Птичий отель
«Йорона» – народная мексиканская песня о матери, что бродит по земле, оплакивая своих погибших детей.
- Мне не забыть вовеки, о Йорона,
- Два главных в жизни поцелуя.
- Два главных в жизни поцелуя
- В своей душе ношу я.
- Мой самый первый поцелуй —
- Тебе, моя Йорона,
- Ну а последний, а последний —
- От матушки моей.
Воспринимайте же любовь как благо. Ибо она есть не средство, а цель, обращенная на саму себя.
Габриэль Гарсиа Маркес, «Любовь во время чумы»[1]
Joyce Maynard
THE BIRD HOTEL
Copyright © 2023 by Joyce Maynard
© Чулкова С., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Кое-что о трудных временах
Мне было двадцать семь, когда я решила прыгнуть с моста Золотые Ворота[2]. Еще в полдень жизнь моя была прекрасна. Но уже через полчаса мне хотелось умереть.
Я поймала такси и приехала туда перед самым закатом. Мост висел в тумане, окрасившись в багряные тона, которые я так любила во времена, когда для меня еще имели значение цвета предметов и мостов, как и сама возможность постигать суть вещей. Многое, что когда-то было мне интересно, теперь потеряло всяческий смысл.
Покидая квартиру, я сунула в карман стодолларовую купюру. Ее-то я и вручила водителю такси. К чему мне сдача?
На мосту, конечно, было много туристов. Машины возвращались в город или, наоборот, покидали его. Родители катили перед собой прогулочные коляски с детьми. Как и я когда-то.
Под мостом проплывал кораблик. Прежде чем прыгнуть, я немного понаблюдала, как он лавирует между свай и как матросы подметают палубу. Но все это было уже неважно.
Спиной я почувствовала на себе взгляд старика, проходившего мимо. Он мог попытаться помешать мне, поэтому пришлось подождать несколько минут, пока он не уйдет подальше.
Только после этого я уже не посмела перелезть через перила.
«У неприятностей, что забавно, есть своя оборотная сторона, – сказал мне как-то Ленни, когда в один день на нас свалились все напасти: сначала нам пришлось забрать из садика Арло, потому что у него обнаружили вшей, затем сама я свалилась с мононуклеозом, а в квартире прорвало трубу, залив все мои рисунки, над которыми я работала последние полгода. – Ты достигаешь дна, а потом отталкиваешься и всплываешь».
Стоя на мосту и глядя на темную бурлящую воду, я, пожалуй, кое-что поняла про саму себя. Несмотря на ужасную ситуацию, в которой я оказалась, мое подсознание все равно цеплялось за жизнь. Даже сам факт оплакивания умерших напоминал о ценности жизни. Пусть хотя бы только моей.
И я отошла от перил.
Я не смогла прыгнуть. Но и домой не вернулась. У меня его больше не было.
Вот так в итоге я и оказалась в «Птичьем отеле».
1. 1970 год. Теперь ты Ирен
Мы узнали все из теленовостей за две недели до того, как мне должно было исполниться семь лет. Моя мама погибла. На следующее утро бабушка сказала, что мы должны сменить свои личности.
Помню, как сижу за кухонным столом с ярко-желтым пластиковым покрытием: передо мной – извечные бабушкины сигареты «Мальборо лайт» и жестяная коробка с цветными карандашами. Звонит телефон, но бабушка и не думает снимать трубку.
«Пусть идут к черту», – говорит бабушка. Она очень злится, но не на меня, конечно.
Странно, в каких подробностях запоминаются некоторые события. Как сжимаю в руке карандаш. Синий, только что заточенный. Звонит телефон. Я хочу снять трубу, но бабушка говорит – не надо.
«Сейчас они начнут строить всякие предположения, связывать одно с другим и явятся к нам. Этого нельзя допустить», – говорит бабушка, закуривая сигарету.
Кто такие «они»? Какие предположения?
«Не хочу, чтобы нас нашли, – говорит бабушка. – Ты не можешь больше носить имя Джоан».
По правде говоря, я всегда хотела поменять имя. Мама назвала меня в честь своей обожаемой певицы Джоан Баэс[3] (а не Джонни Митчелл[4], которую она тоже любила). Так что пожалуйста – я могу быть хоть Джоан, хоть Лизл, как одна из дочерей Георга фон Траппа[5]. Могу стать Скиппер, как младшая сестра Барби, или Табитой, как в «Колдунье»[6].
– А как тебе имя Памела? – спросила я бабушку.
Памела была моей одноклассницей. У нее были самые красивые на свете волосы, которые она завязывала в такой пышный хвостик, что обзавидуешься.
Но бабушка сказала, что она уже все решила. И что я стану Ирен.
В клубе любителей бриджа у бабушки имелась подруга Алиса, и ее внучка Ирен была примерно моей ровесницей. Только она совсем недавно умерла (думаю, от рака, просто в те времена этого слова очень боялись), и Алиса перестала ходить в клуб.
Бабушка как-то непонятно выразилась – что для меня нужно будет выправить новый документ, будто со мной ничего не случилось.
«А что со мной случилось?»
«Слишком долго объяснять», – отмахнулась бабушка. И объявила, что нам придется переехать в другое место. Где я, конечно же, буду ходить в школу. А без документов меня не примут. У бабушки имелся план, как выправить эти самые новые документы – она подсмотрела идею в одной из серий «Коломбо».
В тот же день мы на автобусе поехали в какое-то учреждение, где бабушка заполняла кучу разных бумаг, а я сидела на полу и рисовала. Перед уходом бабушка показала мое новое свидетельство о рождении. «Видишь? Теперь официально ты – Ирен. И комар носа не подточит».
Теперь мой день рождения стал как у той девочки Ирен, которая умерла. И получалось, что семь лет мне должно было исполниться не через две недели, а через два месяца. И это была только малая толика из всего, что меня так обескураживало. «Хватит мучить меня расспросами», – говорила бабушка.
Бабушка и себе имя поменяла – вместо Эстер стала Ренатой. Но я-то все равно звала ее бабушкой, так что ничего страшного. Но вот на запоминание того, что теперь я не Джоан, а Ирен, мне пришлось потратить некоторое время – путем многократного повторения нового имени в прописях. Я только отточила до совершенства заглавную букву «Д», а тут пришлось переучиваться на «И».
Потом принесли посылку, внутри которой были виниловые пластинки. Я их, конечно же, сразу узнала. Мамины. И надпись на коробке тоже была сделана маминой рукой.
Через несколько дней приехали грузчики. Бабушка все заранее упаковала – правда, вещей у нас было немного. И когда наконец вынесли самую последнюю коробку (в которой находились кукла Рева[7], несколько моих книжек, коллекция фарфоровых зверушек, мамин подарок – укулеле, на котором я не умела играть, и мои цветные карандаши), я встала у окна и стала смотреть, как грузчики складывают в машину наши пожитки. Никто не объяснял, куда мы едем.
– Видишь вон того мужчину с камерой? – сказала бабушка, указывая куда-то в сторону. – Вот почему нам больше нельзя тут оставаться. Они не оставят нас в покое.
Кто такие «они»?
– Папарацци, – объяснила бабушка. – Они так достали Жаклин Кеннеди, что ей пришлось выйти замуж за того старого уродца с яхтой.
Я не поняла ничего из сказанного.
К концу недели мы уже более или менее расположились на новом месте. Это была двухкомнатная квартира в Покипси, штат Нью-Йорк, где проживал бабушкин брат дядя Мэк. Ее он по старинке звал Эстер, а поскольку меня видел до этого всего пару раз, то легко перешел на Ирен. В день нашего приезда он заказал нам еду из китайского ресторанчика, и я в знак приятия отдала ему записку из своего печенья с предсказанием.
«Полезность чашки состоит в ее пустоте», – прочел он.
Я взяла со стола крошечный бумажный зонтик. Он даже открывался и закрывался как настоящий.
Бабушка устроилась на работу на ткацкой фабрике. Поскольку мама так и не удосужилась поводить меня в детский сад, я с места в карьер отправилась в первый класс начальной школы Клары Бартон[8]. Про маму ничего нельзя было рассказывать, вот я и не рассказывала.
У нее даже похорон не было. И никто не пришел высказать свои соболезнования. Если у бабушки и были какие-то мамины фото, она их спрятала от меня. Поэтому я по памяти нарисовала ее портрет и засунула его под подушку. У моей мамы на картинке были румяные щеки, синие глаза, алые губки бантиком. И длинные вьющиеся волосы, как у принцессы.
Когда одноклассники интересовались, почему я живу с бабушкой и где моя мама, я говорила, что она знаменитая певица, только имени ее назвать не могу. Мол, сейчас она на гастролях со своей группой и готовится к выступлению в «Хутнэнни»[9].
– Вообще-то эту программу уже сняли с эфира, – заметил Ричи, самый дотошный из всех.
– Точно, я просто перепутала. Я имела в виду Шоу Джонни Кэша[10].
На какое-то время от меня отстали, а потом снова начали спрашивать, когда вернется моя мама, переедем ли мы в Голливуд и могу ли я попросить для них автографы.
– Нельзя, потому что у нее сейчас рука в гипсе, – ляпнула я. – Причем левая, а она левша. – Мне казалось, что так ложь прозвучит более правдоподобно.
– Никакая твоя мама не знаменитость, – заявил Ричи. – Небось она у тебя навроде бабули, как в «Деревенщине из Беверли-Хиллз»[11].
– Неправда, моя мама очень красивая, – сказала я Ричи. И тут точно не врала.
У мамы были черные блестящие волосы ниже пояса, которые я обожала расчесывать. Пальцы у нее – длинные, изящные (правда, под ногтями часто забивалась грязь). И еще она была тонкой как тростинка – до того тонкой, что, когда мы, кочуя из одного места в другое, устраивались спать в палатке, у нее так сильно выступали ребра, что их можно было пересчитать. Больше всего мне запомнился ее голос – чистое, ровное сопрано. Мама отличалась бесподобным слухом (о да, ее музыкальные инстинкты явно превосходили ее умение разбираться в мужчинах), и она легко выводила сложную мелодию в минорной тональности без гитары, хотя найти бородача с инструментом для нее не составляло никакого труда.
Многие сравнивали ее с Джоан Баэс, но мамин парень Даниэль, с которым она прожила все шесть лет моей жизни (не считая перерывов на размолвки) и с которым рассталась за месяц до трагедии, – так вот, Даниэль всегда говорил, что она больше похожа на младшую сестру Джоан – Мими Фаринью. Та была и лицом посимпатичней, и обладала более мягким тембром.
Мама постоянно пела для меня – по дороге в машине или в палатке, когда мы забирались в общий спальный мешок. Она знала все старинные английские баллады: про ревнивых мужчин, бросающих своих возлюбленных в реку за отказ выйти замуж, про чистосердечных девушек, отдающих свое сердце простолюдину, который вдруг оказывался богачом.
Каждый вечер мама пела мне перед сном, и это были мои колыбельные. Когда прекрасным майским днем весь лес заледенел, скончался Вильям, но любовь свою забыть он не сумел[12].
– Разве можно умереть от любви? – спрашивала я маму.
– Такое случается только с истинными романтиками, – отвечала мама.
– А ты истинный романтик? – допытывалась я.
– Да.
Так что иные «колыбельные» действовали на меня с точностью до наоборот, напрочь лишая сна. Я уплываю далеко. Прощай, любовь моя. Когда обратно возвернусь – пока не знаю я[13]. Тот факт, что кто-то от кого-то уплывает, меня очень расстраивал. Мне больше нравилось, когда люди воссоединялись несмотря ни на что. Но мама говорила, что это всего лишь песня.
А одну я вообще смерть как боялась, это я про «Черную вуаль»[14]. Помню, как лежала в обнимку с плюшевым жирафом, которого подарил мне Даниэль (он выиграл его на ярмарке, кидая дротики дартс в надувные шарики), – лежала и слушала в сотый раз эту балладу, зная, что вот сейчас будет страшный куплет: Ночью черной-пречерной, под ветром таким ледяным… Женщина в черной вуали плачет над гробом моим.
Довольно странный выбор для колыбельной, но в этом была вся мама.
«Ой, не надо!» – кричала я из спального мешка, боясь чудовищной развязки. Мама сразу же умолкала, а я… просила допеть балладу до конца. Уж больно у мамы красивый голос, хоть она и распевала такие страсти.
Мама просила, чтобы я звала ее Дианой, потому что слова «мама» или «мамочка» ассоциировались у нее с тетками в фартуках или того хуже – с моей бабушкой.
Мама окончила Калифорнийский университет в Беркли, а с папой познакомилась в парке на сидячем протесте против Вьетнамской войны. Когда акция подошла к концу и они отправились гулять по мосту, Диана и знать не знала, что я уже завелась у нее в животике.
Осенью моему отцу пришла повестка, и ему предстояло уйти на войну примерно тогда, когда должна была родиться я. Поэтому вместо призывного пункта он улетел в Канаду. И присылал Диане по одному, а то и по два письма в день, умоляя приехать. Но к тому времени Диана уже сошлась с банджоистом Филом, потому что он напоминал ей Питера Сигера[15] и был даже покруче и посексуальней. Думаю, любви к отцу Диана предпочла любовь к разбитому сердцу – что в песнях, что в жизни. Потом она рассталась с Филом, наступала пора грустных песен, и так повторялось все время.
Диана познакомилась с Даниэлем во время родов. Такой уж она была человек: ей всегда требовался рядом мужчина, и он всегда находился.
Даниэль был акушером. Профессия необычная для мужчины, но он очень любил малышей и, как он однажды признался, любил помогать им появляться на свет. Именно Даниэль сопровождал маму на протяжении тридцати шести часов схваток и шести часов, когда надо было тужиться. Легенда гласит, что к тому моменту, когда я родилась, они уже влюбились друг в друга.
Мои воспоминания о «Годах Даниэля» (не исключавших маминых кратковременных хождений налево) в основном связаны с музыкой, которую мы с ним слушали. Так, он купил мне пластинку с Берлом Айвзом[16], похожим на дедушку из какой-нибудь сказки, и альбом с детскими песнями Вудро Гатри[17]. В отличие от Берла Айвза, этот исполнитель казался мне немного с приветом, зато песни у него были уморительные. Я заставляла Диану с Даниэлем ставить мне эту пластинку по десять раз на дню, и самой моей любимой была песня про старый автомобильчик, в которой Вудро Гатри изображал, как кашляет и фырчит старый мотор. До сих пор помню, как кашлял и фырчал Даниэль, передразнивая нашу собственную колымагу. А я тогда думала, что все машины ездят именно так.
Мы очень много путешествовали, меняя один драндулет на другой, но они все равно издыхали по дороге, куда бы мы ни направлялись: на антивоенную демонстрацию, на концерт или обратно домой (когда такой имелся), в мотель, в палаточный лагерь или на квартиру к какому-нибудь маминому знакомому, который хорошо играл на гитаре. И когда наш драндулет вставал и отказывался ехать, мы с Дианой часами ждали на обочине, пока Даниэль или какой-нибудь другой ее дружок разбирался с мотором. Все остальные мамины дружки были для меня на одно лицо – длинноволосые, странно пахнущие и в широких джинсах, собирающих всю грязь. Впрочем, одного я все-таки запомнила. Его звали Индиго. Он называл меня «малáя» и доставал щекоткой, хоть и знал, что я ее боюсь. А однажды мы жили в мотеле, там был бассейн, и он столкнул меня в воду.
«Эй, Джонни не умеет плавать!» – закричала Диана, но Индиго было смешно. Я пошла ко дну. Хотела глотнуть воздуха, а дышать нечем. Хотела хоть за что-то уцепиться, но кругом была одна вода.
Мигом прибежала Диана и прыгнула в воду как есть – прямо в джинсовой юбке. Схватила меня за шиворот и вытащила. Помню, как я кашляла и отплевывалась, пытаясь дышать. После этого я и близко к воде не подходила.
Мама вместе со своими бойфрендами вечно таскала меня по концертам на открытом воздухе. Что помню из этого? Вонь туалетных кабинок, где я боялась провалиться в дырку, запах травы и мускусного масла и теплое чувство уюта, когда вечером мама забиралась со мной в палатку, прихватив очередного бойфренда. Помню их шепот и тихий смех, когда они занимались любовью, думая, что я сплю. Но тогда для меня это был всего лишь звуковой фон, с которым я жила, – как баллады или песни кумбайя[18].
Иногда после концерта люди толкали речи, и сквозь хриплые колонки до нас доносились голоса выступающих. Больше всего я любила забраться в палатку, смотреть, как вокруг подвесного фонаря крутятся ночные мошки, и слушать пение Дианы. Если Даниэль был с нами, он мог сидеть снаружи, читая у костра учебник (он тогда готовился к экзамену, чтобы получить более высокую категорию как акушер), или покуривая, или строгая свою извечную деревяшку. Деревяшка была бесформенной, но идеально гладкой, и я любила засыпать, прижимая ее к лицу и представляя, будто мама, которая вечно на что-то отвлекалась, гладит меня по щеке.
Какое-то время мы втроем даже снимали квартиру в Сан-Франциско, и там были диван и кушетка специально для меня. Сестра Даниэля прислала хлебную закваску, которой пропахла вся квартира, и я даже думала, что какое-то время мы по�
