Доктор Глас. Новеллетки
Корректор Ирина Чернышова
Дизайнер-верстальщик Николай Кормер
Оформление обложки Татьяны Кормер
Выпускающий редактор Екатерина Чевкина
Главный редактор Ксения Коваленко
Директор издательства Татьяна Кормер
Black Sheep Books – проект ООО «Издательство Альбус корвус»
blacksheepbooks.ru
© Валентина Мамонова, наследники. Перевод со шведского, 1964, 1971
© Юлиана Яхнина, наследники. Перевод со шведского, 1964
© Ксения Коваленко, перевод со шведского, 2024
© Екатерина Чевкина, перевод со шведского, 2024
© Полина Лисовская, послесловие, 2024
© ООО «Издательство Альбус корвус», издание на русском языке, 2024
Доктор Глас
Роман
12 июня
Я не помню такого лета. Адова жара с середины мая. Весь день над улицами и площадями недвижно висит густая пыльная мгла.
Лишь к вечеру понемногу оживаешь. Я ходил сейчас гулять, как делаю теперь почти всякий вечер после визитов к больным, а их у меня летом немного. С востока начинает тянуть равномерной прохладой, пыльная мгла подымается ввысь и медленно уплывает прочь, к западу, оставляя за собой длинную дымно-красную вуаль. Нет уже уличного грохота, лишь проедет изредка извозчик да прозвенит трамвай. Я бреду себе потихоньку по улице, встречаю время от времени кого-нибудь из знакомых, постоим, поболтаем на углу. Но почему, спрашивается, я должен постоянно натыкаться на пастора Грегориуса? При взгляде на этого человека я всегда вспоминаю один случай, происшедший якобы с Шопенгауэром. Мрачный философ сидел как-то вечером в уголке кафе, по обыкновению, в одиночестве; отворяется дверь, и входит человек весьма непривлекательной наружности. Шопенгауэр рассматривает его некоторое время с гримасой отвращения и ужаса, затем встает и принимается лупить тростью по голове. Исключительно из-за его наружности.
Увы, я не Шопенгауэр; стоило мне еще издалека заметить шедшего навстречу пастора, – это было на мосту Васабрун, – как я тотчас же остановился, повернулся и, опершись ладонями на парапет, стал любоваться видом. Серые дома острова Хельгеандсхольм, изъеденная временем деревянная готика старинных бань[1], дробно отражающаяся в текучей воде, большие старые ветлы, окунувшие листья в поток. Я надеялся, что пастор меня не приметил и не узнает со спины, и успел уже забыть про него, как вдруг увидел, что он стоит рядом, опершись, как и я, ладонями на парапет, склонив голову набок – точь-в-точь в той же позе, что и двадцать лет назад в церкви Святого Иакова, когда я, сидя, как обычно, подле покойной ныне матушки, впервые увидал сию гнусную физиономию, выросшую над кафедрой наподобие поганого гриба и возопившую свое «Авва Отче!». Все та же жирная, мертвенная рожа, все те же грязно-желтые бачки, только, пожалуй, чуть поседевшие, все тот же невыразимо подлый взгляд за стеклами очков. И никуда ведь не денешься, я ведь теперь его врач, как и многих прочих, и он является ко мне время от времени со своими недугами.
– А, это вы, господин пастор, как поживаете?
– Неважно, очень даже неважно, сердце пошаливает, одышка, а ночью так иной раз кажется, будто вот-вот остановится.
«Очень приятно, – подумал я, – хоть бы ты издох, старый негодяй, видеть я тебя больше не могу. У тебя, кстати, молодая и красивая жена, и ты ей, надо полагать, житья не даешь, а если издохнешь, она выйдет замуж, найдет себе кого получше». Но вслух было сказано:
– Так-так, ага, угу, хорошо бы вам заглянуть ко мне как-нибудь на днях, постараемся разобраться, что с вами такое.
Но ему еще многое надо было сообщить мне, все очень важное:
– Жара прямо-таки противоестественная, и нелепо строить большое здание риксдага на таком маленьком островке, и супруге, к слову сказать, тоже нездоровится…
Наконец он ушел, и я двинулся дальше. Я вступил в Старый город, поднялся по Стурчюркабринкен и побрел по улочкам. Душный сумрак в узких щелях между домами, причудливые тени на стенах. Тени, которых не увидишь в наших кварталах.
…Фру Грегориус. Странный визит нанесла она мне этими днями. Она пришла ко мне на прием; я очень хорошо заметил, в котором часу она пришла, точно к началу, но она сидела и ждала до самого конца, пропустив вперед себя всех, кто пришел позже. И только тогда вошла. Она краснела и запиналась. Наконец пробормотала что-то насчет того, что у нее-де болит горло. Теперь, впрочем, уже полегчало. «Лучше я зайду завтра, – сказала она. – Нынче мне некогда…»
Пока она не приходила.
Я вышел из лабиринта улочек у самой набережной Шеппсбрун. Луна висела над островом Шеппсхольм, лимонно-желтая на синем. Но все мое безмятежное, покойное настроение улетучилось, испорчено было встречей с пастором. И существуют же на свете такие люди! Кто не помнит старого, как мир, вопроса, столь часто и горячо обсуждавшегося в кабачке за кружкой пива, стоило только сойтись вместе нашей нищей братии: если б ты мог убить китайского мандарина, нажав кнопку в стене либо просто усилием мысли, и завладеть его сокровищами – сделал бы ты это? На этот вопрос я никогда не старался ответить, быть может, оттого, что никогда в общем-то не знал горького унижения бедности. Но мне кажется, если б я мог убить пастора Грегориуса, нажав кнопку в стене, я бы это сделал.
Когда я шел обратно домой, в бледных, неестественных ночных сумерках, зной казался мне удушающим, как в самый жаркий миг полдня, словно насыщенным тревогою, красные тучи пыли, скопившиеся за фабричными трубами Кунгсхольма[2], померкли и напоминали теперь спящую погибель. Я шел домой большими шагами, спускаясь к церкви Святой Клары, и нес шляпу в руке, потому что лоб у меня был мокрый от пота. Даже старые развесистые дубы в церковной ограде не дарили прохладой, и однако чуть не на каждой скамейке шептались парочки, а иные целовались, обнявшись, и глаза у них были пьяные.
Я сижу у раскрытого окна и пишу это – для кого? Не для друга и не для подруги, да едва ли и для самого себя, поскольку никогда не перечитываю сегодня того, что написал вчера, и уж, наверное, не стану перечитывать завтра. Я пишу, чтоб занять чем-то руки, мысль моя работает сама по себе; пишу, чтобы убить бессонный час. Отчего мне не спится? Ведь я не совершил никакого преступления.
То, что я записываю на этих листках, отнюдь не исповедь; кому бы я стал исповедоваться? Я рассказываю о себе далеко не все. Рассказываю лишь то, что мне заблагорассудится рассказать; но я нигде не отступаю от истины. Посредством лжи не скроешь неприкаянности души своей, уж коли она неприкаянна.
За окном над кладбищенскими дубами – величественная синяя ночь. В городе в этот час тихо, так тихо, что до меня доносятся вздохи и шепот теней под дубами да изредка прорежет тишину наглый хохот. И такое у меня чувство, словно нет сейчас в целом мире человека более одинокого, чем я. Я, лиценциат медицины Тюко Габриель Глас, помогающий время от времени другим, но никогда не умеющий помочь самому себе и в свои тридцать три года не познавший женщины.
14 июня
Что за профессия! Как случилось, что из всех способов заработать на жизнь я выбрал наименее для себя подходящий? Врач – это всегда одно из двух: либо друг человечества, либо честолюбец. Когда-то, правда, я почитал себя и тем и другим.
Опять было тут нынче жалкое, слабое создание, плакавшее и молившее о помощи. Я знаю эту женщину уже много лет, замужем за мелким чиновником, тысячи четыре в год, не больше, и трое детей. Дети появились на свет один за другим в первые же три года. После того судьба щадила ее лет пять или шесть, она чуточку оправилась, стало возвращаться здоровье, силы, молодость, да и дом стал понемногу устраиваться, налаживаться после постигшего их невезения. Конечно, только-только концы с концами, но жить все же можно. И вот, как снег на голову, новое несчастье. Слезы душили ее.
Я, разумеется, ответил ей затверженной формулой, как поступаю всегда в подобных случаях: мой врачебный долг, мое уважение к человеческой жизни, даже в зародыше.
Я был серьезен и непреклонен. В конце концов ей ничего не оставалось как уйти, и она ушла, пристыженная, растерянная, беспомощная.
Я сделал себе соответствующую пометку; это восемнадцатый случай в моей практике, а я ведь не гинеколог.
Первый я запомнил на всю жизнь. Тогда была молоденькая барышня, лет двадцати; высокая, темноволосая, немного вульгарная юная красавица. Лишь только взглянув на нее, я понял, что она из той породы женщин, которая, должно быть, буквально заполонила нашу землю во времена Лютера, судя, во всяком случае, по такому его заключению: женщине столь же невозможно обойтись без мужчины, как укусить самое себя за нос. Здоровая бюргерская кровь. Отец ее был человек состоятельный, торговец; я пользовал все семейство, оттого она и обратилась ко мне. Она была взволнована, вне себя, но нельзя сказать, что очень робела.
«Спасите меня, – молила она, – спасите меня». Я возразил, что, дескать, мой врачебный долг, etc., но ей это, видно, ничего не говорило. Я объяснил ей, что закон в подобных случаях шутить не любит. «Закон?» Она смотрела на меня с недоумением. Я посоветовал ей открыться матери: мама поговорит с папой, и дело кончится свадьбой. «О, что вы, у моего жениха ни гроша за душой, и папа ни за что не позволит». Они не были помолвлены, она сказала «жених» по той лишь причине, что не сумела подыскать подходящего случаю слова: «любовник» – слово из романов и неприлично в разговоре. «Спасите меня, неужто вы так бессердечны? Я не знаю, что я над собой сделаю, я утоплюсь!»
Я начинал терять терпение. Да она и не внушала мне особого сочувствия. Были бы деньги, так все можно уладить. Разве что гордость немного пострадает. Она всхлипывала, сморкалась, путалась в словах, наконец она бросилась на пол и забилась в истерике.
Ну, а кончилось, разумеется, как я и полагал: папаша, хам и грубиян, влепил ей несколько затрещин, после чего быстренько окрутил ее с соучастником преступления и отправил молодых в свадебное путешествие.
За таких, как она, душа у меня не болит. А вот нынче у меня сердце сжалось при виде этого хрупкого, бледного создания. Сколько унизительных страданий за этакую малость удовольствия.
Уважение к человеческой жизни – что эти слова в моих устах, как не подлое лицемерие. Тому, кто имеет обыкновение поразмыслить часок-другой на досуге, иначе оно представляться и не может. Ведь человеческих-то жизней хоть отбавляй. И чужие, неведомые, невидимые человеческие жизни никто и никогда не принимал серьезно в расчет, за исключением разве что заведомых чудаков-филантропов. Это доказывается практикой. Решительно все на свете правительства и парламенты доказывают это своей практикой.
А долг – какая великолепная ширма, позволяющая не делать того, что должно делать!
