настоящего.
Мотя был из таких. Он все про всех знал, но мертвая жирная тетка его явно впечатляла больше, чем что-либо другое.
Мы скинули ее на простыни, приехал мужик на газели, достал деревянный ящик, покрытый цинком изнутри, и с криками «ух шальная» мы кинули ее в этот афганский гроб.
Голубой гример остервенело заколотил крышку, и те-тя уехала куда-то в Иркутск, на прощанье перекрещенная Жорой.
Я начал носить гробы, когда ощутил следующий набор эмоций в интерьере поэтических чтений на Чистых прудах.
Стою, мой друг, постмодернист… – знакомый Пётр страдальчески повис у сцены и манифестировал что-то. Шумно жужжали люди.
– Заткнитесь, заткнитесь, я, блядь, умираю тут, сволочи!
Пётр, видимо, не выдержал. Самое идиотское, что любое действие Петра безальтернативно смешное, он смешно страдает, смешно читает, смешно матерится, все оттого, что он не тонкий и злой, но полненький и с довольным лицом, даже синяков под глазами не видно.
И я думаю, может, он правду говорит, что умирает, а мы этого и не знаем. Он закончил свой неинтересный перформанс, потный и измученный подошел ко мне.
– Покурим?
– Покурим.
Стоим на гладком чистопрудном песчанике, в окно видно, как очередной, но менее уверенный, в свитере, читает свои с телефона.
– Как тебе?
– Монолит, – говорю и кулак сжимаю. – Глыба.
– Врешь?
– Безбожно.
Не знаю, зачем я на них хожу, мне неинтересно. Да никому не интересно, пока на сцену не выползут. Петру, наверное, тоже. Вообще он биолог и изучает червей, и мне больно от этого факта. Я представляю, как он сидит абсолютно голый в белой комнате и смотрит в микроскоп часами, потом отлепляет зенки от лупы и выдает больной бред, который потом периодически поливает в человеческое жужжание на Чистых прудах.
– Все о смерти пишут, – Пётр глядел на застывшую толпу через стекло и завидовал, – никто ведь ничего не знает о смерти, а все всегда пишут. Никто не умирал.
– Никто ничего не знает о любви в том числе.
– А Катя твоя?
– Она собственная. Она тем более не знает.
И тут я подумал: а сколько мне нужно увидеть покойников, чтобы что-то знать? Это ведь в определенной степени количественная величина, как рифма или не рифма.
Я начал носить гробы, когда понял, что ничего не знаю о смерти. Умирали дедушки, бабушки, дядя вот умер, я все это знал, я плакал по ним, но я на них не смотрел.
Начал носить гробы, когда ощутил потребность оседлать этот страх, но оседлал я только цинизм и катафалк-«мерседес», дореволюционного года выпуска.
Мы едем в Некрасовский крематорий, хоронить девушку с потрясающим инициалом Воскресенская Я., в закрытом гробу.
Сопровождение класса люкс. Пахло ладаном и жженым мясом, Воскресенская Я. тяжелая и плохо горит. Как свечка на Пасху, – плотная, плохо горит, пахнет жженым мясом, но стоит, как сопровождение класса люкс.
– Примите наши глубочайшие соболезнования и, ес-ли вы довольны нашей услугой, не сочтите за дерзость попросить о благодарности, – говорил Мотя и отстегивал нам равную долю блага на каждое рыльце.
Вернулся домой я ближе к четырем и сразу уснул, мне снилась Пасха, даже скорее вспоминалась.
В Пасху, когда я должен был познакомить Катю с мамой, мы поругались так страшно, как не ругались с моих семнадцати, она всучила мне две свечки и сказала что-то резкое и необдуманное. Мама умеет найти тот штырь, который можно пнуть, чтобы сбить. Мама села в такси и уехала куда-то на «Братиславскую», я поехал в другую сторону, в сторону «Тульской».
У Кати большой нос и печальные глаза. У всех людей с большим носом печальные глаза. Он у нее, нос, длинный и тонкий, с внятным горбом, придавал лицу особое сочувственное выражение. Глаза цвета болота, тонкий рот, с опущенными вниз уголками рта.
