Иисус достоин аплодисментов
Посмотри на этот камешек, – он сотню лет пролежал в воде этого фонтана… но внутри он сух – за сотню лет вода так и не смогла пропитать его влагой, ни на каплю. Так и мы, люди, – тысячу лет живем окруженные Богом и Его Любовью… но в душе нашей нет ни Бога, ни Его любви.
Папа Иоанн Павел Ι
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Все ждали весны. Но, видимо, весны не будет, никогда уже не будет. Конец марта, а на улицах плотный, тяжелый снег… и небо белое, низкое, без солнца; где-то там оно проглядывало, затертое этим беспросветно-шершавым небом… А были последние числа марта, и все, в глухом раздражении, ждали весны. О ней говорили, вспоминали, делали прогнозы; утешали, что скоро, очень скоро она придет, настоящая, не абстрактно-астрономическая, а самая настоящая – с ручьями, пением птиц, набухшими почками на деревьях, освободившихся от этого проклятого, сводящего уже с ума, снега… Но взгляд за окно, и становилось ясно – весны не будет, никогда не будет…
Часы показывали летнее время; стрелки переведены на час вперед… и кто кого обманул?.. На час вперед…
В который раз Федор смотрел за окно, тяжело опершись руками о подоконник… долго, пристально… Снег… Все тот же вечный непреклонный снег.
Еще раз взглянув на часы, он, не раздумывая (а! будь что будет), скоро поднялся по ступеням; высокий, худой, всклокоченный, в своем вечном сером пальто, которое он, казалось, никогда не снимал: и зимой и весной, и летом, он носил только длинные или пальто или плащ, словно скрывая какой-то телесный изъян, хотя обладал хорошо сложенной, даже легкоатлетической, фигурой. Уверенно он вдавил кнопку дверного звонка.
Дверь отворилась.
–Здорово, Дима, – сунув для рукопожатия руку, Федор вошел в квартиру.
– Здравствуй, – прозвучало неприветливо, но другого Федор и не ждал. Все же, тот, кто открыл дверь, пожал его замерзшую ладонь. Стянув казаки и, сутулясь от холода, потирая ладони, Федор прошел на кухню.
–Чайку сбацаешь? – попросил он, усевшись за стол, ладонями ласково трогая горячую батарею. – Хорошо, что мы не во Владивостоке живем, там вообще сейчас жопа, – он улыбнулся лишь губами: он всегда старался улыбаться, не раскрывая рта, стесняясь щербатых поломанных зубов. – Дима, ты прости меня за вчерашнее, я, это… ну ты понимаешь.
– Ты дурак, ты Гену обидел. А лично для себя я давно понял, что на тебя обижаться… На тебя разве можно обижаться, – невысокий, круглолицый, с аккуратным мальчишеским пробором, который так и тянуло взъерошить; свитер, испод которого был выставлен белый воротничок рубашки, выглаженные брюки, казалось, этот молодой человек был само воплощение благоразумия и сдержанности, впрочем, так оно и было. Дима встал возле окна и очень старался быть если не равнодушным, то рассудительным, даже руки скрестил на груди и приосанился.
– Вот и я о том же – на меня нельзя обижаться, ни в коем случае нельзя, я все равно, что юродивый…
– Хватит придуриваться, – Дима поставил чашку дымящегося, крепкого чая, – это ты будешь девочкам рассказывать про то, какой ты юродивый; просто будь готов, что в следующий раз я поступлю так же, как и вчера.
– Всегда готов! – вскинув в пионерском приветствии руку, отрапортовал Федор.
Отхлебнув чаю, он закурил.
– Кстати, – усмехнулся он тоскливо, – Прости меня; я ведь чего пришел… Прощения просить – это конечно… само собой. Иду к тебе и думаю, наверняка у тебя водка или пиво после вчерашнего осталось… Нальешь?.. а то так… неуютно… беспросветная зима, – и что-то бездомно-собачье появилось в его светло-карих глазах.
– Водка есть, – Дима открыл холодильник, достал бутылку водки, где еще оставалась добрая половина, и поставил ее на стол.
– Спасибо… а рюмку? – вовсе уже не тоскливо, а даже игриво спросил Федор.
– Вон, чашку возьмешь, – остановившись в дверях, все еще не веря, Дима внимательно вгляделся в его уже чистые оживленные глаза. – Неужели ты так ничего и не помнишь?
– А что? – насторожился Федор, наливая в чайную чашку водку.
– Да уж, Сингапур, тебя только психушка исправит, – Дима вышел в комнату, пора было собираться в институт. Федор остался на кухне. К слову, Федором его звали крайне редко, чаще – Сингапур. Впрочем, ничего азиатского в его внешности и близко не было. Черные всклокоченные волосы, длинный с горбинкой нос, вытянутое лицо, он внешне скорее походил на итальянца или даже грека, было в нем что-то неуловимо средиземноморское, впрочем и моря он никогда не видел, и фамилия у него была Дронов… Но, вот уже третий год, он для всех был не иначе, как Сингапур. С первого дня вступительных экзаменов, когда он заявился в институт в строгом двубортном костюме, вышедшем из моды еще в начале девяностых, и, в совершенно идиотской, поношенной бейсболке, с надписью во весь фасад Сингапур. Для чего он ее напялил, одному ему известно. Но кого точно все заметили, так это молодого человека в нелепом двубортном костюме и в бейсболке «Сингапур», спросившего у замдекана, высокой полной девицы, тридцати лет и с трудновыговариваемой латышской фамилией, когда та, рассказав все, что положено о правилах поступления, задала вполне риторический вопрос: «Вопросы есть?» Сингапур неуверенно поднял руку, поднялся и спросил: «Который час?» Шутка не прошла. «Вы намекаете, что я вас утомила?» – обидевшись, раздраженно спросила замдекана. – Конкретно вы, можете быть свободны». «А они?» – совсем не уверенно Сингапур оглядел аудиторию, на удивление чистым, даже невинным взглядом. – Разве они не свободны? За что же тогда мы боролись?» «Вы идиот?» – посмотрела на него замдекана. «Нет, такой же враг народа, как и вы». (На внушительной груди замдекана красовался значок с изображением медведя). «Так, молодой человек, выйдете вон», – указала она на дверь.
Никто и не сомневался, что этот «идиот» не поступит. Только потом, на третьем курсе, открылось, что при поступлении, его родители дали взятку декану… Впрочем, и родители благоразумного Димы, который, к слову, и школу закончил с золотой медалью, и художественную школу с отличием, дали взятку декану; да и все шестьдесят человек, которые поступили на художественно-графический факультет, все до одного дали взятку или декану, или замдекана, или завкафедры, или, что приравнивалось к взятке, занимались репетиторством с кем-нибудь из преподавателей этого факультета. Как раз последние – те, кто брали себе репетитора, больше всех и кичились, что они поступили своим умом, как правило, так говорили девицы, и при случае, Сингапур поправлял их: «Говори уж прямо – своей мандой». Неудивительно, что врагов у Сингапура набралось предостаточно.
Каждую неделю, когда родители Димы уезжали на выходные в деревню, Дима устраивал у себя небольшую пати, а проще вечеринку, с музыкой, танцами и пустыми разговорами за жизнь. Бывал и Сингапур, но уже после двух-трех его появлений стало ясно, что он здесь лишний. Впрочем, он оказался лишним не только здесь… Мало кто мог вытерпеть его общества. Сказать, что он был глуп и не интересен… Напротив, его разговор увлекал и было забавно, когда под его злой и ядовитый язык попадал какой-нибудь воображала… Но чего не было у Сингапура, так это чувства такта; в отличие от необъяснимой ненависти ко всему, что его не устраивало. Сингапур умел рассказывать, увлекательно рассказывать, и тем увлекательнее, что рассказывал он, самые, что ни на есть, тайны. Казалось, что ничто его не смущало, и тем опасны были его личные откровения, что они затягивали и, невольно, заставляли раскрыться и слушателя. Словом, с Сингапуром сболтнуть что-либо личное не составляло никакого труда. Но и Бог бы с ним, с этим личным, гаже всего было то, что из этого личного он выжимал самую мерзость, и при случае мог запросто этой самой мерзостью и задавить того, кто по неосторожности открылся ему и, впоследствии, с ним разругался. И здесь Сингапур был безжалостен. Любому поступку он находил объяснение и всегда объяснение низкое и с гнильцой. Выходило, что хороших людей для него не было вовсе, и первым подлецом и подонком был именно он сам. В своих личных откровениях Сингапур не стеснялся ничего, и те, кто по наивности, пытался ранить его его же оружием, бессильно столбенели. Рассказывая, какой он подлец и негодяй, он лихо находил себе оправдание в том, что весь мир таков – весь мир людей. А раз так, то… все оно Божья роса, хоть слюной подавитесь. В его компании с чего бы ни начинался разговор, сводился он всегда к одному – к психологизму, доказывавшему, что иначе, как сволочами мы, люди, быть не можем. И убедителен он был в своих рассуждениях, до ярости убедителен… до драки убедителен. Дракой чуть и не закончилось его последнее посещение, о котором он сейчас, так искренне жаловался и признавался в своем характере, и из которого, если верить, запомнил – что Дима выгнал его вон. К слову, Дима был добрым малым, и доброта его, как сам он же признавался, «шла от разума». Как бы ни был человек неприятен, как бы он ни раздражал, но ведь не просто так, не с пустого места… Не может же он быть таким плохим сам по себе, что-то ведь есть. И вот это что-то и занимало Диму, это что-то и заставляло его быть добрым, точнее – терпимым. Дима считал себя психологом, и, пожалуй, это была его страсть – желание понять человека. Тем более что сам он, по его же выражению, жизни не знал. Дима никогда не дрался, с девушками был сдержан; он и курил, чтобы понять эту другую жизнь, и привязанности к табаку не имел, равно, как и к спиртному. Но разве можно не пить в двадцать лет? Разве можно не быть безумным? Не любить? Не страдать? Отчасти и поэтому он принимал Сингапура. И всякий раз – в последний раз. И удивительно, как бы грубо Сингапура ни гнали, как бы обидно ни посылали… Сингапур, всегда возвращался, и, возвращаясь, всегда признавал свою вину. Это было непостижимо, этого никто не мог ни понять, ни объяснить.
Сингапур был уже порядком пьян. Его никто не ждал и никто не хотел видеть, помня его этот характер. Но все были как раз в том пьяно-благодушном настроении, когда уже и водки было не жалко, и поговорить за жизнь потягивало.
Началось все просто и незатейливо: что-то вспомнили, что-то обсудили, Сингапур высказал свое особое мнение. С ним не согласились. Даже укорили. Даже пристыдили.
– Натуру человеческую не переделать, я, человек, и ничего свинское мне не чуждо, – отвечал он, и, улыбнувшись, заметил: – Тошно порой бывает, как вспомнишь, что человек я; был бы тварью бессловесной, тараканом – и то приятнее, но – не могу, потому что знаю – какая-нибудь сволочь обязательно тапком прихлопнет… Да и бессловесные они твари – тараканы; а я говорить люблю, я жить люблю, я себя люблю. А в виде таракана я себя вряд ли полюблю, потому что привык быть человеком – симпатичным, длинноногим и девушкам нравиться. Но обидно, что любить я не умею, а если и умею, то не долго. И противно, до одури противно – добиться женщины, понравиться ей, очаровать ее пустой болтовней… и, переспав, возненавидеть, не зная, как от нее избавиться. Красиво думать о вечном, ощущая рядом милую женщину. Приятно думать о будущем, зная, что женщины милой уже нет с тобой, – не без поэзии произнес он, странно посмотрев на Гену Хмарова, невысокого коренастого парня, учившегося на курс старше. В этот момент Гена отвернулся и, слава Богу, не заметил странного взгляда Сингапура. – И приходится хамить, – уже без романтизма продолжал Сингапур. – Радикальный способ избавления: добиться обратного – чтобы она уже возненавидела – самый надежный способ избавления от женской любви. И вот натура бабская подлая: когда ты с ней, ничего ей для тебя не жалко, а как разошлись, разругались – всё, она тебе последний рубль припомнит, который ты у нее одолжил на третий день знакомства на пачку дешевых сигарет. Женщины обидчивы и мстительны; иногда я их просто боюсь. Но тем паче отыграюсь на следующей, буду ей душу теребить, за болячки ее дергать. Раз женщина с тобой близка, обязательно поплачется, а я этим и дразнить ее буду, и жизни учить буду.
– А ты знаешь жизнь? – спросил Дима, внимательно разглядывая раскрасневшегося уже раскураженного Сингапура. Не стоило задавать этого вопроса, тем более что всем было давно не интересно: к самолюбивой болтовне Сингапура привыкли, она лишь раздражала. Но Дима хотел понять эту жизнь этого человека. «Дима, чего ты ждешь от этого пустобреха», – не раз спрашивали его. «Не знаю, – отвечал Дима, – понять хочу». «Чего понять»? – удивлялись. «Не знаю», – отвечал Дима.
– Знаю! – воскликнул Сингапур. – Да, знаю, и нет здесь ничего смешного, и плевал я на Сократа и на его высказывание… Слюны не хватит? Хватит. А не хватит, я желчью плеваться стану! Я знаю жизнь. Я знаю, что мне двадцать; я знаю, что что бы я ни сделал – всё к черту, я знаю – что завтра совершу точно такую же ошибку, которую совершил вчера; и вранье, что дураки учатся на своих ошибках, а умные на чужих. Что человек вообще учиться на ошибках – вранье. Не верите? а вот посмотрите: Я нажрался как свинья, пошел гулять, геройствовать, итог – нарвался на неприятности. Я знаю, что пить нельзя, а если и льзя, то дома, и нечего шляться по подворотням в поисках приключений. Первое, – он поднял руку и загнул мизинец, – зная, что пить нельзя, напиваюсь; почему? Ответ: удовольствие, непобедимое желание удовольствия; и не важно от горя или от радости напиваюсь, удовольствие будет и от горя и от радости, главное, чтобы было выпить, стремление еще раз ощутить то забытье, ту отрешенность, ту мнимую философию жизни: апре ну ле делюж (после нас хоть потоп), философию, которую дает водка. Второе, – он загнул безымянный, – для чего искать приключений? Ответ: второе исходит из первого. Я перестаю быть самим собой, я уже не я, я свое плохое отражение – голосуй сердцем! Соответственно, разум мой пьян и безмятежно дрыхнет. А сердце у меня горячее, молодое, оно ищет бури, ему всего хочется, особенно сладенького, особенно запретного!.. И пьянство здесь еще какой пример, – возразил он кому-то, – хотя… – он на секунду задумался. – Всё, что мы творим, мы творим ради удовольствия – всё: спим, едим, пьем, производим потомство, мы и работаем ради удовольствия: работа ненавистна, но за нее платят, а раз в кармане звенит монета, то… Но здесь и так все ясно; а что касается молотком по пальцу… не спорю – будешь аккуратнее. А случайность? А она, в наше-то время, давно стала закономерностью. Ко всему прочему мы нетерпеливы, мы, русские, хотим всё, много, сейчас и сразу; и даже не знаем, чего мы больше хотим – всего или много? Так о каких ошибках может идти речь, о каких дураках и о каких таких умных? Авось – вот наш девиз.
– Думаешь, и сейчас пронесет? – спросил вдруг Хмаров; во всё это время, он тихо и особенно напивался, и зверел.
– Несомненно, пронесет, – приняв вызов, даже слишком азартно, Сингапур впялился немигающим взглядов в красное, скуластое Генино лицо.
– Пошли, поговорим, – Хмаров с трудом поднялся из-за стола, кухня тесная, Хмаров сидел в углу, у окна.
– Так, пацаны, хорош! – поднялись и остальные, встав между Хмаровым и Сингапуром. – Сингапур, Федор, иди домой, – говорили ему, подталкивая к выходу. И уже у выхода он не сдержался:
– Что, все за Кристиночку переживаешь?
– Бля-я-я!!! – взревел Гена, кинувшись сквозь обступивших его парней.
………………………………………………………………………………………….
И ничего этого Сингапур не помнил. Он запомнил лишь то, что Дима грубо и крайне резко выставил его вон. Он запомнил только это.
Полночи Гену усмиряли, порывавшегося за Сингапуром… Полночи утешали, раз двадцать подряд ставя тоскливую песню «Диктофоны», группы «Танцы минус», под которую Хмаров не стесняясь, рыдал, вцепившись руками в волосы. Опомнившись же, стыдясь, отворачиваясь, наскоро одевшись, ушел, а за ним и все, боясь, как бы он с собой чего не сделал после таких откровенных слез. До самого утра Дима не мог отделаться от этой занудной песни, он и проснулся, напевая: И за твои ресницы хлопать, и за твои ладони брать, за стеклами квадратных окон, за твои куклы умирать, – и напевая, неизбежно вспоминал Гену Хмарова, в который раз жалея, что впустил Федора в квартиру. Но так повелось, зарекаясь не общаться с этим человеком, Дима общался с ним. Было что-то в этом Сингапуре… что-то… какая-то непонятная, всепоглощающая искренность, подкупающая и… отталкивающая. И… женщины любили его, и не просто так, а красивые женщины, – вот что удивляло, и любили именно за то, за что парни, его на дух не переносили – его яростная откровенная болтовня. Не было в нем ни скромности, ни стеснительности, ни того привычного мужского трепета, с которого начинается знакомство и ухаживания. Но не было и мужской грубости… Впрочем, и грубость была, и скромность, и стеснительность, и тот самый мужской трепет, все в нем было… Но как-то не так, как у других… Он точно гипнотизировал женщину, всегда находя именно то нужное слово, которое именно эта женщина именно сейчас и ждала. Он брал женщину сразу, с наскока, завораживал ее своей непосредственностью, неугомонной энергией… или же величественным сплином, или же беспощадной скромностью паймальчика или же… Да все равно – все зависело от предмета обожания. Причем, что говорить, для него было не существенно, порой он нес такую ахинею… «Женщинам не интересно, что им рассказывают, им приятно само внимание, – делился опытом Сингапур, – И первое – заглянуть ей в глаза – сразу станет ясно, будет она с тобой говорить или пошлет куда подальше. Глаза – зеркало желания, – они все подскажут», – всегда интимно заключал он.
Гена Хмаров был человек суровый и, по-мальчишески, стеснительный; словом, он мог предложить Кристине, только цветы на восьмое марта и билет в кино на вечерний сеанс и всегда на фильм, который был интересен ему, ну еще вечер в каком-нибудь кафе-караоке, где он считал необходимым, лично, спеть песню для своей любимой. Как оказалось, этого было недостаточно. Сингапур же подарил Кристине весь мир, полный долгих и занимательных историй о смысле жизни, душе и, главное, о самой Кристине. И в этом мире ни к чему были букеты роз и песни под гитару, даже признания в любви – все это было лишним, и даже банальным, и даже пошлым.
И Кристина вдруг заболела. Была обычная сырая зима; обычный грипп; затем, почему- то, осложнение… Затем менингит; энцефалит… и полное атрофирование мышц. Вот уже два года Кристина была прикована к креслу.
Сингапур лишь раз, может, два навестил ее в больнице… Увидя ее лежащую на больничной койке, способную двигать только глазами… Это была уже не та красавица Кристина… Худое скрюченное тело… и если бы не глаза, кричащие о жизни, можно было подумать, что разговариваешь с поломанной куклой. Этого никто не знал, этого не хотели знать. Знали, что заболела, что лежала в больнице, но ведь жива осталась. Слышали, что вроде бы, парализована… Была Кристина, и не было Кристины. Сначала спрашивали о ней, справлялись о здоровье; первый месяц даже живо обсуждали, выводя мораль: что вот к чему приводит халатность по отношению к своему здоровью, многие под впечатлением чуть ли не до мая в шапках и шарфах ходили; первый месяц всем факультетом собирались ее навестить, очень жалели ее, кто-то в порыве и навестил с цветами и апельсинами… Потом все поутихло… к тому же и зимняя сессия… Словом, о Кристине благополучно позабыли, своих проблем хватало. Единственный, кто остался с ней – это Гена, которого она, в свое время, довольно неласково отшила. Впрочем, Гена до сегодняшней ночи особо не распространялся о своей любви и, тем более, заботе. Зато много рассказал он, когда рыдал, сидя на полу в Диминой комнате, слушая тоскливые «Диктофоны». Если бы всё это знали: больница, паралич, утка, дерьмо… Сингапура бы размазали по подъезду. А так… ну и ляпнул Сингапур, с него разве станется, он и не такое мог ляпнуть. Все и не представляли, что Кристина перенесла две клинические смерти и операцию на головном мозге, и, к удивлению врачей, не только выжила, но осталась нормальной здравомыслящей девушкой. И единственным лекарством, способным поставить ее на ноги теперь была любовь, забота, ежедневные тренировки и… время. Почему она осталась жива и, что самое фантастическое, в полном рассудке, никто объяснить не мог. Подобно кошке, жизнь вцепилась в жертву, по праву принадлежащую смерти, и никак не хотела оставлять своих позиций, точно пытаясь доказать свою власть и силу. Что это – судьба? знамение свыше? Ангел-хранитель? А может быть, действительно, все просто: никакой мистики, никакого чуда – сильный организм, железная воля… К чему копаться в неизвестном? – и невольно, Дима думал об этом, наблюдая похмеляющегося Сингапура.
– Ты бы лучше извинился сегодня перед Геной, – заметил он.
– За что? за вчерашнее, что ли? – точно припоминая, переспросил Сингапур. – Не я это начал, – отмахнулся он, и вдруг заявил агрессивно: – Я, что, виноват, что она простыла и заболела? К тому же это и случилось – мы месяц как расстались, я с ней и в институте не здоровался. Ты это знаешь. Одеваться надо было теплее, и ничего бы не было.
– Никто тебя и не винит, – возразил Дима, – Речь не об этом. Ты Гену обидел. Он любит ее. Ты бы слышал, что он нам рассказывал. Тебя бы точно прибили, подвернись ты в эту минуту.
– На расправу мы все скоры, тем более на благородную, – не без ехидства заметил Сингапур, – Лучше бы вы ее хоть раз навестили. А перед Геной извинюсь, – вдруг согласился он, – авось не убудет, – он произнес это совсем как несправедливо обиженный ребенок, даже не произнес, а буркнул.
– Ладно, пошли в институт, – сказал Дима, сам испытав небольшую неловкость от этого разговора.
2
Холодина стояла жуткая. С четверть часа парни молча ждали автобус. В своем пальто, без шапки, Сингапур порядком замерз; то и дело он прикладывался к бутылке, но видно это мало ему помогало.
– Может ну ее к черту, этот институт; суббота, пошли обратно к тебе или до меня дойдем, водки еще возьмем, – то и дело шмыгая носом, предложил он.
– Нет, – ответил Дима и добавил. – Ты ко мне сегодня не заходи. Гена будет. И вообще, когда у меня такая вечеринка… тебе там делать нечего.
– Мне все равно, – равнодушно ответил Сингапур. Лицо его осунулось, стало каким-то отрешенным и, неприкрыто грустным, даже холод теперь не волновал его, расправившись, он закурил и задумчиво смотрел куда-то в сторону. Подошел троллейбус.
– Поехали, – Дима дернул его за рукав.
– А? да-да, – Сингапур кивнул и первым полез в переполненный троллейбус.
Устроившись в середине салона, парни замерли, задавленные со всех сторон такими же замерзшими и раздраженными пассажирами: Дима – держась за поручень, Сингапур – уперевшись обеими руками в спинку сидения, на котором, сидела старушка. Склонившись над ней всем телом, Сингапур с трудом, казалось, держался на ногах. Старушка лишь кротко прижалась плотнее к стеклу.
– Какая милая старушка, – легонько Сингапур ткнул Диму локтем.
– Милая, – согласился тот, и не в силах больше сдерживать давивших пассажиров, оторвал от поручней руку и уперся ладонью в стекло, другой рукой, то и дело, оправляя дубленку, задиравшуюся всякий раз, когда кто-нибудь пытался протиснуться по салону.
Троллейбус ехал молча, говорить в таком холодном, спертом от невыносимой толчеи воздухе, желающих не было, единственно, кто-нибудь вяло огрызался. У окна, впереди салона, сидела молоденькая мама с пятилетним мальчиком на коленях; мальчик, не отрываясь, смотрел в круглое светлое пятно на заиндевевшем стекле. Смотрел долго, молча, и не по-детски угрюмо; вдруг сказал громко в каком-то порыве:
– Мама, мне надоело. Давай украдем много денег и купим «Мерседес».
– Вот это парень! – враз оживился салон.
– Вот это правильно! – засмеялись какие-то молодые люди.
– Чему дитё учите! – раздался укоряющий стариковский возглас. – Бесстыдники.
Сразу потеплело. Пассажиры оживились, мысль «украсть много денег и купить «Мерседес», многим была симпатична. Единственно, некоторые старики возмущались, но это лишь еще больше веселило салон. К тому же сразу кто-то ругнул правительство и уже старики, недавно возмущавшиеся, теперь от души поносили и правительство и премьера и до кучи, местную администрацию, обзывая губернатора не иначе как соловьем птичкой певчей. Словом, до института парни доехали в самом, что ни на есть приподнятом настроении.
В институте все обошлось. Хмарова встретили сразу, только парни вошли в холл. Дима пожал ему руку, протянул руку и Сингапур.
– Я с такими отморозками не здороваюсь, – сдержанный ответ, Сингапур равнодушно пожал плечами и прошел в институт.
В субботу были общие лекции. Первой была история искусств. Читал ее Рождественский Аркадий Всеволодович, молодой преподаватель двадцати девяти лет. Всегда опрятный, в костюме, он неторопливо прохаживался мимо доски, негромко, вовсе не стараясь, что бы его услышали, читая свои лекции; иногда он запрокидывал голову, поправляя длинные прямые волосы, следом, непременно указательным пальцем, поправлял очки, и снова потупясь, мерно выхаживал по аудитории, рассказывая что-то исключительно для первых двух рядов. Уже с третьего ряда, что-либо разобрать было проблематично.
Рождественский не отмечал посещаемость, на экзаменах двоек не ставил, особенно юношам, но всегда, особенно у юношей, экзамен принимал долго, превращая его в очередную лекцию. Впрочем, все знали, что он гомосексуалист. Но человек он был милый и общительный. В поведении его не было ничего такого анекдотически манерного; обычный, преподаватель истории искусств, без всяких этих изящных штучек. Никто бы и не узнал ничего, если бы на первом курсе, во время нескончаемых экзаменационных и послеэкзаменационных попоек, он, так ненавязчиво, не предлагал бы каждому из курса свою дружбу. Предлагал он ее всегда изысканно-туманно, с какими-то образными намеками, и, если что, изящно сводил все к обычной лекции по античной истории. Все прошли эту проверку, все, кроме Сингапура. «Неужели я такой несимпатичный?» – как-то, во время очередной пьянки, при всех, весело заметил Сингапур и подмигнул игриво. Рождественский крайне смутился, он ни как не ожидал такой прямоты и того, что… студенты ни сколько не скрывали его тайные приставания, а пересказывали всё друг другу, да еще и глумились за глаза. Сингапур сдал всех; впрочем, никого это не расстроило, парни искренне позабавились, когда наблюдали, как он, как раз анекдотично манерно, вдруг прильнул к Рождественскому и задушевно стал склонять его к определенной интимности. Рождественский, с безобразно застывшей улыбкой, беспомощно выслушивая задушевные пошлости Сингапура, остолбенело сидел за столом,. Вдруг резко поднявшись, он вышел в коридор. Сингапур, подмигнув всем, кто был в аудитории, следом. Совершенно бессмысленно было обижать Рождественского, и только за Сингапуром закрылась дверь, все разом ощутили себя даже мерзавцами, что так позволили… да еще и сами охотно хихикали пошлостям Сингапура. Но никто не рискнул выйти следом; пожав плечами, помявшись, парни продолжили пить, стараясь обратить всё в шутку, будто и не было ничего… и Рождественского будто не было.
Сингапур вернулся.
– А где Рождественский? – спросил кто-то.
– Ушел, – ответил Сингапур.
– Зря ты, Федя, – сказал кто-то. – Хорошего человека обидел.
– Хоть и пидора, – вставил кто-то. Все засмеялись и вскоре забыли, увлекшись своими разговорами. Сингапур лишь, странно-озадаченный, сидел возле окна и курил.
– А я ведь его до слез довел, – серьезно сказал он, когда спросили, чего он такой смурной. – Стоит возле окна, и плачет, – глядя в сторону, продолжал он. – Я-то так, ради хохмы… а он – плачет. Посмотрел на меня, лицо красное и сказал тихо: «Федор, зачем вы так, ну что я вам сделал». И, правда, зачем я так? Попытался успокоить его. Совсем глупо вышло: говорю: Что вы, в самом деле, как девочка, ну и педераст вы, ну и что? У меня вообще агорафобия, я открытых пространств боюсь, прошлым летом на дачу с матерью собрался – поле не смог перейти, как увидел всю эту громадину – все это небо, и ни деревца и, и… утешил, блин», – раздраженно заключил он и, затушив сигарету, ни с кем не прощаясь, ушел.
На следующей сессии Сингапуру пришлось туго. В отличие от остальных, он раз пять пересдавал эту, уже поперек горла вставшую ему историю искусств. Рождественский был непреклонен. Сингапуру пришлось выучить всё от и до.
– Вот пидорюга, – высказался он, выйдя, наконец, из аудитории с тройкой в зачетке, – буквально – затрахал.
***
Как обычно парни сели на последние ряды и, краем глаза, изредка наблюдая за мирно прохаживающимся вдоль доски Рождественским, трепались о своем. Пьяненький, повеселевший Сингапур дурачился, прицельно забрасывая бумажными катышками сидящих за нижними первыми партами девчонок. Бумажки беззвучно попадали в цель; если в одежду, то отскакивали и падали на пол, если в прическу – застревали в волосах, чему от души веселился Сингапур. Впрочем, дурной пример заразителен, и уже человек пять, подобно Сингапуру, в тихой радости, забрасывали ни о чем не подозревавших, внимательно конспектирующих лекцию, девчонок. Рядом с Сингапуром сидел Данила Долгов. Всегда нарочито ироничный, но в действительности открытый и даже наивный. Он был коренаст, широкоплеч, круглолиц, и, в виде какого-то особого вызова обществу, носил, вовсе не идущие ему, длинные до плеч волосы; никогда не убирая их в хвост, он всякий раз ладонью забирал их назад, волосы непослушно ниспадали обратно. Ко всему прочему, Данила всегда носил только черное; и в своем черном свитере, черных джинсах, с длинными рыжими до плеч волосами, больше походил на средневекового варвара, чем на студента-художника; а на улице повязывая черную бандану – тем более, но такое сравнение ему только льстило. Долгов был, наверное, единственный со всего факультета, кто бы мог назвать себя другом Сингапура. Ему частенько говорили: «Данил, ведь он же сволочь, как ты общаешься с ним?» И всякий раз Данил соглашался: «Конечно, сволочь, но какая сволочь!» – с особой иронией непременно прибавлял он. Сидя по левую руку от Сингапура, Данил, облокотившись о парту, всем телом, подавшись вперед, совсем как спортивный комментатор, чуть слышно, но очень эмоционально комментировал броски, всякий раз, в азарте выбрасывая руку – куда падал шарик и, всякий раз, нетерпеливо забирая назад волосы, некстати спадавшие на лицо и мешавшие обзору. Так прошла лекция. Со звонком, довольные, парни вышли из аудитории, посмеиваясь на возмущавшихся девчонок, отряхивавших со своих голов щедро набросанные бумажки.
На перемене Сингапур вместе с Данилой вышли на крыльцо института покурить. Шагах в десяти, возле высокого тополя, в компании какой-то странного вида девицы стоял Андрей Паневин, а проще – Сма. Невысокого росточка, щупленький, с нелепыми мальчишескими усиками… Паневин был не просто подтянут, он выворачивал плечи назад, а локти выставлял вперед, что свойственно тяжелоатлетам, у которых мышечная масса не позволяла рукам свисать свободно. Мышечная масса позволяла Паневину пролезть в водосточную трубу; но и ноги, при ходьбе, он выкидывал в стороны так, как только что сошедшие на берег моряки из мультипликационных фильмов. Во всем виде его, особенно в лице, была какая-то ничем не смываемая значимость собственного достоинства. Все издевки в свой адрес он, казалось, просто не замечал. Если же над ним смеялись, он смеялся тоже – смеялся, как смеются над посторонним человеком. Это был, наверное, самый беззлобный, тихий и незаметный человек на всем курсе. Тихий, незаметный, он пристраивался к компании и, как ни в чем не бывало, следовал, как тень, до того самого места, где парни собирались распить бутылочку-другую вина. Тихо, незаметно, он усаживался поближе к разливающему, и тихо, незаметно напивался; захмелев же, развлекал всех своей беспросветной глупостью. Поначалу это забавляло: и то, что он незаметно пристраивался к компании, а проще, садился «на хвоста», пил, закусывал, угощался сигаретами, всякий раз, несмело доставая сигарету из чьей-нибудь пачки, лежавшей на столе, когда все знали, что свои у него есть, только он их прятал поглубже в карман. Забавляло и его косноязычие, его бесконечные «ну, в общем» и «это самое» – единственное, что, наверное, можно было понять из его речи, и то, напиваясь, он и это «это самое» произносил как «сма». Его и прозвали Сма. Когда же дело доходило до сальностей и до анекдотов, Сма, непременно, рассказывал один и тот же анекдот, такой бородатый, что удивляло, где он мог его слышать. Анекдот был про какого-то кота пугавшего всех и каждого своим вкрадчивым Мур-р, которого в конце концов испугал козел, ответивший на его Мур-р, суровым КГБе-е. Рассказав его впервые, сам Сма искренне смеялся, (он и смеялся как-то странно – покашливая и очень тихо). Впоследствии, на каждой пьянке парни слышали от него только этот анекдот, и, всякий раз, Сма тихо покашливал, только выговорив это сурово-блеющее «КГБе-е». В конце концов, всем осточертела и его бережливость и его «КГБе-е». Жалкая сцена: намечается попойка, все собираются, скидываются, вот уже вышли из института, часть рванула за водкой, часть, потихонечку, на квартиру, готовить закуску… И Сма, невозмутимый, высоко подняв голову, шагает следом, ни-и-кто его не замечает. Наконец, найдется крайний, скажет, как последней бляди, даже не скажет, а выдавит: «Андрей, иди отсюда, иди», а он: «Ну, сма, ну че вы…» Отмахнется от него компания, пойдет своей дорогой, а он, с убийственной невозмутимостью следом – руки в карманах, ноги в стороны. Иногда, проходя мимо остановки, его просто впихивали в подошедший автобус, как собачке приговаривая: «Домой, Андрей, домой», – ждали, когда двери закроются за ним и, лишь тогда, уже спокойно, продолжали свой путь.
– Здорово, Сма, – Сингапур панибратски хлопнул его по спине.
– Привет, – ответил Паневин.
– Здравствуйте и вы, милая барышня, – отвесив театральный поклон, приветствовал Сингапур.
– Здравствуйте, – торопливо и крайне испугано, ответила она, даже пугливо отстранилась, когда Сингапур отвесил ей свой поклон. Невысокая, исподлобья снизу вверх смотрела она на Сингапура. На ней была розового цвета старая болоньевая куртка, из-под которой до самых пят свисала черная шерстяная замызганная юбка. На голове розовая выцветшая вязаная шапочка, из-под которой выбивались, точь в точь, как и юбка – черные жидкие немытые волосы, ниспадавшие до плеч. Даже лицо казалось каким-то серым и замызганным; впрочем, черты были правильные и даже красивые, если бы не эта отталкивающая неопрятность. Но больше притягивали ее глаза, блекло-черные, суетливо-пугливые, куда она смотрела – черт ее разберет – куда-то туда-сюда, они… казалось, были совсем без зрачков. Нет, – Сингапур невольно поежился, – зрачки были, конечно же, были. Не могут же быть глаза без зрачков!
– И как вас зовут чудное создание? – наконец справившись со своим внезапным замешательством, спросил он, приятно улыбнувшись.
– Галя, – ответила она, напряженно наблюдая за Сингапуром, точно вот сейчас сорвется и удерет, куда глаза ее глядят – туда-сюда.
– Вас почему-то так и просится обидеть, – помолчав, вдруг заметил Сингапур, странно еще раз заглянув Гале в глаза. – Вид у вас подходящий, – точно в оправдание, добавил он и вернулся к крыльцу.
– Крайне любопытная особа, – заметил он Данилу.
– На бомжиху похожа, – был ответ.
– Вполне может быть, – согласился Сингапур. – Ну ладно, чего-то меня не тянет слушать дальше эти умные лекции… У тебя деньги есть? – прямо спросил он.
– Денег нет.
– Будем искать.
Пошустрив по факультету Сингапур, кое-как наскреб на бутылку водки. Умел он находить деньги на водку.
Уже выйдя из магазина, парни наткнулись на Паневина.
– О, а ты чего не на лекции? – удивился Сингапур.
– Так сма, эта сма…
– Понятно, – остановил его Сингапур. – Ну, пошли. – Он кивнул Паневину, и тот охотно зашагал за ними. Все втроем вошли в ближайший подъезд.
– У тебя, таки, нюх, – говорил Сингапур, выставляя на подоконник бутылку водки, пластиковый стакан и мороженое – все, на что хватило собранных денег. – Но учти, – он налил водки и протянул стакан Данилу, – ты расскажешь, что это за безумное создание в розовой куртке, и какого лешего ты с бомжихами вяжешься.
– Она, это самое, святая, – неожиданно серьезно и на редкость разборчиво ответил Паневин, заглядывая на Данила, уже взявшего в другую руку мороженое.
– О как! – присвистнул Сингапур. – Ну давай, – кивнул он Данилу, тот выпил, закусил, заметил поморщившись: «Дрянь водка»; поставил стакан и мороженое на подоконник. Сингапур налил водки, не предложив Паневину, выпил сам, согласился, что водка дрянь, закурил. Закурил и Данил.
– Ну, мы тебя слушаем, – выпустив струйку дыма, произнес Сингапур.