Да, но нельзя же ставить на карту все – положение, репутацию, будущее – ради того лишь, чтобы выручать чужих и безразличных вам людей. Рассчитывать на их деликатность было бы сущим ребячеством. Приключается та же беда с приятельницей, ей шепчут на ушко, как помочь делу, и таким вот невинным образом вы очень скоро приобретаете широкую известность. Нет уж, самое лучшее придерживаться долга, будь то даже размалеванная кулиса на манер потемкинских деревень. Боюсь только, я так часто твержу свою формулу долга, что в конце концов и сам в нее уверую. Потемкин обманывал всего лишь свою императрицу, насколько же презреннее обманывать самого себя.
Положение, репутация, будущее. Да я готов в любую минуту забросить этот хлам на первый же причаливший к моей гавани корабль, груженный Делом.
Настоящим Делом.
15 июня
Снова сижу я у окна, над миром бодрствует синяя ночь, а под дубами шепоты и шорохи.
Вчера, прогуливаясь, как обычно, я встретил одну супружескую пару. Даму я узнал тотчас. Не так уж много лет прошло с той поры, как я танцевал с нею на балах, и я не забыл, как всякий раз, что мы видались, я получал потом от нее в награду бессонную ночь. Но сама она и не ведала о том. Она была еще не женщина тогда. Она была девственница. Она была воплощенная мечта: мечта мужчины о женщине.
Теперь она уверенной походкой шла по улице под ручку с законным супругом. Одета богаче, чем прежде, но безвкуснее, более буржуазно; что-то потухшее и усталое во взгляде, но в лице выражение эдакого супружьего самодовольства, она словно бы несла свое чрево впереди себя на новеньком серебряном подносе.
Нет, это непостижимо. Отчего это так, отчего всегда бывает только так? Отчего любовь – как бесовское золото, что на другой же день оборачивается увядшей листвою, либо же грязью, либо прокисшей тюрей? Ведь из жажды любви произросла целиком та ветвь нашей культуры, которая не имеет прямого касательства к утолению голода и к обороне от врага. Наше чувство прекрасного не знает иного источника. Все искусство, вся поэзия, вся музыка черпали и черпают из него. Самая что ни на есть убогая модная мазня, равно как мадонны Рафаэля и парижские работницы Стейнлена[3], «Ангел смерти»[4], равно как «Песнь песней» и Buch der Lieder[5], хорал и венский вальс, да любой гипсовый орнамент на убогом доме, где я живу, любая из фигур на этих обоях, форма вон той фарфоровой вазы, узор на моем галстуке; все, что имеет своей целью принарядить и украсить, хорошо ли, худо ли, все ведет свое происхождение оттуда же, хоть это подчас и трудно бывает проследить. И это не моя выдумка, не плод бессонницы, это доказывалось сотни и тысячи раз.
Но название вечному источнику не любовь, название ему: мечта о любви.
А все, что связано с воплощением мечты, с утолением жажды, и проистекающие отсюда последствия, – все это пред лицом нашего сокровеннейшего инстинкта некрасиво и непристойно. Это недоказуемо, но так уж мы чувствуем, я так чувствую, да и всякий другой, думаю, тоже. О любовных делах своих ближних люди всегда отзываются как о чем-то низменном и смешном, а зачастую не делают исключения и для своих собственных. А уж последствия… Женщина на сносях – нечто отталкивающее, новорожденный ребенок отвратителен. Даже смертное ложе являет собой в большинстве случаев картину более привлекательную, нежели роды, эта жуткая какофония: крик, грязь, кровь.
Я уж не говорю о самом половом акте. Никогда не забуду, как ребенком впервые услыхал об этом от своего приятеля. Мы стояли под большим каштаном на нашем школьном дворе, и он объяснял мне, «как это делается». Я отказывался верить; пришлось позвать других мальчишек, и они смеялись над моею глупостью, но я все равно никак не мог поверить, я кинулся бежать от них, я был в неистовстве. Значит, и отец с матерью так делают? И мне придется так делать, когда я вырасту, и мне того не избежать?
Я всегда испытывал глубокое презрение к испорченным мальчишкам, которые царапают на стенах и заборах неприличные слова. А в ту минуту было так, словно сам Господь Бог намалевал нечто непристойное на голубом весеннем небе, и мне, право же, думается, что тогда-то я впервые и усомнился в существовании Бога.
И по сей день я не могу оправиться от изумления. Отчего продолжение нашего рода и удовлетворение нашего любовного желания должно осуществляться посредством органа, который по многу раз в день используется в качестве стока для нечистот? Отчего бы природе не изобрести для этого иной способ, при котором высшее сладострастие сочеталось бы с достоинством и красотой? Чтобы отправление любовного акта могло совершаться в церкви, у всех на глазах, а не только в темноте и с глазу на глаз? Или же в Храме роз, при свете дня, под пение и танцы свадебной процессии?
Я не знаю, сколько я проходил взад-вперед по комнатам.
Теперь уж светает, заблестел флюгер на церкви, пронзительно гомонят голодные воробьи.
Странно, отчего это перед восходом солнца воздух всегда пронизывает содроганием свежести.
18 июня
Нынче чуть прохладнее, я впервые за последний месяц проехался верхом.
Что за утро! Накануне я улегся рано и спал всю ночь без просыпу. Я никогда не сплю без сновидений, но нынешней ночью сны мои были голубые и легкие. Я оседлал Диану и поскакал к Хага-парку, а там вокруг Павильона эха и мимо летних кафе. Роса и паутина на всяком кустике и свежее дыхание меж деревьями. Диана была в игривейшем расположении духа, земля вприпляску летела нам навстречу, юная и бодрая, как в первый день творения. Я прискакал к маленькому трактирчику; место мне знакомое, я не однажды заглядывал сюда весной во время прогулок верхом. Я спешился и единым духом осушил бутылку пива, после того обнял кареглазую девицу за талию, прокружился с ней разок, чмокнул в белокурые локоны, и – прости-прощай, раскрасавица.
Как поется в песне.
19 июня
Так-так, фру Грегориус. Вот, оказывается, что у вас ко мне за дело. Несколько необычное, это верно. На сей раз она пришла поздно. Время приема уже окончилось, из всех пациентов она осталась одна.
Она вошла ко мне, очень бледная, поздоровалась и осталась стоять посредине комнаты. Я указал ей на стул, но она не тронулась с места.
– Я сказала вам в тот раз неправду, – вымолвила она. – Я не больна: я совершенно здорова. Я совсем о другом хотела с вами поговорить, да только струсила в тот раз. Внизу по мостовой грохотала пивная бочка, я подошел и затворил окно, и в наступившей вдруг тишине я услыхал, как она сказала, голосом тихим и твердым, но с легкой дрожью, точно сдерживала слезы:
– Я стала испытывать ужасное отвращение к своему мужу.
Я стоял спиной к кафельной печке. Я наклонил голову в знак того, что слушаю.
– Не как к человеку, – продолжала она. – Он всегда был добр ко мне; никогда он мне слова худого не сказал. Но он сделался мне ужасно, ужасно неприятен.
Она с усилием перевела дух.
– Я не знаю, как бы это выразить, – сказала она. – У меня к вам совершенно необычная просьба. И может статься, это вообще противно вашим взглядам. Я ведь не знаю, как вы смотрите на подобные вещи. Но в вас есть что-то, что внушает мне доверие, и я не знаю никого другого, кому могла бы довериться в теперешнем моем положении, никого другого в целом мире, кто сумел бы помочь мне. Вы не могли бы поговорить с моим мужем? Не могли бы сказать ему, что я нездорова, что у меня какое-нибудь женское недомогание и что ему следует отказаться от своих супружеских прав, хотя бы на время?
Супружеские права. Права. Я провел рукой по лбу. У меня темнеет в глазах, когда я слышу это слово, употребляемое в таком смысле. Боже ты милостивый, надо же додуматься, и здесь не могли обойтись без прав и обязанностей! Я ни минуты не сомневался, что в данном случае должен помочь, если сумею. Но я не сразу нашелся с ответом, мне не хотелось ее прерывать. Не исключаю также, что в мое к ней сочувствие подмешалась и доля самого тривиального любопытства.
– Простите, фру Грегориус, – сказал я, – а как давно вы замужем?
– Шесть лет.
– И то, что вы называете супружескими правами, это всегда было вам столь же неприятно, как теперь?
Она слегка покраснела.
– Да, это всегда было неприятно, – сказала она. – Но теперь, в последнее время, это сделалось просто невыносимо. Я больше не выдержу, я не знаю, что со мною станется, если и вперед так будет.
– Однако, – заметил я, – пастор ведь далеко не молод. Меня удивляет, как мужчина в его возрасте может причинять вам столько неприятностей. Сколько ему, собственно говоря, лет?
– Ему пятьдесят шесть, по-моему, – или нет, кажется, пятьдесят семь. Он выглядит старше своих лет.
– А скажите, фру Грегориус, сами вы никогда не пробовали объясниться с ним? Растолковать ему, как это мучительно для вас, и добром попросить его пощадить ваши чувства?
– Я однажды его просила. Так он взялся меня усовещивать. Он сказал, что воля Господня нам неведома, и что, возможно, Господь все же хочет послать нам дитя, и что поэтому было бы большим грехом уклоняться от угодного Господу и перестать делать то, без чего не может появиться на свет наше дитя… Быть может, он и прав. Да только мне невмоготу.
Я не смог скрыть улыбку. Каков старый мошенник!
Она заметила мою улыбку и, должно быть, истолковала ее по-своему. Мгновение она стояла молча, точно раздумывая; потом снова заговорила, тихо и прерывисто. И алая краска все гуще заливала ее лицо.
– Нет, вы должны узнать всю правду, – сказала она. – Да вы, верно, и сами уж догадались, вы же видите меня насквозь. Я ведь прошу вас пойти ради меня на обман, так вы вправе требовать от меня хотя бы искренности. Думайте обо мне что угодно. Я неверная жена. Я принадлежу другому. Вот отчего мне невмоготу.
Пока говорила, она избегала глядеть на меня. Ну, а я – я лишь теперь-то и разглядел ее по-настоящему. Теперь лишь я разглядел, что вот стоит передо мною женщина, женщина, чье сердце переполнено желанием и отчаянием, нежный цветок, благоухающий ароматом любви и розовеющий смущением оттого, что аромат этот столь могуч и победителен.
Я почувствовал, как бледнею.
Наконец она подняла голову и встретилась со мною взглядом. Я не знаю, что померещилось ей в моем взгляде, но только ноги у нее вдруг подкосились, она упала на стул, содрогаясь от рыданий. То ли она заподозрила меня во фривольности, то ли вообразила, что я остался безучастен и непреклонен, и она, выходит, безо всякой надобности открылась постороннему мужчине?
Я подошел к ней, взял ее за руку, похлопал тихонько:
– Ну, полно, полно, не надо плакать. Я берусь помочь вам. Я вам обещаю.
– Благодарю, благодарю…
Она поцеловала мою руку, она омочила ее своими слезами. Еще одно судорожное рыдание, и сквозь слезы блеснула улыбка.
Как тут было не улыбнуться.
– Самого последнего вы могли мне и не говорить, – заметил я ей. – Не оттого, разумеется, что я способен злоупотребить вашим доверием, вам нет нужды опасаться; но подобные вещи следует хранить в тайне. Всегда, без исключения, до последней возможности. А я и без того сделал бы для вас что в моих силах.
Она возразила:
– Я хотела вам сказать. Я хотела открыться человеку, которого глубоко уважаю, перед которым благоговею, мне важно было, чтобы он узнал про меня все и не стал бы меня презирать.
За этим последовал целый рассказ. Тому уж около года, как она присутствовала однажды при нашем с пастором разговоре – ему нездоровилось, и я пришел навестить его. Речь зашла о проституции. Она помнила слово в слово все, что я говорил тогда, и теперь пересказала мне – нечто весьма примитивное и банальное: эти бедные девушки такие же люди и нуждаются в человеческом обращении, и прочая, и прочая. Но ей подобные речи были внове. С тех пор она благоговела передо мною и оттого-то и набралась храбрости открыться мне.
Случай выпал у меня из памяти, будто этого вовсе не бывало… Вот уж истинно: как ни прячь, а наружу выйдет.
Итак, я пообещал нынче же переговорить с ее супругом, и она ушла. Но она забыла перчатки и зонтик, она воротилась, взяла их и убежала. Она цвела и сияла, радостная, точно ребенок, добившийся желанной игрушки, в нетерпеливом ожидании предстоящего удовольствия.
Я отправился к ним после обеда. Она его заранее подготовила; так мы уговорились. Я имел с ним разговор tête à tête. Физиономия у него сделалась еще тусклее обыкновенного.
– Да, да, – вздохнул он, – жена мне уже в общем-то сказала, как обстоит дело. Не могу вам выразить, до чего мне жаль ее, бедняжку. Мы так мечтали, так надеялись, что у нас когда-нибудь будет ребенок. Но раздельные спальни – нет, нет, я решительно против. Это, знаете ли, настолько не принято в нашем кругу, пойдут толки, пересуды. И я ведь, к слову сказать, уже старик.
Он гулко закашлял.
– Вы не подумайте, – сказал я, – я нисколько не сомневаюсь, что здоровье вашей супруги для вас превыше всего. И, кстати сказать, есть все резоны надеяться, что она будет совершенно здорова.
– Я молю об этом Господа, – сказал. – А сколько, вы полагаете, потребуется времени?
– Пока трудно сказать. Но в любом случае я бы предписал не менее полугода полнейшего воздержания. А там посмотрим…
У него на лице есть несколько грязно-коричневых пятен; теперь они еще отчетливее проступили на бесцветной коже, а глаза точно съежились.
Он уже был однажды женат; какая досада, что она умерла, его первая супруга! У него в кабинете висит ее увеличенная фотография: костлявая девица с лицом как у прислуги, простоватая и набожная, чем-то похожая на добрую Катарину фон Бора, супружницу Лютера.
Она ему определенно подходила. Какая досада, что она умерла!
21 июня
Кто же сей счастливец? С позавчерашнего дня я не уставал задавать себе этот вопрос.
Удивительно, что отгадка явилась столь быстро и что я к тому же, оказывается, знаком с сим молодым человеком, правда весьма шапочно. Это Клас Рекке.
Да, Клас Рекке – это вам не пастор Грегориус.
Я встретил их сейчас, когда гулял. Я бесцельно брел по улицам в теплых розовеющих сумерках, брел и думал о ней, милой женщине. Я часто думаю о ней. Я забрел в пустынную боковую улочку и вдруг вижу – они навстречу. Они вышли из какого-то подъезда. Я поспешил достать носовой платок и стал сморкаться, чтобы прикрыть лицо. Излишняя предусмотрительность. Он меня, верно, и в лицо-то не помнит, а она меня не видела, она была слепая от счастья.
22 июня
Я сижу и читаю написанную вчера страничку, перечитываю снова и снова, и я говорю себе: вот как, дружище, ты, стало быть, заделался сводником?
Вздор. Я избавил ее от сущего ужаса. Я чувствовал, что это необходимо сделать.
А уж как она распорядится собою – ее забота.
23 июня
Ночь под Ивана Купалу. Светлая, синяя ночь. Ты запомнилась мне с поры детства и юности, как самая воздушная, самая упоительная, самая прозрачная из ночей, почему ты сегодня такая душная и тревожащая?
Я сижу у окна и думаю о своей жизни, отыскиваю причину, отчего так случилось, что пошла она совсем по иному пути, нежели у других, вовсе не по проторенным дорожкам.
Давай-ка поразмыслим.
Сейчас, проходя кладбищем, я снова наблюдал одну из тех сцен, про которые взывающие к прессе поборники морали любят говорить, что они не поддаются описанию. Нет сомнения, что сила, побуждающая людей быть объектом праведной ярости посетителей кладбищ, – сила необоримо могучая и победительная. Людей легкомысленных она толкает на всякого рода сумасбродства, порядочных же и благоразумных побуждает подвергать себя немалым лишениям и жертвам. И она заставляет женщин преступать то чувство стыдливости, пробуждение и развитие которого у девочки полагается целью воспитания из поколения в поколение, и переносить ужасные физические муки, а нередко и бросаться очертя голову в пучину позора и несчастья.
Одного меня она еще не затронула. Как это могло случиться?
Чувства мои пробудились поздно, лишь тогда, когда моя воля была уже волей мужчины. Ребенком я был весьма честолюбив. Я рано приучил себя к самоограничению, приучил себя строго различать между желанием сокровенным, устоявшимся и желанием временным, минутным порывом, к первому голосу – прислушиваться, второй – пропускать мимо ушей. Впоследствии я заметил, что свойство это в общем-то исключительно редкое, может быть, более даже редкое, нежели талант и гений, и оттого мне порой думается, что из меня, в сущности, должно было бы получиться нечто незаурядное и значительное. В годы учения я и был всегда звездой первой величины, всегда моложе всех в классе, в пятнадцать лет уже студент, а в двадцать три – лиценциат медицины. Но на том дело и застопорилось. Ни дальнейшей научной работы, ни докторской диссертации. Меня с готовностью ссудили бы деньгами, в любом количестве; но я устал. У меня пропала всякая охота совершенствовать свои познания, и мне хотелось зарабатывать наконец свой хлеб. Школьническое честолюбие, алчное до хороших отметок, насытилось и отмерло, и странно – на его место так никогда и не заступило честолюбие мужчины. Я объясняю это тем, что именно в ту пору я начал мыслить. Прежде мне было недосуг.
И все это время инстинкты мои дремали, достаточно жизнеспособные, чтобы пробуждать во мне смутные грезы и желания, подобные девичьим, но не могучие, не зовущие, как у других молодых мужчин. А если я порой и проводил бессонную ночь в жарких мечтаниях, то я и помыслить себе не мог искать удовлетворения у тех женщин, которых посещали мои приятели, у женщин, на которых они указывали мне на улице пальцами и которые внушали мне отвращение.
Тому, верно, немало способствовало и то, что фантазии моей всегда приходилось работать самостоятельно, самой отыскивать себе пищу, безо всякого почти соприкосновения с фантазией приятелей. Я ведь всегда был гораздо моложе их, поначалу я вообще ничего не понимал, когда они заводили подобные разговоры, – и поскольку ничего не понимал, то и привык не слушать. Так и остался «чист». Отроческого греха – и того я не изведал; я толком и не знал, что это такое. У меня не было религиозной веры, которая бы меня удерживала, но я смастерил себе грезы о любви – о, какие же красивые грезы, – и я уверен был, что однажды они сбудутся. Я не хотел продавать свое право первородства за чечевичную похлебку, не хотел марать свою студенческую честь.
Мои грезы о любви – мне почудилось однажды, что они так близки, так близки к осуществлению. Ночь под Ивана Купалу, дивная бледная ночь, всегда пробуждаешь ты во мне то давнее воспоминание, единственное, по сути, воспоминание моей жизни, единственное, что пребывает нерушимо, когда все иное рассыпается в пыль и прах. А ведь случившееся было так незначительно.
Я приехал к дядюшке на Ивана Купалу. Собралась молодежь, были танцы, игры. Среди молодежи была одна девушка, с которой мы виделись до того несколько раз, когда у нас или у них в доме собирались гости. Меня она прежде мало занимала, но, увидавши ее теперь, я вдруг вспомнил, что сказал мне как-то о ней мой приятель: «А ты приглянулся вон той девице, она весь вечер не спускает с тебя глаз». Эту фразу я вспомнил теперь, и хоть и не очень поверил его словам, все же посматривал на нее чаще, чем делал бы в другом случае, и заметил, что она тоже на меня поглядывает. Была она, наверное, не красивее многих иных, но в полном расцвете своих двадцати лет, и была на ней тонкая белая блузка, а под блузкой – девичья грудь. Я плясал с ней в паре вокруг увенчанного венками майского шеста. Ближе к полуночи все мы отправились на вершину холма полюбоваться видом, разжечь праздничный костер и встретить там восход солнца. Дорога шла лесом меж высоких, прямоствольных сосен; мы шли парами, и я шел в паре с нею. Когда она споткнулась в лесных сумерках о корень, я протянул ей руку; радость обожгла меня, когда я почувствовал ее нежную, крепкую, теплую ручку в своей руке, и я не отпускал ее потом все время пути, хотя дорога стала ровной и гладкой. О чем мы говорили? Я не знаю, ни единого слова не сохранилось в моей памяти, помню лишь, что точно какой-то скрытый ток пронизывал ее голос, каждое ее слово, то был трепет молчаливой и безоглядной покорности, точно всю свою жизнь она только и мечтала, только и надеялась пройти вот так со мною рука об руку по лесной дороге. Мы взобрались на холм, наши спутники оказались там раньше нас и уже разожгли костер, и мы расположились группами и парами кто где. С других холмов и пригорков взвивались пламенем другие костры. Над нашими головами парила Вселенная, огромная, светлая, синяя, внизу у наших ног лежали заливы, проливы и широкий фьорд – холодно поблескивающие, глубокие. Я все еще держал ее руку в своей руке и, помнится, даже отваживался ласкать потихоньку. Я поглядывал на нее украдкой и видел, что кожа ее пламенеет в прозрачной бледности ночи, а глаза полны слез, но она не плакала, она дышала ровно и покойно. Мы сидели молча, а во мне звучала песня, старинный напев; откуда он взялся, я и сам не знаю:
- Пылает огонь, как он ярко горит,
- как сотни венков, он пылает.
- Войду я в огонь, станцую в огне,
- раз милый меня приглашает.
Долго мы так сидели. То один, то другой из нашей компании вставал, уходил домой, и я слышал, как кто-то сказал: вон какие тучи на востоке, не видать нам никакого восхода. Компания наша все редела, а мы всё сидели, и наконец мы остались одни. Я смотрел на нее долго-долго, и она не отводила своего взгляда. Тогда я взял в ладони ее голову и поцеловал ее в губы, легким и невинным поцелуем. Тут ее кто-то окликнул, она вздрогнула, высвободилась и побежала, легко перебирая ножками, вниз по склону, к лесу. Когда я нагнал ее, она шла уже среди прочих, я смог лишь украдкой пожать ее руку, и она ответила на мое пожатие. На лугу еще плясали вокруг шеста, деревенские и господа, все вперемежку, по обычаю этой единственной в году ночи. Я снова повел ее в танце, бешеным и упоительным был наш танец; уже совсем рассвело, но не рассеялись еще чары этой ночи, сама земля отплясывала у нас под ногами, другие пары вихрем проносились мимо, то над нами, то под нами, все качалось вверх-вниз, все кружилось колесом. Наконец мы вырвались из круговорота танцующих, мы не смели глядеть друг на друга, но оба потихоньку, молча отходили в сторонку, за кусты сирени. Там я снова поцеловал ее. Но теперь все было по-иному: голова ее лежала запрокинутая на моей руке, она закрыла глаза, и рот ее сделался как живое существо под моими губами. Я прижал руку к ее груди, и я почувствовал, как ее рука легла сверху, – наверное, она хотела оттолкнуть, убрать мою руку, но вместо того лишь крепче прижала ее к своей груди. Меж тем лицо ее озарялось светом, сначала слабо, потом все сильней, покуда не вспыхнуло вдруг алым пламенем; она открыла глаза, но тотчас зажмурилась, ослепленная, и, оторвавшись наконец друг от друга, мы так и остались стоять щека к щеке, глядя в изумлении на солнце, пробившее брешь в нагромождении туч на востоке.
Я никогда ее больше не видел. Десять лет прошло с тех пор, ровно десять лет с той самой ночи, но и теперь еще я места себе не нахожу, лишь только подумаю о ней.
Мы не условились о свидании назавтра, нас это не заботило. Ее родители жили неподалеку, и само собою разумелось, что мы свидимся и будем вместе завтра, послезавтра, всякий день, всю жизнь. Но назавтра лил дождь, днем нам не пришлось увидеться, а вечером мне нужно было в город. А через несколько дней я прочитал в газете, что она умерла. Утонула во время купания, вместе с подружкой.
Да… нынче будет ровно десять лет.
Вначале я был совершенно убит. Но я, должно быть, и вправду сильная натура. Я занимался как обычно, осенью я сдал экзамены. И вместе с тем я страдал. Она мерещилась мне по ночам, беспрестанно. Я видел, как облепленное водорослями и тиной покачивается на воде белое тело, вверх-вниз, вверх-вниз. Глаза широко открыты, и открыт рот, который я целовал. Потом являются люди в лодке, с багром. И багор впивается крючком в ее грудь, в ту самую нежную девичью грудь, что я ласкал так недавно.
Понадобилось немало времени, чтобы я снова хоть чуточку почувствовал себя мужчиной и стал замечать, что есть еще другие женщины на свете. Но теперь-то я был закален. Что ни говори, а меня теперь коснулась искра великого пламени, и я менее чем когда-либо склонен был довольствоваться подделками под любовь. Пусть другие не столь щепетильны, это их дело, да и не знаю, так ли уж все это важно. Но для меня это было важно. И однако наивно было бы думать, что воля мужчины не в состоянии справиться с подобными пустяками, если, конечно, таковая наличествует. Ах, Мартин Лютер, Мартин Лютер, достопочтенный наставник пастора Грегориуса, какие же блудливые помыслы надо было иметь, чтобы наговорить столько глупостей на эту тему. Но ты, по крайней мере, был искреннее нынешних твоих почитателей, и это тебе навсегда зачтется.
Так шел год за годом, и жизнь проходила мимо меня. Я встречал немало женщин, вновь зажигавших во мне желание, но отчего-то именно эти женщины никогда меня не замечали, я для них словно не существовал. Отчего так получалось? Мне кажется, теперь я понимаю. В женщине влюбленной, в ее походке, оттенке кожи, во всем ее существе таится то именно очарование, которое меня пленяет. Именно они, эти женщины, и воспламеняли всегда мое желание. Но поскольку они уже отдали свою любовь другим мужчинам, то меня они, естественно, не замечали. Зато другие меня замечали, и даже очень замечали; ведь при всей моей молодости у меня был уже диплом врача и многообещающее начало в частной практике, я считался, следовательно, завидной партией и сделался, само собой, объектом домогательств. Напрасные усилия.
Да, годы шли, а жизнь проходила мимо меня. Я делаю свое дело. Люди являются ко мне со своими болезнями, – каких только не бывает, – и я лечу их, как умею. Иные выздоравливают, иные умирают, большинство скрипят себе с грехом пополам, как скрипели и до меня. Я не творю никаких чудес; иные из тех, кому я не сумел помочь, обращались после меня к многоопытным знахарям и к явным шарлатанам – и исцелялись. Но я полагаю, что меня считают за добросовестного и осмотрительного врача. Скоро я, чего доброго, заделаюсь типичным домашним доктором, эдаким умудренным жизнью врачевателем, с невозмутимым, внушающим доверие взглядом. Люди, я думаю, не стали бы так доверять мне, если б знали, как скверно я сплю по ночам.
Ночь под Ивана Купалу, светлая, синяя ночь, ты была прежде такая воздушная, и прозрачная, и упоительная, отчего сжимаешь ты теперь тревогою мою грудь?
28 июня
Гуляя нынче вечером по набережной Стрёммена, я проходил мимо «Гранд-отеля», там за столиком на тротуаре, у самой воды, сидел Клас Рекке, в одиночестве, с бутылкой виски. Я прошел было мимо, потом повернул назад и сел за столик поблизости, вознамерившись понаблюдать за ним. Он меня не видел или же не хотел видеть. Милая женщина, конечно, уже успела рассказать ему о своем визите ко мне и о благоприятном исходе – за последнее он мне, надеюсь, благодарен, но неприятно, должно быть, сознавать, что в твою интимную тайну посвящен третий. Он сидел недвижно, смотрел на воду и курил очень длинную и тонкую сигару.
Мимо проходил мальчишка-газетчик; я купил «Афтонбладет» и, используя ее в качестве спасительной ширмы, стал его украдкой разглядывать. И снова у меня мелькнула та же мысль, что и много лет назад, когда я увидал его впервые: отчего ему, а не мне досталось такое лицо? Если б нам дано было выбирать, я выбрал бы себе в точности такую внешность. В те времена я жестоко страдал от того, что безобразен как смертный грех. Теперь уж мне все равно.
Едва ли встречал я когда-нибудь более красивого мужчину. Холодные светло-серые глаза, но в обрамлении, придающем им мечтательность и глубину. Совершенно прямые, как стрелы, брови, уходящие за виски; беломраморный лоб; темные и густые волосы. Однако в остальном идеально красив только рот и есть даже неправильности: неправильной формы нос, темная, точно опаленная кожа – словом, все необходимое, чтоб не вызывать улыбки конфетной красотой.
Как выглядит этот человек с изнанки? Насчет этого я, можно сказать, ничего не знаю. Я знаю лишь, что он слывет за способного малого, в обычном понимании этого слова, с точки зрения карьеры, и, насколько мне помнится, я чаще встречал его в обществе его департаментского начальства, нежели среди сверстников.
Сотни мыслей проносились у меня в голове, покуда я смотрел, как он сидит неподвижно, устремив взгляд в неведомое, – к своему стакану он не прикасался, и сигара почти погасла. Сотни забытых грез и фантазий оживали во мне, когда я представлял себе ту жизнь, что была его жизнью, и сравнивал ее со своею. Не однажды говорил я себе: страсть – вот самое восхитительное на свете, единственное, что способно хоть как-то скрасить наше жалкое существование; но удовлетворение страсти немногого, видно, стоит, если судить по сановным персонам, которые не отказывают себе в оном удовольствии и, однако же, не вызывают во мне ни капли зависти. Зато, встречая мужчину типа Рекке, я в глубине души мучительно завидую. Та дилемма, что отравляла мне существование в пору моей юности и что тяготеет надо мною и по сей день, для него решилась сама собою. Правда, и для большинства прочих мужчин тоже, но общепринятое решение проблемы не вызывает во мне зависти, одно лишь отвращение, иначе и я бы давным-давно все решил. Но ему женская любовь с самого начала далась в руки как некое неотъемлемое, естественное право, никогда он не стоял перед выбором: голод или тухлое мясо. Впрочем, он, верно, и не станет ломать себе особенно голову, ему просто времени не хватает на рефлексию, способную отравить каплей сомнения вино в его чаше. Он счастливец, и я ему завидую.
И я с трепетом подумал о ней, о Хельге Грегориус, я вспомнил ее невидящий, затуманенный счастьем взгляд в сумерках. Да, они идеально подходят друг другу, естественный отбор… Грегориус… С какой стати волочить ей за собой через всю жизнь груз этой фамилии, этого супружества? Бессмыслица.
Стало смеркаться, алый отблеск заката упал на закоптелый дворцовый фасад. Мимо по тротуару шли люди; я прислушивался к голосам: тощие янки с их немыслимой тарабарщиной, низенькие жирные торговцы-евреи с характерной гнусавинкой и наш брат-обыватель, благодушествующий по случаю субботы. То один, то другой приветствовал меня кивком головы, и я кивал в ответ; иные приподымали шляпу, и я приподымал свою. За соседний столик уселись давние мои знакомцы, Мартин Бирк и Маркель, и с ними некий господин, с которым я и прежде встречался, но фамилию его позабыл, а может, никогда и не знал, – он совершенно лысый, до этого же я встречался с ним только в помещении и поэтому в первый момент не узнал, пока он не снял шляпу, здороваясь; Рекке кивнул Маркелю, с которым он знаком, и вскоре после того поднялся уходить. Минуя мой столик, он сделал удивленное лицо и поздоровался крайне вежливо, но суховато. В университете мы были на «ты», он про это забыл.
Не успел он отойти на приличное расстояние, как троица за соседним столиком принялась его обсуждать, и я слышал, как лысый господин обратился к Маркелю:
– Ты ведь знаком с этим Рекке, говорят, он далеко пойдет, – он, кажется, честолюбив?
Маркель:
– Гм, честолюбив… Если б я и назвал его честолюбивым, так исключительно ради нашей с ним близкой дружбы, а вообще-то правильнее будет сказать, что он хочет продвинуться. Честолюбие – вещь редкостная. Мы привыкли называть честолюбцем всякого, кто метит в министры. А что такое министр? Денег не больше, чем у торгаша средней руки, а власти едва достаточно, чтобы протежировать родственникам, не говоря уж о том, чтоб протаскивать собственные идеи, если таковы имеются. Из этого, конечно, не следует, что лично я отказался б от министерского статуса, все лучше моего, – но при чем тут честолюбие? Ведь ничего общего. В те времена, когда я был честолюбив, я разработал целый проект – и оригинальнейший, кстати сказать, проект, – как завоевать весь мир и заново все переделать, по справедливости; а когда наконец уж такое бы воцарилось благоденствие, что глядеть тошно, я набил бы себе карманы монетой, удрал бы куда-нибудь в столицу, посиживал в кафе, потягивал абсент и утешался бы, глядючи, какая пошла без меня неразбериха.
А все-таки, братцы, люблю я Класа Рекке; и за то, что красив, и за то, что имеет поразительный талант с приятностью устраиваться в этой нашей юдоли скорби.
Ах, Маркель, Маркель, как всегда, верен себе. Сейчас он ведет отдел политики в одной солидной газете и частенько, вдохновившись, сочиняет статьи, предназначенные для серьезного чтения и порой того заслуживающие. Небритый и нечесаный чуть не до обеда, зато всегда безукоризненно элегантный вечером, постоянно начиненный порохом острословия, ярко вспыхивающим в тот самый час, как вспыхивают на улицах фонари. Рядом с ним сидели Бирк, с отсутствующим видом, в просторном макинтоше, несмотря на жару; он все время зябко в него кутался.
Маркель повернулся ко мне и любезно осведомился, не желаю ли я присоединиться к избранному кружку закоренелых алкоголиков. Я поблагодарил и отказался, сославшись на то, что мне пора домой. Так оно и было, но, говоря по совести, мне вовсе не хотелось возвращаться в свое одинокое жилище, я долго еще сидел и слушал музыку Стрёммена, что так отчетливо звучала в вечерней тишине города, и смотрел, как ряд за рядом отражаются в воде пристально слепые глазницы дворцовых окон – Стрёммен в этот час вовсе не оправдывает своего названия, в нем ничего нет от стремнины, но поверхность его – как гладь лесного озера. И я поглядывал на голубую звездочку, что дрожала в небе над Русенбадом[6]. И слушал разговор за соседним столиком. Они говорили о женщинах и о любви, обсуждался вопрос, каково первейшее условие счастливой интимной жизни с женщиной.
Лысый господин сказал: чтоб ей было не больше шестнадцати, чтоб была брюнетка и худенькая и чтоб была темпераментная.
Маркель, с мечтательным выражением лица: чтоб была толстая и аппетитная.
Бирк: чтоб любила меня.
2 июля
Нет, это делается невыносимо. Нынче она снова пришла, около десяти. Она была бледна и выглядела убитой, расширенные глаза смотрели на меня не отрываясь.
– Что такое, – невольно вырвалось у меня, – что случилось, что-нибудь случилось?
Она ответила глухо:
– Нынче ночью он взял меня против воли. Все равно что изнасиловал.
Я сел в свое кресло у письменного стола, пальцы машинально нащупали перо, листок бумаги, точно я намеревался выписывать рецепт. Она села на краешек кушетки.
– Бедняжка, – пробормотал я как бы про себя. Я не находил что сказать.
Она сказала:
– О таких, как я, только ноги вытирать.
Мы помолчали, затем она стала рассказывать. Он разбудил ее среди ночи. Он никак не может уснуть. Он молил и клянчил; он плакал. Он говорил, что речь идет о спасении его души, он может бог знает чего натворить, загубить свою душу, если она не согласится. Это ее долг, а долг превыше здоровья. Господь их не оставит, Господь все едино дарует ей исцеление.
Я слушал пораженный.
– Значит, он лицемер? – спросил я.
– Не знаю. Нет, наверное. Просто он привык использовать Бога по всякому поводу, к своей выгоде. Все они такие, я ведь со многими из них знакома. Я их ненавижу. Но он не лицемер, нет, нет, напротив, я уверена, он всегда искренне считал свою веру единственно истинной, он скорее готов допустить, что всякий, кто ее отвергает, – обманщик и злодей, и лжет с умыслом, дабы ввергнуть других в погибель.
Она говорила спокойно, лишь голос чуть дрожал, и то, что она говорила, в одном казалось мне совершенно поразительно: я и не подозревал, что это нежное создание способно мыслить, что эта молоденькая женщина способна так судить о таком мужчине, как Грегориус, так здраво и словно бы со стороны, хотя, должно быть, питает к нему смертельную ненависть, глубокое отвращение. Отвращение и ненависть сказывались в легком дрожании ее голоса и интонации каждого слова и передавались мне, заражали меня, покуда она досказывала конец: она хотела встать, одеться, выйти на улицу, уйти на всю ночь, до утра; но он схватил и держал ее, и он ведь сильный, она ничего не могла поделать…
Я почувствовал, как меня бросило в жар, в висках у меня стучало. Я услышал внутренний голос, столь отчетливый, что испугался, уж не думаю ли я вслух; голос, цедивший сквозь зубы: берегись, пастор! Я обещал этому нежному созданию, этому цветку с шелковистыми лепестками, что буду защищать ее от тебя. Берегись, твоя жизнь в моих руках, и я хочу и смогу уготовить тебе вечное блаженство прежде, чем ты того пожелаешь. Берегись, пастор, ты меня не знаешь, моя совесть не походит на твою, я сам себе судья, я из породы людей, о которой ты и понятия не имеешь!
Как она умудрилась подслушать мои тайные мысли? Я даже вздрогнул, когда она вдруг сказала:
– Я готова убить этого человека.
– Милая фру Грегориус, – заметил я, улыбнувшись. – Разумеется, это только слова, но все равно не стоит ими бросаться.
Я чуть было не сказал: тем более не стоит ими бросаться.
– Однако, – продолжал я, не переводя дыхания, чтобы поскорее сменить тему, – однако как же, собственно, получилось, что вы вышли за пастора Грегориуса? Воля родителей или, быть может, невинное увлечение конфирмантки?
Она поежилась как от холода.
– Нет, ничего похожего, – сказала она. – История эта престранная, совсем особого рода, вам ни за что не догадаться. Я, конечно, никогда не была влюблена в него, ни на секунду. Не было даже обычной влюбленности конфирмантки в своего духовного наставника – ровно ничего. Но я попытаюсь все вам рассказать и объяснить.
Она забилась поглубже в угол кушетки и сидела там съежившись, точно маленькая девочка. И, глядя мимо меня куда-то в пространство, она начала свой рассказ:
– Я была очень счастлива в детстве и в ранней молодости. То время всегда вспоминается мне чудесной сказкой. Все меня любили, и я всех любила, и думала обо всех одно хорошее. Потом начался этот возраст… Но поначалу ничего для меня не переменилось, я была по-прежнему счастлива, даже еще счастливее – до самых двадцати лет. У молоденькой девушки тоже есть свой мир чувственности, не вам это объяснять, но в ранней молодости это лишь прибавляет счастья. Я по себе сужу. Кровь моя играла, все во мне пело, и сама я тоже пела – распевала дома за работой, вечно что-то мурлыкала на улице… И я постоянно бывала влюблена. Я выросла в очень набожной семье; однако я не считала за особый грех лишний раз поцеловаться. Когда я бывала влюблена в молодого человека и он меня целовал, я не противилась. Я, конечно, знала, что существует и нечто иное, чего следует остерегаться и что считается великим грехом, но мне это представлялось чем-то неясным и далеким и совсем меня не соблазняло. Нет, нисколько; я даже и не понимала, что для кого-то это может быть соблазнительно, я думала, что это просто необходимость, с которой приходится мириться, если ты замужем и хочешь иметь детей, а само по себе никакого значения не имеет. Но когда мне минуло двадцать лет, я очень сильно влюбилась в одного человека. Он был красивый, добрый и славный – я и тогда так думала, да и сейчас тоже, как вспомню. Он, верно, такой и есть – он впоследствии женился на подруге моей юности, и она с ним очень счастлива… Мы познакомились с ним летом, в деревне. Мы целовались и обнимались. Однажды он завел меня далеко в лес. Там он попытался соблазнить меня, и это ему чуть было не удалось. О, если б удалось, если б я не убежала, – как по-иному могло бы все обернуться против теперешнего! Я, может статься, вышла бы за него замуж – и уж, во всяком случае, никогда бы не сделалась женой Грегориуса. У меня, верно, были бы теперь детишки и своя семья, настоящая семья; и не пришлось бы мне никому изменять… Но я совсем потеряла голову от стыда и страха, я вырвалась из его объятий и кинулась бежать, бежать со всех ног.
Потом наступило ужасное время. Я не хотела его больше видеть, боялась его видеть. Он слал мне цветы, он писал письмо за письмом и умолял простить его. Но я полагала его за негодяя; на письма я не отвечала, а цветы выбрасывала в окошко… Но я думала о нем беспрестанно. И теперь уж думала не только о поцелуях; я познала теперь соблазн. Я чувствовала, что меня будто подменили и я стала другая, хотя ничего ведь такого не произошло. И я вообразила себе, что все это замечают. Никому не понять, как я страдала. Осенью, когда мы уже вернулись в город, я пошла как-то под вечер прогуляться. На перекрестках свистел ветер, сверху все время принималось капать. Я свернула на улицу, где, я знала, он живет, и дошла до его дома. Я остановилась и увидела, что окошко его светится, я видела его голову в свете лампы, склоненную над книгой. Меня словно магнитом тянуло, мне так хотелось туда, к нему. Я скользнула в подъезд, поднялась до середины лестницы – и повернула назад.
Если б он написал мне в те дни, я бы ответила. Но ему надоело писать в пустоту, а потом нам так и не пришлось встретиться – лишь через много лет, но к тому времени столько всего переменилось в жизни.
Я вам уже говорила, что получила очень религиозное воспитание. И теперь я искала спасения в религии, я решила сделаться сестрой милосердия, но вскоре пришлось это оставить, так как здоровье мое совсем расстроилось; снова я сидела дома, возилась, как прежде, по хозяйству, и мечтала, и тосковала, и молила Бога избавить меня от моих грез и от моей тоски. Я чувствовала, что долго я так не выдержу, что должно прийти какое-то избавление. И вот в один прекрасный день я узнаю от отца, что пастор Грегориус просит моей руки. Я буквально остолбенела от изумления: он ни разу не позволил себе по отношению ко мне ни слова, ни жеста, которые выдали бы его намерения. Он часто бывал у нас в доме, мама перед ним благоговела, а отец, мне кажется, чуточку побаивался. Я ушла к себе в комнату и расплакалась. Мне он всегда был как-то по-особому неприятен, и оттого-то, по-моему, я и решила в конце концов согласиться. Никто меня не вынуждал, никто не уговаривал. Просто я решила, что такова, видно, Божья воля. Ведь меня приучили думать, будто воля Господа всегда в том, что наиболее противно нашей собственной воле. Ведь только еще минувшей бессонной ночью я молила Господа ниспослать мне избавление и покой. Вот я и решила, что он внял моим молитвам – на свой лад. Я вообразила, что совершенно ясно вижу, в чем его воля. Подле этого человека, думалось мне, тоска моя угаснет и страсти мои улягутся, и Господь, стало быть, обо мне позаботился. А что человек он хороший, добрый – в том я не сомневалась, ведь он был священнослужитель.
Но вышло по-иному. Он не сумел убить мои мечты, он сумел лишь испачкать их. Зато он убил мало-помалу мою веру. Это единственное, за что я ему благодарна, потому что ни капельки о ней не жалею. Когда я теперь думаю о ней, она представляется мне разве что нелепой. Все, что влечет, о чем сладостно думать, все это почему-то грех. Объятия мужчины грех, коли они влекут тебя и желанны тебе; зато если они тебе отвратительны, пытки, мука, мерзость – вот тогда грех не желать их! Ну, скажите, доктор Глас, разве это не странно?
Она вся раскраснелась, разгорячилась, пока говорила. Я посмотрел на нее поверх очков и кивнул:
– Да, пожалуй что странно.
– Или вот, как по-вашему, разве нынешняя моя любовь – грех? Она не только радость, в ней, пожалуй, куда больше страха, но разве она грех? Уж если она грех, то и все во мне греховно, потому что ничего нет во мне достойнее и чище ее… Но вы, верно, удивляетесь, что я столько болтаю. Как будто мне не с кем об этом поговорить… Но знаете, когда мы с ним встречаемся, времени всегда так мало и он почти не говорит со мною, – она вдруг покраснела, – он почти не говорит со мною о том, что меня мучает.
Я сидел спокойно, молча, подперев голову рукой, и разглядывал ее из-под полуприкрытых век – вот она сидит в уголке моей кушетки, разрумянившаяся, в светлом ореоле пышных волос. Девица Бархатная Щечка. И я подумал: «Ах, если б нам с тобою недостало времени на разговоры. Сейчас заговорит, – так я подумал, – я подойду и закрою ей рот поцелуем». Но она теперь сидела молча. Дверь в приемную была приоткрыта, и я услышал в коридоре шаги моей экономки.
Я нарушил молчание:
– А скажите, фру Грегориус, вы никогда не думали о разводе? Ведь вы не настолько уж зависимы от вашего мужа – отец ваш оставил кое-какое состояние, вы были единственным ребенком, да и матушка ваша еще жива и неплохо обеспечена, если не ошибаюсь?
– Ах, доктор Глас, вы его не знаете. Развод – священнику! Он никогда не согласится, никогда, что бы я ни натворила, что бы ни случилось. Лучше он будет «прощать» меня до семижды семидесяти раз, и подымать из грязи, и спасать, и все что угодно… Он способен даже молиться за меня в церкви. Нет, о таких, как я, только ноги вытирать.
Я встал:
– Ну, хорошо, а мне что теперь прикажете делать? Я не вижу никакого выхода.
Она растерянно покачала головой:
– Я не знаю. Я сама ничего не знаю. Но нынче, мне думается, он придет к вам, у него что-то с сердцем, он вчера жаловался. Вы не попробуете еще разок поговорить с ним? Только так, чтобы он, упаси бог, не догадался о моем теперешнем визите?
– Хорошо, попробую.
Она ушла.
Когда она ушла, я взял книжку медицинского журнала, чтоб немного рассеяться. Но ничего не помогало. Она все время была у меня перед глазами, я видел, как она сидит, забившись в угол кушетки, и рассказывает про свою жизнь, и как она дошла до того, что теперь ей хоть в петлю. Кто же виноват? Тот ли человек, который однажды летним днем попытался соблазнить ее в лесу? Ах, да разве есть у мужчины иная обязанность по отношению к женщине, нежели соблазнить ее, будь то в лесу или в брачной постели, а потом разделить с ней все тяготы последствий? Так кто же тогда виноват – пастор? А что он такого сделал? Возжелал женщину, как желали до него мириады других мужчин, и возжелал вдобавок благоприлично и благопристойно, как они выражаются на своем чудном языке, – и она ответила согласием, не подумавши, не отдавая себе в том отчета, просто с отчаяния и из-за той невообразимой путаницы в понятиях, что была результатом ее воспитания. Не в здравом уме и трезвой памяти сочеталась она браком с этим человеком, не наяву, а во сне. Ведь во сне с нами часто происходят самые невероятные вещи, а выглядят они совершенно естественно, во сне. Но пробудившись, мы вспоминаем о них с изумлением, смеемся либо ужасаемся. Теперь она пробудилась! А родители, уж они-то, казалось, должны бы понимать, что такое брак, и тем не менее они дали свое согласие, и, наверное, даже обрадовались, и чувствовали себя польщенными, – пробудились ли они теперь? А сам пастор: неужто он ни в малейшей степени не ощущал, сколь противно природе, сколь непристойно то, что он совершает?
Никогда прежде не возникало у меня столь отчетливого чувства, что мораль – та же карусель. Я, собственно, и прежде это знал, только привык думать, что время оборотов измеряется веками либо эпохами, – теперь оно измерялось для меня минутами и секундами. В глазах у меня мелькало, и как за спасительную соломинку ухватился я в этой дьявольской круговерти за давешний голос, процедивший сквозь зубы: берегись, пастор!
Так и есть. Он явился ко мне на прием. Что-то дрогнуло во мне потаенно и весело, когда, отворив дверь, я увидел его в приемной. Перед ним оставалась одна лишь пожилая дама, она попросила выписать ей повторный рецепт – следующая очередь была его. Расправив полы сюртука, он с неторопливым достоинством опустился на то же самое место кушетки, где всего несколько часов назад сидела съежившись его жена.
Начал он, по своему обыкновению, с пустейшей болтовни. На сей раз он занимал меня беседой о святом причастии. На сердце пожаловался мимоходом, к слову, и у меня получилось впечатление, что он специально явился узнать, какого я, как врач, мнения относительно проблемы гигиеничности святого причастия, которую взялись обсуждать теперь во всех газетах, уставши спорить о Стуршёнском чудище[7]. Я не следил за этими дебатами, заглядывал лишь от случая к случаю одним глазом в попадавшиеся статейки, но, говоря по правде, вовсе был в том несведущ, так что пастору самому пришлось разъяснять мне положение дел. Что следует предпринять, дабы предотвратить опасность передачи заразы через святое причастие? Так ставился вопрос. Пастор глубоко сожалел, что подобный вопрос вообще мог быть поставлен, но уж коль скоро это так, приходилось на него отвечать. Тут мыслилось несколько возможностей. Проще всего, пожалуй, было бы приобрести для каждой церкви взамен общей чаши энное количество небольших потиров, и пусть бы пономарь перемывал их всякий раз тут же у алтаря – но это слишком дорого; маленькому деревенскому приходу, пожалуй, не под силу приобрести необходимое количество таких потиров из серебра.
Я заметил на это, что в наше время, когда интерес к религии непрестанно возрастает и когда изготовляется, например, великое множество серебряных кубков для велосипедных гонок, следовало бы отыскать возможности для приобретения таких же кубков и в религиозных целях. Я, правда, не припоминал, чтобы в числе слов Христовых о хлебе и вине было серебро, однако про это соображение я умолчал. Далее мыслилась и такая возможность, продолжал пастор, чтобы каждый причащающийся приносил с собой собственную чашу либо просто стакан. Но как это будет выглядеть, если имущий явится, скажем, с серебряным кубком художественной работы, а неимущий, чего доброго, с обыкновенной рюмкой? На мой взгляд, картина получилась бы весьма живописная, но я и тут промолчал и ждал, что он скажет дальше. Далее, некий священник из свободомыслящих предложил вкушать кровь Спасителя в капсюлях. Я подумал было, что ослышался. «В капсюлях, как касторку?» – «Ну да, в капсюлях». И, наконец, некий придворный проповедник придумал самоновейшую чашу для причастия, взял на нее патент и основал акционерное общество, – пастор мне ее подробнейшим образом описал; по-моему, конструкция была та же, что и у бутылок и бокалов, с какими выступают на публике профессоры черной магии. Ну, что до него самого, то он в некотором роде ортодокс и ни в малейшей мере не привержен свободомыслию, так что все эти новшества представляются ему весьма неблаговидными, – но бациллы ведь тоже вещь неблаговидная, и что прикажете делать?
Бациллы – все тотчас же прояснилось, стоило мне лишь услышать, как он выговаривает это слово. Интонация была мне знакома, я вспомнил, что однажды мы с ним уже говорили о бациллах; теперь мне было совершенно ясно, что он страдает заболеванием под названием бацилломания. Бациллы в его глазах – это, вероятно, нечто, загадочным образом находящееся и вне религии, и вне заведенного порядка вещей. Происходит это оттого, что они только-только объявились. Религия его стара, ей чуть не девятнадцать столетий, а заведенный порядок вещей датирует свое рождение по меньшей мере началом века, с немецкой философии и падения Наполеона. Бациллы же свалились на беднягу уже к старости, свалились как снег на голову. В его представлении они вот только теперь, в преддверии конца света, и начали свою зловредную деятельность; ему и невдомек, что ими, по всей вероятности, уже кишмя кишело и в том немудреном глиняном сосуде, что служил застольной чашей на тайной вечере в Гефсимании.
Я затрудняюсь сказать, на кого он больше смахивает, – на осла или на лисицу.
Я повернулся к нему спиной и, предоставив ему разглагольствовать, стал рыться в шкафу с инструментами. Между делом я попросил его снять сюртук и жилет, что же до проблемы гигиеничности святого причастия, то я, не долго думая, решил высказаться в пользу капсюлей.
– Должен признаться, – сказал я, – что в первый момент даже я был несколько шокирован, хотя и не могу похвастаться особой религиозностью. Однако по зрелом размышлении всякие сомнения отпадают. Ведь суть-то святого причастия не в вине и не в хлебе, и даже не в серебряной церковной утвари, но в вере; а истинная вера, разумеется, никоим образом не зависит от таких внешних аксессуаров, как серебряные чаши или желатиновые капсюли…
С этими словами я приставил к его груди стетоскоп, попросил его минуточку помолчать и стал слушать. Я не услышал ничего особенного, разве лишь незначительные перебои, что вполне обычно для пожилого человека, взявшего себе в привычку переедать за обедом, а после заваливаться соснуть часок-другой. В один прекрасный день его, возможно, и хватит удар, всяко случается, но это вовсе не обязательно; было бы преждевременно говорить о сколько-нибудь реальной угрозе.
Так-то оно так, однако я уже исполнился решимости разыграть свою сцену по всем правилам. Я выслушивал его гораздо дольше, чем это требовалось, передвигал стетоскоп, выстукивал и снова слушал. Ему, как видно, невмоготу было сидеть и молчать – ведь он привык болтать без умолку, в церкви, в гостях, у себя дома; у него несомненный дар по этой части, и не исключено, что как раз сей талантишко и подвигнул его на профессию проповедника. Осмотра он побаивался, он гораздо охотнее поболтал бы еще о бациллах, чтобы потом, спохватившись о времени, благополучно удрать. Но деться ему было некуда. Я выслушивал его и молчал. И чем дольше я выслушивал, тем заметнее путалось и сбивалось его сердце.
– Что-нибудь серьезное? – не выдержал он наконец.
Я ответил не сразу. Я прошелся по кабинету. В голове у меня созревал план, простенький, немудреный в общем-то планчик, но я совершенно не искушен в интригах, поэтому я колебался. Колебался я еще и потому, что план был построен целиком в расчете на его глупость и невежество – но в самом ли деле он настолько глуп, рискну ли я? Не слишком ли получится шито белыми нитками, а вдруг догадается?
Я перестал вышагивать и устремил на него один из проницательнейших своих докторских взглядов. Землисто-бледная дрябло-жирная физиономия собрана была в складки ослиного благочестия, но взгляда я уловить не мог, очки отражали лишь окно с гардинами и фикус. Я все же решил рискнуть. В конце концов, не важно, лисица он или осел, думал я, и лисица ведь, что ни говори, поглупее человека. С ним, я уверен был, можно повалять дурака, ничем не рискуя, – ему нравились шарлатанские штучки, я это тотчас уловил; мое глубокомысленное вышагивание по кабинету и мое продолжительное молчание, последовавшее за его вопросом, уже произвели на него должное впечатление и сделали податливей.
– Странно, – пробормотал я наконец.
И я снова приблизился к нему со своим стетоскопом.
– Прошу прощения, – сказал я, – придется вас еще разок побеспокоить, не знаю, уж не ошибся ли я.
– Н-да, – произнес я в конце концов, – судя по тому, что я слышу сегодня, сердце у вас основательно пошаливает. Но вряд ли это обычное его состояние. Сегодня, надо думать, имеются какие-то особые причины!
Он поспешил изобразить на своем лице знак вопроса, но это у него неважно получилось. Я тотчас приметил, как всполошилась его нечистая совесть. Он приготовился было что-то сказать, наверное, спросить, что я имею в виду, уже открыл было рот, но только прокашлялся. Он, верно, предпочел бы обойтись без уточнений – зато я предпочитал поставить все точки над i.
– Давайте говорить начистоту, пастор Грегориус, – начал я.
Его так и передернуло при этом вступлении.
– Вы, конечно, помните наш недавний разговор насчет состояния здоровья вашей супруги. Я не хочу быть неделикатным и не стану спрашивать, как выполняли вы тогдашнюю нашу договоренность. Мне хочется лишь заметить, что, знай я тогда, что у вас с сердцем, я мог бы привести гораздо более веские соображения в пользу совета, который я позволил себе дать. Ваша супруга рискует лишь своим здоровьем; вы же, легко может статься, рискуете жизнью.
На него в эту минуту тошно было глядеть – лицо его приобрело наконец окраску, но не порозовело, не покраснело, а сделалось какое-то зелено-фиолетовое. Зрелище было до того омерзительное, что я невольно отвернулся. Я подошел к раскрытому окну, чтобы глотнуть свежего воздуха, но на улице была такая же духотища, как и в комнате.
Я продолжал:
– Рецепт у меня один: раздельные спальни. Насколько мне помнится, вам это не по душе, но тут уж ничего не попишешь. Дело в том, что в данном случае чрезвычайно опасна не только сама по себе физическая близость, рекомендуется вообще избегать всяких возбуждающих факторов. Да, да, я знаю, что вы хотите сказать: что вы пожилой человек и, кроме того, священник; но я как врач имею право говорить со своим пациентом вполне откровенно. И не сочтите за бестактность, если я позволю себе заметить, что постоянная близость молодой женщины, особенно в ночное время, должна действовать примерно одинаково что на священника, что на всякого иного мужчину. Я, видите ли, кончал курс в Упсальском университете, имел там немало приятелей среди теологов и, признаться, как-то не заметил, чтобы изучение теологии более всего прочего страховало юную плоть от такого рода пожара. А насчет возраста – а сколько вам, собственно? – пятьдесят шесть, – это критический возраст. В этом возрасте желание остается примерно такое же, как и раньше, – зато удовлетворение желания мстит за себя. Можно, правда, по-разному смотреть на жизнь и ценить в ней совершенно разные вещи; и, имей я дело с престарелым бонвиваном, я мог бы, естественно, ожидать совершенно логического с его точки зрения ответа: а мне наплевать, какой смысл лишать себя главного в жизни ради того лишь, чтобы сохранить самое эту жизнь. Но я ведь знаю, что подобные рассуждения противны вашему миропониманию. Мой долг врача в данном случае разъяснить и предупредить – это все, что я могу сделать, да я и не сомневаюсь, что этого вполне достаточно. Мне трудно себе представить, чтобы вам нравилось умереть смертью нашего любвеобильного Фредрика I[8], царствие ему небесное, или же, если взять недавний случай, французского президента Феликса Фора[9]…
Я старался не смотреть на него все то время, что говорил. А когда я кончил, то увидел, что он сидит, прикрыв глаза рукой, и губы его шевелятся, и я скорее угадал, нежели услышал: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое… и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…»
Я сел за письменный стол и выписал ему немного дигиталиса.
И прибавил, протягивая ему рецепт:
– Кроме того, вам вредно в эдакую жару сидеть все лето в городе. Вам бы очень хорошо месяца на полтора куда-нибудь на воды: в Порлу или Роннебю. Но только поезжайте, разумеется, один.
5 июля
Летнее воскресенье. Пыль и духотища повсюду, и один лишь бедный люд никак не угомонится. А бедный люд, к сожалению, малосимпатичен.
Около четырех часов я сел на маленький паровой катер и поехал в «Юргорденский источник» пообедать. Экономка моя получила приглашение на похороны, после которых предполагалось кофепитие на лоне природы. Покойный ей, собственно, никто, ни близкий родственник и ни друг, но для женщины ее среды похороны – немалое развлечение, и у меня недостало духу отказать ей. Поэтому обеда дома не было. Я, правда, тоже зван был к одним моим знакомым на виллу в шхерах; но ехать мне решительно не хотелось. Я не питаю особого пристрастия ни к знакомым, ни к виллам, ни к шхерам. И менее всего к шхерам. Ландшафт – какой-то бефстроганов. Холмики кусочками, водичка кусочками, утесики кусочками и растительность кусочками. Блеклый и бедный ландшафт, холодный по тону, все больше серое и голубое, и вместе с тем недостаточно бедный, чтобы обладать величием пустыни. Когда кто-нибудь принимается расхваливать при мне красоты природы в шхерах, я всегда подозреваю, что в мыслях-то у него при этом совсем иное, и на поверку так оно обыкновенно и оказывается. Один имеет в виду свежий воздух и прекрасные купания, другой собственную яхту, а третий окуней, и все это идет у них под рубрикой «красоты природы».
На днях я разговаривал с одной барышней, и она безумно восторгалась шхерами, но по ходу разговора выяснилось, что подразумевала она солнечные закаты да еще, верно, какого-нибудь студентика. Она упустила из виду, что солнце-то заходит повсюду и что студент – это некая движимость. Не думаю, чтоб я был настолько уж невосприимчив к красотам природы, но, по мне, коли уж ехать куда, так подальше, на озеро Веттерн, либо же в Сконе, либо к морю. Вот только выбраться все недосуг, а поблизости, в каких-нибудь трех-четырех милях от Стокгольма, я ни разу еще не встречал ландшафта, который мог бы сравниться с самим Стокгольмом – с Юргорденом, Хага-парком, набережной Стрёммена перед «Гранд-отелем». Оттого-то я чуть не круглый год и торчу в городе, и тем охотнее, что, как всякий наблюдатель-одиночка, испытываю неутолимую потребность видеть вокруг себя людей, – притом людей посторонних, с которыми не нужно раскланиваться и разговаривать.
Я, стало быть, приехал в ресторан и сразу занял столик у застекленной стены павильона. Официант поспешил вручить мне меню, деликатно прикрыл чистой салфеткой объедки телячьего жаркого, оставленные предыдущими посетителями, и, проворно подав карточку вин, коротко, быстро кинул: «Шабли?» – обнаружив этим вопросом, что память его хранит, вероятно, не меньшие запасы разных мелких сведений, нежели иная профессорская. Я не такой уж рьяный любитель вин, но когда обедаю не дома, то и правда пью почти исключительно одно шабли. А он не новичок в своем деле и клиентов своих знает как облупленных. Первое волнение молодой крови он усмирял, балансируя подносами с пуншем в «Бернсе»; приобретя с возрастом солидность, исправлял более сложные обязанности старшего официанта в «Гамбургской бирже» и «У Рюдберга»; и кто знает, какому капризу фортуны обязан он тем, что, чуть оплешивевший и в чуть залоснившемся фраке, делал он теперь свое дело в заведении попроще. С годами он стал неотделимой принадлежностью тех мест, где пахнет съестным и хлопают пробки. Я рад был его видеть, и мы обменялись понимающими взглядами.
Я осмотрелся. За соседним столиком сидел симпатичный молодой человек, у которого я обыкновенно покупаю сигары, и чревоугодничал в обществе своей барышни, миловидной маленькой продавщицы с бойкими крысиными глазками. Немного поодаль сидел исполненный пасторского гладкобритого достоинства актер с семейством, утираясь салфеткой. А в самом углу сидел одинокий старый чудак, знакомый мне по кафе и кабачкам верно уж лет двадцать, по-братски разделяя скромную трапезу со своей собакой, такой же старой и такой же поседелой, как он сам.
Мне принесли шабли, и я сидел, любуясь игрой солнца с легким светлым напитком в бокале, как вдруг услышал прямо над ухом женский голос, показавшийся мне знакомым. Я поднял глаза. То было целое семейство: папа, мама и с ними мальчик лет четырех или пяти, прелестное дитя, но претенциозно и нелепо выряженное в голубую бархатную блузу с кружевным воротником. Командовала дама, и ее голос был странным образом знаком мне: вот здесь сядем – нет, не здесь, здесь солнце; нет, отсюда никакого вида; где же метрдотель?
И тут я ее узнал. Я узнал в ней ту самую девицу, что билась когда-то в истерике у меня на полу, умоляя помочь ей избавиться от ребенка, которого она носила. Значит, она вышла-таки замуж за своего вожделенного приказчика и произвела-таки на свет своего ребенка – несколько, правда, скоропалительно, но кто нынче на это смотрит, – и вот вам, извольте, corpus delicti[10], бархатная блуза и кружевной воротник. Ну-с, любезнейшая, что вы на это скажете – кто из нас оказался прав? Скандал теперь дело прошлое, а малыш вот он, рядышком, маменьке на радость…
Но только действительно ли это тот самый ребенок? Нет, не может это быть тот самый. Мальчику года четыре, самое большее пять, а со времени той истории прошло по меньшей мере лет семь-восемь: я тогда только-только начинал практиковать. А что же могло случиться с первым ребенком? Верно, осечка. Ну что ж, тоже ничего страшного, поскольку, очевидно, дело удалось поправить.
Кстати сказать, при ближайшем рассмотрении семейство мне не очень понравилось. Мамаша молода и еще очень красива, но успела уже заметно раздобреть и чересчур уж сделалась цветущая. Я подозреваю, что она ходит с утра по кондитерским, попивает портер с пирожными и сплетничает с приятельницами. А папаша – типический донжуан из приказчиков. Судя по его наружности и по ухваткам, он, надо полагать, непостоянен, как петух. Кроме того, у обоих эта ужасная манера загодя выбранить официанта за предполагаемую нерасторопность; манера, которая мне претит. Выскочки, одним словом.
Я запил свои разнородные впечатления добрым глотком легкого кисловатого вина и взглянул в раскрытое окно. За окном расстилался ландшафт – такой щедрый, покойный и теплый под лучами послеполуденного солнца. Канал отражал зелень берегов и синеву небес. Несколько лодок с гребцами в полосатых майках неслышно, легко скользнули под мост и пропали из глаз, велосипедисты проехали мостом и рассыпались по дорожкам, а на траве под большими деревьями сидели группами люди и наслаждались тенью и чудесным днем. А над моим столиком порхали две желтые бабочки.
И покуда я сидел так, отдыхая взглядом на густой сочной зелени за окном, мысли мои перенеслись к одной давней моей фантазии, какой я иной раз себя тешу. У меня есть небольшие сбережения, тысяч десять или, может, чуть больше, в надежных государственных бумагах. Лет эдак через пять-шесть наберется, верно, довольно, чтобы выстроить себе домик на лоне природы. Только вот где его построить? Непременно где-нибудь у моря. И непременно на открытом побережье, без горок и шхер. Мне хочется, чтобы горизонт был открыт, и мне хочется слышать море. И мне хочется, чтобы море было на западе. Чтобы солнце заходило в море.
И еще одна вещь, не менее важная, чем море: мне хочется, чтобы было много-много зелени и большие шелестящие деревья. Никаких сосенок и елочек. Ну, сосны еще ладно, когда они высоки, и стройны, и крепки, и вообще, как говорится, удались; но зубчатый контур ельника на фоне неба необъяснимо мучителен моему глазу. Кроме того, и за городом ведь случаются дожди, а еловый лес в дождливую погоду наводит на меня тоскливое уныние. Нет, нет, я мечтаю об идиллическом ландшафте, о пейзаже Аркадии с длинным, пологим спуском к берегу и группами больших густолиственных деревьев, раскинувших зеленый шатер у меня над головой.
Но, к сожалению, природа побережья не такова; она первобытна и убога. А деревья из-за морских штормов вырастают корявыми, низенькими и скрюченными. Того побережья, где мне хотелось бы построить свой дом, мне не увидать воочию.
И потом, построить дом; это ведь тоже целая история. Во-первых, пройдет года два, прежде чем он будет готов, еще, чего доброго, умрешь за это время; после еще года два-три, пока приведешь все в порядок, а затем понадобится еще лет пятнадцать, чтобы обжить его как следует. Да и без хозяйки, пожалуй, не обойтись. А это имеет свои неприятные стороны. Мне страшно даже подумать, что кто-то может увидать меня спящим. Сон ребенка очарователен, также и молодой женщины, но едва ли это относится к мужчине. Говорят, сон воина у лагерного костра, с ранцем в изголовье – красивое зрелище, оно и возможно, ведь он так устал и спит так сладко. Но я могу себе представить, что за лицо у меня, когда мысль на нем отсутствует. И самому-то, верно, противно было бы глядеть, а со стороны и подавно.
Нет, не бывает, видно, такой красивой мечты, которая в конце концов не пожрет самое себя.
А еще я часто задаю себе вопрос: интересно, какой бы ландшафт я избрал, когда бы не прочитал в своей жизни ни одной книги и не видел ни одной картины. Очень может быть, что тогда мне и в голову не пришло бы выбирать, очень может быть, что я удовольствовался бы шхерами с их пригорками и бугорками. Все мои представления и мечты о природе основаны, надо думать, на впечатлениях, полученных от изящной словесности и изобразительного искусства. Это они научили меня тосковать по цветущим лугам старых флорентинцев, по мерному колыханию волн гомеровского моря, по коленопреклоненной молитве в бёклиновской Священной роще[11].
Ах, что увидели бы мои собственные жалкие глаза в этом мире, предоставленные самим себе, без помощи сотен и тысяч наставников и друзей из тех, кто сочиняет, и мыслит, и видит за нас, простых смертных. Как часто думал я в юности: о, хоть бы приобщиться; суметь бы приобщиться. Суметь бы хоть однажды что-то дать, а не только все брать и брать. Так тоскливо влачить жизнь в одиночестве, с бесплодною душою; я, кажется, на все был бы способен, лишь бы почувствовать, что я кто-то и что-то значу, и обрести уважение к самому себе. К счастью, большинство людей весьма непритязательны в этом смысле. Я же напротив, и я много от того перемучился, хотя самое страшное, по-моему, уже позади. Поэта из меня все равно бы не вышло. Мне никогда не удается увидеть ничего такого, что уже не было бы увидено и воспроизведено прежде меня. Я знаком кое с кем из поэтов и художников; странные, на мой взгляд, личности. Хотеть они ничего не хотят, а если когда и захотят, то поступают прямо наоборот. Они – только глаза, только уши, только руки. Но я им завидую. Не то чтобы я променял свою волю на их миражи, но как бы хорошо иметь в придачу такие глаза и такие уши. Иной раз, глядя на кого-нибудь из них, застывшего в неподвижности, отрешенного, уставившего взгляд в неведомое, я думаю про себя: кто знает, быть может, вот в эту самую минуту он видит то, чего никто до него не сумел увидеть, а вскоре увидят благодаря ему тысячи, и я в том числе. В творениях самых молодых из них я, правда, мало что смыслю – пока что! – но я знаю, я заранее предвижу, что стоит им в один прекрасный день стать признанными и знаменитыми, как и я их тотчас же пойму и стану ими восторгаться. Это все равно как с новой одеждой, мебелью, со всякой новинкой; разве только самые закоснелые и заплесневелые, самые безнадежные способны устоять. А сами творцы? Верно ли, что они законодатели своего времени? Бог его знает. Глядя на них, я, пожалуй бы, этого не сказал. Я склонен скорее думать, что они инструменты, на которых играет время, эоловы арфы, в которых поет ветер. А сам я что такое? И того меньше. У меня нет собственных глаз. Я даже на ту вон рюмку водки и редиску на столе не умею взглянуть своими собственными глазами, я гляжу на них глазами Стриндберга и вспоминаю, как он выпивал с друзьями в дни юности. А когда я провожал взглядом стремительно скользящих по каналу полосатых гребцов, во главе их словно бы пронеслась предо мною тень Мопассана.
А в эту вот самую минуту, когда я сижу возле раскрытого окна и пишу при мигающем свете свечи, ибо мне противно прикасаться к керосиновым лампам, а экономка моя так сладко спит после поминального кофепития, что мне жалко ее будить, – в эту самую минуту, когда пламя свечи колеблется на сквозняке и тень моя на зеленых обоях колеблется и вздрагивает вслед за пламенем и силится обрести плоть, – мне вспоминается в эту минуту Андерсен и его сказка про тень, и чудится мне, что я и есть та самая тень, что силилась стать человеком.
6 июля, утром
Я должен записать сон, который приснился мне нынче ночью.
Я стоял у постели пастора Грегориуса; он лежал больной. Верхняя половина его тела была обнажена, и я выслушивал его сердце. Кровать стояла в его рабочем кабинете; в углу стояла фисгармония, и кто-то играл на ней. То был не хорал, и вообще не какая-то определенная мелодия, а как бы обрывки фуги, восходящие и нисходящие пассажи. Дверь была открыта; это меня беспокоило, но я все никак не мог собраться закрыть ее.
– Что-нибудь серьезное? – спросил пастор.
– Нет, – ответил я, – серьезного ничего нет; но это опасно.
Я хотел этим сказать, что, мол, опасно для меня самого. И мне казалось во сне, что я выразился глубокомысленно и тонко.
– Но на всякий случай, – прибавил я, – можно ведь послать в аптеку за капсюлями для причастия.
– Меня будут оперировать? – спросил пастор.
Я кивнул.
– Должно быть, придется. Ваше сердце никуда не годно, оно слишком старое. Придется его удалить. Операция, впрочем, пустяковая, достаточно обычного разрезального ножа. – Мне, как медику, это представлялось элементарным, и разрезальный нож как раз был под рукой. – Прикроем только лицо платочком.
Пастор громко стонал под носовым платком. Но вместо того чтобы оперировать его, я поспешно нажал на кнопку в стене.
Я убрал платок. Он был мертв. Я пощупал его руку; она была ледяная. Я посмотрел на свои часы.
– Он умер не менее двух часов назад, – сказал я вслух.
Фру Грегориус встала из-за фисгармонии, на которой играла, и приблизилась ко мне. Взгляд ее показался мне печальным и скорбным, и она протянула мне охапку темных цветов. И лишь тут я увидел, что она улыбается двусмысленно и что она голая.
Я протянул к ней руки и хотел обнять ее, но она ускользнула, и в тот же миг в открытых дверях появился Клас Рекке.
– Доктор Глас, – сказал он, – в качестве исправляющего должность столоначальника я объявляю вас арестованным!
– Теперь уж слишком поздно, – ответил я ему. – Разве ты не видишь?
Я указал на окно. Красное зарево ворвалось в оба окна комнаты, вокруг стало светло, как днем, и женский голос, доносившийся, казалось, из соседней комнаты, стенал и жаловался: мир горит, мир горит!
И я проснулся.
Утреннее солнце било прямо в окно. Я забыл вчера опустить штору, когда вернулся.
Странно. Ведь в последние дни я и думать забыл про урода пастора и его красавицу жену. Не хотел про них думать.
И ведь Грегориус уехал в Порлу.
Я записываю здесь не все свои мысли.
Я редко записываю мысль с первого раза. Я выжидаю, придет она снова или нет.
7 июля
Дождь, и я сижу и думаю о разных неприятных вещах. Почему я отказал Хансу Фалéну, когда он той осенью просил у меня взаймы пятьсот крон? Правда, я его очень мало знал. Но он перерезал себе горло неделю спустя.
И почему я не учил в гимназии греческий? Эта мысль приводит меня в такое расстройство, что я положительно делаюсь болен. Ведь нам его преподавали целых четыре года. Быть может, поскольку отец навязал мне греческий вместо английского, я и решил не учить ни того, ни другого? Надо же быть таким тупицей! Все прочее я, видите ли, одолел, даже ту чепуху, что называлось логикой. А греческий мы изучали целых четыре года, и я понятия не имею, что такое греческий.
И учитель тут, конечно, ни при чем, ведь он впоследствии сделался министром.
Разыскать бы свои школьные учебники и проверить, способен ли я еще что-то выучить, может быть, еще не поздно.
Интересно, каково это, когда на совести у тебя преступление.
Интересно, когда же у Кристины будет готов обед…
Ветер отряхивает промокшие дубы на кладбище, и дождь журчит в водосточном желобе. Какой-то оборванец с бутылкой в кармане обрел убежище под церковной крышей, в уголке у контрфорса. Он стоит, прислонившись к кирпичной церковной стене, и кроткий, доверчивый взгляд его блуждает меж бегущих туч. Капает с двух тощих деревцев у могилы Бельмана[12]. Напротив кладбища приютился небезызвестный дом; девица в исподнем шлепает к окошку и опускает штору.
А по грязи меж могил осторожно пробирается отец-настоятель, под зонтиком и в галошах, и вот уж он протискивается через маленькую дверку в ризницу.
Кстати, отчего это священник всегда входит в церковь через заднюю дверь?
9 июля
Дождь не перестает. Такие вот дни сродни всему, что тайно отравляет мне душу.
Сейчас, возвращаясь домой с визитов, я на перекрестке обменялся торопливым кивком с господином, встречать которого мне неприятно. Он однажды оскорбил меня – глубоко, изощренно, при таких обстоятельствах, что я не вижу возможности отплатить ему.
Подобные вещи неприятны. Вредны для здоровья.
Я сижу за бюро, выдвигаю один ящик за другим и перебираю старые бумаги и разную мелочь. Мне попадается маленькая пожелтевшая газетная вырезка.
Существует ли загробная жизнь? Д-р богосл. Г. Кремер. Цена 50 эре.
Откровения Джона Беньяна. Картины загробной жизни, райского блаженства и ужасов ада. Цена 75 эре.
САМОПОМОЩЬ. С. Смайлс. Наивернейший путь к отличию и богатству. Цена 3 кроны 50 эре и элег. холщ. пер. с зол. обр. 4 кроны 25 эре.
Отчего я сохранил это старое объявление? Помню, я вырезал его, когда мне было четырнадцать лет, в тот год, когда разорился отец. Я стал откладывать из своих жалких карманных денег и купил наконец книжку мистера Смайлса, правда, без золотого обреза. Прочитав, я тут же отнес ее букинисту: она оказалась до невозможности глупа.
А объявление осталось. Да ему и цена больше.
А вот старая фотография: наш загородный дом, где мы жили несколько лет кряду. Усадебка называлась «Марибу»[13], в честь мамы.
Фотография пожелтела и поблекла, и словно в тумане белый дом и еловый лес за ним. Да так оно все и выглядело в пасмурные и дождливые дни.
И жилось мне там не очень сладко. Летом мне частенько доставалось от отца. Правда, когда я не ходил в школу и не был занят уроками, ребенок я был несносный.
Однажды меня выпороли незаслуженно. Это чуть ли не одно из приятнейших воспоминаний моего детства. Плоть, конечно, страдала, зато на душе было хорошо. Я спустился после к морю, волны бились о берег, и брызги пены летели мне в лицо. Не знаю, испытывал ли я когда-либо впоследствии столь приятный наплыв благородных чувств. Я простил отцу; человек он был вспыльчивый, да и дела его замучили.
Труднее было прощать, когда он порол меня по заслугам (я и до сих пор, кажется, не простил его до конца). Как, например, в тот раз, когда я, несмотря на строжайшее неоднократное запрещение, снова обгрыз себе ногти. Как он бил меня! После того я не один час бродил под моросящим дождиком в нашем жалком ельнике, и плакал, и сыпал проклятиями.
Я ни разу не видел отца умиротворенным. Он редко когда радовался, а поскольку сам был такой, то и чужой радости не переносил. Но праздники он любил; он был из породы мрачных гуляк. Он был богат, а умер в бедности. Не знаю, отличался ли он безупречной честностью; ведь он ворочал очень большими делами. Помню, как однажды, еще ребенком, я удивился шутливому замечанию, оброненному им в разговоре с одним из своих деловых друзей. «Да, дорогой мой, не так-то просто оставаться честным, загребая столько, сколько мы с тобою…» Но он был строг и непреклонен и имел совершенно твердое и четкое представление о долге, когда речь шла о других. Для себя-то всегда отыщешь извиняющие обстоятельства.