Ты ведь никогда не знаешь, какую из черт ты будешь любить: целиком ли, или игнорируя что-то, поэтому пытаешься любить человека целиком, но это не всегда получается. Так как в целом Катя представляла собой женщину с изнурительно тяжелым чувством справедливости, тяжелым оно было для окружающих. Я даже не уверен, что это была справедливость, это скорее было что-то вроде одолжения миру.
Шли мы как-то к Даниловскому монастырю по трамвайным путям, было темно, Катя вела свою собаку Веру за самодельный поводок, и какая-то цыганская бабка с одним передним зубом начала материть эту собаку просто за факт ее существования. Я вообще заметил, что людей чаще всего смущает гипотетическая возможность, а не случившийся факт: собаку, которая обгладывает труп, вряд ли есть смысл поносить, а вот собаку без намордника…
Ну я без особого стеснения начал крыть матом бабку. Катя остановилась и сказала нежно: «Прекрати…»
Ну я прекратил. Это было такое «прекрати», как в веселом разговоре резко раздавшийся плач, режущий и щемящий. Отвратительное «прекрати», будто она увидела, как я совершаю преступление, настолько омерзительное, что она не способна это пережить.
И лицо из сочувственного очень органично становилось брезгливым.
Я тогда запомнил это брезгливое выражение. Причем она не брезговала трогать жаб и глотать сперму, но брезговала той нелюбовью, что я питал к выработанному в очередях, поликлиниках, любых общественных пространствах хамству, и так, что становилось страшно от того, какой я злой где-то в нутре человек.
Это было одно из ее одолжений миру – стараться не ругаться с изначально кислой половиной человечества, но стараться рисовать их рембрандтовские рожи в свой блокнотик. И таким образом любить, видимо.
У меня бы не получилось. Я не видел красоты практически нигде, но это не безнадежность, а сознательный выбор, завязанный на самом определении красоты. Мне просто неинтересно ее искать.
Мы продолжили идти к Даниловскому монастырю, сворачивали трамвайные пути, шатались слегка обнаженные липы, наверное, не имею понятия вообще, как отличать деревья. Катя все заглядывалась куда-то и говорила, речь ее была липучей и безэмоциональной, оттого трогательной. Речь как колыбельная от бабушек, которые не умеют петь, но воют куда-то в пол.
У главного входа обнаружили толстые стены и какую-то решетку, толпу людей со свечками и пару ряженых, твердивших: «Молодые люди, с животными в храм нельзя».
Зато ряженых казаков с пластмассовой нагайкой – за милую душу.
Потому мы шли через черный ход, мимо полузаброшенной церквушки, поросшей пока еще раздетым виноградом, мимо номинального контроля двух тетушек в платках, с поразительной чуткостью смотревших на собаку Веру; шли к некрополю, где лежали какие-то особо значимые мужи, но нам неизвестные. Некоторые из мужей были замурованы в стену, и от них остался только суровый анфас из известняка. Другим повезло больше – от них остались два гранитных креста и постаменты, куда периодически попадьями сажались белые гипсофилы. Мы сели на деревянную скамейку, Катя попросила зажигалку.
Она зажгла лампадку, которая стояла у самого креста. Меня это жутко напугало.
– Думаешь, стоит так делать?
– По-моему, это достаточно богоугодно.
– Мне кажется, что не стоит.
– Когда будем уходить – потушим.
– Еще хуже. Мало того, что ты зажигаешь чего ни попадя, бабки налетят и проклянут, так еще и тушишь чего ни попадя. Те же бабки налетят и проклянут как-нибудь по-христиански.
Она зажгла и села рядом, взяла меня за руку. Лампадка осветила несколько букв из слова «отче» на кресте и пару веток гипсофилы, я успокоился и понял, что вряд ли кому-то будет интересно на нас сейчас смотреть и нас сейчас проклинать. Катя положила голову на мое плечо.
За небольшой, вросшей в землю часовней (или это склеп?), около главного храма начинали собираться люди. Твердолобые казаки все ходили и ходили, широко размахивая руками, пытаясь управлять бабками в шалях и платках; крестились вразнобой и судорожно, выискивая почву пятками, маленькие дети бегали (они всегда бегают), потом выходили ошпаренные, как после бани, на веранду, где снова искали теплого места либо не могли надышаться, – потом движение их как-то синхронизировалось и стало упорядоченным – в золотых одеждах поп вынес знамя и крест и пошел резать круги против часовой.
Мы сидели, она держала меня за руку, я гладил Веру, та скулила тихонько.
Я почему-то расплакался.
То массовое таинство: напыщенное, твердое, монолитное, с кучей факельных свечей, вызывало какое-то ужасающее чувство восторга.
– Они ведь славят апокалипсис, – сказала Катя.
Только влюбленные так умеют – посмотреть на мир и посмеяться. Я уверен, что никому другому она подобного не скажет, как и я ни с кем другим не буду плакать.
– Мне не жалко, – говорю.
– Мне тоже. Красиво. – Она утыкается своим большим носом в плечо и целует.
– Страшновато, правда, но красиво.
Я рассказал ей историю, как в детстве попал на пасхальную службу.
Мне лет десять. Мама поет на клиросе, мы стоим с сестренкой в толпе, она на стороне женщин с бабушкой, я на стороне мужчин с дедушкой, остро хочется зевать и уйти. Вот мы уже едем в машине, я держу священный огонек в потных от ужаса и ответственности ладонях, мама говорит, что отвезет своих родителей в деревню и вернется, дает ключи. Я в том же ужасе, переполненный чувством ответственности, стою в лифте, и огонек в лампадке гаснет от сквозняка. Сестренка отвернулась и заплакала, я побежал за три квартала к набожной соседке просить священного огня, потом медленно брел по Карла Маркса, не вытирая слезы.
Катя улыбалась. Ее трогают всякие наивные вещи.
Поразительно громкое и исступленное «Воистину воскресе» внезапно ударило по нам, и мы зазвенели, нам стало неловко за свою обособленность, это ощущалось. Видимо, воздух, выдыхаемый толпой, на слог «се» был такой эсхатологической мощи, что потушил нашу маленькую лампадку и выгнал нас с некрополя, и мы пошли пешком до моей однушки на Автозаводе.
– Я тебя так любила, когда ты плакал, – сказала Катя.
III
Было около девяти вечера и уже темно, на кухне шевелились девочки, я стоял в коридоре и сонно наблюдал.
Люся поласкала Машу недвусмысленными взглядами, та горбится у плиты, взъерошенная и в черном халате, в окне отражается лампа, с грязным ободом. Город, по обыкновению, превращается в акварельное марево, редкие тупые выкрики, твердые шины, теплые фонари и то гаснущие, то расцветающие окна соседних зданий.
Вспомнил разбитую вчера форточку, девочку с большими глазами и взрослым лицом. Она ведь так же, как Маша с этих убогих чтений в «Море пива». С кем-то уедешь обязательно, если достаточно вкрадчиво говорить в микрофон. Но ты обманываешься и врешь, потом, правда, честно говоришь, что ничего, кроме секса, иногда хорошего, дать человеку не можешь. С Машей, однако, было чуть иначе.
У нее лицо истерзанной собаки. Узкий разрез глаз, волосы с косым пробором.
Мы встретились на очередных поэтических чтениях впервые. В баре стоял Петя и орал. Никто никогда не будет нормально читать стихи, это невозможно совершенно. Писать-то их нормально чаще всего не удается.
«Я КамАЗ, с перепугу давивший шлюх, я бесплодный оплот целомудрия в этом жерле из спермы…»
В общем, я вышел. Маша вышла за мной. Все понимают, что любое искусство, производимое в подвалах, чаще всего неописуемо плохо, просто почему-то оно так нужно, нужнее даже чего-то хорошего.
– Хорошие стихи, – говорю, – главное – про любовь. Монолит, глыба.
– Да.
Я тогда уже изрядно так поднакидался и не понимал, чем кончится этот вечер.
– А мне, – дальше говорю, – негде жить. Представляете? – Я испускаю тот истерический смешок алкоголиков, который периодически всех их роднит. – Есть где спать, куда есть, а где жить, – я поднимаю вверх палец указательный и шатаюсь, – где жить, нету совершенно.
Я, конечно, соврал. Не мог быть в этой однушке на Автозаводе, я ненавидел там практически все: хозяйку, водопровод, унизительный стон МЦК около пяти утра, бабушку, которая жила по соседству, по имени Настасья, Катины оставленные вещи.
– Подружка комнату сдает, – Маша смотрит исподлобья и курит вбок. – Но прежде скажите, какой вы символист?
– Синий.
Мы ехали на такси, я ее вообще не трогал, просто смотрел в бесконечные московские развязки и думал о поле. Потом приехали, открыла Люся, мятая, побитая.
– Я плакала, – сказала она, и стало смешно.
– А я нашла нам жильца.
Так я стал жить с ними, наблюдая любовь.
Любовь как у сестер, стремящихся к инцесту, но никогда его не достигающих.
А потом мы с Машей стали иногда спать. Не знаю, стабильно ли это, но, наверное, стабильно.
Это просто произошло, само собой, как чаю выпить. Мы стояли на кухне, о чем-то говорили. Я не помню, о чем, наверное, что-то про кино или о фотографии. Я не люблю ни то, ни другое.
– Маша, чему ты пытаешься меня научить, я пролетарий, я люблю вестерны!
И я действительно люблю вестерны. Тут она что-то доказывает и размахивает руками, оголяя плечи. Вот эта манера носить какие-то растянутые вещи, на красивых темного цвета плечах, глубокое декольте, и взгляд как будто умерла собака. Вот она уже говорит слишком близко к моему лицу, вот она меня целует, вот она сидит около конфорки с голой грудью и бьется головой о верхний ящик шкафчика. Вот вскипает суп, и стучится во входную дверь Люся, Маша не успевает одеться, я в штанах, сдерживаюсь, чтобы виновато не развести руками. Люся уходит на балкон.
– Досамовыражались, – говорю.
– Это, увы, все, что мы можем.
– Ква, блядь.
Как так сложилось, что с самого детства я пишу стишки?
И, к большому сожалению, это наиболее устойчивая часть моей жизни.
Люблю ли я литературу – нет, читать – тоже не особо, я могу этим заниматься, как и половина человечества, но чтение не приводило меня в восторг, не вселяло надежду, только уныние. Я хотел быть тем, кто пишет книжки, и редко хотел их читать. Это делает человеком поверхностным, глупым, однако, в моем случае, не пуленепробиваемым.
Когда бабушка дала мне ручку в руки и научила писать первые слова, я как-то рефлекторно их зарифмовал, отвратительно, конечно, но как смог.
Потом оно было всегда со мной – желание зарифмовать. Я, наверное, в добро верю настолько категорически, потому все так, добро ведь имеет кольцевую композицию, оно всегда все заканчивает, как рифма. А потом в институте мне показали верлибры, и всякое желание жить, чтобы увидеть расцвет хорошего и великого, исчерпалось в этот унылый момент.
И единственное, что я умел – складывать слова в предложения, говорить их иногда смешно и емко, оказалось ненужным. Самое-то идиотское, что оно и до было тоже ненужным. Я больше верю в смерть всяких стишков и поэзии в целом, чем в ее возможность кому-то помочь теперь.
Но мы собирались. Сначала в Медведково. Потом нас пригласили в какой-то бар читать стихи по понедельникам для своих, с десяти до нулей.
В Медведково было-то как-то трогательней, в баре стало больше людей, больше эпатажа, и я стал реже туда ходить, но все равно периодически появлялся, наверное радуя Петра.
На следующий день, когда много раз за ночь приснилась толстая синюшная женщина, девочка с большими глазами, у них было много времени познакомиться, так как спал я почти до вечера, – было принято решение сходить на «Чистые чтения» в «Море пива».
В каком-то недалеком году на Чистых прудах было решено огородить каменную елду, выгнав всех торчков с «ямы», и представить кусок рельефа как культурную ценность. Таким образом любой камень, обнесенный более или менее приличным забором, будет обладать ценностью большей, чем свобода воли ссать на этот камень.
Так кончилась Чистопрудная «яма», но не кончилось ее население. Оно расходится по окрестности, щеголяя пальто и волосами цвета какой-нибудь полыни. И ничего нельзя сделать с желанием нации напиваться по любому поводу.
Творческая интеллигенция – это запутанный в собственных подолах и травмах огрызок общества, способный на красивые поступки вроде еженедельного набивания морд или чтения собственных стихов.
Маршрут до «Чистых чтений» у меня один и тот же, – бар в квадратном московском колодце, прям за лодочной станцией и трамвайными путями, – «пока никто не видит», затем поддатым попасть в переполненное «Море пива» и проорать какие-то строчки под самый конец вечера, чтобы расстроиться в очередной раз.
Москва настолько разнобокая и иногда невзрачная, что в вылизанном центре, с красивыми, по-хорошему убитыми домами, чувствуешь себя чужим, иначе не можно. Если не чувствовать себя чужим здесь, то легко окончательно сойти с ума и решить, что ты действительно художник и что жизнь твоя достойна странички в «Википедии», лучше чувствовать себя родным в каком-нибудь индустриальном Нагатино, в Теплом Стане, но приобщиться к здешнему контингенту как к части своего внутреннего устройства – нет, ни в коем случае нельзя.
Тут все чужие, самобытные, но приходящие в одно пространство, чтобы уравнять свои шансы на цирроз и секс. И так как боль доступна, то она же и сроднит.
Очередь в «Море пива» была длинная, почему-то все стояли в одежде. Я в осеннем пальто и даже в шарфе, сильно похолодало для конца августа.
Мужчина подходит и спрашивает:
– Гриффендор или Слизерин? – Он был в темной куртке, запотевших очках, в кофте с капюшоном, похож на озлобленного девственника. В баре этом приходилось кричать друг на друга, чтобы разговаривать, так как на всю дурь играл Егор Летов с долгой и счастливой жизнью за пазухой.
– Это просто шарф, – ору ему на ухо.
– Вот о чем последняя часть Гарри Поттера?
– Понятия не имею, – говорю я, пытаясь как-то не смотреть на него, что ли, – это просто шарф. – Дергаю сам себя за грудки.
– Так о чем? – Тут он берет меня за шарф и смотрит пристально.
– О любви, – говорю, и он отпускает, нежно поглаживая по плечу.
– Вот, – он пошатнулся и издал тот самый смешок алкоголика. – Мне девочка лет семнадцати-восемнадцати понравилась, сказала, что мне идут очки.
– Это опасно.
– Она дала мне поцеловать свою руку и сказала, что у нее есть парень.
В этот момент я взял свое светлое и наблюдал за хаотическим мраком рюмочной, не сочувствуя этому ужу очкастому абсолютно. Он куда-то растворился, в мясо пьяный, потом подрался и разбил очки. На этом отличительные черты человека кончились, и он превратился в точку, дуло, дулю, насобирав шишек. Плюшевый алкоголик.
Выключилась музыка, на сцену выполз Петя.
– Господа и дамы, надеюсь, все смогли уже взять себе пива, послушать хорошую музыку. У нас сегодня сначала Элли С Удочкой, потом Борис Незамёрзший, потом Пётр Фёдоров, то есть я. А затем открытый микрофон.
Потом он спустился, вылезла какая-то толстая тетя и начала бубнить про хронический недотрах. Курим с Петей.
– Почитаешь сегодня? – спрашивает.
– Если успею накидаться, то выползу после тебя.
– Ну маякуй, если что, – он посмотрел на меня заигрывающе. – Что у тебя с той нимфой?
– С какой?
– Ну ты в прошлый раз уехал с какой-то в огромных глазах.
– Ничего.
– Ну трахнул?
– Ну да.
– Это уже что-то.
– Да брось ты. Чтобы было что-то, надо чтобы был кто-то другой, а не я.
И вспомнил, как ударило по голове, сильно, настойчиво и так наивно. Было темно, и мы ходили в очередной монастырь. Начало апреля. Вот только недавно, в самом конце марта, схватились за руки другу друга. Под Баха это случилось. Она говорит своим этим тягучим, шепелявым и глаза – мандариновые дольки опускает:
– Мой единственный опыт высмаркивания в сухие салфетки был под ХТК.
Cтояли около огромного некрополя Донского монастыря, капал снег, огромными хлопьями, она включила ХТК в исполнении Глена Гульда, дала мне наушник и схватила за руку, затем положила эту конструкцию мне в карман пальто. Мы настойчиво шевелили пальцами, между окурков, которые я не мог просто так выкинуть куда-то не в урну.
Теперь она стоит на бульваре в темном апреле в чепчике и говорит:
– Я хочу, чтобы ты меня поцеловал.
Чуть-чуть сердечко в пятки упало, тогда, конечно, но ничего, вроде устоял.
– Что ты? – спрашивает Петя.
– Я ничего. Я не читаю сегодня, наверное.
После Элли С Удочкой человек в свитере читал свои стройные, как он сам, ямбы, за что ему огромное спасибо. Люди даже примолкли чуть-чуть, бокалы стучали реже, морды бились аккуратней и что-то тонкое капало на наш сброд, мы синхронно кивали каждой строчке. Он быстро закончил, и разорался Петя.
Я накидался и уехал на Дубровку.
Постучался к Маше в комнату, она лежала в халате в позе эмбриона. Посмотрела на меня и разделась.
Под утро мы разговорились.
– Так кем ты хотел быть в детстве?
– Почему это так важно? Мне не кажется это основой.
– Это важно только потому, что ощущение искренности, милый, рождается из первородности процесса. Когда трахаемся, мы искренние, когда не трахаемся – тоже, поскольку трахались когда-то до этого.
– Меня никто не растлил в детстве. Мне тебя не понять. В церковную школу я не ходил, и ребенком был не возбуждающим, наверное.
– Так кем?
– Писателем.
– Ну ты говоришь, что это не важно, а сам.
– А что сам? Литература – это занятие для праздных и убогих. Ты можешь не уметь делать ничего, только пить и складывать слова в предложения.
– А чувствовать?
– Или не чувствовать. Толстой или Ницше. Кафка или Чехов. Ты можешь быть каким угодно праведником и каким угодно грешником, все это может кому-то понравиться.
– Так люди на то и нужны, чтобы друг другу нравиться.
– В таком случае любите людей, а не книги. Я бы сжигал книги, будь моя воля. Ты представляешь себе, что если бы не постмодерн, то между нами была бы любовь, Маша?
– Не вини постмодерн в своей похоти.
– А кого мне еще винить? Ты понимаешь, что если бы не какой-нибудь Фромм с его градирующей любовью, то я должен был бы на тебе жениться?
– Не дай бог.
– И не даст. А ты кем?
– Кажется, археологом. И танцевать.
– Танцующий на руинах твой альтушный лик, Маруся, вызывает много смешанных эмоций.
Утром Люся появилась в дверном проеме с сигаретой, я оставил неодетую Машу и молча вышел, снова в одних штанах.
– Совести у тебя нет, – говорит Люся, и становится смешно. Мы курим. Интересно, что бы мы делали, если бы не было сигарет.
– Серьезно это у вас? – спрашивает Люся, хотя все прекрасно знает.
– Ты же знаешь, что нет.
– Это совести у тебя нет, – она тушит и сразу закуривает следующую. Она пытается настойчиво сделать свое лицо серьезным, но не может, в трагичном положении выглядит еще смешнее.
– Откуда бы ей взяться.
Я докуривал один с мыслью о маленькой девочке со взрослым лицом. Сколько их таких несчастных и потерянных, загнанных в альт… Много. И всех, спасибо за это, не спасти и не перетрахать.
На кухне шевелились Люся и Маша, что-то готовили, в окне наблюдался «Норд-Ост». Есть места, застывающие в памяти о трагедии, да и люди такие же.
Люся, например. Она не умеет не смеяться. Может говорить что-то серьезное и смутное, но потом, видимо, вспоминает о себе, о том, как она выглядит, как говорит с фрикативным «гэ», формулирует и отшучивается, неловко, громко, раскатисто ржет, как пришпоренная лошадь. Зарывается в свою квадратную грудь, превращаясь в неразборчивый кисель, неструктурированный мрак, в центнер человеческой печали.