– А… Эт сма, пацаны, а…
– А тебе, когда расскажешь, – ласковый ответ. – Не волнуйся, на твой век хватит.
– Ну вще… сма… – разволновался Паневин.
– Черт с тобой, – Сингапур налил ему. Паневин выпил.
– Мороженое не дам, – брезгливо Сингапур отставил мороженое от протянутой руки Паневина, – ты с бомжихами всякими вяжешься.
– Она не бомжиха, она, сма, стая, – взволновано пробурчал Паневин, неохотно достав из кармана свою пачку «Дуката», Сингапур с Даниилом курили «Laky Strake».
– Святая – в смысле… – Сингапур покрутил пальцем у виска.
– Не, сма, ее, сма, один, сма, плюбил, сма, и яйца отрезал себе, сма.
Не выдержав, и Сингапур и Данил засмеялись.
– Слушай ты – сма, – сквозь смех говорил Данил, – ты, сма, нормально, сма, говорить можешь, сма, педагог, сма?
– Еще раз «сма» скажешь, водки не дам, – сказал Сингапур.
– Ну эт сма, я…
– Все – ты попал.
Данил тут же обнял Сингапура и тихо и задушевно запел:
– Круто ты попал на тиви, ты звезда – давай народ порази.
– Удиви, – возразил Сингапур. – По рифме подходит «удиви».
– Не спорь, – отмахнулся Данил, – я лучше знаю, у меня сестра эту хрень слушает. Они поют: «порази».
– Потому что они урю-юки, – на распев заметил Сингапур. – Да Сма?.. Ну ладно, – согласился он, – налью тебе, но давай без этих своих… Понял? – он строго взглянул на Паневина.
– Понял, – кивнул Паневин, взял стакан и выпил. Выпив, он, напряженно, стараясь говорить понятно, стал рассказывать, что знал, об этой знаменательной, на его взгляд, истории – истории о Кирилле Минковиче, который от большой любви к Гале кастрировал себя садовыми ножницами. Если бы ни Данил, ни Сингапур, уже не слышали эту байку, о которой в свое время шел слух в определенной неформальной тусовке, то ни черта они бы не разобрали, разгребая все эти «сма» и «вще», без которых Паневин никак не мог рассказывать, как он, по совести сказать, ни старался. К тому же, захмелев, он и вовсе потерял возможность изъясняться нормально, речь его перестала быть похожей на человеческую, а скорее на какие-то животные звуки, временами сцеплявшиеся все теми же «сма» и «вще». А история была насколько любопытная, настолько же и мутная. Сказать, что Кирилл Минкович был странный человек, значило ничего не сказать. Он был сумасшедший. Это знали все. У него даже справка была. Но опять же… эта история… В такое хочешь не хочешь, а поверишь, уж очень сальная историйка. В нее, по-правде, и верили. А что – вполне вероятно, чего еще можно ожидать от человека, свихнувшегося на религии. Такие не то что яйца, такие вены вскрывают, из окон выбрасываются. Но… вены и из окон, это обычные истории, можно сказать, типовые; здесь же старообрядчеством попахивало, что называется – полный скопец.
В свое время Минкович был известным человеком, он был рок-музыкантом, выступал на общих концертах местного значения; был у него и сольник в одном из, опять же, местных рок-клубов, точнее сказать – рок-клубе, так как на весь город он был один, да и тот скурвился, не просуществовав и года, превратившись в обычный кабак. Рассказывали, что и тогда уже Минкович забавлял всех, приглашая на выступления свою маму. Она приходила, важно усаживалась где-нибудь в сторонке и внимательно слушала своего Кирюшу, большого, кучерявого, всегда в кожаной куртке-косухе, негромко поющего под электрогитару странно-замудреные песни в духе Бориса Гребенщикова, даже тембром голоса Кирилл старался подражать своему кумиру. После выступления, мама, женщина невысокая, полная, невзирая на погоду, в больших темных очках, подходила к сыну, окруженному нетрезвыми патлатыми пареньками, достававшими ему еле до плеча, и девицами с выбритыми висками и с колечками в самых неожиданных местах, и серьезно высказывала свое мнение. Выглядело все это комично, учитывая, что Кирюша преданно выслушивал ее и обещал поправить ту или иную песню, на которую ему замечала мама. Высказавшись, она оставляла его, предупредив, чтобы особенно не пил, и если – то только красное вино, затем и давала ему деньги, прощалась и просила позвонить, если он задержится или не приедет ночевать вовсе, но при этом, всегда добавляла, что будет ждать его не позже одиннадцати. Так что, какой бы ни был сейшн, Минкович послушно, только стрелки подходили к половине одиннадцатого, уходил домой. Его не могли удержать даже девчонки, хотя ему и было тогда уже за двадцать. Такая послушность лишь разжигала компанию. Пару раз Минковича спаивали, запирали с легкомысленными девицами в спальне… Кончалось все тем, что он, обладавший отменной силой, выбивал дверь и, обиженный на весь свет, уходил. А голых женщин он и вовсе чурался, заливаясь неожиданной краской стыдливости. Когда спрашивали серьезно, без ехидства, он отвечал: «Мама волнуется, ей нельзя волноваться», – и больше ни слова. Гостей Минкович не жаловал, причина была все та же – мама, она не любила гостей. В остальном же Минкович вел обычную неформальную жизнь: учился в политехническом институте, читал умные книги, репетировал со своей группой в гараже, принадлежавшем отцу одного из парней этой группы, пил вино, в одиннадцать вечера возвращался домой; к слову, весь день у него был расписан по часам, по нему даже время сверяли… Как в один прекрасный день, он не явился ни в институт, ни на репетицию. Если его искали, заходили домой, дверь всегда открывала мама (жили они вдвоем) и отвечала, что Кирюша болен. Чем болен, не говорила. Ну, болен и болен, с кем не бывает. Но прошел месяц, другой, а Минкович не объявлялся. Прошли полгода. Из института его отчислили, группа распалась… И поползли слухи, что Минкович рехнулся и оскопил себя садовыми ножницами… Когда? Зачем? Никто тогда вразумительно сказать не мог. Рехнулся, и отрезал, и всё. Ситуация немного прояснилась, когда Минковича положили в психиатрическую лечебницу, где побывало не мало народу из неформальной тусовки. Его там видели, с ним разговаривали, выяснилось, что действительно – отрезал, но не садовыми, а обычными кухонными. И отрезал от любви к одной особе. А сделал это потому, что решил, что эта особа святая Дева Мария, а он ее страстно возжелал, а так как она святая, да еще и Дева Мария, то возжелать ее никак нельзя, вот он и решил этот вопрос радикально. Опять же, правда это или байка, судить трудно, потому как первыми ее рассказывали те, кто лежал с Минковичем в лечебнице, соответственно, народ понятного положения, особого доверия не вызывающий, так как сами рассказчики – люди не вполне нормальные; словом, рассказы эти ясности не внесли, а лишь сильнее всё запутали и нагнали тумана и даже мистики. А потом прошло время, годы, и забыли и о Минковиче, да и вообще о всём этом рок-н-рольном романтизме. Так, если только некоторые, вроде Сингапура, считавшие себя панками или хиппанами. Но всё это уже было лично и индивидуально, без определенных тусовок, о которых теперь ходили лишь байки, наряженные временем в романтический ореол вседозволенности, свободной любви, какого-то протеста и прочей рок-н-рольной мишуры, как в свое время ушли в небытие драки район на район и благородные хулиганы, которые дрались честно, лежачего не били, и никогда не трогали парня с чужого района, если он был с девушкой.
– А этот Минкович еще живой? – казалось, сам у себя спросил Сингапур.
– Живой, сма, – кивнул Паневин, что-то еще добавив невразумительное.
– Прикольно, – Сингапур произнес это задумчиво, словно окунувшись в это далекое неизвестное ему время. – Так значит, эта твоя Галя и есть та самая Дева? – оживленно обернулся он к Паневину.
– Угу, – кивнул тот.
– И где же ты откопал это доисторическое существо?
– Она сама, сма, подошла, сказала, искала меня. Избранный я.
– О, как! – усмехнулся Сингапур.
– И я это… вот, – Паневин покосился на бутылку.
– С тебя достаточно, избранный. – Сингапур отставил от него бутылку. – Она, правда, святая? – с интересом заглянул он в глаза Паневину.
– Угу, – приковано уставясь взглядом в бутылку, кивнул Паневин.
– Она сама тебе об этом сказала?
– Угу.
– Замечательно. Феноменально просто. Просто усраться можно. И ты в это веришь?
– Угу.
– Нет, Данил, ну ты погляди. Хотя… – он мечтательно склонил голову, – чертовски люблю общаться с подобным народом. Вся эта вера, поиски истины, крайне занимательны.
– Тебе муновцев мало? – напомнил Данил.
– Ты знаешь, мало, – ответил Сингапур.
– Ну-ну. Только без меня… Ну наливай, что ли, – и Данил протянул ему стакан.
– А с муновцами прикольно получилось, – наливая водку, с ностальгией произнес Сингапур.
– Да куда уж там, – ответил Данил без ностальгии, – дай Бог, что обошлось. Спасибо отцу, помог. За родителей, – сказав тост, он выпил.
3
История получилась действительно скверная; отцу Данила пришлось воспользоваться некоторыми своими связями, что бы замять ее. В институте же еще раз убедились в способностях Сингапура влезать в самые паскудные истории и втаскивать за собой всех, кто под руку подворачивался. Впрочем, и сам Данил не был пай-мальчиком, а с Сингапуром и подавно; эти двое, точно нашли друг друга, и если уж напивались, то день без приключений, можно сказать, был прожит для них зря.
В те две недели июня, когда первый курс сдавал свои первые переходные экзамены, родители Данила уехали на юг, оставив квартиру на сына. За это время там перебывала добрая половина художественно-графического факультета, даже Рождественский пару раз захаживал. И все обходилось: пили, веселились, раздражали соседей, но в меру – всё, как и должно быть.
В тот вечер договорились собраться у Долгова часов в одиннадцать вечера, но, еще не дойдя и до дома, компания увидела их: напряженно оглядываясь, стараясь не заходить в свет фонарей, они торопливо шли. Увидев своих, кивнули в темноту какого-то двора и скрылись в нем. Рубашка и брюки Сингапура были испачканы кровью. «Чего это вы?» – был первый вопрос. «Ничего, за веру пострадали. Пошли отсюда», – добавил Долгов, по дороге наперебой с Сингапуром, рассказывая все случившееся; к слову, в этот раз Сингапур не был словоохотлив, его больше интересовала запачканные брюки и рубашка.
***
Началось все обычно. Парни купили вина и зашли во двор, когда их остановила девушка.
– Здравствуй, Данил, – стараясь быть улыбчивой, заговорила она, кротко покосившись на Сингапура, уже, к слову, поддавшего и, слишком откровенно разглядывавшего ее, буквально, с головы до ног. Впрочем, в определенном смысле, разглядывать там было и нечего: одета простенько, да и лицо ее, бледное, все было покрыто красными воспаленными прыщиками, но Сингапур, как нарочно, именно лицо и разглядывал всего пристальней.
– Данил, ваш друг на меня так смотрит. – Смутившись, покраснев, от чего лицо ее стало совсем бугристым, заметила девушка, все еще стараясь быть улыбчивой.
– Ничего, он на всех так смотрит, – извинившись, ответил Данил: – Вы, Лиза, нас простите, мы спешим…
– Вовсе нет! – воскликнул Сингапур. – Кстати, меня зовут Сингапур. Вы Даню не слушайте, для такой барышни, лично у меня, всегда найдется минутка.
Данил странно покосился на него.
– Да? – оживилась девушка, – Как это приятно; тогда я хотела бы пригласить вас… Сингапур, это ваша фамилия?
– Вроде того.
– Интересная фамилия… Я бы хотела пригласить вас на лекцию…
– Как это интересно! – был ответ. – Ну и что это у вас там за лекция такая?
– Мы рассказываем о нравственности, о семье, о Боге…
– Так вы сектанты?! – веселый восклик. – Замечательно, – еще веселея.
Данил напряженно усмехнувшись, молча наблюдал.
– Ну и кому же поклоняется такая милая и, судя по вашей внешности, наверняка, не побоюсь этого слова, нравственная барышня? – Сингапур сказал все это мягко, даже ласково, как говорят ребёночку.
– Почему вы решили, что я сектантка?
– А разве нет? – удивился он; и вдруг совсем серьезно: – Хорошо, – на секунду задумался, – уверен, вы настроены сейчас на теологический диспут, я вижу по выражению вашего лица, что непременно настроены на диспут, и сейчас, несомненно, желаете убедить меня, что вы не членка секты; я ведь прав?
– Я верю в Бога, – как несломляемый аргумент, чуть слышно произнесла она. – А вы, вы верите в Бога?
– К сожалению, я агрессивный атеист, – и в правду с сожалением отвечал Сингапур.
– Ну что вы, вы ничуть не похожи на агрессивного человека.
– Еще как, – усмехнулся Данил.
– Ну, вот видите, – оживилась девушка, – вся ваша беда в том, что вы не верите в Бога. Все ваши беды, всё от этого, – горячо говорила она Сингапуру; вдруг спросила прямо: – Вы нравственный человек?
– Нет, – даже застенчиво отвечал Сингапур.
– Вот видите! и не только эта беда ваша, сейчас весь мир страдает этим, сейчас…
– А вы… Вы нравственны? – спросил он в полушепоте.
– Я стараюсь быть такой, и в этом мне помогает вера, вера в Бога, – вторя ему, прошептала она.
– Как это интересно.
– Вам, правда, это интересно? Тогда я с удовольствием приглашаю вас…
– В нашу секту, – подсказал Сингапур.
– Почему вы называете нас сектой? Я сама, я сама хотела бы помочь вам, вы же видите, в каком мире мы живем: насилие, потеря нравственности, семейных ценностей, люди ненавидят друг друга, мужья изменяют женам, насилуют женщин, кругом обман, люди перестали любить друг друга, перестали верить в Бога, а если и верят, то всё внешне. Они решили, что если надели на себя крестик, сходили раз в год в церковь, поставили свечку, то на этом и всё, на этом их вера и заканчивается…
– Стоп, стоп, стоп, – остановил ее Сингапур, – а вы что, в церковь не ходите и креста не носите?.. Вы нехристь? – наивно с неподдельным любопытством поинтересовался он.
– Нет… я…
– Не нехристь?
– Подождите, вы меня путаете…
– Так вы нехристь или не нехристь? – с прежней любознательностью продолжал он, заглядывая ей прямо в лицо.
– Я не нехристь, я… Вы неправильно всё это повернули, я говорила вам о другом, я к сатанизму не имею никакого отношения, я…
– Так вы, значит, признаете веру Христову и носите на себе крест, на котором был распят Спаситель, следовательно вы…
– Я верю в Бога! – в порыве, но чуть слышно воскликнула она. – Я верю в Бога, но всё это внешне, все эти…
– Бог – внешне?!
– Нет не Бог, а все эти символы…
– Христа, что распяли так, чисто символически? – склоняясь над ней, говорил Сингапур, он точно подавлял ее, пристально и не мигая, заглядывал ей в глаза.
– Нет, я не о том, я не о том, – шептала она.
– Ладно, – отстранился Сингапур. – Ладно, успокойтесь, все нормально, – говорил он спокойно.
– Я не о том, я не об этом…
– Так не о том или не об этом? – уже снисходительно улыбаясь, спросил он.
– Вы придираетесь к моим словам, вы очень тяжелый человек, вы…
– Я всего лишь навсего атеист.
– Вот видите, вы… Вы должны поверить в Бога.
– Без креста?
– Что? – теперь испугано смотрела она на внимательно изучающего ее Сингапура, ему сейчас только монокля не хватало.
– Поверить в Христа без креста? – медленно и размеренно повторил он.
– Да! – отчаянно, боясь вновь попасться, словно зажмурясь и заткнув уши, как зубрешку зачастила она. – Это символы, не имеющие к вере никакого отношения, это символы, придуманные попами, что бы обманывать людей, истинная вера в другом, она подразумевает семью, нравственность…
– Далась вам эта нравственность, впрочем, мне нравиться, как вы сейчас говорили: «придуманные попами», «обманывать людей», – как много у нас общего, вы случаем не атеистка? По-вашему, религия – опиум для народа?
– Да-да, та религия, которая насаждается церковью, она – опиум, она одурманивает, заставляет забыть о нравственности, поклоняется символам, ставить свечки…
– Вы мне нравитесь, – засмеялся Сингапур, – если бы вы только слышали, что вы несете…
– Я говорю правду.
– Не сомневаюсь. Ну ладно, этак я могу вас вечно путать; девушка вы глупенькая, наивная и от того милая. Вернемся к главному. Что у вас там за лекции и за вера такая особенная – без креста?
– Наши лекции, – она глубоко вздохнула, сосредоточилась, – Наши лекции рассказывают о Боге, о семье, о нравственности (Сингапур усмехнулся). Вот видите, – оживилась она, – все ваши беды от этого – от потери нравственности.
– И от того, что я не верю в вашего Бога – ведь так?
– Бог один…
– И имя ему?..
– Ну что вы, он не Яхве и не Аллах…
– И, наверное, не Христос.
– Христа распяли, но людям явился новый мессия…
– Ну, наконец-то!! – с необычайным облегчением даже, вскричал Сингапур. – И имя ему? – он смотрел в эту минуту и говорил точь-в-точь, как уже утомившийся преподаватель, услышавший хоть что-то похожее на правильный ответ.
– Вы зря так иронизируете.
– Какая тут к лешему, ирония. Имя.
– Вы поймите, вы же видите, в каком мире мы живем, нравственность…
– Да твою… в богомать!! – выдал он вдруг. И неожиданно, как прежде, мягко, о-очень сдержанно: – Извините меня, милая девушка, просто это слово вызывает во мне откровенные приступы агрессии; постарайтесь его больше не использовать, и давайте отвечать ближе к названой теме.
– Вы знаете… я, наверное, пойду, я, наверное, вас задерживаю, – она сделала шаг назад.
– Ну что вы, как можно, – расплылся Сингапур, – ну как вы могли подумать, – с необыкновенной задушевностью продолжал он. – Ну разве такое возможно, как вы только могли…
– Вы, пожалуйста, больше не ругайтесь.
– Ни-ни-ни, – замахал он руками, – ни в коем случае, вот те крест, – он яростно перекрестился.
– Вот видите – вот и вся ваша вера – лишь внешне, а это ведь… – она запнулась.
– Безнравственно, согласен, я искренне поддерживаю вас; так давайте вернемся к теме – к вашей секте.
– Мы… я не отношусь к секте…
– Не важно. Кто мессия-то?
– Это важно, мы не сектанты.
– Хорошо, согласен, – в нетерпении торопил он. – Мессия кто – кто спаситель?
Она вздохнула и, с расстановкой, даже величественно произнесла:
– Имя ему – преподобный Мун.
– Еврей? – недоверчиво спросил Сингапур.
– Он кореец, – ответила она значительно.
– Ух ты! – выдал он восхищенно. – Данил, нас спасут корейцы! С востока сия звезда засияет. А всё прикидывались – самсунг, Ким ир Сен, Хуль вим бины. Ваш, кстати, за белых или за красных? – игриво подмигнул он. – Впрочем, не важно. – И вдруг запел ни к селу, ни к городу: – Данет от дано-он, очень вкусный он. Ах нет, не то, – поправил он сам себя: – Я узбеков люблю, они зимой лучше заводятся.
– Это ближе, – согласился Данил. Снисходительно, иронично наблюдал он всю эту сцену; пока терпения у него хватало.
– Вот видите – телевизор, – с сожалением и даже с упреком произнесла девушка.
– Телевизер – какая фигня, – придурковато подражая Масяне, подразнил Сингапур и хихикнул.
– Он зомбирует вас, вы уже и говорите не иначе, как фразами из рекламных роликов, – говорила она нравоучительно, – а что будет дальше…
– Дальше предлагаю подняться к Даниле и, по-семейному, за знакомство, во славу Божию, почитать журнальчик – «по пять капель».
– Я не пью, – даже отшатнулась она. – Это плохо, это…
– Понятно, что безнравственно. Но что поделать, мир катится в пропасть и увлекает за собой всех нас… И, кстати, а с чего это я должен, вместо того, что бы, вместе со всем миром, дружненько попивая водочку, катиться в пропасть, идти на какую-то меганравственную, даже не проповедь, а всего лишь лекцию, ее, кстати, сам мессия читать будет?
– Ну что вы, преподобный Мун живет в Америке.
– Тем более. Так с чего я должен слушать вас, может вы какие-нибудь сектанты-педофилы, завлекаете к себе в секту маленьких детишек и всяких там Сингапурчиков – и в Америку на органы, по телевизору такого насмотришься, что и… Вы надеюсь не такие? – строго конфиденциально спросил он.
– Вы говорите такие вещи, что…
– Да вы не бойтесь меня, я никому об этом не скажу, можете мне доверять, я умею хранить такие тайны. Наверняка ваша секта гонима со стороны ортодоксальной церкви…
– Сингапур, – не выдержал Данил, – хорош ее парить, смотри, она аж позеленела (девушка и правда изменилась в лице). Пошли, мне всё это уже осточертело. – Он взял Сингапура под локоть.
– Погоди, – убрал его руку Сингапур. – Последний вопрос. Так, девушка, как вас там, Лиза? Так, Лиза, вопрос архимегасерьезный, и прошу отвечать на него четко, грамотно и без всяких этих ваших нравственных штучек. Готовы? – Лиза ошалело смотрела на него, – Чем ваша религия лучше остальных? Вопрос понятен? Называем основные отличия: от православия, от католицизма и… пусть будет протестантство – все равно я в нем ни черта не смыслю. Слушаю вас. – Неумолимо смотрел он ей в глаза. – Все, Данил, она отвечает, и мы идем, – сказал он, не отводя взгляда от ее нервно перекошенного лица. – Я жду, – на полтона ниже, во внимании склонив голову, заключил он.
– Наша вера, – запинаясь, чуть слышно бормотала Лиза, – наша вера истинная, она… радеет за нравственность… за… целостность семьи.
– Ну я же вас просил, – сморщился Сингапур.
– Если вы так… настаиваете… Вы очень тяжелый человек, с вами очень трудно говорить, вы пугаете меня. Мне… если вы очень этого хотите, я приглашаю вас на лекцию.
– Далеко это?
– Они подо мной живут, – смирившись, сказал Данил.
– Вы можете пройти к нам… в офис, – совсем подавленно сказала она. – Вы можете послушать лекцию и получить ответы на все интересующие вас вопросы. Вам всё объяснят.
– Черт с вами, пошли, – бесцеремонно подхватив Лизу за локоть, Сингапур ввел ее в подъезд. Данил, плюнув, решил больше не противиться, Сингапуру требовался гештальт… в конце концов, не бросать же его одного, Данил направился следом, готовясь к самому худшему. Какой-то меломан, резко, на всю громкость, на полпесни, врубил «Уматурман».
– Понял Антоха, что поступил плохо и то, что развела его кол�
