Свидание у реки
Любава
1
Лето заходило постепенно. Мягкая желтизна вначале обозначилась на осинках, а потом уже и березы в школьном саду зазолотились, словно бы подгорев на жарких солнечных лучах. Возвращаясь с работы домой, Любка впервые обратила на это внимание и легонько загрустила. Она неожиданно припомнила, как в такую же пору, два года назад, отец взял ее на рыбалку. Отец и начальник производственного отдела леспромхоза Вячеслав Иванович Кудельков, друживший с отцом, и она на леспромхозовском катере перевалили Амур, вошли в протоку, где по мутно-желтой воде густо плыли золотистые лодочки тальниковых листьев. Они сидели на корме катера, и отец, обращаясь к Вячеславу Ивановичу, спросил:
– А ты знаешь, Слава, к чему так дружно лист падает?
Вячеслав Иванович задумался, посмотрел на плывущие листья, улыбнулся и покачал головой.
– К ранней зиме, – наставительно пояснил отец, – рыбаку это надо знать.
Потом они заговорили о своих леспромхозовских делах, кажется, отец осторожно наставлял Вячеслава Ивановича, Любка уже забыла, а вот этот разговор о листьях и ранней зиме остался в ее памяти до самых мельчайших подробностей. Запомнились не только слова, но и то, как смотрел в это время отец, как смутился и отрицательно покачал головой Вячеслав Иванович. Почему это запомнилось? Может быть, потому, что впервые той осенью ей не надо было идти в школу, а может, и потому, что это была ее последняя поездка с отцом на рыбалку…
Прежде чем войти в дом, Любка остановилась на высоком крыльце и с грустью посмотрела на широкую гладь Амура. Теперь, ближе к осени, вода посветлела, дали обозначились яснее, и лишь далекие горы остались прежними: величественные, неприступные и манящие.
Когда в дверь постучали, Любка убиралась в комнате.
– Да! – громко крикнула она.
– Здравствуйте, – перед Любкой стояла Мария Иосифовна, ее бывшая школьная учительница, красивая, но уже усталая женщина. Пять лет просидела Любка на ее уроках, пять лет робела перед ее требовательностью и теперь заробела опять.
– Здравствуйте, Мария Иосифовна, – тихо сказала Любка.
– Можно пройти?
– Конечно! – спохватилась Любка и засуетилась по кухоньке, подставляя гостье табуретку, смахивая крошки со стола и никак не находя того дела, на котором можно было бы успокоиться.
– Мне трудно начинать этот разговор… – Женщина бочком присела на краешек табуретки, медленным движением распустила узел пухового платка и расстегнула верхнюю пуговицу пальто. Платок упал ей на плечи, и она за один угол стянула его себе на колени. Густые каштановые волосы, аккуратно уложенные в узел, придавали женщине строгость и какую-то грустную интеллигентность. Кого-то она сейчас напоминала, но кого – Любка не успела вспомнить: ее взгляд неожиданно привлекла шпилька, наполовину выглядывающая из волос. Именно эта шпилька подсказала Любке, насколько женщина сейчас растеряна и как ей трудно сидеть на этой, такой удобной для Любки, табуретке…
– … и тем не менее вы должны меня выслушать.
– Хорошо, Мария Иосифовна, – по-школьному покорно ответила Любка.
– Вы бы сели, – вздохнула женщина, – мне неудобно так с вами говорить.
Любка пошла в комнату и принесла себе стул. Ей было неловко, что гостья сидит на табуретке, а она как барыня расселась на стуле. Уж лучше бы наоборот. И Любка сидела прямо, чуть опустив голову и сунув сложенные вместе ладони между колен…
– Вячеслав Иванович бывает у вас? – Очевидно, Мария Иосифовна хотела спросить проще, чтобы вызвать Любку на откровенность, но сознание того, что она унижает себя этим вопросом и унижает перед девчонкой, которая младше ее на добрый десяток лет, придало ее голосу отчужденную строгость. Но Любка не уловила всего этого, не поняла, потому что мучительно искала в себе чувство вины перед этой женщиной, искала раскаяния и не находила. Это ее и радовало и пугало одновременно. Раньше, до этой встречи, все было. Все она пережила и перемучила в себе, но теперь, хоть убей, все это куда-то подевалось.
– Да, – едва слышно ответила Любка и, подняв голову и прямо глядя в строгие глаза, еще тише повторила: – Бывает, Мария Иосифовна. – И голосом, и всем своим видом она словно бы пожаловалась на это обстоятельство, пожаловалась просто и доверчиво. И Мария Иосифовна растерялась. Она поправила прическу, заколов до предела ту самую шпильку, на которую обратила внимание Любка, и принялась теребить отстегнутую пуговицу. Но, очевидно, вспомнив о вредности этой привычки, поспешно убрала руку и надолго замолкла.
В наступившей тишине, которая почему-то не была им в тягость, Мария Иосифовна неожиданно подумала о том, какой непосильный груз приняла Любка на свои плечи, еще ничего не узнав о жизни, не поняв своих преимуществ и не оценив чужих. А Любка вдруг увидела себя другой, уже пожилой женщиной, строгой и печальной, и эта печаль ей понравилась. А напротив этой, далекой Любки сидела сегодняшняя, в простеньком платьишке, в стоптанных тапочках, с челкой на правую сторону. И какое-то время эти две Любки уживались в ней вместе.
О многом хотелось Марии Иосифовне расспросить Любку, хотелось узнать, что стоит за упорными слухами, в которые долго не верила и, наконец, поверила она. Хотелось понять эту девушку и ее отношение к Вячеславу Ивановичу. Но понимание это к ней не приходило, а для вопросов – она чувствовала – время было упущено. Нельзя уже было спрашивать Любку, и не потому нельзя, что девушка могла не ответить, а потому, что эти вопросы перегорели в ней самой. Значительно позже женщина узнает, что она к этому времени уже поняла все: и Любкино одиночество, и наивную Любкину любовь, вызванную, наверное, этим же одиночеством. Теперь же Мария Иосифовна внимательно посмотрела на Любку, потом накинула платок на голову и спросила:
– У вас зеркало есть?
– Конечно! – обрадовано вскочила Любка со стула. – У нас большое есть и маленькое. Большое – это от мамы осталось, а маленькое я уже сама в прошлом году купила. Это когда мы в город на экскурсию ездили, помните? – И тут же Любка испуганно замерла, покраснев и в первый раз до конца поняв все, что происходило сейчас у нее в доме.
Любка медленно пошла в комнату и, сняв со стены зеркало, держа его обеими руками, встала перед гостьей.
– Спасибо, – поблагодарила Мария Иосифовна, – извините меня за… за этот визит.
– Я… я… – хотела что-то сказать Любка, но женщина неожиданно улыбнулась ей, грустно и понимающе как-то улыбнулась и молча открыла дверь.
Любка тихо опустилась на стул. Из зеркала, которое она все еще держала двумя руками, на нее смотрели по-детски растерянные глаза.
2
И все в мире стало другим. То, на что Любка раньше не обращала никакого внимания, теперь не давало ей покоя. Казалось, все уже знают о том, в чем ее заподозрила Мария Иосифовна.
На следующий день на работе кто-то из девчонок-продавщиц сказал:
– Кто к нам идет! Любка, смотри, чего в окно-то вылупилась, к тебе ведь идут…
А Любка давно уже увидела его. Еще в тот момент, когда он пересекал улицу и остановился у рекламы кино. Потом к нему подошел директор леспромхоза Греховский, и они о чем-то поговорили, и Вячеслав Иванович чему-то удивленно улыбался, как только и мог он один улыбаться. Любка обрадовалась, увидев его, но не хотела этого показывать. Даже себе. Но куда от себя денешься, очень хотелось выбежать из-за прилавка, и к нему, навстречу, и посмотреть в его глаза, и увидеть его улыбку. Но вместо этого Любка отвернулась, и в первый раз с тихим ужасом подумала, что и девчонки, ее подружки, и все в Раздольном думают о ней так же, как подумала Мария Иосифовна.. То, что она хранила в себе, как тайну, как самое дорогое и заветное, для них ничего не значило и было лишь поводом для разговоров, для домыслов и пересудов. Об этом было страшно думать. Страшно и стыдно, но стыдно только в первые минуты, а потом вдруг появилось в Любке холодное зло: на себя, на подружек, вообще на весь мир. Хотелось сбежать куда-нибудь, чтобы никого не видеть, ничего больше не слышать и чтобы не всплывали в памяти до беспощадной четкости те слова и намеки, которые она слышала раньше, но значения им не придавала…
Любка и сама не знала, что случилось сегодня с нею. Краем глаза следила она за тем, как прошел Вячеслав Иванович в отдел обуви, потом загляделся на фототовары, заговорил с Веркой Петровой и остановился у отдела готового платья. Высокий и стройный по-мальчишески, в светлом плаще, с тщательно причесанными на пробор темными волосами, он был так не похож на остальных мужчин. Но теперь Любка уже боялась встретиться с ним глазами, боялась, что он подойдет и спросит ее о чем-нибудь, а она не сможет ничего ему ответить.
И вдруг она все решила для себя, и решила бесповоротно именно в тот момент, когда смотрела на Вячеслава Ивановича, смотрела испуганно и жалко, хорошо понимая, что он не мог не знать о неожиданном поступке Марии Иосифовны. Что он, может быть, именно поэтому и пришел в магазин и не решается сразу подойти и объясниться, сказать ей хоть что-нибудь.
Любка посмотрела еще раз на Вячеслава Ивановича, глубоко вздохнула, словно уже теперь зная всю свою будущую, и медленно ушла в подсобку…
3
Была ранняя осень. По утрам светлые дали полнились синим воздухом и по этому воздуху легко планировали к земле первые листья. Сметанные на задах огородов стога сена побурели от солнца, осели, храня в себе зеленое тепло благодатного лета.
Как-то под вечер вышел к деревне старый сохатый, замер у голубой протоки, тяжело втягивая густой воздух. Долго он так стоял, высоко вскинув рогатую голову, а потом пошел в лес, и лес молча принял его. Сорвались было мужики с ружьями вдогонку, да тут же и вернулись – лес их не принял. Он сохранил сохатого для скорого боя, в котором должно было отстаиваться право сильнейшего на продолжение рода…
Любка просыпалась рано. Долго лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к сильному, ровному дыханию Митьки. Потом осторожно выбиралась из-под одеяла и шла на кухню. Здесь она садилась к столу и грустно смотрела в маленькое оконце на далеко видневшуюся тайгу. Она осунулась и подурнела, но не замечала этого, а если бы и заметила, то скорее бы обрадовалась, чем опечалилась.
Усталая уже с раннего утра, она выходила на улицу, садилась на высокое крыльцо и опять смотрела в пространство, мало что различая в нем.
Вздрагивала, когда на крыльцо выходил Митька и смотрел на нее, не зная, что сказать. Смотреть на нее он старался украдкой, со спины как-нибудь, боясь потревожить и расстроить ее. Он осторожно спускался с крыльца, пересекал двор и брался за топор.
С первыми ударами топора просыпалась Митькина мать, вернее, спускала ноги со своей узенькой железной кровати на лоскутный коврик. Накинув платье и подпоясавшись передником, она торопливо плескала в лицо пригоршню воды из рукомойника и шла доить корову. Наткнувшись на невестку, она замирала на минуту, удивленно и жалостно качала головой и сдержанно приветствовала ее:
– Будь здорова, доченька.
– Здравствуйте, Пелагея Ильинична, – тихо отвечала Любка, не шевелясь и не отвлекаясь взглядом от сизого пространства.
– А и рано же вы подхватились, – удивлялась Пелагея Ильинична, еще и пяти, однако, не набежало?
Любка молчала, и матери отвечал Митька, внимательно прислушивавшийся к их разговору.
– Кто рано встает, тому бог дает.
– Бог-то даст, – вздыхала Пелагея Ильинична, – да и забрать не позабудет.
Мать спускалась с крыльца и некоторое время любовалась тем, как ловко и быстро разваливает Митька толстенные кедровые чурки. Потом отпирала пригон и, отойдя в сторонку, ждала, пока с квохтаньем и кудахтаньем торопливо выплескивались на улицу куры. Старый петух, задержавшийся дольше положенного в жизни, выходил последним, взмахивая рыже-красными крыльями и надсадно кричал свою песню утра.
Но Любка ничего этого не замечала и лишь щурилась от прямо в глаза встающего солнца.
Процедив молоко и разлив по кружкам, Пелагея Ильинична сказала Митьке:
– Зови ее, парного молочка пусть попьет.
Митька, уже переодевшись на работу, смахивал широкой ладонью русый с рыжиной чубчик на сторону и выходил на крыльцо звать Любку.
– Любава, мать молоко пить зовет.
– Не хочу, – равнодушно отвечала Любка и гладила рукой теплые от солнца половицы.
Митька возвращался в дом, брал кружку с молоком и выносил Любке на крыльцо.
– Попей, – просил он, – парное.
Любка принимала кружку и отпивала немного. И опять сидела, безучастная, совершенно чужая в этом доме.
– Я уж и не знаю, чем ее потчевать? 0 сетовала Пелагея Ильинична. – Ниче-то она не ест и не пьет.
– Ты к ней шибко не приставай, – просил Митька, – пусть она отдохнет, воздухом нашим надышится.
– Да я и так уж на нее дышать-то боюсь, – пожаловалась мать. – Она ведь у нас ровно лунатик на крыше: кликни – и упадет… Ты ей вели, пусть хоть по лесу погуляет, там теперь благодать, че только нету: и ягоды, и грибочки, на зверушек всяких насмотреться можно.
Митька уходил на работу, так ничего и не сказав Любке.
4
По вечерам Пелагея Ильинична убиралась в леспромхозовской конторе. С тщательностью, к которой была приучена с детских лет, протирала столы, перемывала стаканы и графины, а войдя в работу, не замечала времени и колготилась порой до поздней ночи. И так уж повелось, что за работой не успевала доглядывать Пелагея Ильинична за своими мыслями, и уводили они ее на многие годы назад. А с того дня, как неожидан привез Митька из райцентра женушку, и вовсе не стало покоя. Вначале было и обрадовалась Пелагея Ильинична невестушке, так как Митька вполне в мужской возраст вошел, но на другой же день и забыла свою радость. А теперь, когда уже и месяц минул, и вовсе затомилась мыслями. Совсем другой представляла она жизнь возле Митьки и его женушки. А так вот – и гадать не помыслила. За свой-то век Пелагея Ильинична каких только жизней не перевидала, а вот такую, как у ее Митьки пошла, припомнить не могла. Бывало, мужики своих сударушек поколачивали, бывало, и женушки домом верховодили, но все это как-то по-людски, без хитростей, у всех на виду.
А уж Митька ли не парень? Считай, в коопзверопромхозе на первом месте. Не смотри, что молод, а таких вострецов за пояс заткнул, что куда там. Вон, Степан Матвеев до Митьки с первенства годков десять не сходил. А Митька как стал промышлять, так в первый же год его с первого места и снял. Одних похвальных грамот от дирекции не перечесть, а за прошлый год еще и медаль из Москвы привез. Вот тебе и Митька Сенотрусов. Отцовскую-то славу быстро позабыли, а он возьми, да и поддержи, теперь уже и Москва Сенотрусовых знает. Хотя знавала-то она, матушка белокаменная, и раньше их фамилию. Троих взяла себя оборонять, да двое там и полегли, а не выдали. Как же их не помнить? Федор, Петро и Сам – Григорий Маркелович Сенотрусов. Да ведь все не какие-нибудь шпингалеты, а один к одному, что с плеча возьми, что с груди поглядь. Вот и Митька на их же закваске опарился. Доведись, черту рогв сломит, а так и мухи не обидит. Нет, не обидит… В сенотрусовском-то родове издревле такого не водилось, чтобы кого понапрасну забидеть. И Митька не может, даром ли она мать, при нем была, да отцовскую выучку, как могла, на него отдавала? А легко ли с ним-то было. Одно военное лихо вспомнить, дак и того уже достанет за глаза, а потом еще и голод в сорок седьмом, и пожар деревенский в пятидесятом, после которого пришлось зимовать в копанных под штык землянках. Да и мало ли другого лиха довелось перевидать, когда целая жизнь пережита-перемучена.
Грех, конечно, но другой раз подумать, так мужикам и позавидуешь: они свой долг исправно сполнили, да во славе и полегли – все при наградах от правительства да при благодарностях от командиров. А женскую-то долю кто измерил, какой наградой оценил? Другой-то раз концерт по заявкам к Восьмому марта слушаешь, о женщинах говорят все правильно, да ведь все больше про то говорят, что на производстве в передовиках ходят, а домой загляни – и сказать неча. Обыкновенное дело – хлопочут женщины. А вот здесь-то она самая и есть, доля женская. Не так ли?
Митька, последыш, уж так неурочно родился, что и не удумать. Ей-то, Пелагее, уже сороковой дотягивало, когда он вдруг обозначился. Это, если после Петра считать, через тринадцать годков. Сам-то как узнал, долго поверить не мог, а потом и говорит:
– Ты, Пелагеюшка, хоть бы предупредила, что в тебе силы на этакое дело остались, так мы бы и с домом затевать погодили.
А оно и верно, в аккурат перед этим первый венец будущего дома и положили, дальше на помощь надеялись, всем деревенским миром сруб под крышу подвести.
– Может, мне в баньке попариться? – додумалась спросить она и в первый раз увидела, как Сам во зло входит. Глянул – ровно пришиб и молча на улицу вышел. А уж на нее-то стыдобушка навалилась – век не забыть…
Ну и ничего, дал бог, справились они с домом, в два года и осилили. Митька-то первые шажочки по новым половицам, еще не крашенным, выделывал.
Тогда уже Федора дома не было, подался в город, в ремесленное училище. Он как-то с детства до учебы был охоч, а вот Петро – тот нет. Тому бы все с отцом покрутиться. Чуть отвернешься, а он уже в лес навострился. Бердану на плечо и зашагал, а прикладом-то его по пяткам и колошматит.
– Крепок на пятки у нас парень будет, – смеется Сам.
А уж и крепок был, это верно, это верно. Лобастый, с рыжинкой, как и все Сенотрусовы, с косолапинкой малой. Шутка ли, медведя в пятнадцать лет спроворил. Да и как спроворил-то, не всяк взрослый додумается. Из дупла его дымом выкурил и ударил из берданы с двух шагов. Медведь оглянулся, подивился на мальца, да и дух вон из него. Тут уже и сам не выдержал, похвалил за догадливость.
В сорок шестом уже, летом, приезжал к ней друг Петра, вот и рассказал, как Петр конец свой нашел. Денечков-то до конца войны вон сколько оставалось, по пальцам перечесть можно было, когда его одолели. Да и как одолели – подлостью лишь и взяли. Дружельник его рассказывает, наши немцев хотели поберечь (в этом месте своих воспоминаний Пелагея Ильинична всякий раз недоумевала: и это после их-то изуверств?), условие им поставили, а Петро с условием этим к ним и пошел. Ну как пошел, так и не вернулся более… И ведь безоружный пошел, а будь винтовка у него какая, да разве взяли бы?
А как бы славно Петру жилось-то на земле, не прими она его раньше времени. К войне он и вовсе ладный стал. В тайге уломается, а ни одной вечерки не пропустит. Где уж там Он и гармонист, он и плясун хоть куда, с таким разве пропадешь. Девки-то и тянулись к нему, хотя и молод еще был, не выхожен до мужской стати. А Танька, его первая зазнобушка, та и по сей день нет-нет да и заглянет. Войдет, опечалится и ей, Пелагее, сердце разбередит. Сядут они к самовару, чаю попьют, вроде как Петра помянут, хотя о нем и словом не обмолвятся. Танька заторопится, заегозит, выскочит на улицу, а там, бог его знает, может, и всплакнет утайкой. Мужик-то ей строгий больно достался, упаси бог, про слезы эти проведал бы…
А Митька в кости чуток пожиже Петра будет, больше на старшого смахивает, на Федора. Но это так, в своем родове пожиже, а если против других мужиков – так поди поищи такого. Запрошлым летом схватились в майские праздники мужики на луговине бороться. Главенствовал-то Колька Развалихин, городским обучением по этому делу хвастал. И старых всех поукладывал, и молодых одолел. На что Степка Матвеев заматерелый мужик, одна шея ровно ведерный чугунок, а и того сморил. Вот Колька и захвастал, закобенился, к Митьке подступил.
– Не хочешь ли силу со мной спытать?
– Да нет, не хочу, смеется Митька.
– Кишка тонка против меня? – пристает Колька.
– Выходит, так, – Митька отвечает.
Но тут уже и Сама не выдержала, взяла грех на душу, подтолкнула Митьку. «Ты че это нас-то позоришь? – испуганно прошептала Пелагея Ильинична. – Ступай, сынок, нехорошо. Осади его, а то вишь как заносится!»
Митька и пошел. Взял он на воздух этого Кольку, и все его городское обучение куда подевалось. Бултычит по воздуху ногами, смех, а Митька его аккуратно к землице-то и припечатал. Так славно получилось, жаль только Сам не видел, не довелось, а то бы непременно последыша похвалил, хоть и скуп был на похвалу.
И разве не видела она, как хороводилась вокруг Митьки Галка Метелкина, бухгалтерская дочка. Как подсыпалась она к нему со всех сторон. Но уж пусть лучше так будет, как теперь случилось, только бы к Метелкиным в родство не идти. Оно хоть и говорится, что дети не держат ответ за своих родителей, да уж лучше все одно подальше. Век ее нога не ступала через порог Герасия и теперь уже не ступит, пусть он там хоть каким бесом рассыпается…
За этими мыслями Пелагея Ильинична не сразу заметила, что работа вся ее вышла и стоит она в задумчивости посреди большого директорского кабинета. Улыбнувшись своей задумчивости, она еще раз обошла все помещение, придирчиво проверяя свою работу.
Когда вышла на улицу, в редких домах светился огонь, а все больше теплился голубоватый свет от телевизоров. Пелагея Ильинична мдленно брела по широкой, разбитой леспромхозовскими машинами улице, приглядывалась к темным домам, мимоходом вспоминая, когда и как рубили себе хозяева домовье. За всю свою жизнь ничем, кроме родов, не переболев, она с удивлением прислушивалась к тихому гудению своих ног и спокойно думала, что отошла ее стать, выветрилась в годах. Жаль только ей было, что недуг с ног заходил, от земли ее старался оторвать. Но и другого чего ей тоже жаль было. Зайди хворь с рук – того хуже, сам себя покормить не сможешь, а это уже самое поганое худо, какое она только могла представить себе.
Чем ближе подходила Пелагея Ильинична к дому, тем безрадостней были ее думы. Как ни крутила, не могла она понять свою невестушку. А ведь и девка-то ладная да статная, всем удалась. Что не жить-то бы? Или Митрий ее с изъяном? Да где уж там – поискать такого-то. И ведь ничего не говорит, где и как он ее сосватал. Привез из райцентра, в дом завел, да и бухнул ей с порога, вот, мол, маманя, принимай невестушку. Как не принять, приняла, а оно, вишь, как получается. Или жизнь деревенская ей не мила? Так ведь и сама не из города. Раздольное разве что за последние годы расстроилось, а так чуть поболе их Макаровки было.
Прасковья Ильинична медленно взошла на крыльцо, прислушиваясь к сонному цоканью кур в пригоне и шумным вздохам коровы Майки, шаркнула сапогами о половичок и отворила дверь в дом.
Митька, как всегда, сидел у кухонного стола, снаряжал боеприпасы к зимнему промыслу. Он приветливо улыбнулся матери и тихо сказал:
– Спит Любава… Притомилась за день.
Пелагея Ильинична согласно кивнула и пошла на свою половину дать роздых ногам.
5
В Раздольное в тот день, когда Митька впервые увидел Любку, он попал случайно. С вечера директор промхоза занарядил его и Кольку Развалихина в посолочный цех помочь женщинам отобрать кету на копчение, а утром вдруг выяснилось, что в райцентр пришла баржа с бочкотарой, и директор отправил его в Раздольное.
По осени дорогу изрядно разбило, и сорок километров они с Петрухой Востриковым едва осилили за два часа. Раза три садились на задний мост, и приходилось браться за штыковуху да топор. Приехали к пристани перед самым обедом, а там новое дело – баржу отогнали от причала и поставили на якорь. Ждали танкер с горючкой, вот и распорядились.
Петька матернулся и предложил заворачивать оглобли. Но Митька рассудил, что дело это не хитрое и всегда поспеется. Он сходил к начальнику пристани, рассказал, как они добирались, и тот легко согласился подогнать баржу.
Загрузившись бочкотарой и оформив накладные, они подъехали к чайной. Взяли поесть и по две кружки пива. Сидели в уголке, под огромным фикусом, перекусывали. Петруха трепался.
– У меня, понимаешь, Дмитрий, – говорил он, чуток щепелявя, пучась на Митьку белесоватыми глазами, – тут зазнобушка есть. Хорошая бабенка, Зинкой зовут. Это когда я прошлым летом соль возил, заприметил ее в складах.. Все в гости она меня зазывала, чайком обещала угостить, да уж какой там чай, сам понимаешь.– Петька хихикнул и испуганно заозирался по сторонам. – Может, заночуем, а, Дмитрий? Дома отговоримся, что по пути встряли и до утра промаялись. Как думаешь?
– Мне на соболевку скоро, – покачал головой Митька, – каждый день дорог. Вот еще в универмаг заедем, боеприпасы посмотрю, а там и домой.
– Она и бабенка-то не ахти, – дал попятный ход Петька, – прыщеватая… Так, если только чайком побаловаться.
Трепачей по бабьей части Митька не уважал.. И если кто начинал при нем такие разговоры, смотрел на него пристально и тяжело, не скрывая презрения, так что говорящий быстро сникал и заводил о чем-нибудь другом. Сам Митька хоть и хаживал частенько в клуб, присухи себе еще не завел, да как-то и не задумывался об этом пока. Всегда считал, что это дело успеется. Правда, приглянулась было ему одна дивчина в армии, да пока он соображал, с какого бока к ней подъехать, она за офицера из соседнего гарнизона замуж упорхнула. Вот и все Митькины приключения по этой части. И не то чтобы он не мог, как другие, а просто боялся расплескать в себе что-то, не сберечь для единственной, которая была суждена ему…
Митька отворил тяжелую дверь в универмаг и посторониля, пропуская высокого чернявого мужчину в светлом плаще. Тот улыбнулся Митьке и как-то особенно этак, интеллигентно, поклониля. Митька знал в людях толк, и мужчина ему понравился. Он оглянулся на него и пошел в магазин, тяжело ступая в охотничьих сапогах. Петька следом поспевал.
Остановились у отдела охотничьих товаров. Митька долго присматривался и наконец облюбовал себе новенький кожаный чехол под ружье и нож с регистром. Показав охотничий билет, выбил в кассе чек и, когда подошел за покупками, вдруг споткнулся взглядом на больших тоскующих глазах. Глаза все глубже проникали и болью растворялись в нем, так что и он свою боль почувствовал, которая стерегла его и таилась до этого часа. Забыв про покупки, Митька заозирался вокруг, а глаза – он чувствовал это – изо всех сил звали его.
«Балует девка, – с тревогой подумал Митька, – играет… Свою силу на мне меряет».
Но жила мысль: а вдруг и правда зовет? С самой первой минуты он хотел понять только ее отношение к себе. А о своем он знал уже все. Он знал, что долгими зимними ночами в зимовье будет вспоминать эти болючие глаза, будет вскакивать с нар и суматошно толочься из угла в угол. Все это он почувствовал в себе разом, словно о том только и думал всю свою жизнь.
Наверное, Митька так бы и ушел, ничего не поняв и не узнав, не оглянись он с порога. Глаза так и держались на нем. Громадные и тяжелые, они не отпускали, просили вернуться, что-то сказать… Митька тяжело повернулся, наткнувшись на удивленного Петруху, и так же тяжело подошел к прилавку.
Рядом Петруха замер. Не отрываясь, смотрел Митька в болючие глаза и словно бы сам боль почувствовал. Ему так хотелось сказать этой девушке что-то доброе, ободрить как-то, а пуще того – рукой прикоснуться, но вместо этого забалабонил вдруг Петруха:
– Тяжело в магазине-то? – спросил он запросто.
– Тяжело, – выдохнула Любка.
– А чего не уходишь?
– А куда? – грустно улыбнулась Любка.
– Поехали к нам, – засмеялся Петруха. – Вон Митька у нас холостой ходит, никак себе подходящую невесту не сыщет… За него и замуж выдадим.
У Митьки сердце обмерло от Петрухиной развязности. Он ткнул его локтем в бок, но Петруха – ноль внимания.
– Поедешь?
– Куда? – она опять улыбнулась
– А к нам, в Макаровку, – махнул Петруха рукой. – У нас привольно. Грибы на деревьях растут…
– А вдруг я возьму и соглашусь? – с вызывающей вопросительностью и, как показалось Митьке, насмешливо спросила девушка и внимательно посмотрела на него.
– У нас привольно. Места всем хватит…
Митька ничего не понимал и не верил в то, что происходит. Казалось, что происходит все это не с ним, Митькой Сенотрусовым, а с каким-то другим человеком. И он лишь с холодным любопытством наблюдал за тем, как закрывает девушка свой домишко, как забирается в кабину грузовика и говорит о том, что в Макаровке никогда не была и поэтому очень хочет посмотреть на настоящих охотников-промысловиков. А у Митьки только одна мысль в голове вертится: «Лишь бы не передумала. Лишь бы не вернулась сейчас, а там…»
Что будет там и что вообще будет – он не знал.
6
Через три дня их расписали в сельском Совете. Диву было на всю деревню. Ну, Колька бы Развалихин такую штуку отмочил, еще понятно, а от Митьки Сенотрусова такого никто не ожидал. Дня два двери в их доме не закрывались. Под любым предлогом бежали со всего села смотреть на Митькину Любаву. Сам Митька от Любавы и на шаг не отходил. Словно берег ее от порченого глаза да от злых языков.
Гулянье собрали субботним вечером, без особых пышностей. Пелагея Ильинична нарубила кур, а Митька приволок с промхоза мороженых щук и медвежью печень. Наготовили картофель с курятиной, котлеты из щуки, печень в соусе, выставили соленья.
Что Митьки касалось, так ему бы и вовсе никаких празднеств не затевать. Для него главный праздник – Любава ненаглядная, судьба его негаданная. Как замер он перед нею у прилавка, так и не мог уже отойти, рад бы не показывать чувства своего, да нет сил удержать. Ему хотелось дотронуться до ее плеча, на руках понести, глаза зацеловать, губы залюбить. Но что-то таинственное, выше Митькиного понимания, запрещало ему делать это. И он робел перед Любавой как мальчишка, лишний раз глянуть на нее не смел, а уж на руках понести – тем паче…
Пили и ели на гулянье вдосталь, как издавна заведено было в Макаровке. И уже на хмельную голову, но серьезно и истово (все по обычаю, по закону) «горько» потребовали. Митька ждал этого момента хотя и боялся. Не трогал он еще Любавины губы, не целовал, а тут на людях надо было.
Встал Митька, и Любава поднялась. Глянули друг на друга, и обмер Митька – столько печали он в глазах своей женушки разглядел, столько боли и обиды, что растерялся. Не целовать бы надо, а освятить эти глаза каким волшебством, выручить из неизвестной беды. И все бы Митька для этого сделал, себя положил, но вот беда, не знал он, что делать и как помочь, и сама Любава не подсказывала.
Так Митька и не осмелился поцеловать, и Любава, бледная, с большими глазами, с черной челочкой на правую сторону, склонилась к нему, легонько коснулась губами, и опять разошлись они.
– Ладно так ли? – загудел над столом Степан Матвеев, уже красный от выпитого, но цепкий на взгляд, точный на руку, как и положено охотнику-промысловику быть.
– Ладно, ладно, – вмешалась Пелагея Ильинична, – вам бы только смотрины устраивать. У самих целовальницы есть, вот и милуйтесь…
– Обычай требует, – не сдавался Степан.
– Обычай и фату требует, – пробурчала подружка Пелагеи Ильиничны, бабка Самсониха.
– Мне бы такую невестушку, – зажмурился Колька Развалихин, – уж я бы ее зацеловал. – И тут же выручил Митьку, повел тяжелыми плечами, запросил гармонь.
Митькины товарищи-промысловики сидели один к одному, как луковицы в грядке, у всех рюмки до краев, чтобы глаза не проваливались. Глянул Митька на своих товарище, на Кольку, пристраивающего гармонь на коленях, и самого тоской охватило.
Плясали промысловики тяжело и старательно, так что половицы постанывали, рюмки на столе тонко позвякивали, да лампочка под потолком в простеньком абажуре как от землетрясения покачивалась. Потянули и Любаву на круг. Пошла она неохотно, но мужиков порадовала своей статью и ловкостью, с какой на выпады плясовые отвечала.
– Ладная сноха, – одобрила бабка Самсониха, – да больно смурная, грустная она у вас…
Раскраснелась Любава на кругу, загорелись было ее глаза, да тут же и погасли. Сошла она с круга – и на улицу. Митька помедлил и следом вышел. Со света на улице ударили ему в глаза звезды, что крупно и плотно высыпали над Макаровкой, под верховодством ущербной луны. Не сразу он заметил Любаву, сидящую на крыльце, а заметив, пожалел, что увязался следом. Не надо было. Но и уходить, ничего не сказав, неловко.
А ночь славная над миром была. И тихо, так тихо, что тоненько позванивало у ушах. Уже холод от осени подступал, но не тот холод, от которого к теплу хочется, к живому огоньку, а ясный и просторный, вызывающий желание куда-то идти без причины, что-то искать на земле.
– Не холодно, Любава? – осторожно спросил Митька.
Любава долго не отвечала, и Митька почувствовал, что она возвращается сюда откуда-то издалека, куда ему доступа нет, ни ему, ни мыслям его.
– Нет, не холодно, – спокойно ответила Любава.
– Еще не срок, – Митька вздохнул, чувствуя немного стесненно себя в новом костюме и белой рубашке, застегнутой на все пуговицы, – с ноября начнет заворачивать.
Любава ничего не сказала, не оглянулась на Митьку, смущенно замершего у нее за спиной. В это время вывалился на крыльцо Колька Развалихин, веселый от вина, горячий от гармошки. Потянулся так, что хруст по нему, словно треск по молоденькому льду прошел, и весело сказал:
– Эх, молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой.
– Тихо! – шикнул на него Митька. – Чего дурью маешься…
Колька стих и закурил. Потом негромко заметил:
– На промысел скоро. Уже и ночи холодают.
– Недельки через две, – откликнулся Митька. – Я этим годом до ледостава хочу по Верхотинке проскочить…
– А о порожки не ушибешься?
– Не должен… Вода обещает быть большой, может, порожки-то и притопит.
– Может быть, – задумчиво согласился Колька. – В верховьях-то на мой участок выйдешь. Забегай.
– Я ближе встану. У Луки.
– Так это совсем рядом.
– Ну да. Может, и заскочу. Как дело пойдет.
Лежал Митька на спине, слушал прерывистое, не сонное дыхание женки. Лежал, не смея коснуться ее. Удивился Митька тому, что страх не от чего-то грозного или опасного идет, а от непонятного ему, странного чего-то. Куда как просто, протяни руки да обними Любаву, но нет, захолодали они, чугуном налились, не оторвать от одеяла. И смутная обида затревожила Митьку, впервые приоткрылась ему, как огонек на ночном берегу…
– Митя, ты не сердись, – вдруг спокойно и тихо сказала Любава, – прости меня.
– За что?
– Испортила я тебе жизнь, Митя, – вздохнула Любава, – сразу-то об этом не подумала. А теперь уже, видно, поздно…
Долго лежали в молчании. На комоде тикали часы. Капала из рукомойника в порожний таз вода. А в это время по ночному небу мягко прокатился метеорит и угас за далекими сопками, оставив после себя мгновенный бледно-голубой свет.
7
В восемнадцать лет жизнь неожиданно и стремительно обрушилась на Любку своей горькой стороной. В один год умерли отец и мать. В один год она стала значительно взрослее своих школьных подруг и тихо замкнулась в себе.
Мать умерла в декабре, два года назад. Тихо умерла, незаметно. Вечером легла спать, а утром уже не поднялась. И отец ничего не почувствовал. Спал рядом на диване. Вставал курить, когда мать, может быть, уже умерла. Простить себе этого он не мог. А весной пошел на подледную рыбалку, провалился в полынью, и не стало у Любки отца. Она плакала, убивалась, еще не вполне понимая всю меру своего несчастья. Отошла от подруг, став в одночасье гораздо взрослее их, замкнулась, и кто его знает, чем бы все это кончилось, если бы не Вячеслав Иванович. Он как-то осторожно и совершенно ненавязчиво старался помочь ей пережить свалившееся горе. Вначале она упрямо сопротивлялась этой помощи, считая, что идет она от жалости, от взрослого участия, и внутренне презирая и эту жалость, и это участие. Но Вячеслав Иванович словно бы ничего этого не замечал, был как всегда вежлив и предупредителен.
В годовщину материной смерти она проплакала всю ночь и утром не вышла на работу. В доме было холодно и неуютно. Надо было вставать, растопить печку, согреть чай и согреться самой, но сил на все это не было. Любка по-прежнему лежала в постели и широко открытыми глазами смотрела в беленый потолок. Слезы кончились, болела голова, и жутким казалось одиночество. Она в сотый раз наверное пытала кого-то неведомого, почему такое несчастье случилось именно с ней. Почему именно она осталась одна на всем свете, и не к кому ей обратиться в тяжелые минуты. Но что она могла сделать? И после всего этого что она могла сделать? Единственное – не выйти на работу. И она не пошла.
А день выдался ветреный, холодный. Любка видела в окно, как раскачиваются в палисаднике березки, посаженные отцом в день ее рождения. Казалось, что они вот-вот не выдержат напора ветра и лопнут где-нибудь посередине, обнажив белую мякоть древесины.
Когда она уже начала засыпать, плотно укутавшись в одеяло, в дверь осторожно постучали. Несколько минут было тихо, а потом стук повторился.
Любка подумала, что это прислали кого-то из девчонок за ней с работы, но не хотела вставать. Не хотелось ей сейчас с кем-то разговаривать, ловить на себе жалостливые взгляды и слышать сочувствующие вздохи. Но постучали в третий раз, и Любка, чувствуя ногами обжигающий холод настывших за ночь половиц, побежала открывать. Скинув крючок, она сердито толкнула дверь и… обомлела. В коридорчике стоял Вячеслав Иванович. Увидев ее полуодетой, он закашлялся и отступил назад.
– Ой, Вячеслав Иванович, – перепугалась Любка, прижимая руки к груди, – я сейчас, Вячеслав Иванович… Я сейчас…
Она бросилась в комнату, закружилась по ней – куда-то пропал ее халатик. Наконец, нашла, торопливо надела, быстренько застегнула на все пуговки.
– Входите, Вячеслав Иванович! – через минуту крикнула она.
Он вошел, неловко потоптался на пороге и, как школьник, за одно ухо стянул с головы шапку.
А Любка уже успокоилась, и вместо печали пришло к ней какое-то радостное чувство. Словно должно было сейчас случиться что-то важное и интересное для нее.
– Проходите, Вячеслав Иванович, садитесь.
– Однако холодно же у тебя, Люба, – Вячеслав Иванович дунул, и крохотный столбик пара поплыл по комнате. – Может быть, у тебя дров нет?
– Есть, Вячеслав Иванович, я сейчас…А вы садитесь, пожалуйста…
Когда в печке весело и уютно загудело жаркое пламя и не слышно стало унылого подвывания ветра, когда Любка, разогревшись от работы, замерла на мгновение и задумалась, она не узнала себя. За эти несколько минут жизнь для нее наполнилась новым, ранее неведомым ей смыслом. Впервые она поняла, что топить печку и наводить порядок в доме для себя – это одно, а вот так, когда сидит здесь Вячеслав Иванович, – совершенно другое. Она испугалась этой своей мысли, ей показалось, что Вячеслав Иванович догадался, о чем она сейчас подумала.
– Ты вот что, Люба, – заговорил Вячеслав Иванович, и она уловила в его голосе легкие нотки озабоченности, – не надо так… В одиночку еще никогда и никто не умел. Не сумеешь и ты. Конечно, страшно потерять родителей, очень страшно, и особенно – в молодости, но ведь это не значит, что надо сторониться людей, уходить в себя. Ты только вспомни, как отец твой любил жизнь. Ведь веселый был человек, и я думаю, он бы твое поведение не одобрил… Может быть, я не то говорю, Люба, но мне просто очень хочется, чтобы ты ожила наконец. Ты понимаешь меня? – Он вопросительно смотрел на нее.
– Да, Вячеслав Иванович.
Любка действительно хорошо понимала его в эту минуту и думала о том, что вот же, не сторонится она его. Что с ним ей легко и приятно и что она, кажется, готова с ним сидеть и так вот разговаривать сутками. Но это с ним, а с другими ей и скучно и грустно. И разве она виновата в этом?
– Ну, хочешь, Люба, я буду чаще приходить? – словно догадавшись, о чем она подумала сейчас, спросил Вячеслав Иванович. Любка смутилась, но только на одно мгновение, а потом прошептала:
– Да, Вячеслав Иванович, хочу.
Наверное, Вячеслав Иванович не ожидал от нее такого ответа, потому что с растерянным удивление посмотрел на нее. Любка сидела потупившись. Небольшой, правильной формы нос, доставшийся ей от отца, легонько покраснел, а вот лоб, высокий и чистый, был необычайно бледен.
– Хорошо, я буду приходить чаще, – Вячеслав Иванович осторожно покашлял. – Я могу даже взять тебя на рыбалку…
– Ой, на рыбалку! Правда, что ли? – подскочила Любка. – На рыбалку я очень хочу. Возьмите, Вячеслав Иванович, возьмете, а?
От ее прежнего вида в мгновение ока не осталось и следа, по щекам пролился румянец, глаза загорелись. И, невольно улыбнувшись ее оживлению, Вячеслав Иванович твердо пообещал:
– Возьму…
Увы, вскоре после этого у Вячеслава Ивановича случилась длительная командировка, где он основательно застудился и получил двухстороннее воспаление легких. Любка переживала, ждала возвращения Вячеслава Ивановича, осторожно выведывая подробности его болезни и выздоровления. Но все это уже ни шло ни в какое сравнение с тем, что она переживала в годовщину материной смерти. Теперь у Любки появились смысл и цель, за которые она уцепилась мертвой хваткой: поездка с Вячеславом Ивановичем на рыбалку. Точно так, как ездили они когда-то на рыбалку с ним и покойным отцом…
Пришла весна и прошла весна. Вячеслав Иванович вернулся домой из районной больницы исхудавший и слабый, но на домашнем питании и уходе очень быстро набрался сил и пришел в себя. И вот однажды ранним, погожим утром они все-таки отправились на рыбалку.
Кроме петухов, в селе почти все еще спали. Над величавым Амуром стлался легкий белый туман, и даже не стлался, а струился тонкими дымками, легко уносимый вниз верховым ветром. В небе – ни сориночки, если не считать вываливающегося из-за сопок солнца. Радостная, изумленная и этим ранним утром, и предстоящей рыбалкой, Любка весело шагала за Вячеславом Ивановичем, неся в ржавой банке накопанных земляных червей. Потом они летели на моторке по протокам, разбрызгивая солнечные блики с их поверхности и оставляя за собой пенный, бурлящий след. И столько было красок в природе, столько восторга в сияющей Любке, что Вячеслав Иванович не удержался и легонько провел рукой по ее разметавшимся на ветру волосам. Он только на мгновение отпустил румпель подвесного мотора, но лодку тут же шарахнуло в сторону, и Вячеслав Иванович не удержался, упал на борт, плеснула вода, Любка испуганно вскрикнула и невольно прижалась к нему. Мгновение минуло, и опять они неслись по стеклянным протокам, а вот неловкость и тихое смущение остались в обоих. А в Любке – еще и ожидание. Ожидание чего? Она этого не знала и сама. Может быть, это было ожидание чуда, так свойственное молодости…
Рыбалка у них получилась уловистой, на славу и, с силой выдергивая очередного карася, Вячеслав Иванович восторженно кричал Любке:
– Есть! Попался, шельма!
– Есть! И у меня попался! – кричала она ему.
В одиннадцать часов утренний клев закончился, и Вячеслав Иванович грустно сказал:
– Жаль, Люба, не захватили мы с тобой котелок. Была бы у нас уха отменная.
– А мы в следующий раз захватим, – легко ответила Любка.
И в следующий раз они действительно отведали отменной ухи, особенная прелесть которой была в том, что попахивала она дымком, плавали в ней мелкие угольки и травинки. Возвращались поздним вечером, когда уже повысыпали звезды и тишина была удивительная. Только мотор ровно хлопотал над рекой, да коротко плескалась в борт мелкая волна. Далеко впереди редко светились на берегу огни Раздольного. Они и манили Любку, и отталкивали одновременно. Ей так не хотелось сейчас домой, ей очень хотелось плыть и плыть вечно, чтобы всегда было перед нею немного задумчивое лицо Вячеслава Ивановича, его грустные глаза. Тихое ощущение счастья, полноты жизни, еще почти неведомые Любке, переполняли ее. Хотелось петь от восторга и почему-то плакать…
И в это время, заглушив мотор, Вячеслав Иванович закурил. Мгновенная вспышка спички высветила худощавое лицо Вячеслава Ивановича, мягкий блеск глаз, полуоткрытые губы. Не помня себя, чувствуя холодную счастливую пустоту внутри себя, Любка одними губами прошептала:
– Вячеслав Иванович…
Не дождавшись ответа, она медленно опустилась на колени и тихо склонила голову к нему.
– Что, Люба? – мягко спросил Вячеслав Иванович.
– Вячеслав Иванович, – повторила она и заплакала, вздрагивая узкими плечами, и тогда он опять погладил ее волосы, коснулся щеки шероховатой рукой, и Любка счастливо вдохнула запах бензина от этой руки…
Мягко покачивалась лодка, и рядом качалась на беспокойной речной волне круглая луна. Любка, глядя на это зыбкое отражение, не понимала, кончился ли мир и грустная жизнь для нее или это она кончилась для них.
8
Осень стояла покойная. Затихшие дали, высветленные ночными заморозками, томились в ожидании низового ветра-листобоя. А пока еще ярились лимонно-желтые цветом березняки, багрово пылал осинник, и догорали последние цветы девясила. Но уже заходил на мягких лапках листопад. Сорвется нечаянно лист и широкими кругами планирует к земле, а рядом и еще один плывет по ясному воздуху, вздрагивая, переворачиваясь и просвечиваясь в лучах заходящего солнца до последней прожилки. Подставишь ладонь под такой лист и ощущаешь его трепетную невесомость, и пустишь дальше в полет, о чем-то думая сожалеючи.
Осень. Грустная пора. Но грусть эта светлая, такая, о которой не всякому скажешь, да и себе не всякий раз признаешься в том, что вдруг затомило душу, поманило в какие-то дали, о которых еще вчера и не помышлял.
Осень. Пора пронзительно синего неба и звонкого воздуха, по которому плывут, перекликаясь, птичьи караваны. А следом с северных краев заходят медлительные тучи, вначале высокие и легкие, затем низкие и почти черные, с лазоревыми просветами. И вот уже с вечера шумнул низовик, грохнул где-то ставней, опрокинул порожнее ведро и вроде бы стих. Но ночью вдруг проснешься от какой-то тревоги в себе, а на улице громыхает, стонет что-то и плачет, и враз догадаешься – пришел-таки листобой. А утром глянешь в окно и тайги не узнаешь. Голая, неуютная,, пригорюнилась сердечная, ярко проступая зеленью хвои. Осень кончилась…
В Макаровке переполох: снаряжали охотников-промысловиков в тайгу. Носились по улицам суматошные бабы, а радостные, возбужденные промысловики, с утра пропустив на посошок, толклись у конторы промхоза. Это был едва ли не единственный случай, когда они собирались все вместе. И тут уж разговоров – не пересказать, историй – не переслушать. Каждому хочется свое слово ввернуть, свою промысловую удаль показать. Директор промхоза, Егор Иванович Просягин, еще совсем молодой, но с институтским образованием, весело посмеивался, прислушиваясь к голосам мужиков, а те и рады стараться, так как любили и уважали директора за открытый нрав и справедливую строгость. Так все и шло: бабы дома мужиков снаряжали, а те у промхоза байки рассказывали, между делом выведывая друг у друга о задумках на сезон, прошлогоднем проходном соболе, и гадали, на чьи участки он этим годом грянет, кому дармовой фарт в руки приплывет.
Один Митька грустил и молча сидел в сторонке. Но дальние сопки, подернутые синей дымкой, холодная, темная река, воздух свежий манили и его, растревожили душу. Так бы и ушел, не дожидаясь вертолета, к далеким угодьям, где все знакомо, все обжито и пройдено не один раз. Где деревья и те, казалось, ждут встречи с ним, затосковав перед зимой, заломив голые ветви к высокому небу. И не трогали его мужики, не подшучивали, как водится, словно почуяв в нем грустинку некстатную, боль нежданную…
А Любка в это время медленно шла по лесу, прислушиваясь к тому, как хрустит под ногами уже прихваченные ночным морозом листья, как громко отзывается холодная земля под каждым ее шагом. Шла она тихо, изредка отводя рукой ветви. Кедровочка, уютно устроившись на сухой листвянке, прижмурив один глаз, вторым проводила Любку до поворота и вновь бойко засновала по лесине.
Выйдя к излучине реки, Любка остановилась и невольно залюбовалась простором, который открылся ей. На многие километры раскинулась пойма величавой реки, а там, в конце светло-желтой поймы, стояли еще более величественные горы, вершинами утонувшие в облаках. В сизых темных распадках клубился туман, а по высоким увалам искрился и серебром отливал никем не тронутый снег. И так поманили эти просторы Любку, так всколыхнули ее, что она сделала шаг-другой – и обмерла, застыла на краю крутого откоса, набитого огромными валунами и скалами. Холодно и таинственно лежала внизу река, изредка принимая в себя скатывающиеся с горных увалов камни и смывая с высокого берега паводковый плавник.
Завороженная, напуганная, Любка отступила, но что-то звало ее вперед, и она опять шагнула к пропасти, чувствуя, как замирает сердце и пьяно кружится голова. И в то же время ей казалось, что так просто сделать еще один шаг…
И опять она брела по незнакомому лесу. А выйдя из него, с тихим удивлением остановилась, словно впервые увидев село. Ровные столбы дыма вставали над домами, лениво и вразнобой брехали собаки, увязываясь за своими хозяевами. У промхозовской конторы собрался народ, беспрерывно хлопала дверь в магазине. Вначале ничего не поняв, удивившись необычному оживлению в селе, Любка неожиданно вспомнила, что сегодня улетают на свои промысловые участки сельские охотники. Вспомнила равнодушно, как о деле, совершенно не касающемся ее. Но тут же всплыло в ее памяти Митькино лицо, грустные, растерянные, чего-то ждущие от нее глаза. И пожалела Любка вдруг Митьку жалостью, какой раньше не испытывала, пожалела как человека, прихваченного неизлечимым недугом. И совестно оновременно перед ним стало, так совестно, что Любка невольно зажмурилась…
– Ты, дева, с ума ли не сошла? – встретила ее с необычной суровостью Пелагея Ильинична. – Аль не мужик у тебя в тайгу на месяцы уезжает? Все женки-то давно уже там, а мой Митька навроде как и не женат… Неладно так-то, Любава, у нас с покон веков такого в родове не бывало. Чай, на промысел уходит, не по прошпекту выкамариваться… Нехорошо это, Любава, не по-русски как-то выходит…
Вспыхнула Любка, стыдом обожгло, и бросилась вон на улицу, просыпая слезы на бегу. Бежала по улице, прижимая руки к груди, ничего не видя вокруг. До промхоза и пятисот метров не будет, а ей в пять километров путь показался. Но не успела Любка, отошла уже машина с промысловиками на вертолетную площадку, что-то весело кричавшими своим женкам. Силилась она разглядеть Митькино лицо, зачем-то надо это было ей непременно, но не разглядела…
9
После отъезда Митьки и вовсе тихо стало в доме Сенотрусовых. Пелагея Ильинична заболела вдруг сердцем по окаянной Митькиной судьбе, чутьем добившись, что не люб ее сын Любаве. А вот чем не люб – в толк взять не могла. И так прикидывала и эдак, всем мужик взял, а вот судьбой не удался. Легко ли матери такое подумать, а видеть и того горше. И в какой уже раз жалела Пелагея Ильинична, что нет Самого. Он бы все разом решил, думала Пелагея Ильинична, не допустил до такого, чтобы живого мужика на промысел не проводить, добрым словом не напутствовать, женской лаской не согреть.
И вспомнила, как сама провожала мужа на долгие зимние месяцы в тайгу. Как ластилась к нему в последнюю ночку, желая хоть что-то от него для себя оставить. Не бывало для нее слаще тех минут, разве когда еще с промысла встречала. Да и у нее ли одной так было, промысловиков у них – полдеревни.
«И че девке не любится? – удивленно присматривалась к Любаве Пелагея Ильинична. – А ведь если толком рассудить, себя же и наказывает. По нынешним-то временам кто же ее-то к венцу неволил? Сами ведь себе хозяева, а и опять неладно у них получается».
В ночь на двадцатое ноября лег первый снежок. Перед самыми сумерками заструился с небес, высветлил землю и тайгу. Пелагея Ильинична вышла на крыльцо и ахнула. Так благодатно и чисто было на земле, что она с крыльца ступить забоялась. Лежал снег по ее двору, по крышам и по улице не тронутый никем, белым-белехонький, и холодный, и искристый.
– Снег-то упал, видела ли? – спросила в доме сноху Пелагея Ильинична.
– Видела, – ответила Любава.
– Ты че с картошкой-то настроилась делать?
– Потушить хочу, – смахнула Любава локтем челочку со лба.
– Ну а я тогда груздочков с подполья достану, – согласилась Пелагея Ильинична, – вот мы по-царски и отужинаем.
Сели к столу запоздно, по радио десять часов вечера протикало. Пелагея Ильинична вдруг лукаво усмехнулась и пошла в свой закуток.
– Аль мы хуже мужиков? – выставила бутылку настойки Пелагея Ильинична. – Разливай, Любава, за белотропье и выпьем…
Любава выпила полную рюмку, а когда проглотила поданный Пелагеей Ильиничной груздочек и выдохнула наконец-то воздух, рассмеялась весело. А Пелагея Ильинична приняла маленький глоточек, пожевала губами и закивала согласно головой, что, дескать, есть крепость, есть отчего непривычному человеку поперхнуться.
– Че, дева, еще не хочешь ли? – спросила с лукавинкой.
– Нет, – замотала головой Любава, – крепкая.
– Дак наших мужиков другой не сшибешь… Сам-то у меня, бывало, бутылку один опорожнит, на койку приляжет, да еще и газетой пошебуршит. Че, говорю, Маркелыч, сморило тебя? А он смеется да и отвечает: я, мол, в газете про то ищу, чтобы мужикам добавка выходила. Ну, другой раз и выдашь ему добавку.
– Любили вы его? – неожиданно спросила Любава и сама смутилась своего вопроса, так негаданно вырвался он у нее.
– А как же, – спокойно ответила Пелагея Ильинична и задумалась надолго, подперев голову рукой. – Уж как любила – и словами не скажешь. У других-то в жизни все то кошки царапаются, то мыши пищат, а я, бывало, как заслышу его шаги на улице, так и сорвусь с места, хлопочу, не знаю, куда себя девать от радости. А ведь строгий был, упаси бог. Я в девках-то уж и не знаю как робела перед ним. Одного взгляда его боялась. А когда пожила уже с ним, то и разглядела, что к чему… Митька-то вылитый Сам, только поласковее да потише будет, это уж от меня, однако…
Пелагея Ильинична умолкла и невидящими глазами смотрела мимо Любавы. Картошка на столе, отдышавшись паром, стояла почти нетронутая.
– Федор, старшой, такой-то вот был, – не скоро заговорила Пелагея Ильинична. – Петро, тот хоть и младше, а все по тайге с ружьем тягался. А Федор нет, он и по дому мне поможет, и уроки все выучит, и слово какое ласковое найдет мне сказать… Его мы первым на фронт провожали. Тогда еще в силе были. Провожали ладом, как тому быть положено.. Он мне на прощание и говорит: мол, береги себя, маманя, вернусь – свадьбу отгуляем. Будешь внучат нянчить? Буду, я ему отвечаю, а сама и смеюсь и плачу. А нет догадаться про невесту спросить, кто она, откуда, не догадалась, из ума вышибло… Так по сей день и не знаю о ней ничего.
– А он, что же, не писал вам?
– Нет, дева, не писал, – вздохнула Пелагея Ильинична, – вместо него написали. Как уехал, так через месяц и получили писанину эту, про смерть его. Она, окаянная, смерть-то, как разведала дорогу к дому нашему, так уже и шастала до последнего… Вот я и жду-дожидаюсь внучат по сей день. Ой, дева, выпьем-ка мы еще по глоточку, что-то сегодня в руку пошло. – Пелагея Ильинична сама налила Любаве и долго смотрела, как искрится, покачивается настойка в рюмке.
– Вы поешьте, – попросила Любава, – а то стынет ведь картошка.
– Стынет не вянет, – усмехнулась Пелагея Ильинична, – беда небольшая. С меня теперь едок как из лешего ездок. А ты вот кушай, на меня не смотри.
Круглое, морщинистое лицо Пелагеи Ильиничны и то, как она за столом сидела, бочком, словно бежать куда собиралась, выражали такую горькую печаль, что Любаве до слез больно за нее стало. Хотелось сказать что-то доброе этой старой женщине, да она не знала что. Может быть, настойка тут дело решила, а только вдруг уютно и спокойно Любаве стало подле Пелагеи Ильиничны, так покойно, как уже давным-давно не было.
– Я ведь вот как на Самого-то рассчитывала. – Пелагея Ильинична гладила сухонькой рукой скатерть на столе, по временам выбирая из нее что-то невидимое глазу. – Думала, что уж он-то немцу не дастся. Да не судьба, видно, в сорок третьем и на него похоронка объявилась… Ах, дева, дева, легко ли об этом поминать? Думаешь, выстыло уже нутро, обтерпелось, ан нет… Видно, так до смерти и будет запекаться… Что, Любава, спать будем укладываться?
– Не знаю, как вы?
– Давай будем. Времечка уже вон скоко набежало, а всего за раз не переговоришь. Митрий-то теперь в своей зимовьюшке, и то поди спит. Небось уломался за день по тайге, так и рад к подушке прислониться…
Тихо в доме. Непривычно светло от выпавшего снега. Этот свет мягко проник в комнату, залил стены и потолок ровным сиянием, и, купаясь в этом сиянии, тихо лежала в постели Любава, прислушиваясь к себе.
10
Про Верхотинку в Макаровке говаривали: «По Верхотинке пойти – сапоги сносишь, лодкой проплыть – весла сточишь». Так оно и было. Петляла горная речка, словно заяц по кустам, а на каждой петле то завал из могучих деревьев, то порожек светлые воды разбивает. Но зато красотища в этих местах неописуемая. Выбегают деревья из тайги на самые берега, а в особенно узких местах чуть ли кронами над речкой не смыкаются. А там, где нет леса, стоят неприступные скалы, вразнобой покрытые кедровым стлаником да мхами. Сюда в летние месяцы выходят на отстой изюбры, спасаясь от гнуса. И если кому доводилось видеть эту картину – на самой круче стоит одинокий красавец, гордо вскинув ветвистую голову, то уже вовек не позабудется она. А в тех местах, где густо и пышно зацветает над берегами по весне черемуха, осенью не в диковинку повстречать гималайского медведя.
Струятся воды реки, стремительные и прозрачные, густо обсупанные опавшими листьями. Выносятся на редкие плесы, завихриваются на крутых излучинах, взлетают на пороги, бьются в каменные скалы, и так до самого устья, где малость вольготнее им становится среди расступившихся гор Сихотэ-Алиня.
Сидя на корме, успевает Митька лодкой править, послушно выполняя все причудливые повороты и извивы Верхотинки, успевает и за берегами присматривать. Это только на первый взгляд мертвыми кажутся суровые берега, а если присмотреться, да со знанием дела присмотреться, кипит жизнь, развивается по своим извечным законам, по мудро заведенным порядкам. Вот под нависшими над водой дернинами, между подмытыми корнями деревьев мелькнуло что-то темное, и Митька уже определил, что завела здесь гнездо выдра. Видимо, спустилась летом по течению, да и облюбовала себе местечко, еще никем не занятое. «Пусть ее, – спокойно думает Митька, – потомство наплодит – веселее жить будет». И дальше несется лодка, обходя пороги
