Роман Райского
© Константин Мальцев, 2025
ISBN 978-5-0064-4041-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Рифма к фамилии Райский
Уездный город Н., что в -ской губернии, почти ничем не отличался от десятков других таких же в Российской Империи. Три длинные улицы с неказистыми деревянными домиками спускались к речке, мелкой и уж конечно не судоходной. В слякотное время грязь в городе бывала непролазная, зато поздней весной и летом он утопал не в грязи, а в зелени. Поверх зелени ярко блистали золотом на солнце церковные купола; осенью и зимой их вид был уже не так живописен.
На одной из улиц в одном из домиков жило семейство Райских. Собственно, состояло оно из двоих человек: это были пожилая вдова чиновника и ее великовозрастный сын – учитель в гимназии. Фамилия у них была оригинальная, запоминающаяся, и в городе никто не называл их по именам, а только по фамилии – Райская и Райский.
Райская была пышущей здоровьем, с симпатическими чертами лица женщиной; радоваться бы ей жизни, несмотря на вдовство, тем более что выискивалось немало охотников сосватать ее для второго брака, – особенно настойчив в этом отношении был откупщик Берданов, – но она жила прошлым. Да не воспоминаниями о нем, а так, как будто оно еще длилось!
Она разговаривала с покойным супругом и вообще вела себя так, словно не в могиле прах его покоится, а вот он сам, не в виде праха, а в виде живого человека, находится рядом с ней.
Просыпаясь, она желала ему доброго утра, спрашивала, что он будет на завтрак. Хлопоча, рассказывала, какая погода за окном, сообщала городские новости и сплетни, услышанные накануне, или просто пересказывала увиденный сон.
На стол неизменно ставила прибор перед собой, перед сыном и еще один – перед пустым стулом, на коем восседал муж в прежние, счастливые времена. Памятуя, что тот выпивал по утрам рюмку наливки, ставила ее рядом с тарелкой.
– Твоя любимая, вишневая, – говорила она при этом.
Потом в присутственные дни провожала его на службу – он был заседателем в суде, – наказывая одеваться теплее и кутаться в воротник, а в выходные на столике перед его излюбленным креслом раскладывала свежие газеты.
Вечерами играла в карты сама с собой, то есть опять же с ним. Оживленно и весело смеялась, иногда восклицала:
– Ну и хитрец! Опять смухлевать хотел! Черви вместо бубен положил. Да я, батюшка, еще не ослепла!
Сын снисходительно смотрел на странности в поведении матери. Вернее сказать, он к ним привык. Сумасшедшей он ее не считал, да она и не была таковой, по крайней мере, по ее словам: она, как сама говорила, отдавала отчет, что муж давно умер, а что вела себя, точно он жив, так это потому, что… Нет, она не могла этого объяснить. Сыну, во всяком случае, не объясняла, как он ни пытался дознаться до правды.
Сын ее единственный, Райский, был относительно молод и – уже не относительно – не женат. Дамы сердца у него не имелось; он, конечно, заглядывался на востроносую дочку брандмейстера, он даже посвящал романтические стихи ее светлому образу, но вместе с тем вполне понимал, что она – птица не его полета: слишком хороша. В натуре Райского, кстати, сызмальства совмещались поэтическая восторженность с трезвым взглядом на вещи. Он восхищался красотами жизни, но знал, что ему дано лишь восхищаться, но не обладать. И дело было не только в малом материальном достатке, в коем они с матерью жили, но и в особенностях душевного склада Райского: он принимал мир как красивую чужую игрушку, к которой лучше не прикасаться, чтобы не сломать, – предпочтительнее просто смотреть.
Так пошло, пожалуй, со смерти отца. Райский, тогда совсем мальчик, любил играть с ним, бороться как с медведем (он видывал такую борьбу на ярмарке), и отец, смеясь, просил пощады: «Экий силач! Смотри, еще сломаешь меня!» И когда он умер, маленький Райский с ужасом подумал, что сломал его. С возрастом этот детский ужас, само собой разумеется, отступил как глупая нелепость, однако остатки его все же плескались на дне души, как недопитый чай в чашке. Нет, он не думал, что, женившись, паче чаяния, на дочке брандмейстера, хрупкой, между прочим, девице, вдруг как-нибудь сломает ее, словно куклу. И все же что-то неподотчетное внутри Райского выставляло барьер меж ним и женским полом, да и вообще между ним и людьми.
В гимназии города Н. Райский преподавал словесность. Предмет свой он любил и знал основательно; ему, опять же с детства, нравились буквы и слова, которые из них получаются, причем в большей степени нравились за то, что на право ими обладать никто не претендует, потому что они общие для всех людей. А еще – слова по сути нематериальные, и их нельзя сломать, их можно только читать, говорить и слушать, и от этого они не портятся.
Разве может испортиться, скажем, стихотворение Пушкина, если его повторить бессчетное число раз? Да никоим образом! Скорее наоборот, прозвучавшее многажды, оно заполнит собой пространство и время, как страницу. Под впечатлением от этой мысли Райский основополагающими для своих учеников сделал зубрежку и последующее чтение наизусть стихов из хрестоматии. Все занятие напролет он поднимал с мест одного за другим гимназистов и приказывал:
– Прочтите из Пушкина.
Или:
– Из Державина будьте любезны.
Мальчики вставали и бубнили требуемое. Райский, слушая поэтические строки, пусть и произносимые без выражения, без чувства и толка, прикрывал глаза от удовольствия. Гимназисты, свободные от ответа, в такие минуты переглядывались и перемигивались, корчили в сторону учителя уморительные гримасы и жесты и чуть ли не на головах ходили. А тот ничего не замечал и все приговаривал:
– Хорошо. Очень хорошо. Замечательно.
Душа его в это время была светла и вращалась в горних сферах.
Когда же ученик оказывался не готов и не мог продекламировать стихотворения, Райский бледнел, менялся в лице и красноречиво и убедительно и в то же время не выходя за пределы всегдашней своей деликатности отчитывал провинившегося:
– Как же вы так! Ужели вы могли не выучить гениального Пушкина! Ведь его стихи – они как манна небесная! Даже больше: как воздух! Их не учить, их вдыхать можно, так они легко запоминаются. Нехорошо, гимназист, нехорошо! На следующий урок потрудитесь выучить.
За эту мягкость и снисходительность, а еще за то, что не прибегал к телесным наказаниям и не жаловался на шалунов и лентяев инспектору и директору, гимназисты ценили Райского, хотя и насмехались втайне над его восторженностью, над чрезмерной любовью к поэзии.
А вот его соработники-преподаватели насмехались над ним не тайно, а решительно в глаза.
– Вы слышали, – обращались к нему, – Пушкин новое стихотворение сочинил!
– Он же умер, – возражал недоумевающий Райский.
– Ну, так в его бумагах нашли доселе неизвестное стихотворение.
– Очень интересно, – оживлялся Райский. – Какое же?
– Райский – разъе… – и следовало неприличное слово в рифму, вызывавшее взрыв хохота.
Впрочем, это были беззлобные шутки, и Райский не обижался. То есть, может быть, и обижался, однако виду не подавал.
Глава вторая
Другой Райский
«Уездный город Н., что в -ской губернии, почти ничем не отличался от десятков других таких же в Российской Империи». Так, издалека, Райский предполагал начать роман о себе, если бы вдруг надумал его писать. Но, как выяснилось, роман о нем был уже сочинен, и начинался он не так. «Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц», – таково было первое предложение в произведении Гончарова «Обрыв».
То есть был «Обрыв», конечно, не о нем, а о другом Райском, вымышленном герое. Но настоящий Райский, из уездного города Н., оказался так впечатлен совпадением фамилий, – своей и главного персонажа этого романа, что в мыслях стал соотносить себя с ним. Отсюда, собственно, и началась история.
Весь 1869 год в журнале «Вестник Европы» по частям публиковался «Обрыв». Это было ожидаемым для литературной России событием: вся просвещенная публика знала, что Гончаров двадцать лет работал над романом, соответственно предвкушала, что плод его трудов будет грандиозен. Насчет грандиозности вряд ли оправдалось, – таково было общее мнение, говорившее, что разработанные в «Обрыве» темы не раз уже поднимались до Гончарова и вряд ли ему удалось сказать что-либо новое, – но все же роман был хорош, и художественные его достоинства было невозможно оспорить.
Однако Райского, со всей его любовью к слову, не живописность «Обрыва» и его окрестностей покорила, а, как сказано было, именно то, что главный герой носил такую же фамилию, как он сам. Это обстоятельство отчего-то польстило его натуре, чуждой, в общем-то, тщеславия. Вернее, он сам не видел в себе этого свойства – тщеславия, – а тут, поди ж ты, оно проявилось в такой странной форме.
Возымели тут действие и шутки окружающих. Когда до города Н. добралась первая часть «Обрыва», преподаватели в гимназии подходили к Райскому и, улыбаясь в растительность на лице, – а все они носили усы или бороды или и то, и другое сразу, – говорили:
– Что ж вы, голубчик, молчали?
– О чем?
– О том, что вы – литературная знаменитость! Про вас роман сочинили – а вы скромничаете и утаиваете. Как не стыдно!
Райский поначалу не знал, как отвечать на такие замечания. Первое время он со всей серьезностью заверял, что это вовсе не о нем, что он отродясь не бывал в Петербурге, – а у Гончарова действие романа начинается именно там, – да и не богат он вовсе, а у Гончарова Райский – человек состоятельный, имением владеет.
Шутники не удовлетворялись этими оправданиями и не унимались.
– Так мы вам и поверили! Небось скрываете свои капиталы!
– Да перестаньте же, господа! – сердился Райский. – Вы же меня знаете!
– Э нет, полноте! – возражали ему. – Гончарову известно о вас что-то этакое! Не взял же он фамилию с потолка.
– Да это же весьма распространенная фамилия. Мало ли Райских!
– Что-то мы ни одного не знаем, кроме вас!
И так далее.
Сперва эти разговоры были очень часты. Особенно усердствовал в их завязывании учитель математики Коваленский, увлекавшийся выпивкой и язвительными насмешками над ближними.
Но потом Райский научился не возражать, а просто помалкивать, когда к нему подступали с подобными беседами. Это помогло. Шутки свелись к самой малости. Возобновлялись они, только когда в город приходила новая книжка «Вестника Европы» с новой частью романа. Коваленский сотоварищи подходили к Райскому:
– А вы, оказывается, не промах!
– Что вы имеете в виду?
– Как же! Поехали в свое имение на Волгу, а там у бабушки вашей две воспитанницы – Вера и Марфенька. И обе хороши, и обе вам нравятся!
Райский раздражался, закипал, но безмолвствовал.
– Ну, не молчите! – говорили ему. – Расскажите нам, на ком же вы остановили выбор! Право, расскажите, а то до следующего нумера журнала еще ждать и ждать, а узнать не терпится.
Райский делал вид, что не слышит.
– Ух, какой вы скрытный! – журили его и, посмеиваясь, отходили.
Странно, эти разговоры, эти однообразные шуточки конфузили Райского и едва не выводили из себя, но вместе с тем после них ему все больше нравилось быть однофамильцем героя романа. Важно здесь было то, что о нем говорят и что с ним говорят, пусть и в ироническом тоне, а не только непристойные рифмы подыскивают.
Романный Райский привлекал его, хотелось быть схожим с ним не только за счет фамилии. То был взрослый, красивый внешне и внутренне человек; даже начинающая пробиваться седина, со слов Гончарова, выглядела привлекательно. Обладал он, тот, другой Райский, средствами и происхождением, мог себе позволить заниматься чем заблагорассудится. Был разносторонне развит, талантлив: в разные поры своей жизни увлекался музыкой, живописью, литературой – и во всех отраслях ему светила, только пожелай он, большая будущность. В женщин смело влюблялся: Наташа, Софья, Марфенька, Вера; не все, правда, отвечали взаимностью, однако ж не это было главным, а светлое чувство влюбленности, восхищения дамой, в чем гончаровский персонаж недостатка не испытывал.
«Увы, я не такой, – с тоской признавал настоящий Райский. – Я – неуверенный в себе, невзрачный молодой человек, – он был строг к себе. – Я беден. Медведь – не тот ли, что с ярмарки? – мне на ухо наступил. Кисти художника я в руках не держал. В Дашеньку, – так звали дочку брандмейстера, – я нарочно себя влюбил на безрыбье, чтобы музой мне была».
Тут бы, когда дошло до муз, и найти Райскому родственное с однофамильцем из Гончарова – в тяге к литературному творчеству. Но он оставался последовательно непреклонен и жесток к себе: «Тот Райский на вирши не разменивался, а писал целый роман!»
«Нет, далеко мне до того Райского», – признавал он. Но в воображении частенько представлял себя на его месте – или его на своем. Иначе ничего из того, что произошло с ним дальше, не произошло бы.
Глава третья
Утка с яблоками
А первое, что произошло, – Райский затосковал. Как любили говаривать тогда, среда стала его заедать. С унынием брел он в гимназию по унылым улицам родного города, серости коих прежде не замечал; с печалью взирал на глупых, не охочих до знаний учеников, тупость которых тоже была ему раньше не видна. Перегар, каким дышали по утрам гимназические преподаватели, стал до невозможности мерзок. Даже у Дашеньки, когда он рассмотрел ее поближе, встретившись и раскланявшись с ней на набережной, обнаружились на личике отвратительные прыщи, проступавшие даже сквозь густой слой белил. На все, решительно на все Райский взглянул теперь критически.
«Вот в романе Гончарова, – думал он, – герой, однофамилец мой, живет полной жизнью, рассуждает о красоте, влюбляется. Ездит, в конце концов: из Петербурга в имение, из имения в Европу. А я что же? До конца дней своих просижу в своем углу, обучая тупоумных гимназистов да глядя на прыщавую рожу Дашеньки?»
Поделиться своими терзаниями было не с кем. Мать, увлеченная фантазиями о мертвом-живом муже, не видела, что сын приуныл и осунулся. В гимназии тоже никаких перемен в Райском не замечали; да его вообще перестали замечать, поскольку шутки в связи с «Обрывом» приелись и потому сошли на нет; к тому же публикация романа давно уж завершилась.
Только Коваленский, его злейший мучитель, углядел в нем перемену. Произошло это при следующих обстоятельствах: мимо Райского по двору гимназии пробегал ученик-первогодок, и Райскому показалось, что пробегал как-то непочтительно, он схватил его и пребольно оттаскал за вихры, мальчик орал как резаный, но это его от экзекуции не спасло. На тишайшего Райского, который мухи не обидит, это было совсем непохоже, особенно если взять в расчет, с какой беспочвенной злостью тот расправлялся над ни в чем не повинным мальчонкой.
После занятий Коваленский подошел к Райскому и пригласил назавтра в гости: жена, мол, зажарит утку с яблоками.
– Я яблоки люблю, – сказал Райский задумчиво и невпопад и обещался быть.
Утка оказалась вкусная. Как по Райскому, Коваленский был человек никчемный, а вот с женой ему, как показал тот вечер, повезло: рачительная хозяйка, умела она вкусно накормить и развлечь гостя непринужденной беседой. Райский оттаял душой в уютном доме Коваленских. Глядя, как супруги без слов и жестов, а только по единому взгляду понимают друг друга и передают друг другу солонку или перечницу, он подумал: «А может, мне спокойного семейного счастья не хватает? Может, мне жениться надо на такой вот хозяюшке?» Но потом вдруг вспомнил, что, по слухам, жена поколачивает Коваленского, когда тот заявится домой выпивши, и тут же открестился от этой мысли.
После ужина Коваленский увел Райского к себе в кабинет, где предложил ему сигару. Райский не курил, а сигара, насколько он мог судить, была дрянная, но отказаться счел невежливым. Они закурили, и едкий дым заполнил комнату. Сквозь его клубы Райский разглядывал непритязательную обстановку: затертый клеенчатый диван, широкий письменный стол с беспорядочно разбросанными бумагами, на полке несколько потрепанных книг.
Поговорив о пустяках, Коваленский как бы мимоходом, словно речь шла об еще одном пустяке, заметил:
– Что происходит с вами, дружище Райский?
Райский не понял, вернее – понял не так. Его тошнило от сигары, и он подумал, что вопрос Коваленского относится к этому.
– О чем вы? Сигара отменная!
– Какая еще сигара? Я о вас!
– Обо мне? А что я?
– Последнее время вы сам не свой. Все думаете, тоскуете о чем-то. Намедни вон мальчишку за волосы тягали, а ведь это не лоботряс какой-нибудь, вполне прилежный ученик. Вася Колосов, кажется. Или он вам чем-нибудь насолил?
– Да ничем он мне не солил, – возразил Райский. – Я очень сожалею о своем поступке, не знаю, что на меня нашло. Просто, знаете, – он воспользовался возможностью отложить сигару и поведал, что все ему надоело в городе.
Вот, дескать, книги почитаешь, так там люди живут: путешествуют, влюбляются, а мы сиднем сидим, как Илья Муромец, только тот все же встал с печи да побил Соловья-разбойника, а мы только гимназиста побить умеем. Долго и с жаром рассказывал Райский о том, что у него на душе и на уме, хотя и не было ничего, кроме тоски и пустоты. Сигара тлела в сторонке.
Коваленский слушал внимательно и не перебивая. Свою сигару он тоже отставил. «Тоже скверной пришлась?» – язвительно подумал Райский, когда закончил свое признание.
– А все потому, что вы уединенно живете, – сказал Коваленский, – вот вам в голову мысли и лезут. А вы бы в гости почаще ходили по вечерам. Там в картишки, там винишко – вот и заняли бы себя.
Райский усмехнулся.
Усмехнулся и Коваленский.
– А если серьезно, – продолжил он, – если серьезно, то уезжайте. Нечего вам делать в нашем городе. Вы сгниете здесь заживо, ей-богу.
Райский взглянул с удивлением.
– Не удивляйтесь, не удивляйтесь моим речам, – улыбнулся Коваленский. – Они мной выстраданы, и я имею на них право. Вы никогда не приглядывались к моей фамилии?
Райский пожал плечом.
– А почему я должен был к ней приглядываться? А! Или вы имеете в виду, что вы – поляк? Что ж, ваша нация действительно многострадальна.
Коваленский досадливо махнул рукой.
– Какой я поляк, я – русский! Не с того боку вы на мою фамилию посмотрели: она вовсе не польская. А может, и польская, но я – точно не поляк! Я совсем о другом. Отсеките от моей фамилии первые четыре буквы – и что получится?
– Э-э, Ленский?
– Вот именно! Обнаружив в юности эту занятную игру букв, я на протяжении всей жизни сравнивал себя с Ленским из «Евгения Онегина». – («Как я себя со своим однофамильцем из Гончарова!» – потрясенно подумал Райский.) – И я проигрывал ему по всем статьям. Помните, как про него пишет Пушкин? – Коваленский подошел к книжной полке, взял один из томов и, быстро найдя нужное место, прочитал: – «Красавец, в полном цвете лет, поклонник Канта и поэт. Он из Германии туманной привез учености плоды: вольнолюбивые мечты, дух пылкий и довольно странный…»
– «…Всегда восторженную речь и кудри черные до плеч», – заключил Райский эту онегинскую строфу: он хорошо знал Пушкина.
– Да-да! – кивнул Коваленский. – «И кудри черные до плеч»! – Он громко захлопнул книгу. – Мало того, что учился в Германии, поэт и философ, так еще и кудрявый! А у меня волос рано начал редеть, а теперь, как видите, совсем уж облетел с моей головы.
Коваленский с грустной улыбкой провел ладонью по своей лысине. Райский и не подозревал, что отсутствие волос так его печалит. Впрочем, это было самое малое, что его печалило.
– Я же дальше нашего губернского города никуда не выезжал, стихов писать сроду не умел, философия всегда вызывала у меня только зевоту и головную боль. Лаской дев, – Коваленский покосился на дверь, не слышит ли жена, – лаской дев моя душа, в отличие от души Ленского, тоже не была согрета.
– А как же?.. – Райский кивнул на дверь, тоже имея в виду супругу Коваленского.
– Женился я не по любви, – возразил тот, – а просто потому, что так полагается; все мои сверстники и бывшие однокашники обзавелись семьями, а я что? Так же и она вышла замуж, чтобы только не засидеться в девках, а любви промеж нами отродясь не бывало. Так однообразно и потекла моя жизнь: днем занятия в гимназии, по вечерам – утки с яблоками, иногда выпьешь, поскандалишь с женой, вот и все. Мещанское счастье! У кого такая повесть есть?
– У Помяловского. Только она не про то, что у вас.
– Вот видите, даже у Помяловского не про меня. А Пушкин меня и плевком бы не удостоил! А знаете, иногда даже хочется, чтобы в меня кто-нибудь плюнул. – Мысль Коваленского делала причудливые повороты. – Да-да, плюнул бы кто-нибудь, и я бы вызвал обидчика на дуэль. Ведь у меня ни единой дуэли не было!
– У Пушкина была, – заметил Райский. – И у Ленского тоже. И все плохо кончилось для обоих.
– Да пусть так! Пусть так! – не унимался Коваленский. – Зато они пожили! А я – я гнию здесь заживо, как в гробу, – он обвел взглядом кабинет, подразумевая, что это и есть его гроб. – И я не хочу, чтобы вы последовали моему примеру; вот и советую: уезжайте. Я же догадываюсь, что вы, как я себя с Ленским, сравниваете себя с Райским из «Обрыва» и видите, что сравнение не в вашу пользу, вот вы и затосковали. Так уезжайте! Ищите себя, ищите да обрящете; не будьте бледной тенью того Райского. Почему живой человек должен жить скучнее, чем выдуманный персонаж, почему он должен быть мертвее, чем выдуманный персонаж?
– Не должен! – покачал Райский головой.
– Вот именно: не должен! Так не повторяйте же моей скучной судьбы! – Коваленский в воодушевлении поднялся с дивана, на котором они оба сидели, и заходил по комнате. Глаза его горели.
– Уезжайте, уезжайте! – повторял он.
Райский молчал и думал.
Глава четвертая
В Москву!
Обдумывал он слова Коваленского и вернувшись домой. Не спал всю ночь, ворочался в постели, а под утро решил: и правда уеду!
И… на протяжении целого года и даже дольше просыпался каждое утро с этой мыслью: уеду! Для действий же ему не хватало решимости, так что тоскливая жизнь его – жизнь незаметного, забитого учителя словесности – шла своим чередом. А потом наступила очередная весна, и таяние снегов будто что-то сдвинуло в душе Райского и подтолкнуло его наконец к перемене участи. «Уеду!» – окончательно оформилось у него в голове.
Встал вопрос: куда?
Герой «Обрыва», как известно, был петербургский житель. Но столица находилась от города Н. далековато даже по российским широким меркам, куда ближе была столица древняя – Москва, и именно ее Райский и выбрал как место своего назначения – и даже, если угодно, предназначения.
«Там много есть возможностей найти себя, как выразился Коваленский». Над стезей же, где он будет себя искать, Райский долго не рассуждал. «Пойду в какой-нибудь журнал сотрудником, – определил он для себя. – Или, на худой конец, корректором в типографию. А что! Словом я владею, грамотностью тоже обладаю!»
У матушки, он знал, был накоплен небольшой капиталец. Да и он себе в кубышку с жалования откладывал: вот чем, объяснял он сам себе постфактум, была вызвана годовая заминка с отъездом – деньжат подкопить требовалось. «На первое время, пока не освоюсь, должно хватить», – мыслил он теперь.
Оставалось только матери как-то сказать, что он, ее любимый и единственный сын, покидает ее. Райский опасался, что это известие может вызвать у нее нервический припадок, и не сразу решился сообщить о своем намерении. Несколько дней размышлял он, с какого бока и в какой момент лучше с такой новостью подойти.
Наконец, так ничего путного и не придумав, он пришел к соображению, что лучше приступить к разговору прямо и без обиняков.
– Матушка, – обратился он к ней за обедом, – я хочу уехать.
Она подняла на него удивленные глаза.
– Куда это ты собрался?
– В Москву.
– В Москву? – она удивилась еще сильнее. – Чего тебе делать в той Москве? А! Развеяться по-молодецки, большой красивый город повидать? Что ж, поезжай. Сразу, как вакация будет, поедешь?
– Нет, вы не поняли, матушка. Я насовсем хочу уехать. И вакаций дожидаться не стану. Я незамедлительно рассчитаюсь.
Мать с испугом переглянулась с пустым местом, где, по ее игре, восседал отец. Не посмотрела, а именно переглянулась! У Райского даже холодок пробежал по спине.
– Ты слышишь, душа моя, – обратилась она к пустому месту. – Оперился сокол наш, желает покинуть родимое гнездо. Ну, – это уже Райскому, – и на кого ж ты нас покидаешь, старых больных родителей? Кто нам воды-то подаст перед смертью?
– Да что вы такое говорите, маменька, – взмолился Райский. – Какой воды? Перед какой смертью? Что вы, помирать что ли собрались? Вы вон еще какая молодая!
– Да уж, мы еще поживем, – она опять переглянулась с пустым стулом. – Что ж поделать, не привязывать же тебя, сын, поезжай: отпускаем тебя с отцом.
Райский был приятно потрясен, что не только никаких припадков с матерью не случилось, но вдобавок она еще и никаких препятствий чинить не стала. О том неприятном холодке, что прошел по его спине, он на радостях предпочел забыть.
Потом, правда, начал грызть его маленький червячок обиды, что мать так легко дала добро на его отъезд, как будто и не любит его вовсе, но для того чтобы обида эта не отвлекала от приготовлений к дороге, он придумал объяснение ее спокойствию. «Я уеду, и ей, без оглядки на меня, будет легче делать вид, что отец жив», – подумал он и сосредоточился на сборах.
Райский незамедлительно, как и говорил, рассчитался в гимназии, а покончив с делами, напросился в попутчики к местному купцу, ехавшему в Москву по своим торговым делам; мать привела в порядок его одежду, кое-где прохудившуюся, дала адрес московской родственницы: «Можешь у нее поселиться сперва».
Дело было поздней весной, дороги уж просохли, и путешествие обещало быть приятным, к тому ж это был путь в новую жизнь. Райский был полон всяческих надежд. Правда, когда он прощался с матерью, в голове у него мелькнула горькая мысль: «Увижу ли ее?» Мать плакала не переставая и благословляла сына, долго крестила отъезжающий экипаж, пока он не превратился в неразличимую точку на горизонте. Потом она перекрестилась сама, глядя на маковку ближайшей церкви, и промолвила, печально вздохнув:
– Вот мы и остались с тобой одни. Пошли в дом, что ли, чаю с горя напьемся. Что? Наливки тебе твоей? Это тоже можно.
А дорога и в самом деле оказалась гладкой. У купца был старомодный, но очень удобный и покойный дормез, в котором можно было развалиться и славно выспаться; а еще купец не пытался заводить досужих разговоров, а только смотрел в окошко и теребил бороду; когда перекусывал, молча, взглядом предлагал Райскому окорок или курицу. В общем, замечательный был человек.
Райский все время дороги был полон дум о будущем и надежд на будущее, сочинял в уме сообразные им стихи.
Но вот и Москва! Шумная, нарядная, многолюдная и многоголосая. Белокаменная! У Райского, который никогда прежде не выезжал из родного городка, даже голова закружилась!
Прибыв к месту, попутчики распрощались.
– Через полмесяца отбываю обратно, – сказал купец. – Вы со мной?
– Нет, – твердо возразил Райский. – Я останусь.
Глава пятая
Первый день в Белокаменной
Он и остался. Тем более что с жильем в Москве все устроилось на удивление быстро и хорошо.
Бросив скарб, с которым приехал, у родственницы, чей адрес вместе с письмом к ней дала матушка (это оказалась какая-то троюродная тетка – седьмая вода на киселе, так что рассчитывать остановиться у нее дольше, нежели на день, не приходилось), – Райский отправился побродить по весенним московским улицам.
«Москва! Как много в этом звуке для сердца русского слилось!» Райский согласен был с поэтом. «Как много в нем отозвалось!» Ах, эти широкие бульвары, дворянские и купеческие особняки с атлантами и кариатидами, торговые ряды и театры. Красная площадь, в конце концов!
Городской шум и суета приятно оглушали, красота женских и девичьих лиц ослепляла. Райский с любопытством и удовольствием разглядывал встречавшихся ему женщин, чем очень смущал некоторых из них, а некоторых раздражал. Одна из них, миловидная мещанка с корзинкой, из которой выглядывала морковь, пригрозила, что вот сейчас она кликнет своего кавалера, и тот «рожу-то ему начистит». Райский поспешно скрылся и с той минуты посматривал на дам уже тайком, большей же частью делал вид, что читает вывески на торговых лавках и изучает архитектуру московских домов и домиков, мимо коих лежал его путь.
Это оказалось очень кстати. На одном из домиков, глядевшем на улицу тремя окнами, – а точнее, на тесный переулочек, куда, задумавшись и заблудившись, забрел Райский, – он обнаружил объявление, что здесь сдается комната с обедом. Внизу была забавная приписка: «Нигилисты пусть не беспокоят!» Райский рассмеялся и прошел во двор. Уж он-то точно не нигилист! Все эти новомодные течения и подразделы общественной мысли до их маленького городка еще не дошли.
Ему открыла, как выяснилось, сама хозяйка. Это была дородная женщина средних лет, с выдающимся бюстом, на который он старался не смотреть, но нет-нет, да поглядывал. Он представился, вежливо осведомился, сдается ли еще жилье, как сказано в объявлении.
– Сдается, – коротко сказала хозяйка и пригласила внутрь.
Комната, что предлагалась внаем, была маленькая, узкая, темная, больше похожая на чулан, чем на комнату; там помещалась только кровать, стол с парой стульев и небольшой шкап; маленькое окошко выходило во двор. «Вот это уж точно гроб, – усмехнулся про себя Райский, вспомнив Коваленского. – Впрочем, разве в гробах бывают окошки?» В общем, Райского все устроило; к тому ж он понимал, что много за такое не возьмут даже в Москве: чай, не по-христиански людей обирать!
– Мне подходит, – сказал он Агриппине Павловне, так причудливо звали домовладелицу.
Она изучающе посмотрела на него, невысокого и неказистого.
– Вы, кажется, сказали, что ваша фамилия Райский? – спросила она.
– Райский, – кивнул он.
– Я недавно читала о каком-то Райском: прежний наниматель, когда съезжал, забыл журнал. Это, часом, не о вас?
Райский улыбнулся.
– Нет, не обо мне.
– Это хорошо, что не о вас. Не хватало еще, чтобы о моих жильцах в журналах прописывали: там сейчас только о нигилистах да поджигателях пишут. А так вижу, что человек вы скромный, благонамеренный. Так что комнату я вам сдам с моим большим удовольствием. Если вас устраивает, можете перевозить вещи. О цене сговоримся.
– Вот и славно, – еще раз улыбнулся Райский и еще раз бросил тайный взгляд на хозяйкину грудь.
Тем же днем он, подхватив свои вещи, распрощался с троюродной теткой, чему та несказанно обрадовалась, так что даже забыла сказать, хотя бы из вежливости и родственных чувств, чтобы он захаживал в гости.
Глава шестая
Все устроилось
И потекла московская жизнь Райского.
С Агриппиной Павловной, обретавшейся, как оказалось, одиноко по причине вдовства, – ее муж погиб в Крымскую войну, – он очень скоро стал на короткую ногу благодаря своей обходительности, а также критике нигилизма, каковую он, памятуя о первой с ней беседе, непременно вставлял в беседы последующие.
Агриппина Павловна, конечно, замечала быстрые взгляды, бросаемые постояльцем на ее грудь. Но сперва она снисходительно их прощала, а потом и вовсе они начали ее волновать как женщину. Райский, несмотря на всю свою неопытность, не мог этого не видеть. Оба они понимали, к чему все идет, но ни та, ни другой не торопили события: она – из мудрости, он – ввиду своей всегдашней нерешительности.
Спозаранку, попив с Агриппиной Павловной утреннего чаю, Райский выходил из дома. Он говорил хозяйке – а в большей степени самому себе, – что отправляется на поиски работы, но обыкновенно просто бесцельно бродил по улицам или пропадал в книжных лавках, изредка что-нибудь покупая.
Иногда, проходя мимо какой-либо редакции или типографии, Райский надумывал зайти спросить места, заведомо, впрочем, предполагая, что это бессмысленно. И действительно, всюду он встречал от ворот поворот: в литературных работниках и корректорах нимало не нуждались, хотя все и дивились его фамилии, а какой-нибудь остроумец непременно любопытствовал: «Это не вы в „Обрыве“ выведены?» Райский, расстроенный очередным отказом, только и бормотал в ответ: «Нет, это мой однофамилец».
Неудачи огорчали его, близость недоступного пока пышного тела Агриппины Павловны без толку распаляла, а от бесконечных прогулок по Москве гудели ноги. Да и весна в большом городе была вовсе непохожа на ту зеленую, цветущую, пьянящую запахом черемухи, к какой он привык у себя на родине и какой радовался своей младой душой. Московская весна казалась ему какой-то пыльной, серенькой, она утомляла его; небо – и то как будто давило на плечи. В общем, Райский был во всех отношениях неудовлетворен и вымотан. Он стал жалеть теперь, что приехал в Москву.
– Что это вы кручинитесь, сударь любезный? – спрашивала его утром, подливая чаю из самовара, Агриппина Павловна.
– Не любит меня Москва, не принимает, – вздыхал Райский.
Агриппина Павловна, как свойственно женщинам, брала это на свой счет.
– Чем же вам у меня плохо? – обижалась она. – В комнате тепло, чисто. Или обеды невкусны?
– Что вы, что вы, Агриппина Павловна, у вас мне очень нравится, у вас очень уютно, и вы, – тут его голос всегда дрожал от волнения, – и вы замечательная женщина; я хотел сказать: хозяйка. Да вот беда: места себе приискать не могу. А вместе с местом как будто и себя найти не могу.
Хозяйка утешала:
– Все образуется, вот увидите. Авось господь не выдаст.
Наконец Райский, словно прислушавшись к ее уговорам, смирился со своим положением дел. «Чего я вправду нос повесил? Деньги у меня еще имеются, комната у меня хорошая, хозяйка опять же вон какая». Он взглядывал на ее круглые руки, и на душе становилось радостно и как-то щекотно.
Однажды, во время очередного визита в очередную редакцию, – а это оказался маститый журнал «Русский вестник», – в ответ на очередное: «Это о вас, что ли, Гончаров написал?» – Райский с отчаянной веселостью сказал:
– Да! Это про меня! И все там чистая правда! Я просил Ивана Александровича поменять хотя бы фамилию, но он не удосужился!
Все посмотрели на него с недоверием, но и с интересом. У редактора, Михаила Никифоровича Каткова, затряслась от смеха борода.
– Шутить изволите? Это хорошо, за это вы мне нравитесь. Я слышал, что в одну типографию требуется корректор. Давайте-ка я вам запишу адрес.
В тот же день Райский сходил по данному ему адресу, и его взяли на место корректора. Правда, сперва владелец типографии, хмурый тучный мужчина по имени Владимир Федорович, отнесся к нему придирчиво, был недоволен тем, что претендент не имеет никаких рекомендаций и не может похвастать ничем в себе примечательным, за исключением фамилии. Он устроил Райскому целый устный экзамен на знание правил русской грамматики, а потом еще и небольшой диктант предложил. Но Райский справился и с тем, и с другим и был-таки принят.
Жалование положили ему не очень большое, но он и этим довольствовался. На жизнь, на квартирную плату хватало, к тому же еще при этом деньги, что мать дала и что сам подкопил в бытность учителем, оставались целы. Их он решил приберечь; для какой цели – пока не знал.
Радостной новостью поделился с Агриппиной Павловной. Она была искренне счастлива за него.
– Вот видите, – сказала она. – Господь услышал ваши молитвы. И мои, – прибавила она, потупив взор.
Райский решительно подошел к ней и взял за руки.
– Что это вы делаете, господин Райский? – прошептала она, но не отстранилась.
– Агриппина Павловна, разлюбезная вы моя, – прошептал он в ответ.
Ночевал он в ее постели. В свою собственную комнату вернулся только утром. Оделся и пошел, а точнее полетел, как на крыльях, в типографию. «Вот теперь все окончательно устроилось», – подумал он и блаженно улыбнулся.
Глава седьмая
Знаки судьбы
Молитвы молитвами, а Райский все ж таки подозревал, что это не они помогли. Во-первых, сам он вовсе не молился, потому как, начитавшись Вольтера, сделался еще в отрочестве человеком свободным от религиозных предрассудков. Ну, а во-вторых, если Агриппина Павловна не обманула и действительно просила Бога об устройстве Райского на службу, то сомнительно, чтобы Бог к ней прислушался, ибо она – великая грешница, что показали последующие ночи.
Так что значительные – и счастливые – перемены в жизни Райский, поразмыслив, объяснил не силой молитв, а по-своему. «Это судьба! – вывел он, когда первая бурная радость улеглась и высветилась возможность трезвого анализа; было это примерно через неделю после того поворотного дня, в который произошло обустройство его в типографии и в постели Агриппины Павловны. – Да, это, определенно, судьба! Как только я сказал, пусть и не всерьез, что я – Райский из „Обрыва“, так тут же и место приискалось, и с Агриппиной Павловной все так славно сладилось. Это не может быть спроста».
Выстроив такую связь, Райский пошел в своих мыслях дальше. «Это не только судьба, это еще и знак! – решил он. – Мне дан намек, чтобы я продолжал быть – да не в шутку и не на словах – тем, гончаровским Райским».
Он еще раз перелистал «Обрыв», благо у Агриппины Павловны оставались книжки журнала, забытые предыдущим постояльцем. «Любопытно, – мимоходом подумал Райский, – как это он мог их забыть? Съезжал второпях, что ли?» Точек соприкосновения, кроме фамилии, с героем Гончарова Райский, как и прежде, не обнаруживал. Как ни крутил, а ничего не совпадало, начиная с возраста – Райский из «Обрыва» был старше – и имущественного положения – Райский был куда богаче – и заканчивая взаимоотношениями со слабым полом; в последнем пункте, правда, рассуждения обрели иной, в сравнении с городом Н., оборот: «Вряд ли бы тот Райский мог удовольствоваться пошлой связью с такой простой женщиной, как Агриппина Павловна; я же довольствуюсь и премного доволен».
Пришлось ему, скрепя сердце, вернуться к отвергнутой прежде мысли об общей с книжным персонажем любви к слову: они оба были не чужды сочинительства. «Только если я изливаю свои соображения и чувства в стихотворной форме, то он озадачился целью написать роман. И – так и не написал, между прочим».
Вспомнилась беседа с Коваленским; как же давно это было! – московские впечатления как будто отдалили во времени то, что происходило раньше, но память хранила все, что нужно.
Пошутив, по своему обыкновению, по поводу тождества фамилий, Коваленский серьезно заметил:
– А вы обратили внимание на боязнь гончаровского героя, о которой сам Гончаров прямо не упомянул, предоставив эту возможность читателю?
Райский задумался, но не нашел, что имел в виду Коваленский.
– Право, я теряюсь в догадках, – признался он.
– Эх вы, а еще однофамилец, – улыбаясь, укорил Коваленский. – Я говорю о его боязни что-либо завершить.
– Не понимаю, – пожал плечами Райский.
– Да как же, – уже не улыбаясь, но воодушевляясь, воскликнул Коваленский. – Вспомните хотя бы его отношения с Верой, сколько он ходил вокруг да около.
– Почему же вокруг да около? – возразил Райский. – Он добивался от нее ясности.
– Ну да, а добившись, продолжал ее донимать. И все не уезжал! А его мучения с романом? Вот он написал по молодости повесть или очерк, уж не помню и не разбираюсь в жанрах, – «Наташа» вроде называется. Завершенная, кажется, вещь, но нет же! Он испугался этой завершенности – и решил включить ее в роман. Все эти многочисленные очерки и наброски, что он делал по ходу действия! Он их тоже делал для романа. Но, в конце концов, оставил свой роман, придумав только заглавие и эпиграф; уехал в Европу изучать живопись – или что там еще, скульптуру, что ли.
– Ну, это обычная русская черта – бросать дело на его половине или еще раньше. Вряд ли это именно, как вы выразились, боязнь завершения. Обычная лень и несобранность.
– Да нет уж! – горячо возразил Коваленский. – Именно боязнь завершения, а через это – боязнь конца! Ну, и далее: боязнь смерти.
– Эк глубоко вы копнули, – усмехнулся Райский.
– А вы не усмехайтесь, не усмехайтесь! Я совершенно не шучу: именно боязнь смерти! Ведь что такое смерть? Это завершенность!
– А жизнь – незавершенность? – еще раз улыбнулся Райский.
– Если угодно, то да. Райский жизнелюбив, как никакой другой персонаж нашей литературы, и именно по причине своего жизнелюбия он ничего не доделывал. Боялся, что доделав, выполнит свое предназначение, и тогда его вычеркнут из книги жизни за ненадобностью.
Райский не мог разделить такой точки зрения на своего литературного однофамильца, но сейчас воспоминание о ней предопределило дальнейший ход мыслей.
«Тот Райский не выполнил своего предназначения вовсе не из-за страха смерти – он оставил это предназначение мне! Я должен написать роман за него!»
Поначалу такое заключение Райский сделал забавы ради. Воспринять его с основательностью было бы смешно даже для него самого, и он отмахивался от него. Но в течение нескольких дней эта идея – «написать роман за него» – посещала Райского в самые неожиданные мгновения, из-за чего он пропускал в гранках опечатки. Однажды в печатавшейся книге по Шекспиру не заметил, что вместо «Ромео» набрано «Роман»; его ткнули носом в ошибку. И он принял эту ошибку тоже за знак.
«Райский из „Обрыва“, – думал он, не находя сил сосредоточиться на вычитке, – мечтал создать роман. Но ему недостало усидчивости и писательской жилки: не всякому дано стать писателем. А мне – дано!»
Вспомнил он, с каким усердием сидел над стихами, что посвящал хрупкой дочери брандмейстера. Из скромности – по его теперешнему разумению, ложной – никому он не показывал плоды своего вдохновения, но был все-таки уверен, что они вполне талантливы. И сейчас, примеряя на себя писанье не стихов, а романа, Райский убеждал себя, что и с романом справится. С чем тот Райский не справился.
«А я – справлюсь. Я – напишу, – повторял он в мыслях и все сильнее и определеннее в этом утверждался. – Более того: мне это необходимо. Назвавшись Райским из „Обрыва“ на словах, я тотчас был вознагражден судьбой сразу двумя подарками. Если же я создам за него роман, то какой же дар мне уготован? – и тут же отвечал самому себе: – Тот, которого герой „Обрыва“ был лишен: обретение себя в жизни!»
