Моран дивий. Книга вторая. Реноста

Размер шрифта:   13
Моран дивий. Книга вторая. Реноста

Вот как мы поймём, что конец времён уже не за горами: век богов отойдёт в далёкое прошлое, сменившись веком людей. Боги будут спать – все, кроме зоркого Хеймдалля. Он один увидит, как всё начнётся, но сможет только смотреть: предотвратить сужденное ему не под силу.

Рагнарёк

I

Зима в нынешнем году выдалась гнилая. Сырые ветры несли бесконечные оттепели, серое небо сыпало моросью на чёрную, измятую колеями землю, схватывающуюся по ночам лёгким морозцем, а днём снова расползающуюся ледяной болотной жижей под тяжёлыми от грязи поршнями сумрачных сулемов. Дороги стали непролазные, лёд на реке – пористым, ненадёжным – он кочковался льдинками у берега, то смерзаясь нелепыми буераками, то распуская их в начинающей дышать воде.

Люди тосковали. Болели. Голодали. Жалились друг другу: отчего в этот раз Макона обошла стороной Суломань? Решила, может, не рады ей здесь? Может, обиделась, что люди сроду весну зазывают да славят, даже посреди времени, отведенного только ей, ледяной Маконе?

Ох, люди – звери суетливые… Чем же Зимушка вам не гожа? Разве мало даров несёт она с собой – здоровая, ядрёная, снежная? Разве не отсыпает щедрой рукой пушного зверя, не заводит в силки жирных зайцев, не указывает охотникам путь губастого лося? Разве не сгоняет она в ваши сети сладимую пудовую белорыбицу? Не дарит отдохновение от летних тягот оратаю? Разве не румянит щёк красным девкам? Разве не веселит праздниками и забавами на пьянящем морозе? Разве не достаточно жарка её баня? Не достаточно студёна прорубь?

Эх, люди… За что не любите Макону белокосую? Гнева её боитесь? Горшками с кашей всё откупиться пытаетесь – чтобы не лютовала, стариков не забирала, по лесу деревьями не трещала, волков к весям не приваживала… Да убиралась поскорее. Сразу после Прощаниц.

Так вот будет же вам. Узнаете, люди, что ни столь гнев её страшен, сколь страшно её равнодушие. Забудет она вас, обойдёт она вас, затаит ледяное дыхание, пролетая над землёй Суломани.

Где же она? – удивятся старики в месяц полузимник.

Что же она? – нахмурятся охотники, считая дни студеня.

Увы нам! – заплачут бабы на исходе лютовея, отправляя мужиков резать последнюю скотинку.

А в сечень соберутся люди на вече и призовут жреца её. И низко опустит он голову, и достанет кривой жертвенный нож, и срежет им с рубахи обереги и знаки её, и протянет нож княгине, стоящей над всем народом. И сделает княгиня то, что должна сделать…

* * *

Застёгивая на ходу широкий ремень, стягивающий полы короткого дублёного полушубка, нахлобучивая кунью шапку и закидывая на плечо самострел, я нырнула под низкую притолоку в клеть. Протянула руку к захованным в дальнем углу любимым широким охотничьим лыжам, погладила их раздумчиво по ершистому камусу словно доброго пса. Пропустила меж пальцев ремни креплений из добротной лосиной кожи – не потрескались ли, не заломились? Мягкая даже в холодной клети кожа нигде не ципнула ладонь: гладкая, словно шлифованное дерево, она была приготовлена на славу – сама делала. Разве такое поручишь кому? Лыжи ведь в зимнем лесу важнее верного пса, а порой и доброй стали – пропадёшь без них. И с ними пропадёшь, если подведут, недобро сработанными окажутся.

Вздохнув, отвела глаза от мохнатых своих летунов, да и потащила из стойки гольцы. По той мокроти, что квасила на улице, на таких сподручней. Они тоже неплохи. Ещё дедовы, сработанные из зимней берёзы, крепкие, ладные, ходкие. Только ремни на них меняла, и то раз всего. Я их любила – и за лёгкость, и за наговорённую им под пяту удачливость, за осязаемую одушевлённость. Казалось, живёт в них часть дедовой сути – обережная, добрая, мне завещанная. Поэтому они ценны.

И всё же.

Камусные я делала сама – ладила всю осень, с толком, с чувством, по всем правилам: и в луне их святила, и в дождевой воде грозовой их отмачивала, и концы на обновлённом в новый год огне обжигала, и шкуру жертвенного коня добывала… Охохонюшки… Простояли мои летуны не крытыми, как девка-перестарок, всю зиму. Не дала мне зима-размазня возможности спытать своё детище в деле. А ныне уж и Прощаницы прошли. Так и отправлю их на летовку не езжими покрываться паутиной да пылью. И буду думать да маяться замятней: не растеряют ли силу наговорённую, влитую мною под пяту да в узлы крепежей? не затухнет ли слабый уголёк Сведецевой зарницы между шерстинками камуса из-за того, что не удалось разжечь его в ровный и мощный огонь лётом по искрам чистого снега?

Чего уж тут гадать? Поживём – увидим.

Толкнув скрипучую дверь, я вывалилась на высокое крыльцо.

Серое небо висело над серыми крышами Болони.

Называлось наше селище так потому, что лежало в низменном поречье разливанной Ветлуги. Её устье, делившееся на сотни проток, делало жизнь здесь не очень уютной. Короткое северное лето со звенящим от гнуса воздухом и сырая ветродуйная весна – благодарение богам – длились недолго. Мимолётный благостный вересень приносил отдохновение от ветров, сырости и кровожадного гнуса, навевая скорые заморозки, и уступал место долгой здоровой зиме. Не всегда простой, не всегда благодушной, но все же наиболее уютной здесь, в гнилых болотах поймы.

Дома в Болони ставили на высоких сваях – половодье в этих землях испокон веку было дело непредсказуемым: что по силе разлива, что по длительности. Говорят, места наши гиблые. Но я, разменяв свои двадцать зим, никогда не видела иных земель и не знала другой жизни. Ко всему я здесь была привычной и находила радость и красоту в своей земле, которую чужаки, быть может, и не желали замечать.

Однажды, в давнем детстве, я слышала, как судачили отцовы кмети, не обращавшие внимания на снующих на княжьем подворье вездесущих детей и щенков, почитая их примерно равными в развитии и потребностях.

– С чего это княгиню занесло в этакую возгряную топь? Или посуше в Суломани места не нашлось?

– Ото ж. За Силяжью да Нырищами уже жить можна. А тута Истолово логово, а не земля. Благо, уберёмся отсель до новой луны уж точно. Внове Силь с восхода попёрла. Бают, Копытени пожгли, на Воловцы облизываются. Чают себе ещё кусок Заречья оттяпать…

– Да уж лучше посечену быти в бою, нежели тухнуть тут вживе среди комарья да болот…

Была я мала в ту пору летами, а всё же засел этот разговор гвоздём в голове, заставил задуматься над жизненным устройством. К кому пойти расспросить, кто разъяснит дитятке?

Мать далека и недосягаема как заря. Княгиня сулемов всё время занята большим хозяйством княжеского подворья, делами Болони и всей Суломани. Её огнецветная, высокая, рогатая кика лишь изредка мелькала в моём детстве на фоне вечевых сборищ, в чадящих факелами гридницах, среди пирующей дружины, на княжьем дворе, утоптанном в каменную твердь ногами сулемов, ищущих справедливого суда у своей большухи.

Отца я видела ещё реже – возвращающимся из военных походов во главе бородатых воев – мощным, ширококостным, словно вырезанным из каменного дуба. Он спешивался у крыльца, оглаживал шею своего усталого гнедого, кланялся княгине, принимая из её рук ковш с пенным пивом, и скрывался за дверью гридницы. Детей, выведенных к ступеням ради встречи, он, казалось, не замечал. Знал ли он вообще моё имя?

Однажды я имела возможность убедиться, что знал.

На одном из пиров, наклоняя резной ковш с крепким мёдом над братиной, стоящей у локтя князя, почувствовала на себе его взгляд. Повернула голову. Глаза у отца серые, как пасмурное небо. А я и не знала ране.

– Ох, и руда же ты, Рыська, – сказал он без всякого выражения. – Не найдёшь себе мужика. Готовься в кмети. Возьму в дружину, коли захочешь. Коли лениться не станешь. Не станешь?

Он поднял тяжёлую бронзовую братину, украшенную диковинными латыгорскими зверями, отпил и передал кметям на правую руку.

– Чего молчишь? Або век свой собираешься меж коров с подойником бегать? Забыла чья ты дочь?

Не мудрено забыть, подумала я уныло, коли тебе об этом так редко напоминают.

– Не стану, – сказала вслух, – лениться, батюшка.

Это был мой единственный разговор с отцом за тринадцать минувших мне в ту пору зим. Я только недавно уронила первую кровь и опоясалась понёвой поверх детской рубашонки. Мать повязала мне на голову девичий венчик, обозначив начало пригляда, и вздохнула безнадежно над моей ярко-рыжей головой. Но промолчала. А отец приговор озвучил.

Хотя, сказать честно, родители долго меня невестили, особенно когда поняли, что в воинском деле я так же не блистала, как и во всём остальном. Долго обводили сватовством младших сестёр – раскрасавиц да умниц, истинную награду роду. Что своему, что желающему породниться. И только вчера мать велела снять мне венец и отдать его сестрице Заряне.

А что? Я сняла. Может, оно и лучше. Хоть люди перестанут шептаться да пересмеиваться…

Да всё одно: что в невестах спине колко от взглядов насмешливых, что развенчанной больно от ущербности своей. И пожалиться некому: дедушка родной уж пять зим как ушел к пращурам, приглядывая за мной теперь со светлых холмов той небесной страны, куда на зиму улетают птицы. Я чувствовала его присутствие, он не покидал меня ни на один день, оберегая от острых клыков волка и от лихого человека. От себя самой только ему было меня не уберечь – от злосчастья моего прирождённого и горького одиночества среди шумного полнокровного рода.

Да и что мне в той большой семье без него? Он один был для меня семьёй, родовичем, наставником, теплотой дома и родительской любовью. Сейчас не побежишь, как раньше, в его тёплую одрину за околицей, не прижмёшься щекой к теплой жилистой руке старого кузнеца – коричневой и огромной как лопата. Не погладит она меня больше по макушке, не подновит порванный черевик, не вырежет липовую куколку на забаву девоньке. Эх, дедушка, одна я совсем под серым небом Болони. Не к кому пойти, не у кого спросить, некому пожалиться…

Раньше-то, как что, к нему и бежала, со всеми своими детскими вопросами и недоумениями. И получала на них вполне взрослые ответы. Я и тогда побежала, после поразившего меня разговора отцовых кметей. Покрутила его в своей голове, примеривая так и этак, не смогла приладить, вписать в свой сложившийся мир.

…Дед был дома – вязал рыболовную сеть крепкими дублёными пальцами, щурясь на рукоделие дальнозорко, отводя его на вытянутых руках. Он теперь всё реже наведывался в кузню, передавая дело сыну молодшему Могуте, брату моего отца.

Лихо прогремев пятками по ступеням высокого крыльца задранной на сваях добротной одрины, ввалившись в дверь и наспех сотворив поклон домовому, бухнулась у ног хозяина. Расправила на пальцах, натянула тонкое плетение, чтобы деду удобнее было затягивать узлы.

– Али устыри болотные гнались за тобой, девонька? – осведомился он, хмуря седые брови.

Меня было трудно обмануть его напускной строгостью. Заглядывая снизу ему в лицо с радостной щенячьей бестолковостью, я потёрлась щекой о его руку.

– Устыри нынче спят, деда. Ужо руен отходит…

Дед улыбнулся в бороду.

– Ради такого грохоту, что ты, выжлеца, устроила, вся нечисть перебудится… Вратка! – окликнул он сноху, тащившую из печи тяжелый железный лист с духмяными пирогами, – выдай-ка нашей Рысе на пробу.

Я вприпрыжку ринулась к столу, полной грудью вдыхая одуряющий запах горячего печева, протянула руку к серому гречневому кренделю, за что тут же, будто шкодливая кошка, получила по лапке шитым рушником.

Румяная от жаркой печи Вратка погрозила мне пухлым пальцем, поплевала на уголок передника и принялась оттирать мою замызганную в чём-то щёку.

Я заскулила жалобно.

– Оставь её, – тут же отозвался дед. – Рыськины конопушки не ототрёшь.

Пирог с болотной квасникой – мелкой черной ягодой, сладкой словно мёд и пряной словно мочёные в смородинном листе яблоки – удался на зависть и на посрамленье всем сулемским хозяйкам. Вратку в пирогах никто не переплюнет. Откусив мысок и дуя на жгучую начинку, я сосредоточенно прохаживалась по крепким, скоблёным половицам, стараясь аккуратно ступать через одну с носка на пятку и находя в этой только что изобретённой игре немалый интерес.

– Деда, – я снова умостилась рядом со стариком, внимательно наблюдая за движениями его пальцев, – отчего Болонь заложили в этакой возгряной топи? Или получше в Суломани места не нашлось? – я нахмурилась недовольно, имитируя мимику дружинников, поразивших моё воображение своим разговором. – Тут же Истолово логово, а не земля!

– Где эт ты понабралась? – дед удивлённо поднял брови. – Не сама же додумалась?

– В гриднице…

– Вот ужо где наговорят, так наговорят. Как насерут, – дед недовольно дёрнул криво залёгшую нить. – Ты, дитятко, поменьше в гридницах разговоры слушай. Эти наймиты, душегубцы беспутные – кругом чужие. И Болонь им топь, и Силь им лёд, и степь – не мёд. Земля их породившая уж семь по семь раз устыдилась, небось, детищ своих.

Он стал сосредоточенно распутывать узел, чтобы перевязать заново. Всё дед любил делать основательно. Даже такую дребедень как рыболовная сеть. Ну к чему здесь идеальные узлы и ячейки? Чай не кружева…

– Нам, пришлым, пойма, хотя и она земля сулемская, тоже не родная мать. Но приняла нас сирых в своё время, укрыла в топях от погубителей – трудно сунуться сюда без знания путей, да без божьей помощи. Как же можно её поносить теперь? С неё мы кормимся, её реками причащаемся, с ней родычаемся. А ты и вовсе, дева, здесь рождена, от земли этой воспринята, с ней потом и сольешься. Тело одно у неё и у тебя, от неё ты произведена как от матери своей. А ты говоришь – Истолово логово… Не повторяй боле пустых поносных слов с чужих срамных языков, пращуры отвернутся. А человеку в мире без их защиты нельзя. Кто оборонит от случайной погибели? Кому несмышлёного дитятю доверить без опаски? То-то же. Сила народа – в почитании земли своей и рода своего. Страшен путь отрёкшегося, но ещё страшнее беспутье его потомства. Запомни, Рыся. Сейчас, может, не всё ты поняла. Потом поймёшь. Когда срок придёт.

* * *

Лыжи я вздела у ворот, прошлёпав пёстрыми валенками из разноцветной шерсти, валяными для меня ещё дедом, по плотно утоптанному снегу княжьего двора. За полдень здесь было пустовато. Скотина с утра подоена, накормлена, обихожена, зерно свеяно, снег вычищен. Много ли дела зимой? Уж и бельё стирано, и изгородь правлена, и поварня притихла, отведя обед. Притихло подворье сонно: кто на лавках похрапывает, сморенный жирными щами и разварными кашами, кто рукоделит в скудном свете зимнего оконца.

Бделось только Светеню, братцу моему, недорослю пустоголовому. Вертелся вокруг кметей, снаряжавшихся в конный дозор, путался под ногами, желая быть полезным, напрашивался, чтоб с собой взяли.

– Эй, Рыська!

Увидел-таки, вырыпень.

– Опять крепление у тебя скрипит, непутёха! Али не тыкал тебя вчера носом? Али не уразумела?

– Отвяжись, докута, – буркнула я. – Пока сама тебя носом не потыкала. Лошади под хвост.

Один из кметей, споро утягивающий подпругу, улыбнулся, вскинув на меня глаза поверх лошадиной спины. Я покраснела мгновенно и ярко, как все рыжие. Парень был молод и красив, и глянуть умел на девок так, что уши горели. Я знала его имя, потому что давно засматривалась ему в спину, чувствуя, как обмирает в груди. Это был Миро, побратим старшего моего брата Межамира. В нынешний поход князь не взял его, оставил в городовой рати, уж больно долго тот оправлялся от прошлых ран. Оставил, да. Мне для смятения, девкам болонским на погибель.

Я поспешно отвернулась. Ох, не для меня все эти дела сердечные! Не для меня поспели парни, рождённые вместе со мной в гибельный год бегства сулемов в низовья Ветлуги. Не для меня придут скоро Варуновы весенние ночи, не меня будет целовать Миро… Вообще никто меня целовать не будет. Уж такая я уродилась – непутёха – в тяготу семье, в посрамленье роду.

Двадцать зим минуло с того Истолового дня, как появилась я на свет в обозе, застрявшем в топях Болони. Сулемы бежали сюда с благословенных холмов Дубрежского приграничья. Крепко нас потрепала тогда битва с союзным войском полян и сили, уже много лет успешно воевавших наши лучшие земли. Тысячи полонённых сулемов проглотили за эти годы невольничьи базары Ведуса Многомудрого, а обширные поля Суломани, удобренные плотью и политые кровью своих детей, с тех пор плодоносили для хитрого Дубрежа и разбойной Сили.

Именно тогда сулемы забились в непроходимые болота, спасаясь от полного истребления. Здесь они зализывали раны и рожали новых воинов – заступу и надёжу обескровленного, почти погибшего народа.

Моя мать, почуяв приближение срока, остановила движущийся в глубь поймы обоз и велела готовить баню. Она вместе со всеми таскала камни, крепила шесты, натягивала шкуры, помогая сооружать жалкое подобие доброй срубяной государыни бани на кочевой манер, как принято сие у беззаконных латыгорцев, которых-то и полянами назвать – язык не повернётся. Именно в таком шатре я и родилась. Вдали от пращуровой земли, на болотах, не осеняемых добрым дыханием Сурожи. Не согревал меня домашним теплом старый банный дед, принявший на своём веку всех младенцев рода. Не охраняла роженицу, беззащитную перед навьим миром, добрая сталь мужа и отца – князь в это время сражался во главе последних воинов Суломани, прикрывая отход обозов с детьми, стариками, ранеными. Не обнюхал меня домовой, признавая, потому что не было дома, куда отнесли бы новорожденную. Волчья шкура была мне зыбкой, телега – домом, морозные звёзды – печным огнём. Единственная заступа – отцова старая рубаха, в которую восприняли меня из утробы материнской. Слаба оказалась заступа среди чужих завьюженных пустошей.

Может, потому я и не задалась, неправильной получилась, щенком беспородным среди доброго помёта: ни ладной девичьей красы, ни мастеровитости редкостной, ни способностей к пути воинскому. Одним словом, непутёха бесполезная.

Да и пусть бы ей. Прожила бы и такая в материнском доме до старости, о родичах заботясь, земле своей кланяясь, дабы отдарилась по осени за ласку и труды. Пусть бы… Коли была бы не княжеским отпрыском.

Оно ведь как заведено: вожди – первые и лучшие среди равных. Через них боги говорят со своим народом. Им многое дано, но с них многое и спросится.

Дед рассказывал, в стародавние времена, когда сулемский народ был ещё юн, как весна, а прочие поляне и вовсе на свет не народились, в те времена мудрые люди, выбирая князя, венчали его с Матерью Землёй. И пока супружество длилось ладно, народ был благополучен. А уж коли не по силам оказывалось избранному служение, коли недужила, хирела земля без любви, тогда народ поил её княжей кровью и выбирал ей нового супруга.

Вот что такое князь для сулемов – божественный супруг своей земли, отец своему народу. Не то что у отступников-полян. У них князь – одно название. А на деле – так, воевода, не боле. Его и выдворить из города в любой момент могут, и кровь его не наследна.

У нас оно, конечно, тоже многое переменилось с тех мудрых давних времён. Жизнь корёжит, ломает традиции, как бы народ за них ни цеплялся. Ныне князь у нас не венчается Земле. Он всего лишь супруг её олицетворения – сулемской большухи, которая, как её прародительница Земля, должна быть обильна, сильна, щедра, умна и плодородна. Это она судит суд, торгует, строит, говорит с богами. В её руках благополучие народа и жертвенный нож.

Теперь по-другому выводят: если княжеское супружество благополучно и плодородно, значит и супружество Земли и Неба таково. Словно огонь, живущей в душах сущего, один на всех. И на всё. Словно искры человеческого бытия запускают небесный коловорот жизни. Словно без них, стремительно угасающих на короткой земной дороге, лишь на миг ослепительно вспыхивающих в постижении праведных истин, – словно без них остановится его вращение.

Вот и дети вождей – во всем лучшие. Ибо от добрых дерев не родятся худые плоды. Княжьи отпрыски – порука народу в крепости и здоровье рода, стоящему над ним, свидетельство покровительства богов. Сыновья и дочери княжьего рода должны быть не просто здоровы, выносливы, красивы, мудры, храбры и умелы. Они должны быть самыми здоровыми, самыми выносливыми, самыми красивыми, самыми мудрыми, самыми храбрыми и умелыми.

А коли случится в роду навий подкидыш?

Вроде и не хромой, и не слепой, и разумом не убогий, но… Всё же неправильный, безлепый. И волосы у него цвета спелой моркови, и от конопушек лицо по весне буреет – ни стати, кстати, ни божьей благодати. А ведь девка. Куда её такую?

Народ зашептался, как начала я подрастать: ох, не зря рождение её творилось без пращурова пригляда, да без соблюдения сулемской Правды. Да посреди чужих лесов, да в страшную годину невзгод и общего плача…

В ту же ночь в нашем обозе на свет появилась ещё одна девка. С ней-то нас и поименовали навками. Больше за глаза, но, бывало, прилетало в спину брошенное, словно камень, худое прозвание, больно ранило тонкокожие детские души, пока не заросли они коростой привычки. Пока не прорезались длинные острые языки, пока не научились пальцы складываться в крепкие кулаки.

Чего ради нас с ней в ту ночь пощадили? Не отдарили сразу Маконе?

Дедушка говорил, сам Государь Сведец благословил наше рождение. И то место, где оно состоялось, и где на следующий же день застучали топоры, возводя тын нового поселения, прозванного Болонью.

Случилось удивительное: сумрачное февральское небо вспыхнуло внезапно десятками молний и под оглушительный громовой треск обрушилось на замерший от ужаса народ ливнем, жадно пожирающим глубокий снег. Ослепительная стрела бога вонзилась в землю среди толпящихся телег, среди храпящих и визжащих от страха лошадей. Небесный огонь оплавил и расколол огромный мшистый валун, не зацепив никого из живых. Божья воля была высказана настолько очевидно, что толкования старого служителя Сурожи ни для кого не стали откровением: всемогущий громовержец небесным огнём выжег порождения Нави, благодаря чему наше рождение объявили чистым. Он же указал место детям своим для строительства нового дома…

А с той девчонкой, со своей сестрицей-навкой, мы сдружились крепко-накрепко. Так и шли по жизни вместе, пока пути-дороги не увели её править воинское дело. Ходит она с дружиной князя в походы – и не лиха ей доля мужеская. Что с неё взять, с родившейся не вовремя да не к месту, с навьего подкидыша? Эх, Держена, подруженька… Может, зря нас Маконе не вернули тогда?..

* * *

У тына большой крепкой одрины рода Драганы Аркуды, на сваленных под распил брёвнах сидел старый пьяница Гвидель. Заботливо укутав культю левой ноги старым шерстяным бабьим платом, он прикладывался к глиняной бутылке с крепкими выморозками. Другого он не пил, с презрением отвергая хмельные меда и игристое пиво. Старик запрокидывал седую нечёсаную бороду и двигал кадыком, топорщившим морщинистую кожу тонкой шеи. Потом утирал рот рукавом, причмокивал и обводил задумчивым мутным взором пустую улицу.

Я не любила этого старого пропойцу и мне очень хотелось бы пробежать мимо, отмахнувшись походя от его пьяных разглагольствований. Но обязанности, возложенные на меня принадлежностью к княжескому дому, никто не отменял.

– Поздорову тебе, храбрый Гвидель. Отчего не приходишь столоваться? Который день не вижу тебя в гриднице.

Старик был наёмником из Сили, служившим ранее, до увечья, в дружине отца и не брезговавшем снимать головы в бою своим соотечественникам. Это меня коробило. Как его боги попустили своему детищу подобное отступничество? Или изжила себя совсем Правда среди этого хищного народа, готового истреблять родичей за серебро да под водительством чужестранного князя? Не могу поверить в подобное… Может, старик лишь называл себя силью и отзывался на сильское имя? Но зачем бы? Мне трудно придумать причины. Но всё же надеяться хотелось. Иначе в моих глазах он выглядел хуже Истолового отродья. Даже несмотря на его боевые заслуги перед Суломанью. И даже несмотря на утраченную с десяток зим назад ногу в большом сражении у Сторожевых холмов.

Община и в первую голову князь обязаны заботиться о своих ветеранах: кормить, лечить и упокаивать как срок придёт. Потому-то я, скрепя сердце, и остановилась у дома Драганы, чтобы произнести должные слова. И тяжело вздохнула мысленно, вновь ощущая свою неправильность, свою отличность от матери, от молодшей сестрицы Заряны – уж они проявляли заботу о каждом из нуждающихся искренне, участливо, не натужно, как я. Мной руководили лишь долг и традиция, ими – природная склонность.

Ведь княгиня – истинная мать народа. Заряна, скорее всего, в обход меня, ею и станет. И слава богам. У неё получится.

Мне было ничуть не завидно. А даже радостно, что тяжёлую ношу княжьей власти боги пронесли мимо меня. Правда, и дарами княжескими они обнесли. Ну что ж. Видно, такова плата за волю вольную…

– А, рыжая княжна, – просипел безногий, глотнув жгучего пойла. – А я думаю – кто это там скрипит на всю Болонь разболтанной лыжей? – он поёрзал на брёвнах, устраиваясь поудобнее. – Низкий поклон тебе за заботу. Аркуды меня ныне приютили, у них и столуюсь.

– И то добре, – я переложила лыжи ближе к обочине, где снега поболе, и оттолкнулась палкой.

– Эй, Рыся! – окликнул от ворот девичий голос. У тына притопывала ногами от нетерпения старшая внучка Драганы Белава, выскочившая из дому в одной рубашке. – Идём скорее, покажу какие черевики Деян сработал мне к свадьбе. Идём-идём! – она потащила меня за руку.

– Да окстись, заполошная! – отбрыкивалась я. – Некогда мне. Не пойду я! Потом. Завтрева. Да дай хоть лыжи скину, дурища!

Белава расхохоталась весело, повалив-таки меня в снег и хлопнувшись рядом на круглый зад, сверкнув из-под понёвы точёными ножками. Девка была хороша как ясный день, знала об этом и красоту свою носила словно жемчуговый венец – всем напоказ и всем на зависть. Парни ходили за ней косяками и дрались за её поцелуи в Варуновы ночи.

– Пускай их, – фыркала Белава, вплетая в золотую косу дарёную жемчужную низку, – их много, а я одна, – смеялась она, примеряя на белы руки серебряные запястья, привезённые для неё княжьим кметем из последнего похода.

Резвилась Белава до двадцати годков, бегая от сватов, умасливая родительскую волю, пока не задышали жарко в затылок подросшие сёстры.

Вот тогда, наконец, Драгана стукнула кулаком по столу и велела принять в род Деяна, славного Болонского усмаря. Невеста только плечами пожала и стала весело готовиться к свадьбе, как к новой забаве. А что? У сулемов парни что надо – один другого дюжей да краше. А и Деян других не хуже.

Правда, в дружине княжьей они ещё лучше: там воины, овеянные славой боевой, тайной дальних земель, мужественные и суровые – эх… Но бабка ни за что не позволит принять воя – перекати-поле безродного, шишу-душегубца – в крепкий, ладный, мирный род Аркуд.

… Черевики были великолепны: скроенные из тонкой кожи ладно, по ножке, с притачной подошвой, расшиты затейливыми стежками и самоцветами привозными.

– Ох! – задохнулась я, осторожно принимая на ладонь творение влюблённого мастера. – До чего ж хороши! Али умелец столь хорош, Белава, али любовь его к тебе столь велика?

Белава засмеялась словно колокольчик зазвенел.

– Уж не знаю, – сказала, придирчиво разглядывая насунутый на ногу башмачок, – достаточно ли хороши они для меня? А, Рыся?

Взмахнув пуховым платом, прошла по горенке лебедью и тут же, скинув величавость, закружилась, упала, смеясь, на лавку.

– Бают, дубрежские княжны в сафьяновых сапожках ходят, а ты всё в валенках гонзаешь, – она ещё немного покрутила ножкой. – Далеко ли собралась?

– В лес.

– Так не успеешь обернуться дотемна.

– Думаю заночевать там.

Белава пристально посмотрела на меня.

– А правду говорят, Рыська, ты с морой дружбу водишь?

Я пожала плечами.

– А коли вожу? Так что?

Белавины синие глаза округлились плошками:

– И не боязно тебе?

Она подскочила, небрежно скинув башмачки в угол, забегалась по половицам, спотыкаясь о тканые дорожки, подбирая с лавок, добывая из скрыни полстяные порты, да душегрею, да рукавицы, да шапочку из пушистой лисицы…

– Рысенька-душенька, подруженька дорогая, возьми с собой! Страсть хочется на настоящую мору посмотреть! Я быстро соберусь, ты глазом моргнуть не успеешь! Вот же ж, – зашипела, – пятка чешется, – и заскребла с остервенением круглой розовой пяточкой о половицу.

– Белава, нет! Никого я водить с собой не стану! Тебя и подавно.

– Рысенька! Ну прошу тебя! – споткнулась о попавшего под ноги кота, присела над ними, замурлыкала сама, ровно кошка. – Котик ты мой котик, тёпленький животик, серенькая спинка, тонкая шерстинка… Ох, и раскормился обормот, скоро уж в дверь не пролезешь… Хочешь подарю тебе рукавички? Те, что Воибор мне у позапрошлом годе привёз? Всё одно, я их не ношу боле. Посмотри – красивые какие! Нет, пожалуй, пусть полежат ещё… Вот! Возьми эти. Немного вышивка стёрлась, распоролись слегка – но это починишь… Можно, а? Возьми с собой, Рысенька!

– Белава, сгинь! Сказала ж!..

… Из ворот мы вышли вместе. Подружка неловко семенила на лыжах рядом, оскальзываясь и ругаясь на каждом шагу. Вот же прилипала!

Гвидель равнодушно проводил нас взглядом и снова забулькал выморозкой.

– Ох, и лыжа у тебя скрипучая, Рысенька, – бормотала Белава. – Ажно зубы заломило.

Я сердито скользила к главным воротам селища, не обращая внимания на едва поспевающую за мной, пыхтящую позади Белаву. Она и в лес-то вырядилась будто на праздник закликания весны. И что с ней делать? Уж точно не к море вести. Потерять что ли по дороге дурищу эту?

Перешлёп конских копыт по раскисшей дороге отвлёк меня от коварных планов. Нас нагонял дозор, задержавшийся по какой-то причине с выездом.

– А что, красавицы, – окликнул нас Миро, придерживая коня, – может, прокатитесь с нами верхом, чтоб не бить да не мочить белых ножек?

– А эт у кого как! – подхватил языкатый Лиходей, задирая свою ногу в крепком сапоге грубой непромокаемой кожи. – У Белавы, мабуть, и белые, а у Рыси, должно, – бурые. Открой тайну, светлая княжна, – он свесился надо мной из седла. – Конопушки твои доколь долезли? Али, можа, всё обличью досталось?

Я размахнулась палкой, зарядив ему по хребту. Кметь тут же застонал, заохал, закатывая глаза и хватаясь за бока, изображая смертельно раненого. Дозор грянул хохотом. Белава весело смеялась, запрокидывая голову и обнажая жемчужные зубки. Лиходей, оправившись от «ранения», подхватил смеющуюся красавицу, растерявшую в полёте лыжи, в своё седло, приложился губами к румяной щеке, облизнулся показушно, словно мёда отведал.

– Кто смел, тот и съел. Не обессудьте, други! – кметь ударил коня пятками и рванул за ворота, разбрызгивая из-под копыт мокрые ошмётки снега.

– Не сердись на дурня, княжна, – обронил Миро и помахал мне рукой.

Конники скрылись за тыном, неожиданным образом разрешив затыку с Белавой. Мне бы радоваться… Но было тошно и горько. И просились на глаза привычные слёзы обиды. Да ни за что не зареву! Не дождётесь, устыри болотные!

– Рыська! – заголосил внезапно Гвидель через всю улицу. – Или не чуешь, навкин выкормыш? Не будет тебе ловитвы ныне – скрипом своим всё зверьё распугаешь!..

А чтоб вас всех!..

* * *

Лес встретил меня тишиной и по-зимнему глубоким, лишь слегка просевшим снегом. Он приласкал меня, утешил, осушил слёзы, развеял тягостные мысли. Я обняла свою сосенку, прижалась мокрой щекой к рыжей сыпучей коре: «Поздорову тебе, сестрица ласковая. Не обижает ли тебя кто? Смотрит ли за тобой лесной дед? Улыбаются ли тебе летеницы?» Сосенка не ответила. Она крепко спала глубоким зимним сном и слышать меня не слышала…

Дедушка говорил, что наш лес – суть язык Морана, далеко заброшенный им к северу, просунутый им в теснину между болотистой поймой и невидимым отсюда Багряногорьем. Его, конечно, слушали с почтением, но потом недоверчиво хмыкали: всем же известно – границы Морана заканчивались далеко до Суломани, отродясь не было на нашей земле его суровой благодати. А я деду верила. Я привыкла ему верить. Поэтому ничуть не удивилась, встретив три лета назад в лесу мору. И не забоялась. А чего её бояться?..

Свернув с заячьей стёжки на широкую просеку, я подняла взгляд горе, навстречу нежданно выглянувшему солнышку и… застыла с открытым ртом посередь дороги.

Брызжа тысячами солнц, отражённых вьющейся по ветру гривой и ярко-гнедой шкурой, встреч мне летел золотой конь. Тонкими ногами он едва касался искристого снега. Но тот шипел, вскипая, вскидываясь дымным паром, застилал просеку белым туманом позади божественного летуна.

Я раскинула руки, подавшись вперёд, и, стараясь не зажмуриваться, приняла столкновение с солнечным жаром и мощным порывом ударившего сквозь меня, сбившего с ног пьяного летнего ветра. Конь же летел дальше, высоко вскидывая ноги, прекрасный и неудержимый как свет.

Я долго лежала на снегу, неловко подвернув ноги в лыжах и уставившись в яркое, очистившиеся от туч, небо. В душе пели весенние птицы и звончатые гусли. Сухой солнечный жар, обметавший ладони, протаивал глубокий снег до самой земли. Почуяв подмокающий кожушок, заставила себя подняться с просевшего подо мной сугроба. Подобрала шапку и рукавицы, отряхнула штаны… Просека напоминала парную. Сквозь белую дымку сияло высокое солнце припозднившегося травня. Оно запускало видимые в тёплом тумане лучи, ощупывая ими чёрно-бурые проталины, оставленные копытами чудесного коня, раздвигало их вширь… Это просыпался и сладко потягивался Варуна – весеннее солнце – ярое, неистовое, долгожданное.

– Варуно! – закричала я в высокое небо, приплясывая на месте от избытка чувств. – Приходи, посмотри, испекли тебе блины – сладкие, румяные, овсянЫе, пряные! Гой, Варуно, ладушко! Посей в землю зёрнышко, чтобы уродился хлебушко, чтобы прибавлялось стадушко, чтобы зачинались чадушки! Гой, Варуно, батюшко! Горобцы чирикают, Весну-Сурожь кликают – кликают-закликАют, гикают-окликАют: ой, посвети-ка ты для пташек, солнышко, ой, на холодную-та водицу; отопри-открой замкнуту накрепко безотрадную темницу – запусти по снегу, жаркое, ярко-рыжу кобылицу!..

Я свернула с просеки – на лыжах здесь уже не пройдёшь – и вновь встала на заячьи тропки. Неслась между соснами счастливая, переполненная солнцем. Внутри словно играло, бродило, пенилось хмельное крепкое пиво, щекотало пузырьками живот, грудь, пальцы… Я горланила во весь голос величальные Варуне и матери его государыне Сурожи. Они пересмеивались тихо, переливчато в высоких кронах оживающего леса и нежно целовали меня, глупыху несуразную, в конопатые щёки…

Знакомая истопка вынырнула из-за деревьев внезапно – так скоро я до неё ещё ни разу не добегала – замаячила болотистая прогалина посередь леса. Истаивая, она тоже парила, облизывая кособокий домишко на невысоких свайках. На ходу скидывая лыжи, я ввалилась в скрипнувшую дверь.

– Бабушка! – позвала дрожащим от возбуждения голосом.

В истопке мирно потрескивал очаг, потягиваясь белым дымом к дымогону. Грубо сколоченный стол прятался под неряшливыми завалами горшков, крынок, травяных веников, венчаясь сладко спящей пятнистой кошкой Хытрей, лениво приоткрывшей глаз мне навстречу… Дверь снова скрипнула за моей спиной, впуская укутанную в плат хозяйку с ведром воды.

– Ох и шабутная ты, девка, – забурчала она, раскутываясь. – Носишься как в зад ужаленная, по сторонам не глядя, меня чуть вихрем с кручи не снесло… Гонится за тобой что ли кто? Ни поклона, ни здравия…

Взглянув строго на моё лицо, прицокнула удивлённо:

– Эк Варуна тебя разукрасил-то! Когда только успел? С ним что ли в лесу миловалась, краля?

– Почём ведаешь..? – опешила я и спохватилась: – Поздорову тебе, бабушка Вежица! Всё ли ладно в твоём дому?

* * *

Войско сулемское обычно торопилось вернуться домой до Прощаниц, пока зима не ушла из поймы, пока пути-дороги были ещё проходимы. Но, видно, удача воинская, удача походная судила в этот раз иначе. Время шло, дозорники, посылаемые встреч войску Межамиром, поставленным этой зимой над городской ратью, возвращались ни с чем. Мрачнела княгиня. Над Болонью повисло тягостное беспокойство. И то сказать – почти от каждого рода в дружине князя свой родович: сын, муж, отец, брат… Поэтому прилетевший спустя половину луны от ожидаемого срока прибытия князя вестовой голубь был воспринят не иначе посланником доброй Сурожи.

Подняв очи от крошечного свитка бересты с вычерченными букашками рун, мать объявила нам, а после распорядилась сообщить и всему селищу, что беды не случилось. Князя задержало дело нарочитое. Со дня на день прибудет он сам со дружиною, овеянной пылью походов и славой геройских сражений.

– Отстояли Воловцы, – передавалось из уст в уста, прирастая подробностями и размышлениями на тему: а сдались бы нам эти Воловцы? Провалились бы они пропадом к Истоловой сили в преисподнюю!..

Вялотекущая война в последние годы всё более заключалась со стороны Сили в нападении на Воловцы, а со стороны Суломани – в отбивании этих набегов. Союз с Дубрежем у островных северян что-то разладился, а проблем прибавилось: стали пощипывать буйную силь какие-то странные, пришедшие с захода люди. Бают, несли они будто на концах своих пик и мечей, вместе с запахом смерти, нового бога.

Мне казалось, больше врали. Коли бог хорош, силь и без принуждения поставила бы его кумира на своём капище. Никакой народ не откажется почтить сильного, благого бога соседей. А вдруг не зря? А можа пригодится? Всегда лучше иметь чужеродное могущество в друзьях, нежели в недругах.

Но всезнающие кмети в запале спора начинали брехать уж явную несуразицу: будто люди эти не согласны были на соседство своего бога с другими, считая его единым и истинным, раздавая хулы поносные всем прочим верам. Как гучи, что ли? Пёс их знает…

Говорили, что ради него они отреклись от пращуровой веры. Мой дед считал, что хуже такого предательства быть ничего не может. А в моём скудоумном разуме вообще не укладывалось понимание: а зачем? Зачем его совершать это страшное предательство? Какова нужда? В чём сермяжная суть? Может, этот бог настолько силён и всемогущ и дары его так велики, а подавляющая сила властвовать над миром так необорима, что отказать ему людям не стало ни мочи, ни сил, ни… желания? Хотя зачем богу властвовать над миром? Разве он не есть мир? О государь Сведец! Помоги разобраться…

Впрочем, люди эти с заката, снаряженные в чёрные хламиды, вели себя как обычные набежники. Убивали разве что во славу своего бога, а полоняли и грабили во славу своей мошны. И не было разницы разорённым селищам какие знаки малевали богоносцы на своих хламидах и кому клали требы.

Вот и сулемам не было дела до воинственного бога чёрных людей. Хотя, по справедливости, не мешало бы нам найти место его идолу в Болонской кумирне. Ибо его люди здорово отвлекали силь да дубрежь от окончательного растерзания нашей бедной земли.

Воевать «чёрные» любили по лету. Сулемы в это время могли расслабиться – посеять и убрать урожай, подготовиться к походу. А в полузимник, по первопутку, уходило княжье войско к закатным холмам, стеречь изрядно подвинутые силью границы, да отбивать традиционные поползновения на Воловцы, переходящие из рук в руки. Если бы не «чёрные», силь давно бы закрепилась там. А ведь стоит ей только кусок позволить откусить, рот сам на следующий раззявится. Доколе хищникам этим куски те в пасть кидать – до Болони? Неужели и вправду не понимали того сулемы, возмущающиеся ежегодными сражениями за крошечное селище, давно, кстати, оставленное людьми? А вообще-то, этим досужим баламутам всё едино: не отдаем Воловцы – брюзжат, отдадим – освистают.

Хорошо хоть князю на ворота не укажут. Слава богам, у сулемов, не то что у беззаконных полян, блюдут пращуровы традиции честь по чести. Князья – это вам не посадники: захотел – поставил над делами селища, расхотел – погнал поганой метлой. При таком устройстве только и знай с вечем языкатым заигрывай, а не дела справедливые верши. При таком устройстве Суломани уж давно не стало бы.

Не скажу, что у нас князь к вечу не прислушивается, но всё же поступает так, как долг велит, да как княгиня разумеет. Поелику от века у нас над народом большуха стоит. А дочь её, самая ладная да разумная из нарождённых, делам её, успехам и бедам наследует. И мужа она берёт в род свой, а не наоборот, как у полян беспамятных. Берёт такого, чтоб был защитой народу, ей опорой.

Мой отец – вторым князем при большухе. Первого убили дубрежи в битве у Сторожевых холмов. Из той битвы никто не вернулся, посекли всю дружину. Князя в куски изрубили. И княгине голову его прислали: вот, мол, отдариться желаем за новоприобретённые земли. Присылай, княгиня, своих сыновей, чтобы было из чего нарубить тебе ещё подарочков.

У княгини от мужа осталось два малолетних сына: Межамир и Воин. В тот страшный день стояли они одесную от матери, внимая погибельной вести. Что чувствовали они тогда? Что чувствовала княгиня, держа в руках голову мужа? Ни сулемы, ни враги их не смогли прочитать на её застывшем каменной маской лице ничего.

Бестрепетной рукой она передала голову старшему сыну и велела слам дубрежским отнести князю Свиличу своё покаянное слово:

«Вижу, князь, велик ты и силён и всегда добываешь желаемое. Лишили боги меня разума, когда решила я сражаться с тобой, когда решила противиться славному непобедимому Дубрежу. Вижу ныне – глупа была. Не суди строго. Пожалей народ мой, ибо народ мой ныне – бабы да ребятишки. Некому боле выйти в ратное поле, посекли твои мечи булатные удаль сулемскую. Присылай, князь, людей своих думных, пока Силь не опередила твои притязания – уж не смогу я их боле сдерживать. Об одном буду просить слов твоих – о пощаде. И о цене её торговаться не стану. Не след мне теперь торговаться…»

После княгиня пошла за околицу, к моему деду, кузнецу Добрану, поклонилась в ноги:

«Отдай в мой род, отче, сына своего. Позволишь ли принять ему тяготу служения? Ради Суломани…»

Так мой отец, воевода Крайны – бывшего княжеского стольца, – стал князем. Обвели молодых вокруг ракиты с благословения Сурожи ещё до того, как голову первого князя предали огненному погребению. Ибо погребению его не пришла к тому времени пора.

Не знаю почему, но Дубреж таки прислал посольство. Может, рассудил, что для него выгоднее не пустые земли истреблённого народа, но покорённые сулемы, платящие дань мехами да рабами? А может, сам Истола помогал тогда овдовевшей княгине?

Посольство вёл сын Дубрежского князя Витко. В обозе грохотали пустые телеги, должные вернуться домой доверху нагруженными слёзными дарами сломленной Суломани.

Дубрежей приняли. С почётом и уважением. И сама княгиня прислуживала за пиршественным столом. И телеги нагрузили доверху. И дорогих гостей напоили допьяна.

Несколько дней пировали победители, а накануне отъезда праздник был особенно хмелён да весел. Каждому гостю преподнесли по бочонку серебра и каждому обещана была юная дева. Забывшие об осторожности дубрежи в угаре разудалой гульбы упивались крепкими медами, не чувствуя странного привкуса травяной горечи в веселящем напитке. А ночью, здесь же, в гриднице, были перерезаны все, как жертвенные бараны.

Телами их сулемы переложили погребальный костёр погибшего князя. Связанный крепкими верёвками Витко, белый словно снег студенецкий, наблюдал за страшной гибелью своих людей остановившимся взором. Он, видно, только об одном в эти мгновения молил Сведеца – о мужестве принять собственную участь.

Когда костёр, достойный сулемского князя, был сложен, княгиня подошла к пленнику и саморучно отсекла мечом его буйну голову. А вместе с его головой и надежду части своих людей на мирное рабство под пятой корыстного соседа. Ещё тёплое, трепыхающееся тело уложили к княжьей голове на костёр, а голову Витко отправили в Дубреж.

«Я всего лишь взяла недостающее, – передала княгиня дрожащему отроку из дубрежского посольства, нарочно оставленному в живых для этих целей. – Ты забрал у меня всё, а вернул так мало. Ты всё ещё должен мне, князь дубрежей».

Под огнецветной кикой княгини, разменявший на ту пору двадцать пять зим, на коротко остриженных медно-русых волосах никому не видать было раннего снега. Зато народ видел, как споро и деятельно новый князь принялся сколачивать дружину и ополчение. Женщины снимали серебряные колты и червлёные обручья, мастеровые да купцы откапывали кубышки – всё ссыпали в княжий котёл на закуп наёмников.

Кузницы гудели печами день и ночь, переплавляя на оружие свозимую в Крайну железную утварь. Благо кузнецам в их ремесле не требуется пригляд прадеда небесного, его Солнечного Ока – у кузнецов особый закон и особые уговорённости с богами…

Сулемы готовились к неизбежному. А когда оно грянуло – всё равно оказались не готовы. Не готовы к гибели своих лучших сынов и дочерей, не готовы к силе и жестокости удара объединённых сил Дубрежа и Сили. Не готовы к жизни в болотах, куда вынуждены были бежать. Не готовы к судьбе вымирающего, униженного племени. Сознание этого язвило и разъедало душу почище лихоманки, терзающей тело в гнилых топях устья Ветлуги…

* * *

– Скоро отец твой возвращается, – подхватив котёл с кипящей водой, Вежица ошпарила куропаток, выпутанных поутру из силков.

Я подсела к парящему чану и принялась щипать птицу. Руки делали привычную работу, но мысли мои витали далеко – я всё ещё переживала встречу с солнечным конём Варуны, посланным за загостившейся в Суломани зимой. После отдаренного Маконе жреца, не возмогшего приманить благую зиму, не сумевшего полюбиться белокосой богине, – Макона решила задержаться. Сулемы уж и Прощаницы позже справили, чтобы обиды ей не чинить, уж и травень-березозол должон расцветать первоцветами, но тянулся бесконечный полузимник, и, казалось, не будет ему конца…

– Да, возвращается, – сказала рассеянно, погружённая в воспоминания о ласковых поцелуях вешнего солнца.

Теперь, правда, в зеркало на себя будет глянуть страшно: налились медным золотом с приходом Варуны мои конопушки, уж и лица под ними, небось, не разглядишь. То-то даже старая мора отметила.

– Кое-что везёт для тебя, – донеслось как будто издалека.

Припаливая птичьи тушки над огнём, споро потроша их и закидывая в закипающий на очаге котёл, я осторожно ощупывала тлеющий в душе солнечный Варунов жар.

– Рыська! Вот уж блажная девка! Слышишь ты меня, хвороба?

– Везёт? – я покопалась в плетёном коробе, выуживая оттуда пару луковиц, добыла из своего мешка немного драгоценной ржи, почерпнутой из скудных остатков княжьих закромов – будет ужо чем сдобрить юшку. – Отродясь гостинцами мы не балованы. С чего бы?

– Так не гостинец то, – мора прибираясь на столе, шугнула оттуда вальяжную Хытрю.

Кошка мекнула недовольно и прошествовала ко мне, бухнувшись под ноги, подставляя под ласку шею и меховой живот. Я присела над ней, почесала мурке за ушами, запустила пальцы в мягкий плотный мех, приподняв, приблизила к лицу животинкину мордочку:

– Что же это, Хытря? Коли не гостинец, а? Что же везёт мне батюшка? Шелом кметя да комоня ретивого? Пускай-де никудышний вой из никудышней девки сложит геройски руду голову свою в первом же бою, а не бесчестит род существом своим? – Хытря обнюхала моё лицо, лизнула шершавым языком щёку и забила заячими ногами, требуя спустить на пол.

Мора промолчала.

А я поникла внутренне. Остыл как-то внезапно греющий жар Варуны, отхлынуло волной радостное ликование от встречи с чудесным явлением божественной сути. Поблекли краски. Засерели за окном надвигающиеся сумерки. Ох, Сурожь, помоги мне, бессчастной…

После сытной вечери, прикрыв устье дымогона и оставив рдеть в очаге угли, мы полегли по лавкам, плотно укутавшись в мохнатые шкуры – холодно жить без печки-государыни, дом без неё – не дом. А мора – ничего, живёт, не жалуется.

Сон не шёл никак. Я смотрела на перемигивающиеся дивными проблесками угли очага и думала о Миро. Думала, как он красив, и ловок, и силён. Как улыбается мне, когда сталкиваемся внезапно во дворе, или у поварни, или в гриднице…

Пришёл бы он проситься в род, будь я хотя бы вполовину так пригожа как Белава? Нет, пусть даже не так: хотя бы просто бела лицом. Хотя бы вместо ярко-рыжего пуха, который я стягивала в жалкую косицу, голову мою красили блестящим шёлком русые волны. Хотя бы так…

Пришёл бы он тогда? Увлёк бы за собой в Варуновы ночи? Ах, Сурожь… Так легко представить, как подошёл бы ко мне, как подняла бы я на него голубые, будто весенний лёд, или нет – синие, как у Белавы, словно грозовая туча, глаза, а не невнятно-серо-зелёные… Какие навки плеснули этого несуразного цвета в мои бедные очи?!..

Хытря, посунувшаяся было ко мне под бок, замерла, навострив уши и напряжённо вглядываясь в тёмный паутинный угол. Перепрыгнула на стол и уселась там, обернув лапы пушистым хвостом и не сводя расширенных зрачков с чего-то для меня невидимого.

– Что там, Хытря? – прошептала я, приподнимаясь на локте.

– Меу, – ответила кошка, бросив на меня быстрый взгляд, затырчала громко и решительно.

– Бабушка, – позвала я, чувствуя как окутывает меня паутина жути, косматая и липкая, такая же, как в страшном углу затерянной посреди Морана одинокой истопки. – Бабушка Вежица!

– Ну чего тебе, морока? – груда шкур у противоположной стены зашевелилась, явив встрёпанные седые космы и крючковатый нос. Чёрные зрачки моры посвёркивали в неверном свете тлеющего очага праведным негодованием.

– Кошка беспокоится. Она что-то видит там, в углу…

Вежица сердито уставилась на кошку, потом на колышащуюся паутину в углу.

– И что? Кошки часто «что-то» видят. Разве ты не знаешь? Посмотри: она спокойна – уши не прижимает, не шипит, наоборот – мурчит. Значит, нет для нас опасности от того, кого она видит. Спи спокойно.

– От того, кого..? – в ужасе повторила я.

Вежица снова завозилась под шкурами, отворачиваясь к стене. Я уставилась на Хытрю. Та мурчала и смотрела в угол. А угол смотрел на нас. Тяжёлым холодным мраком ИНОГО.

– Бабушка Вежица! – голос мой дрогнул.

Старуха ругнулась и тяжко вздохнула:

– Вот же бесово семя…

– Кто там в углу?

– Маятень, кто ж ещё…

Я резко села, сжавшись на своей лавке и подтянув шкуру до самого носа.

– Ну? Чего подскочила? Лежи, не бойся. Говорю тебе, нет от неё опасности. Частенько сюда приходит, уж свыклась я с ней.

– Она была женщиной?

– Она была морой. Жила здесь, в этой истопке. И умерла неподалёку. Сунежей звали.

– Откуда знаешь?

– Да уж знаю, – буркнула недовольно Вежица.

– Отчего мается душа её?

Мора вздохнула. Кряхтя, снова развернулась лицом ко мне, вытащила нос из шкур. Помолчала немного. Потом села на лавке так же, как я, поджав ноги.

– Честного погребения хочет. Мести хочет. Только ни того, ни другого не получит. Никто из смертных сделать для неё этого не сможет.

– Расскажи, прошу тебя!

Мора фыркнула.

– Нашла сказочницу.

Она по-стариковски пожевала губами, погладила ладонью облезлый волчий мех:

– Да рассказывать тут особо нечего. Просто: жила-была мора, молоденькая совсем, ясноглазая. И была она ни хороша, ни плоха, ничем не особенна, но удостоилась высокой и страшной чести – полюбил её Моран. Окружил заботой, засыпал подарками – всё, что хочешь, бери, Сунежа, за ласку твою. Желаешь бессмертную юность? Желаешь ведать языками птиц и зверей? Желаешь постигнуть непознанное самыми мудрыми ведунами? Но мора желала только свободы – того, чего Моран дать ей не мог. Он построил для неё крепь, заточил её там, укутав в шелка и любовь. И, скажу тебе, не было на земле любви несчастней.

А на лукоморье Студенца, за Суломанью на полночь, там, где не растёт лес, жил-был великий кудесник, ведун и бывший жрец Морана, давно оставивший своё служение. Ни до, ни после не рождала земля более великого ведуна, скопившего, подобно жадному Истоле, все знания мира. Все тайны земные и небесные покорились ему, и не было мудрости той, что переполнила бы бездонную чашу его разума, той, что утолила бы неутоляемую жажду познания, той, что сломала бы ему спину, превысив ношу знания, положенного человеку сущему. Казалось, никогда для него не наступит время прийти на Мораново капище, стереть мох со старых рун и влить свою мощь, накопленные сокровища ведения в живой источник нашего мира. Напротив.

Возжелал ведун сам сравняться с Мораном, страшно сказать, – стать новым источником для нового мира. Устраивать его и повелевать им так, как сочтёт нужным, создавая божественное и земное.

Мора замолчала, задумавшись. Я ошалело хлопала глазами в темноту, способная внимать её словам, но не способная постичь огромность, бесконечность сути произнесённого. Как маленькая веретеница, поймавшая сдури слишком крупную для себя добычу, я была не в силах её заглотить, переварить и насытиться.

– Звали его Тэш, – продолжила мора. Паутина в углу плеснула, как от порыва ветра. Хытря чихнула и юркнула ко мне под бок, торопливо прокапывая в шкурах норку. Я запустила её в тепло, погладила успокаивающе по голове.

– Великий Тэш смог обмануть Морана, смог освободить Сунежу и увести её на Студенец.

Мора стала говорить медленно, с продолжительными паузами, как будто через силу. Она снова замолчала.

– Они полюбились друг другу, жили долго и благостно? – подтолкнула я её робко.

– Ну, да, – мора снова стала укладываться. – Он отрубил ей крылья, которые подарил для побега, и зачал ей дитя. Потом отправил в эту истопку на болотах, где она жила, пока не разрешилась от бремени. После чего забрал сына, а её убил, утопив в трясине.

– Боги, зачем? – потрясённо прошептала я.

– Должно, были у него для этого причины, – мора зевнула. – Зачем-то ему нужен был ребёнок и нужен именно от Сунежи. Зачем – не знаю. И зачем эту несчастную убил – тоже не знаю.

– Моран не смог бы ей помочь?

– Он пытался, он спешил… Как может спешить лес. Прорастал рукой в эту теснину и смог добраться до наших болот только спустя годы после гибели своей глупой моры.

– Что стало

Продолжить чтение