Итак, думал отныне Райский, вот его предназначение – быть писателем-романистом. Странно, при всей своей любви к книгам о том, чтобы не читать их, а писать, Райский прежде не помышлял даже в детстве. К стихам, что выходили из-под его по-юношески восторженного пера, тоже относился не слишком всерьез. Но теперь – теперь все по-другому, он отчетливо почувствовал, что судьба имеет на него виды как на автора романов.
Обо всем этом, не в силах сдерживать в себе, Райский поведал Агриппине Павловне. Та, натура приземленная, в делах литературных и творческих несведущая, к его речам отнеслась спокойно и даже с непониманием.
– Писать, стало быть, хотите? А разве вы не пишете? Вы же в типографии, где книжки печатают.
– Что вы такое говорите! – возмутился Райский. – Я там читаю, а не пишу!
– Так вас, стало быть, повышают: с чтения до писания?
– Да нет же! В типографии я так и буду читать! А писать буду дома!
– Так вам, стало быть, за это платить не будут? – Агриппина Павловна была явно разочарована.
– Пока не будут. А потом, как напишу, продам свою книгу.
– И задорого запродадите?
– Не знаю, думаю, несколько тысяч точно будет.
Глаза Агриппины Павловны радостно загорелись.
– А! Так это хорошо! И когда приступите? Сегодня? Что вам, свечей побольше дать? Или лампу керосиновую заправить прикажете?
Райский отрицательно покачал головой.
– Да нет, не сегодня. Не так-то это просто. Надо собраться с мыслями, изучить действительность.
– Чего ее изучать? Будто все мы не в действительности живем!
– Так-то оно так. Да только надо понять, о чем должен быть мой роман. Роман Райского.
Глава восьмая
Романы того времени
С того дня, пожалуй, и началась так называемая – им самим так называемая – подготовительная работа. Решив стать писателем-романистом, Райский не торопился тут же приступать к осуществлению своего решения. Он – собирался с мыслями и изучал действительность, о каковом намерении и объявил в разговоре с Агриппиной Павловной.
Для этого он начал следить за литературным процессом куда пристальнее, нежели раньше. Самым тщательнейшим образом проглядывал он все журналы, чтобы выяснить, на какие темы сейчас пишут литераторы, а значит, и ему следует написать.
На счастье, доступ к периодическим изданиям имелся. Хозяин типографии Владимир Федорович во втором ее этаже, где, собственно, и жил, имел обширную библиотеку, которую, помимо книг, пополнял едва ли не всеми журналами, выходившими в России, и многими заграничными. На их подписку денег уходило немало, но положение, любил повторять Владимир Федорович, обязывало: издатель должен быть осведомлен, что издают другие. Снисходительно он дозволил брать на время журналы и Райскому, когда тот в одной из бесед выказал к ним интерес.
– Можете и французские брать, – милостиво сказал Владимир Федорович.
– Благодарю, – ответил Райский, – но я только до русских любопытен.
– До русских так до русских.
А там, в журналах русских, нигилисты, которых так опасалась Агриппина Павловна, строили козни, мошенничали и пускали красного петуха; народники шли в народ и с дотошностью, достойной лучшего применения, приглядывались к мелочам крестьянского быта; крестьяне, в свою очередь, страдали от бедности и неустроенности и пили с горя; героини женского пола заявляли о своих правах на эмансипацию; и все говорили и говорили о том, как сделать Россию счастливой.
Все это Райский пропускал через себя. Он делал выписки, заметки, а в свободные от корректуры минуты обсуждал новинки литературы с типографскими соработниками.
Чаще всего он это делал в беседах со старым веселым наборщиком, хромым на левую ногу и надсадно кашлявшим. Этот наборщик, звавшийся Викентием Александровичем, горазд был рассказывать байки. Например, одно время он частенько, красноречиво и в лицах, говаривал о том, как Пушкин приходил в типографию – «нет, не в эту, я тогда мальчонкой был и в другой состоял на побегушках», – приходил, значит, и веселил типографский люд карточными фокусами: «Всегда вытягивал из колоды сначала тройку, потом семерку, а потом туза! И всегда выходило двадцать одно! А я ему и говорю: „Александр Сергеич, а где же знаменитая пиковая дама?“ А он улыбается своими белыми зубами во весь рот и говорит: „А вот она!“ И показывает нижнюю карту в колоде. И что вы думаете? Она! Старуха!»
Переплетчик Петров, человек язвительный и желчный, пытался опровергнуть историю Викентия Александровича: Пушкин-де жил в Петербурге, и с чего бы ему ездить оттуда в московскую типографию. Викентий Александрович стушевался и не знал, что ответить. Но Райский, пожалев его, пришел на выручку: напомнил, что Пушкин месяцами живал в Белокаменной, так с чего бы ему в это время и не заглянуть, со скуки или по делу, в типографию. Викентий Александрович просиял. С тех пор он благоволил Райскому и выслушивал его длинные монологи на литературные темы, хотя это, пожалуй, мало ему доставляло удовольствия.
Райский это прекрасно замечал, но все же не мог угомониться и – вещал и вещал, пересказывая содержание и занятные моменты из прочитанных новинок.
– Вот в «Русском вестнике» сейчас печатают роман Лескова-Стебницкого «На ножах». Не читаете? И правильно делаете, что не читаете. Этакая каша! Сплошные интриги, авантюры, странные, не обусловленные логикой повороты сюжета, да еще и мистика со спиритизмом вкрапляется. Такого нагородил! Нет, я бы так не написал: писать надо без таких вот завлекательных приемов, за ними идеи произведения не увидишь.
– Как за деревьями леса? – уточнял Викентий Александрович.
– Возможно. И язык героев! Какой-то чересчур живой он: вот бывает неживой язык, а у Стебницкого – чересчур живой. Они у него все поголовно говорят пословицами и поговорками. Разве так в жизни говорят?
Викентий Александрович покашливал, улыбался и отвечал уклончиво:
– Пень не околица, глупая речь не пословица.
– Ну, а сюжетные повороты, о коих я уже упоминал, – это просто смех. Вначале говорится, что Подозеров – это один из положительных персонажей – убит на дуэли. Затем, через страницу, выясняется, что он не убит, а ранен, но ранен очевидно смертельно и умирает. А в следующей части мы читаем, что он умирал, да не умер: рана оказалась не смертельной. Разве можно так держать читателя за дурака?
Возмущению Райского не было предела, он даже вскакивал с места и грозно потрясал кулаком в пустоту. Викентий Александрович кашлял и улыбался.
Другой раз Райский донимал его анализом другого романа.
– Журнал «Дело» не читаете ли? Там роман некоего Михайлова издают. «Лес рубят – щепки летят» называется; как видите, наши литераторы прямо-таки повально увлечены пословицами: один пересаливает ими диалоги, второй вовсе ставит пословицу в заголовок. А во главу угла всего романа Михайлов ставит не художественность, которая на самом деле у него довольно-таки ничтожна, а идейность. Ему важно не рассказать о судьбах героев читателю, а сообщить их устами свои собственные мысли. А мысли самые простые и предсказуемые, потому что популярные в наши времена; в журналах и газетах много об этом. Михайлов твердит о необходимости перемен, о важности прогресса, рассуждает о гнете обывательщины над всем передовым, поднимает проблемы положения женщины в обществе, проходится по косности нашей системы образования, хотя я, как бывший учитель, знающий ее изнутри, не могу с ним согласиться… Так или иначе, а талдычит Михайлов обо всем том, о чем на каждом углу талдычат. А где художественность, господин Михайлов? Где искусство как высшая истина? Это же роман! Роман, а не публицистическая статья!
Райский опять распалялся, и Викентий Александрович опять не мог сдержать усмешки.
– Словом, и «Лес рубят – щепки летят» – не образец для подражания? – замечал, посмеиваясь, Викентий Александрович.
– И это мягко говоря! – не успокаивался Райский. – Не такой роман я напишу! Нет, совсем не такой!
– Однако найдется ли пример для подражания? – сомневался Викентий Александрович.
Но его молодой друг был уверен:
– Найдется!
И нашелся! Права была еще одна мудрость – не народная, а библейская: ищущий обрящет. Коваленский тоже так, кажется, говорил.
Глава девятая
«Семейство Снежиных»
Из всех журналов, которые, по милости владельца типографии, удавалось прочитывать, больше всего внимания Райский уделял, конечно же, «Вестнику Европы», тому самому, где был в позапрошлом году напечатан «Обрыв». В сентябрьской книжке было опубликовано начало романа «Семейство Снежиных», автор – Ближнев. Ни имя, ни даже инициалы этого Ближнева не указывались. По этой причине Райский рассудил, что это, вероятнее всего, псевдоним.
«Снежины» заинтересовали Райского. Хотя бы потому заинтересовали, что ими заинтересовался «Вестник Европы» – тот самый «Вестник Европы». Были написаны «Снежины» вполне живым языком, не излишне живым, как у Лескова, а с соблюдением чувства меры. Сюжет оказался, по сути, незамысловат, ну, так это была только первая часть, как-то оно дальше будет разворачиваться, знает только Ближнев.
– Есть там, значит, некое семейство Снежиных, как, собственно, явствует из заглавия, – рассказывал Райский Викентию Александровичу, когда выдалось свободное времечко.
– Мудрено не догадаться, – улыбнулся в ответ Викентий Александрович.
– Да уж. Так вот. Состоит оно, семейство это, из матери, ныне вдовствующей, трех дочерей и сына. Знакомство читателя с ними происходит накануне важного события в их жизни – свадьбы одной из дочерей. Впрочем, перед тем как пересказать вам сюжет, обращу ваше, Викентий Александрович, внимание на язык романа, на то, как он точно и просто, без напыщенных излишеств передает действительность. Вы послушайте хотя бы предложения, с которых начинается произведение, и прочувствуйте, как умело и ненавязчиво автор рисует перед читателем живую и яркую картину, да не просто рисует, а положительно погружает в нее, заставляет посмотреть на нее изнутри.
Райский раскрыл журнал и зачитал:
– «Дело было в деревне, в зимний святочный вечер, когда толпы наряженных снуют по улицам при блеске новорожденного месяца, слышится хрупкий звук саней, звенят бубны и колокола». – Он оторвался от книжки; лицо его имело мечтательное выражение. – Так и видишь себя самого в веселой толпе на деревенской улице, слышишь, как снег хрустит под полозьями. Ощущаешь игриво покусывающий щеки морозец, вдыхаешь холодный, прозрачно-звонкий воздух. Чувствуете зиму, Викентий Александрович, а?
Было начало осени, и поэтому наборщик вежливо молчал, но Райскому и не требовалось от него ответа. Он продолжал читать:
– «В такие вечера особенно пустынно и угрюмо смотрят помещичьи дома и усадьбы, потому что прислуга отпрашивается на праздник, а остающиеся обитатели запираются на все замки и затворы, терпеливо принося себя в жертву безвыходной скуке и одиночеству». – Он снова отложил журнал. – Как вам, а? В первом предложении – наряженные толпы, месяц блестит, бубны звенят, а уже в следующем – пустота и уныние, замки и затворы, скука и одиночество. Экий контраст! Автор двумя мазками показывает, что жизнь полна противоположностей, умещающихся и уживающихся в одном времени и пространстве. В одном абзаце! Ну, а дальше уже знакомство со Снежиными.
И Райский прочитал второй абзац:
– «Сквозь щели ставень одного из таких домов мерцал огонь. Это был дом Марьи Петровны Снежиной. В настоящую минуту семья собралась в биллиардной, единственной теплой комнате во всем доме, из которой сделали залу, гостиную и диванную. Тут стояли и фортепьяно, и ломберные столы, и мягкие кресла, и рабочие столики, и пяльцы с начатыми работами». Представили картинку? Я лично вижу перед собой эту комнату, более того – глядя на эту вот страницу и отдавая себе отчет, что гляжу на эту страницу, – он потряс раскрытым журналом, – я в то же время оказываюсь в той комнате и вглядываюсь в лица членов семьи Снежиных, собравшейся в биллиардной. Кто же они? Ближнев рассказывает о них дальше.
Пропустив не имевший отношения к сути дела абзац – речь там шла о морозных узорах на окнах и веселом треске дров в старинном камине, – Райский прочел:
– «Против обыкновения, оживленный разговор слышался в комнате. За большим круглым столом сидели четыре женщины. Это были мать и три дочери.
Разговор велся живой, непрерывный, пересыпаемый раскатами молодого смеха и очень редкими выговорами со стороны матери. Странность этого небывалого явления нисколько не удивит, если мы скажем, что в семье случилось не совсем обыкновенное событие: старшая дочь Снежиной выходила замуж и только вчерашний день была помолвка».
– А почему разговор был оживленным против обыкновения и назван небывалым явлением? – перебил Викентий Александрович.
– Потому что сурова характером мать семейства! На следующих страницах Ближнев ярко это демонстрирует. У него вообще все персонажи вышли яркими, колоритно выписанными. – Райский задумался и добавил: – Вот у кого мне следует учиться, вот на кого мне следует равняться.
Сказав так, он опять задумался.
– Так а что дальше? – полюбопытствовал Викентий Александрович.
– А что дальше? – переспросил Райский, как будто спросонья.
– Колоритные персонажи, сказали вы. А какие именно? Кто входит в это самое семейство Снежиных?
– А! Кроме вдовствующей матроны – главы семейства и трех ее дочерей, есть еще сын Григорий. Впрочем, он, я подозреваю, к движителям сюжета относиться не будет. Единственная его функция – просить денег у матушки: он служит в полку, а там траты значительные, на лошадей, на карты, шампанское, и чем там еще живет наше доблестное офицерство. Кстати, замечу в скобках, материальное положение семейства оставляет желать лучшего, и замужество старшей дочери преследует в том числе цель его поправить.
– А кто же является, как вы выразились движителем сюжета? И что это вообще значит?
– Я так называю персонажей, благодаря которым сюжет развивается, то есть главных персонажей. Сюжетообразующих.
– Как мудрено! – заметил Викентий Александрович. – Хотя воля ваша! Я в этакие дебри влезать не смею.
– Тогда я продолжу. Так, значит, главные персонажи, вокруг которых все будет вертеться, следующие: мать, по имени Мария Петровна, ее дочь, что выходит замуж, зовущаяся Александрой, Александровной Павловной, ее жених по фамилии Неверов, а по имени-отчеству Андрей Петрович, и еще одна дочь Марии Петровны Снежиной – Зина. Третья же дочка, Надя, пока остается за скобками.
– Постойте, дайте угадаю! – перебил Викентий Александрович. – Что же Зина: навер�
