Оружие слабых. Повседневные формы крестьянского сопротивления
James C. Scott
Weapons of the Weak
Everyday Forms of Peasant Resistance
All rights reserved
© James С. Scott, 1985
© ООО «Книгократия», 2025
Предисловие переводчика
«Оружие слабых» в антураже глобальной смерти деревни
Великий американский антрополог и политолог Джеймс Кэмпбелл Скотт (1936–2024) не дожил всего несколько месяцев до выхода российского издания своей книги «Оружие слабых» – самой ранней из его работ, на сегодняшний день опубликованных на русском языке[1]. Автор этого предисловия не раз переводил важнейшие для современного социально-гуманитарного знания тексты, слишком долго искавшие путь к русскоговорящему читателю, но, пожалуй, ни разу ещё у меня не было ощущения, что книга, которая ждала своего часа много лет, выходит настолько своевременно. Всё дело в том, что сегодня многие процессы, которые Скотт – выдающийся крестьяновед, по определению Теодора Шанина, – на рубеже 1970–1980-х годов в небольшой деревне на севере континентальной части Малайзии, дошли до своего логического завершения уже в глобальном масштабе, и эта временнáя дистанция лишь подтвердила, что «Оружие слабых» – одна из тех парадигматических работ, смыслы которых только обогащаются по мере того, как момент их написания всё дальше уходит в прошлое. Если здесь допустима такая аналогия, то книгу Скотта можно сравнить с лучшими винами, которые добираются до пика своих свойств далеко не сразу, поэтому их не стоит пить в молодом возрасте. Сейчас, кажется, самое время наконец открыть эту работу, чтобы прочесть её в духе русской революционно-демократической критики середины XIX века, ставя во главу угла не банальное «что хотел сказать автор?», а куда более интересный вопрос: что сказалось по прошествии почти полувека?
«Оружие слабых», в оригинале вышедшее в 1985 году, во многом было продолжением предшествующей книги Скотта «Моральная экономика крестьянства» (1976), которая принесла ему репутацию талантливого исследователя. Но если в этой работе с подзаголовком «Восстания и средства к существованию в Юго-Восточной Азии» Скотт обращался к насильственным формам крестьянского сопротивления, то в «Оружии слабых», написанном по итогам четырнадцати месяцев включённого наблюдения автора за жизнью малайских крестьян, рассматривается противоположная стратегия. Волокита, притворство, неисполнение обязательств, нарочитое следование правилам, мелкие хищения, дуракаваляние, оговоры, поджоги, вредительство – вот лишь некоторые её формы, совершенно рутинные для крестьян не только в Малайзии, но редко попадавшие в фокус исследователей до появления книги Скотта. Кстати, стоит сказать пару слов о том, почему именно Малайзия. В 1960-х годах, когда Скотт учился в аспирантуре в Йеле, эта страна была чуть ли не самой безопасной для проведения исследований в Юго-Восточной Азии – регионе, который Скотт выбрал для себя еще в студенческие годы в Уильямс-колледже в Массачусеттсе. В соседней Индонезии последние годы правления президента Сукарно были ознаменованы кровавыми репрессиями против коммунистов, во Вьетнаме шла в ой на – Малайзия же тем временем демонстрировала явные успехи в «догоняющем развитии». Поэтому для полевых исследований Скотт отправился именно туда, а в 1967 году защитил докторскую о политической идеологии, основанную на интервью с малайзийскими политиками и чиновниками.
Основная посылка «Оружия слабых» предельно проста: крупные формы открытого крестьянского сопротивления – восстания или войны – представляют собой достаточно редкие феномены, возникающие после того, когда все остальные средства исчерпаны, или, грубо говоря, когда допекло. Проверить эту гипотезу очень просто. В самом деле, сколько масштабных крестьянских восстаний в Западной Европе можно вспомнить за последнюю тысячу лет, если извлечь из глубин памяти школьный курс зарубежной истории? Ответ: не больше пяти – французская Жакерия, восстание Уота Тайлера в Англии, Крестьянская вой на в Германии начала XVI века и «Великий страх» 1789 года, когда французские крестьяне после взятия Бастилии принялись громить замки сеньоров и делить землю. Вот, кажется, и почти всё, причём эти выступления длились в лучшем случае пару лет и преимущественно были разгромлены. Спрашивается: неужели крестьяне не сопротивлялись притеснениям всё остальное время? Конечно же, сопротивлялись – только формы этого сопротивления по большей части не становились фактами письменной истории, слишком уж мелкими они казались для её летописцев, в подавляющем большинстве горожан. Изначально на этот пробел в историографии обратил внимание, естественно, не Скотт: ещё в первой половине прошлого столетия великий французский историк, один из основателей школы «Анналов» Марк Блок указывал, что крупные крестьянские движения были лишь единичными событиями в сравнении с той «терпеливой и молчаливой борьбой, которую упорно вели сельские общины». Однако именно Скотту принадлежит честь едва ли не первого систематического описания этих форм сопротивления, причём в тот момент, когда крестьянство столкнулось с куда более опасным, чем феодальные сеньоры и даже глобальный капитализм, противником – с так называемым «государством развития».
Непосредственным макросюжетом книги Скотта является «зелёная революция» – совокупность процессов повышения производительности в сельском хозяйстве, развернувшихся во второй половине ХХ века преимущественно в странах глобальной периферии (в книге Скотта, написанной до распада СССР, используется более привычный на тот момент термин «Третий мир»). Эта фундаментальная трансформация аграрного сектора, основанная на внедрении новой техники наподобие уборочных комбайнов, новых технологий типа химизации и осуществлении грандиозных инфраструктурных проектов, сначала внесла свою лепту в быстрый рост мировой экономики после Второй мировой войны, а затем, когда эта волна была исчерпана, привела к резкому снижению глобальных цен на продовольствие[2]. Окончательную победу над голодом в масштабе планеты одержать так и не удалось, однако это был уже не тот «Царь-голод», который неотступно сопровождал человечество на протяжении тысячелетий – для десятков миллионов людей, прежде всего в небогатых странах, «зелёная революция» стала решением экзистенциального вопроса повседневного выживания. Этот момент в книге Скотта зафиксирован вполне чётко: в малайской деревне, где он проводил полевое исследование, опасность настоящего голода уже не угрожала никому, даже самым бедным – и это, конечно же, была типовая ситуация рубежа 1970-1980-х годов для тысяч деревень по всему миру.
Однако у «зелёной революции» была и обратная сторона – разрушение социального мира деревни. Этот процесс, представленный в «Оружии слабых» в мельчайших деталях, в течение ничтожного для истории промежутка – каких-то трёх-четырёх десятилетий – обернулся фактической смертью деревни, которую мы наблюдаем сегодня в глобальном масштабе. Чтобы это утверждение не выглядело голословным, обратимся к сравнительным данным о структуре населения малайского штата Кедах, где находится описанная Скоттом деревня с условным названием Седака. Ещё в 2000 году, согласно данным переписи населения страны, доля городского населения в этом классическом аграрном регионе, неофициально именуемом «чашкой риса Малайзии», составляла 39,3 %, однако два десятилетия спустя этот показатель увеличился до 67,3 %, лишь немного не дотянув до среднего по стране (около 75 %)[3]. Процесс необратим: вернуться в прошлое, где подавляющая масса людей жила в деревнях, уже не получится – ни в отдельном взятом штате Кедах, ни во всём мире. Поэтому сегодня «Оружие слабых» читается именно в контексте окончательного распада тысячелетнего аграрного уклада жизни, первые симптомы которого Скотт диагностировал на, казалось бы, совершенно частном примере деревни с несколькими десятками семей.
С чисто исследовательской точки зрения, Скотту сильно повезло, поскольку за десятилетие до него в той же самой деревне успел поработать японский экономист Кензо Хории, сделавший весьма подробное описание её структуры землепользования еще до начала «зелёной революции». Данные куда более подробного исследования, которое провёл Скотт (не поленитесь погрузиться в таблицы в основном тексте и приложениях – это как раз тот случай, который описывается расхожим штампом «говорящие цифры»), продемонстрировали, что всего за несколько лет в Седаке произошла ещё одна аграрная революция.
К концу 1970-х годов деревенские бедняки практически оказались в ловушке безземелья, из которой просматривался только один магистральный выход – перебираться в город без особых шансов вырваться из бедности и там. А что касается зажиточных крестьян-рисоводов, располагавших приличными земельными ресурсами и работавших на коммерческий рынок, то они не просто кратно увеличили свои доходы. Теперь, благодаря механизации и сузившемуся рынку труда, они могли, по сути, обходиться без своих не столь благополучных односельчан, которые стремительно маргинализировались в деревенском социуме, где главной ценностью некогда была классовая солидарность. Унижение от безделья – что может быть хуже для человека, чья жизнь наполнялась смыслом благодаря труду? А вместе с трудом утрачивался доступ и к другим основным факторам производства – земле и капиталу, а главное, к ощущению социального достоинства, которое не зависит от того, сколько денег у тебя в кармане или на счету.
Вот почему бедные крестьяне – если они принимали решение остаться в деревне – могли полагаться лишь на тактику пассивного сопротивления. В ситуации, когда почти никаких рычагов активного экономического воздействия у них больше не было, единственным инструментом в их распоряжении оставалась прежняя система репутаций и уважения. Но и эта традиционалистская реакция в условиях полной перестройки социальных отношений изначально была лишь временным решением. Оснований для уверенности в том, что бедняки Седаки (читай: всего аграрного сектора глобальной периферии) смогут существенно улучшить свои материальные перспективы в деревне, констатирует Скотт уже в начале книги, было мало, – зато имелись все основания рассчитывать на то, что эти люди окажутся проигравшими, как и миллионы крестьян до них.
На первый взгляд, всё это сильно напоминает предшествующие исторические сюжеты о приходе капиталистических отношений в сельскую местность – например, формирование аграрных латифундий в Латинской Америке в XIX столетии, когда сгон с земли обернулся для крестьян социальной катастрофой. Однако, подчёркивает Скотт, эта историческая аналогия в случае Малайзии не вполне уместна. В отличие от Латинской Америки, где крупным латифундистам противостояла огромная масса обездоленных крестьян (что в конечном итоге внесло немалый вклад в Мексиканскую революцию начала ХХ века), структура землевладения и землепользования в Кедахе была куда более диверсифицированной, а возможности для концентрации земель в руках немногих хозяев были очень ограниченными. Свои «социальные бандиты», используя термин Эрика Хобсбаума, в Малайзии, конечно, были, но ни один из них и близко не напоминал легендарных Панчо Вилью и Эмилиано Сапату.
Более сложной представляется параллель между стремительным приходом капитализма в Седаку и пролетаризацией английского крестьянства во времена Промышленной революции XVIII века – здесь я бы позволил себе домыслить эту аналогию, к которой не раз обращается Скотт. Сравнение ситуации, в которой оказались бедные малайские крестьяне в 1970-х годах, с ранним индустриальным капитализмом в Англии требует более углублённого анализа, позволяющего сделать ряд концептуальных выводов о макроисторической трансформации самой капиталистической системы. Отдельные черты сходства наподобие борьбы с машинами как главным источником бедствий и попытками организации труда – свои луддиты и протопрофсоюзные активисты в Седаке, разумеется, присутствовали – не должны заслонять главное: в эти периоды у капитализма были принципиально разные ключевые акторы.
Британским властям два-три столетия назад, наверное, и в голову не приходило, что концептуальной задачей их деятельности является развитие в том специфическом смысле, который это понятие приобрело в ХХ столетии с подъёмом доктрины девелопментализма, подразумевающей, что менее развитые страны могут догнать – а то и перегнать – страны, ушедшие в своём развитии далеко вперед. Такая постановка проблемы в самом деле содержит отдельный вопрос: было ли развитие – понимаемое прежде всего как ускоренное развитие – осознанной задачей «архитекторов» раннего капитализма? Скорее всего, нет – и здесь достаточно привести лишь одну цитату из, пожалуй, главного экономического текста той эпохи – «Богатства народов» Адама Смита. Во введении к своему трактату он указывал, что предметом исследования в его первой части будут «причины прогресса в области производительности труда и порядок, в соответствии с которым его продукт естественным образом распределяется между различными классами и группами людей в обществе»[4]. Слово «естественный» я выделил курсивом неслучайно. Если в территориях глобального капиталистического ядра экономические успехи были действительно достигнуты во многом естественным образом – во всяком случае, без пресловутых планов или долгосрочных стратегий развития, – то не успевшим вскочить на этот поезд вовремя пришлось предпринимать не столь уж естественные усилия по развитию, инициированные «благими намерениями государства», цитируя заглавие, пожалуй, самой известной работы Джеймса Скотта[5].
В интервью, которое автор этого предисловия однажды взял у Вячеслава Глазычева, ныне покойный мэтр российской урбанистики обронил такую фразу: «Управлять развитием, честно говоря, ещё никто не научился»[6] – именно о ней стоит помнить, пытаясь ответить на вопрос о том, почему эти самые благие намерения государства зачастую либо заканчиваются крахом, либо приводят к совершенно иным, незапланированным результатам[7]. Доктрина девелопментализма, исходившая из представления о человеке прежде всего как о homo economicus, предполагала, что ускорение развития может быть обеспечено при помощи копирования технологий и лучших практик – были бы деньги у государства как главного инициатора и субъекта развития, – а управление развитием возьмут на себя соответствующие государственные институты во главе с веберовскими рациональными бюрократами. Однако реальность оказалась гораздо сложнее – анализу этой проблемы, собственно, и посвящено «Оружие слабых», равно как и остальные главные работы Скотта.
Государственные инвестиции в создание в Кедахе ирригационной инфраструктуры, позволившей получать два урожая риса в год, на первых порах действительно принесли желанный результат: в начале 1970-х годов доходы и уровень жизни практически всех крестьян выросли. Но всего через несколько лет оказалось, что интенсификация и механизация производства поставили рисоводов в неравное положение, которое уже было невозможно отыграть назад. И если ещё за несколько десятилетий до этого бедные крестьяне могли уходить на неосвоенное пограничье, чтобы расчищать там земли и начинать жизнь практически с нуля, то теперь этот выход для большинства оказался заблокирован: переселение на новые земли было охвачено государственными программами, попасть в которые могли лишь довольно состоятельные и политически благонадежные селяне.
«Протестуй, не протестуй, неважно – всё равно ничего не выйдет», – эта фраза, которую повторяли бедные крестьяне в разговорах с поселившимся у них под боком американским исследователем, как нельзя лучше передаёт то ощущение социальной клетки, испытываемое многими из нас при встрече с непреодолимыми обстоятельствами, за которыми в конечном итоге стоит государство с его намерениями – в нынешних реалиях уже даже не благими или хотя бы сомнительными, а всё чаще откровенно дурными и вредоносными. Возможности для протеста так или иначе остаются даже в условиях, когда открытое недовольство почти невозможно – в том числе из-за постоянного разрастания репрессивного аппарата, – но местом этого протеста всё реже оказывается реальный социальный антураж. «Мой гнев – в моём сердце» – так сформулировал эту мысль для Скотта один из седакских бедняков. Смерть деревни доводит эту ситуацию, которую Бруно Латур в ином контексте описал формулировкой «Негде приземлиться», до логического предела: в мире, разделённом на национальные государства, каждый из нас в той или иной степени заложник их политики.
Прежде чем вернуться к этой теме в связи с теоретическими выводами, к которым приходит Скотт, стоит уделить немного внимания его исследовательскому и писательскому мастерству. В работе переводчика результат – и, конечно же, удовольствие от самого процесса – зависят прежде всего от того, удалось ли за несколько месяцев работы над книгой прожить внутри текста на одной волне вместе с её автором и его героями, даже если последними выступают абстрактные концепции. Так вот, за полтора десятилетия работы с переводами мне сложно вспомнить другую книгу, которая настолько бы напоминала целый мир, пусть даже невероятно далекий от собственных жизненных реалий: как говорится, где я – а где малайские крестьяне? Но именно в этом, пожалуй, и состоит главное достоинство книги Скотта. Прочесть её наверняка будет интересно даже тем, кто почти ничего не знает о Малайзии, кроме стандартных общих сведений об этой стране.
Эффект присутствия для читателя автор обеспечивает уже в первой главе, представляя серию зарисовок из повседневной жизни Седаки – от похорон дочери деревенского отщепенца Разака до посиделок местных бедняков, перемывающих кости односельчанам, и баек об одном местном хаджи, который скупил все земли в округе, был настолько скупым, что ходил в обносках, зато имел трёх жен. Всё это читается как хороший реалистический роман старой школы – недаром Скотт постоянно обращается к произведениям Бальзака, Золя, Брехта и Гашека (солдат Швейк для него, конечно же, выступает образцовым героем пассивного сопротивления). И если следующие несколько глав с обилием таблиц и цифр покажутся вам скучными, вернитесь к ним после шестой главы, где Скотт красочно описывает несколько деревенских конфликтов – банальную, казалось бы, «коммунальщину», за которой скрывается драматизм, а то и трагизм жизненных ситуаций их героев.
Вот лишь один из примеров того, как Скотт умеет совмещать дар наблюдения за деталями повседневности с анализом учёного, привыкшего видеть за деревьями лес. Ситуация, описанная в этом фрагменте книги, представляет собой образцовый пример проведения границ – одного из важнейших типов социального действия. Долгое время на въезде в Седаку стоял шлагбаум, который препятствовал попаданию в деревню грузовиков для вывоза риса прямо с полей. Эти ворота, ключ от которых хранился у одного из влиятельных селян, в конечном счёте предназначались для того, чтобы местные жители, занимавшиеся перевозкой риса до главной дороги или мельницы на собственных мотоциклах, не лишились своего небольшого заработка – хотя для многих крестьян эти фактически навязываемые услуги были невыгодны. И вот однажды ещё один уважаемый в Седаке человек, возмутившись предложенными ему расценками на вывоз его риса, нарушил давно установленные границы.
«Фадзил… решил взяться за проблему ворот кавалерийским натиском… Он отправился в Кепала-Батас, где встретился с знакомым китайским рисоторговцем, и тот послал в Седаку грузовик, который следовал за Фадзилом, ехавшим на мотоцикле. Добравшись до ворот, Фадзил слез с мотоцикла и взял ключ от шлагбаума у жены Лебая Пендека, заявив, что получил разрешение от Басира [местного лидера правящей малайской партии ОМНО] его открыть. К пяти часам вечера водитель-китаец и двое сопровождавших его малайских рабочих погрузили урожай Фадзила на грузовик и уехали… Тем временем новости о случившемся быстро распространялись, и вскоре в лавке Басира, где встречались сторонники ОМНО в Седаке, собралось немало разгневанных мужчин. Их настрой не вызывал сомнений. Несколько человек к этому моменту уже снесли пресловутый шлагбаум, как бы позволив себе ещё большее преступление, чем то, что совершил Фадзил. То, что он сделал, говорили они, „неправильно“ и „нечестно“ – более того, он поступил так, „будто это он был главным“, будто „он хотел порулить“. Кое-кто предлагал решить дело насилием: „Его надо застрелить!“, „Застрелить его немедленно!“…
Тем же вечером Басир собрал вместе пятерых человек, чтобы обсудить возникшую проблему. Особый замысел создания этой группы, возможно, заключался в том, чтобы изолировать Фадзила… Басир высказался за то, чтобы ворота были закрыты, но его беспокоили перспективы общего собрания по этой проблеме: если оно состоится, то более богатые крестьяне, поддерживающие ОМНO, которые обычно и ходят на такие мероприятия, действительно могут проголосовать за то, чтобы пускать в деревню рисовозы.
На следующий день после обеда в помещении, выступавшем в качестве сельского актового зала и учебного класса, состоялось небольшое собрание. На нём присутствовали примерно полтора десятка жителей деревни – все из семей, поддерживающих ОМНО, – а также двое посторонних лиц… Ведущим собрания был Акил, сотрудник государственной рисовой мельницы, а не Басир, что, судя по всему, представляло собой попытку выставить решения, о которых вскоре планировалось объявить, в качестве позиции более высокопоставленных должностных лиц… В конце собрания коротко выступил Гаафар – уважаемый в этих местах пожилой государственный муж, – говоривший об исламе, о решении проблем мирным путём, о помощи другим людям и воздержании от эгоистичных действий. Обошлось без голосования – вопрос был закрыт, и через пару дней на въезде в деревню появились новые ворота. Фадзил красноречиво воздержался от участия в небольшом „субботнике“ по их установке».
Сохранение деревенских ворот, констатирует Скотт, определённо было скромной победой закрытой экономики, предполагающей, что первой обязанностью деревни является защита собственных источников оплаты труда и доходов. Ворота, добавляет он, по-прежнему выступали небольшим, но значимым препятствием для полностью «рационализированных» капиталистических производственных отношений. Однако столь архаичный инструмент проведения границ, конечно же, был неспособен сдержать натиск извне такой обезличенной и не знающей границ силы, как капитализм: уже в следующем сезоне расценки на вывоз риса из деревни не выросли, а во многих случаях были ниже, чем прежде.
Главный вопрос, на который пытается ответить Скотт в заключительной части книги – как и почему люди вообще подчиняются сложившемуся социальному порядку? – выходит далеко за пределы Малайзии и во многом совпадает с проблематикой книги Пьера Бурдьё «Практический смысл», ещё одного интеллектуального бестселлера, в оригинале вышедшего в 1980 году[8]. Две эти работы сближает то, что для ответа на принципиальный для западной социологии вопрос их авторы привлекают незападный полевой материал (в случае Бурдьё это были кабилы, живущие на севере Алжира). Однако есть и принципиальная разница: Скотт гораздо больше внимания уделяет взаимодействию между социальными классами, тогда как его французский коллега видел в проблеме социальных классов в том виде, как она сложилась в марксистской традиции, «исключительную территорию противостояния объективизма и субъективизма, ограничивающую исследование рядом ложных альтернатив»[9]. Напротив, для Скотта при всём его вполне критическом отношении к марксизму классовые конфликты – классовая борьба и даже классовая вой на – выступают фундаментальным фактом социального мира.
Другое дело, что в исторических реалиях подчинённые классы крайне редко могут одержать победу над классами господствующими – именно этот момент и определяет интерес к вопросу о том, как происходит социальное подчинение, и ответ на него выходит далеко за рамки «тупого принуждения экономических отношений», о котором писал Маркс. Поэтому ключевой фигурой, с которой заочно дискутирует Скотт в последней главе «Оружия слабых», оказывается крупнейший теоретик итальянского марксизма Антонио Грамши, запустивший в интеллектуальный оборот понятие «гегемония» – идеологическое господство. Произошло это, так сказать, не от хорошей для ортодоксальных марксистов жизни: внимание Грамши и его продолжателей к идеологии и «надстройке», констатирует Скотт, вынужденно определялось явной долговечностью капитализма. Его материальным противоречиям, изображённым в «Капитале», так и не удалось произвести социалистическую революцию в индустриализированных демократических странах – следовательно, требовались более тонкие инструменты анализа. Однако в итоге Скотт фактически дезавуирует Грамши: проанализировав классовые отношения на совершенно локальном материале, он приходит к вполне глобальному выводу, что само понятие гегемонии нуждается в принципиальном пересмотре для подчинённых классов в целом. Именно здесь у сегодняшнего читателя «Оружия слабых» возникает преимущество временнóй дистанции, поскольку в ситуации глобальной смерти деревни попытка Скотта отбросить само понятие гегемонии выглядит весьма сомнительным начинанием – достаточно лишь обратиться к обществам, где этот процесс уже состоялся, например, к сегодняшней России. Но для начала рассмотрим вкратце собственную аргументацию Скотта.
Если попытаться найти некий общий знаменатель в тех тезисах, которые Скотт выдвигает против понятия гегемонии и связанных с ней терминов типа «ложное сознание» и «мистификация», то напрашивается допущение, что он исходит из вполне гуманистического, просвещенческого представления о человеческой природе – точнее, о природе человеческого разума, способного правильно разобраться в любой ситуации и принять соответствующие решения. Например, Скотт вполне убедительно показывает, что малограмотные крестьяне из Седаки – это далеко не простодушная деревенщина, безропотно принимающая всё, что ей скажут сверху: «большинство подчинённых классов способны на основании своего повседневного материального опыта проникать внутрь господствующей идеологии и демистифицировать её». Кроме того, у подчинённых классов, отмечает Скотт, есть вполне конкретные представления об альтернативах существующему положению дел – в реалиях сельской местности Малайзии речь шла о земельной реформе, которую в той или иной степени поддерживало бедное крестьянство, даже если таких планов и близко не было у существующих политических партий. Подчинённые классы, по мнению Скотта, отнюдь не склонны воспринимать то, что им навязывают, как неизбежность, не говоря уже о том, чтобы видеть в этом некую справедливость. А в формулировке собственных целей они исповедуют куда более реалистичный подход, не требуя, в отличие от радикальной интеллигенции, чего-нибудь типа построения социализма или коммунизма. Поэтому им, настаивает Скотт, совершенно не требуется внешнее руководство в виде авангардной партии, которая поможет подчинённым классам подняться над «непоследовательным» и «фрагментарным», используя формулировки Грамши, осознанием своего положения и установит режим контргегемонии как шаг к будущей революции. Иными словами,
«нет никакого смысла в тщетных надеждах на то, что пролетариат или крестьянство каким-то образом оторвутся от своего упорного преследования приземлённых целей, которое обеспечит им сносные материальные условия и толику достоинства. Напротив, есть все основания видеть именно в этих целях и их неутомимом преследовании во что бы то ни стало важнейшую надежду на более гуманный социальный порядок».
В этих рассуждениях Скотт делает важную оговорку: рассуждения Грамши и его последователей относились преимущественно к зрелым капиталистическим обществам, тогда как ситуация, в которой оказалось крестьянство Третьего мира, больше напоминало положение рабочего класса времен раннего капитализма – здесь как раз уместно вспомнить об аналогиях с Англией времен Промышленной революции. Однако последующая смерть деревни – стремительная урбанизация в глобальном масштабе – явно спутала все карты автора «Оружия слабых», отправив вчерашних крестьян в объятья позднего постмодернистского капитализма с его постправдой, где «всё не так однозначно». Перебравшись в города, эти люди оказались в шатком положении субпролетариата – он же прекариат, которым с легкостью манипулирует власть, вполне осознанно реализующая гегемонистскую политику, в том числе при помощи вездесущей пропаганды, ненавязчиво подбрасывающей мысль о том, что альтернативы нет. А тем, кого не устраивает власть, в широком ассортименте предлагаются популисты, преследующие, по большому счету, единственную цель – занять место существующих элит под антиэлитными лозунгами.
Более того, идеи Грамши, изначально предназначенные для левых, прекрасно пришлись ко двору политикам правого толка – и оказались вполне эффективными, причем тем более эффективными, чем дальше левая альтернатива по ходу нынешнего столетия вырождалась в парад политик идентичности, упражнения в публичных покаяниях на тему деколонизации, расизма или сексизма и прочий активизм любых цветов и оттенков. Вот вполне характерное рассуждение, прозвучавшее в 2006 году во время обсуждения московской лекции Перри Андерсона – крупнейшего, наверное, из ныне живущих специалистов по проблематике гегемонии:
«Где-то между тридцатыми и семидесятыми годами термин „гегемония“ исчез из нашей политической культуры и больше не обсуждался. Его обсуждение и разработка начались только в 70-е и 80-е годы, что уже было несколько поздно. В это время победила некоторая версия, второе издание народничества, пришедшая с Горбачевым и Ельциным. Такой размытый, аморфный дискурс, который прячет центральные понятия: где находится сила, в чьих она руках, кто её применяет, в чьих интересах? Поэтому выход из этого аморфного состояния в конце 90-х годов сопровождался в России интенсивными дискуссиями вокруг понятия „гегемония“, и, во второй половине 90-х годов, могу утверждать ответственно, в Кремле это было одно из наиболее употребительных слов… Сегодня термин „гегемония“ используется в сочетании с понятием преимущественной силы, основанной на консенсусе, на интегрировании разнородных ценностей – для России это особенно важно, потому что у нас общество чрезвычайно фрагментированных ценностей. Разработка этой традиции продолжается, она идет достаточно противоречиво, но можно сказать, что у власти у нас сегодня находятся правые последователи Грамши. Это, безусловно, Путин, это, безусловно, школа гегемонии»[10].
Автор этого высказывания – не кто иной, как покойный Глеб Павловский, один из первых идейных вдохновителей нынешнего российского режима, действительно, пусть и с определёнными оговорками представляющего собой образец той самой гегемонии, о которой писал Грамши. Гегемонии, характерной для позднего капитализма, при котором, как справедливо указывал Скотт, «достигается более высокая плотность институциональных оснований гегемонии (наподобие образовательных учреждений и СМИ) на низовом уровне, вследствие чего они явно становятся более эффективными»[11]. Именно так выглядит власть государства в эпоху смерти деревни, и несомненная ирония истории просматривается в том, что Скотт выполнил своё новаторское исследование в момент, когда для этого процесса, напоминающего коллапс, сложились все предпосылки. Сам Скотт здесь во многом оказался в ситуации, которую констатировал Гегель в своем афоризме «Сова Минервы начинает свой полёт лишь с наступлением сумерек» – наша мысль чаще всего не поспевает за реальностью, и понимание того, что происходит на самом деле, случается лишь после того, как реальность необратимо сложилась. В «Оружии слабых» этому знаменитому гегелевскому парадоксу, конечно же, нашлось место.
Однако всё это, естественно, не означает, что сегодня книгу Скотта надо воспринимать как лебединую песнь уходящей натуре. Вовсе нет: многообразие форм пассивного сопротивления, описанных Скоттом, выступает, пожалуй, лучшим контраргументом против вздорных рассуждений о «генетическом рабстве» и «выученной беспомощности» тех, кто якобы не готов выйти с открытым забралом против репрессивного режима, чтобы обозначить свою «гражданскую позицию» в социальном действии – столь же бессмысленном и беспощадном, как пресловутый русский бунт. Sapienti sat – и в качестве постскриптума ещё одна, пожалуй, самая главная для сегодняшних реалий мысль Скотта, не ограничивающаяся, надо думать, одним крестьянством:
«Повседневные формы сопротивления не попадают в заголовки газет, но точно так же, как миллионы полипов волей-неволей создают коралловые рифы, многочисленные акты крестьянского неповиновения и уклонизма создают собственные политические и экономические барьерные рифы… Всякий раз, когда государственный корабль садится на мель, наткнувшись на такие рифы, в фокусе внимания обычно оказывается само кораблекрушение, а не гигантская совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Понимание этой тихой и анонимной хаотичной массы крестьянских действий представляется важным в силу хотя бы одной этой причины».
Н. П., октябрь 2024 года
Ясно, что никто из этих Геростратов не решился отправиться в деревенскую глушь и изучить на месте непрерывный заговор тех, кого мы ещё называем слабыми, против тех, которые считают себя сильными, крестьян против богачей… Не является ли существенной задачей… изобразить, наконец, этого крестьянина, который сделал законодательство неприменимым, превратив собственность в нечто существующее и не существующее? Вы увидите этого неутомимого крота, этого грызуна, который дробит и кромсает землю, подвергает её переделам, расчленяет десятину на сотню участков, приглашаемый к этому пиршеству мелкой буржуазией, которая делает из него одновременно своего союзника и свою добычу… Возвышаясь над законом своим ничтожеством, этот Робеспьер с одной головой, с двадцатью миллионами рук, работает неустанно, притаившись во всех общинах и захватив власть в муниципальных советах, сформированный в национальную гвардию по всем кантонам Франции с 1830 года, когда забыли, что Наполеон предпочёл довериться своей злой судьбе, нежели прибегнуть к вооружению масс.
Оноре де Бальзак господину П.-С.-Б. Гаво, посвящение к роману «Крестьяне»
(Цит. по изд.: Бальзак О. Сочинения. М.-Л.: ACADEMIA, 1935)
Не следует, впрочем, предполагать, чтобы когда-нибудь Тонсар, его жена, дети или старуха-мать решились откровенно заявить: «мы станем жить воровством и воровать с ловкостью!» Привычка к хищению развивалась медленно. К сухим сучьям, которые разрешалось собирать в лесу, семья прибавляла сперва лишь очень немного свежих прутьев; затем, по привычке и поощряемые расчётом на безнаказанность, вызванную замыслами, описываемыми в этой правдивой истории, Тонсары за последние двадцать лет начали добывать там всё «своё» топливо и жить почти исключительно воровством. Пастьба коров на чужих лугах, грабёж во время жатвы и сбора винограда, таким образом, постепенно приобрели право гражданства. С тех пор, как семья Тонсаров и все местные лодыри в долине вкусили от этих четырёх прав, завоёванных деревенской беднотой, и доходили прямо-таки до опустошительного грабежа, крестьяне, разумеется, согласились бы отказаться от этих преимуществ лишь под давлением такой силы, которая превзошла бы их наглость.
Оноре де Бальзак, «Крестьяне»
…бинарное разделение между сопротивлением и несопротивлением в действительности отсутствует. Существование тех, кто, казалось бы, не бунтует, представляет собой лабиринт мгновенных, индивидуальных и автономных тактик и стратегий, которые противостоят зримым фактам тотального господства и отражают их, а цели и расчёты, желания и выбор этих людей не поддаются сколько-нибудь простому разделению на политические и аполитичные. Схема стратегии сопротивления как авангарда политизации должна быть должна быть подвергнута пересмотру: требуется принять во внимание такое сопротивление, стратегия которого заключается в уклонении или защите – сопротивление в духе солдата Швейка и Солженицына. Хороших субъектов сопротивления не существует.
Колин Гордон о книге Мишеля Фуко «Власть / знание»
Посвящается Скипу, Бернису и Элинор, с благодарностью Z и другим друзьям из «Седаки»
Предисловие
Ограничения любого исследовательского поля наиболее ярко проявляются в разделяемых его участниками определениях того, что именно считается актуальным (relevant). Основная часть недавно опубликованных работ о крестьянстве – как моих собственных, так и других авторов – посвящена восстаниям и революциям. За исключением неизменно стандартных этнографических описаний родства, ритуалов, земледелия и языка, будет справедливым утверждение, что значительное внимание исследователей уделялось организованным и крупномасштабным протестным движениям, которые представляются несущими – пусть и на короткий срок – угрозу для государства. Можно привести множество усиливающих друг друга оснований для того, почему подобное совместное для исследователей понимание актуальности должно преобладать. Если обратиться к левому флангу, то очевидно, что стимулами для чрезмерного внимания к крестьянским восстаниям выступили вой на во Вьетнаме и ныне угасающие романтические отношения между левыми представителями академической сферы и национально-освободительными войнами. Этому роману способствовали исторические свидетельства и архивы (и те и другие решительно сконцентрированы на интересах государства), где отсутствовали упоминания о крестьянах, за исключением тех эпизодов, когда их действия носили угрожающий характер. В остальных случаях крестьянство фигурировало лишь как субъект, вносивший анонимный вклад в статистику воинского призыва, производства зерновых, сбора налогов и т. д. При таком подходе каждый мог обнаружить что-то своё. Для одних он волей-неволей подчёркивал роль внешних сил – идеологов, радикальной интеллигенции, политических партий – в мобилизации крестьянства, в иных случаях бездеятельного и неорганизованного. Для других этот подход концентрировался именно на тех разновидностях движений, с которыми были наиболее знакомы представители западных социальных наук – у таких движений были наименования, лозунги, организационные структуры и формальное руководство. А кое-кто полагал, что достоинством описанного подхода является изучение именно тех движений, которые, казалось, предвещали крупномасштабные структурные изменения на уровне государства.
Уверен, что при таком подходе упускается из виду тот простой факт, что на протяжении большей части человеческой истории основная масса подчинённых классов редко позволяла себе роскошь открытой и организованной политической деятельности – либо, точнее сказать, такая деятельность была опасной, а то и самоубийственной. Даже в тех случаях, когда подобные возможности действительно существовали, не вполне понятно, нельзя ли было достичь тех же самых целей при помощи других стратегий. В конечном итоге, подчинённые классы в большинстве своём гораздо меньше заинтересованы в изменении более масштабных структур государства и права, нежели в том, что Эрик Хобсбаум метко назвал «действиями в рамках системы… с минимальным ущербом для самих себя»[12]. Формальная и организованная политическая деятельность, даже если она имеет подпольный и революционный характер, как правило, является уделом среднего класса и интеллигенции; искать в этой сфере политическое действие крестьянства – значит во многом заниматься напрасным трудом. В этом также – и не случайно – заключается первый шаг к выводу, что без организации и руководства извне крестьянство в политическом отношении представляет собой пустое место (nullity).
Кроме того, крестьянские восстания – а тем более революции – при всей своей значимости случаются крайне редко. Подавляющее большинство из них бесцеремонно подавляется, а когда – ещё более редкий случай – они действительно оказываются удачными, результаты, сколь бы это ни было печально, редко соответствуют тому, к чему стремилось крестьянство. В чём бы ещё ни состояли достижения революций – и мне бы не хотелось эти достижения опровергать, – в типичном случае они приводят к появлению более масштабного и более доминантного государственного аппарата, способного жиреть за счёт своих крестьянских подданных ещё более результативно, чем его предшественники.
В силу указанных причин мне представляется более важным понимание того феномена, который можно назвать повседневными формами крестьянского сопротивления – прозаической, но постоянной борьбы между крестьянством и теми, кто стремится извлекать из него труд, продовольствие, налоги, рентные платежи и проценты. Большинству форм этой борьбы далековато до открытого коллективного неповиновения – речь идёт о привычном оружии относительно бесправных групп: волокита, притворство, неисполнение обязательств, притворное следование правилам, мелкие хищения, прикидывание дурачком, оговоры, поджоги, вредительство и т. д. Эти формы классовой борьбы в духе Брехта или солдата Швейка имеют определённые общие черты. Для них не требуется значительной координации или планирования (либо таковые отсутствуют вовсе); в них задействуются представления, понятные по умолчанию, и неформальные сети контактов; зачастую они представляют собой форму индивидуальной самопомощи, а также, как правило, избегается какая бы то ни было прямая символическая конфронтация с властями. Понимание этих повсеместных форм сопротивления предполагает понимание многих из тех действий, которые крестьянство исторически предпринимало для защиты своих интересов как от консервативных, так и от прогрессивных порядков. Моя гипотеза заключается в том, что в долгосрочной перспективе именно такие разновидности сопротивления зачастую оказываются наиболее значимыми и наиболее эффективными. Именно поэтому историк феодализма Марк Блок отмечал, что возникавшие раз в несколько столетий великие крестьянские движения были лишь однократными яркими вспышками в сравнении с той «терпеливой и молчаливой борьбой, которую упорно вели сельские общины», чтобы избежать притязаний на создаваемый ими прибавочный продукт и утвердить свои права на средства производства, такие как пашни, леса и пастбища[13]. Во многом такой же взгляд явно уместен и при изучении рабства в Новом свете. Искать борьбу между рабами и рабовладельцами следует вовсе не в редких, героических и заранее обречённых деяниях фигур типа Ната Тёрнера или Джона Брауна[14]. Напротив, необходимо обратиться к повседневным формам сопротивления – к рассмотрению постоянного мучительного конфликта вокруг трудовых отношений, структуры севооборота, автономии и ритуалов. В странах Третьего мира[15] крестьяне редко рискуют вступать в прямую конфронтацию с властями по поводу налогов, моделей севооборота, политики социально-экономического развития или обременительных новых законов – вместо этого они, скорее всего, станут обесценивать эти меры при помощи неподчинения, волокиты и жульничества. Вторжению на землю крестьяне предпочитают её фрагментарный самозахват, открытому мятежу – бегство, нападению на государственные или частные зерновые склады – мелкое воровство. Когда от таких приёмов отказываются в пользу менее практичных действий, это обычно свидетельствует о том, что отчаяние приобрело громадный масштаб.
Подобные малозаметные приёмы прекрасно соответствуют социальной структуре крестьянства – социального класса, разбросанного по сельской местности, не имеющего формальной организации и наиболее приспособленного для продолжительных кампаний по истощению противника в партизанском стиле. Предпринимаемые крестьянами индивидуальные акты волокиты и уловок, подкреплённые почтенной народной культурой сопротивления и тысячекратно умноженные, в конце концов могут привести к тому, что политические начинания, возникшие в мечтах их мнимого столичного начальства, обернутся полнейшей неразберихой. Повседневные формы сопротивления не попадают в заголовки газет, но точно так же, как миллионы полипов волей-неволей создают коралловые рифы, многочисленные акты крестьянского неповиновения и уклонизма создают собственные политические и экономические барьерные рифы. Именно таким способом крестьянство преимущественно и заставляет ощущать своё политическое присутствие. И если продолжить начатую аналогию, то всякий раз, когда государственный корабль садится на мель, наткнувшись на такие рифы, в фокусе внимания обычно оказывается само кораблекрушение, а не гигантская совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Понимание этой тихой и анонимной хаотичной массы крестьянских действий представляется важным в силу хотя бы одной этой причины.
Для изучения повседневных форм крестьянского сопротивления я провёл два года (1978–1980) в одной деревне в Малайзии – в этой книге она будет называться Седака, чтобы не выдавать её настоящее имя. Это было небольшое (70 домохозяйств) крестьянское сообщество, расположенное в основном районе рисоводства в штате Кедах, где в 1972 году стало внедряться получение двойных урожаев риса. Как и в ходе множества других эпизодов «зелёной революции»[16], богатые становились богаче, а бедные оставались бедными либо становились ещё беднее. В качестве coup de grace [решающего удара – фр.], вероятно, выступило появление в 1976 году на рисовых полях огромных уборочных комбайнов, поскольку это нововведение ликвидировало две трети возможностей заработка для мелких землевладельцев и безземельных батраков (laborers). За два года мне удалось собрать гигантский объём фактологического материала. Моё внимание было направлено как на идеологическую борьбу в деревне, оказывающую поддержку сопротивлению, так и на сами практики этого сопротивления. На протяжении всей книги я попытаюсь поднимать более масштабные вопросы сопротивления, классовой борьбы и идеологического господства, которые придают данным темам практическое и теоретическое значение.
Борьба между богатыми и бедными в Седаке – это не просто борьба за труд, права собственности, зерно и деньги. Это ещё и борьба за присвоение символов, борьба за способы понимания и обозначения прошлого и настоящего, борьба за установление причин и нахождение виновных, провоцирующая споры попытка придать локальной истории односторонне тенденциозный (partisan) смысл. Подробности этой борьбы малоприятны, поскольку к ним относятся перепалки, сплетни, подрыв репутаций, грубые прозвища и жесты, а также презрительное молчание – всё то, что по большей части остаётся за кулисами деревенской жизни. В публичной жизни – то есть в контекстах, определяемых властью, – в основном преобладает тщательно рассчитанный конформизм. Примечательной особенностью этого аспекта классового конфликта является то, в какой степени он требует общего с другими людьми мировоззрения. Например, ни сплетни, ни подрыв репутаций не имеют особого смысла при отсутствии общих стандартов того, что именно является девиантным, недостойным и неучтивым. Ярость споров в некотором смысле зависит от того, что они апеллируют к общим ценностям, которые, как утверждается, были преданы. Предметом полемики являются не ценности, а факты, к которым эти ценности могут быть применены: кто богат, а кто беден, насколько богат и насколько беден, является ли такой-то и такой-то скрягой, отлынивает ли такой-то и такой-то от работы? Помимо санкционирующей силы мобилизованного общественного мнения, значительную часть этой борьбы также можно интерпретировать в качестве попытки бедняков противостоять экономической и ритуальной маргинализации, от которой они ныне страдают, и настаивать на минимальных культурных приличиях, содержащихся в принадлежности к этому малому сообществу. Принятая перспектива равносильна подразумеваемому доводу о ценности «смыслоцентричного» подхода к классовым отношениям. В заключительной главе книги я попытаюсь прояснить последствия этого анализа для более масштабных проблем идеологического господства и гегемонии.
Четырнадцать месяцев, которые я провёл в Седаке, были наполнены той смесью приподнятого настроения, уныния, просчётов и непосильного труда, которые знакомы любому антропологу. А поскольку тогда я ещё не был «членом клуба» антропологов, весь этот опыт был для меня совершенно новым – не знаю, как бы я справился без чрезвычайно практичных лекций по полевой работе, которые прислал мне Фредерик Джордж Бейли. Но даже с учётом его мудрых рекомендаций я не был готов к тому элементарному факту, что антрополог начинает работу в тот момент, когда просыпается утром, и заканчивает её, ложась спать ночью. В первые несколько месяцев в Седаке едва ли не половина моих походов в уборную не имела никакой иной цели, кроме как найти мгновение для уединения. Оказалось, что необходимость соблюдать разумный нейтралитет, то есть прикусить язык, было делом благоразумным и одновременно ложившимся на меня огромным психологическим бременем. Разрастание собственного «скрытого репертуара высказываний» (см. главу 7) заставило меня впервые оценить истинность следующего замечания Жана Дювиньо: «По большей части деревня раскрывает себя перед исследователем, и зачастую именно ему приходится укрываться в укромных местах»[17]. Кроме того, в Седаке у меня нашлись соседи, которые прощали мои неизбежные ошибки, были терпимы к моим проявлениям любопытства, не замечали моей некомпетентности и позволяли мне работать рядом с ними, обладали редкой способностью смеяться надо мной и вместе со мной одновременно, имели достоинство и смелость переступать границы, – эти люди были настолько настроены на коммуникацию, что порой мы говорили буквально всю ночь, если беседа шла оживлённо, а на дворе не стоял сезон сбора урожая, а их доброта была такой, что это они лучше приспосабливались ко мне, чем я к ним. Невозможно найти слова благодарности за то, какое значение для моей жизни и работы имело время, проведённое среди в их обществе.
Несмотря на мои решительные усилия по сокращению рукописи, итоговый текст остался длинным. Основная причина этого заключается в том, что определённая доля повествовательных элементов представляется абсолютно необходимой для передачи того, как выглядит ткань классовых отношений и как они реализуются. Поскольку у всякой истории есть по меньшей мере две стороны, необходимо учитывать и «эффект Расёмона»[18], который создаётся социальным конфликтом. Другая причина для включения ряда повествовательных элементов связана с тем, что ближе к концу книги предпринимается попытка перейти от изучения классовых отношений ближе к «земле» к рассмотрению их с довольно большой высоты. Полагаю, для того чтобы эти более масштабные соображения обрели содержание, им требуются плоть и кровь в виде подробных иллюстраций. Последние выступают не только наиболее удачным способом представить какое-либо обобщение в наглядном виде, но и обладают тем преимуществом, что примеры всегда богаче и сложнее, нежели те принципы, которые из них выводятся.
В тех случаях, когда перевод с малайского языка был непростой задачей, либо там, где малайский оригинал сам по себе представлял интерес, я включал его в основной текст или сноски. Поскольку я никогда не пользовался диктофоном, за исключением записи официальных выступлений лиц, прибывших из-за пределов деревни, я работал по отрывочным заметкам, сделанным во время какого-нибудь разговора или сразу после него. В результате малайский текст получился несколько телеграфным, поскольку восстановить удалось лишь наиболее запоминающиеся фрагменты многих высказываний. Кроме того, в начале моей экспедиции, когда сельский диалект Кедаха был ещё непривычен для моего слуха, многие селяне говорили со мной на упрощённой версии малайского, который они могли бы использовать на рынке. Глоссарий особых слов и выражений кедахского диалекта, встречающихся в основном тексте и сносках, представлен в Приложении D.
Подозреваю, что в силу особых причин эта книга в большей степени, нежели основная часть имеющихся исследований крестьянства, состоялась благодаря тем людям, которые стали предметом её рассмотрения. Когда я приступал к работе, мой замысел заключался в том, чтобы разработать аналитическую часть, написать текст, а затем вернуться в деревню, чтобы собрать реакции, мнения и критические замечания её жителей на краткую устную версию полученных выводов. Затем из этих реакций должна была получиться заключительная глава – своего рода раздел «Возражения селян» или, если угодно, «рецензии» на книгу со стороны тех, кому следовало о ней знать. Пока я собирал такие мнения от большинства жителей Седаки, это действительно были лучшие моменты последних двух месяцев, проведённых мною там. Среди разнообразия реплик, зачастую отражавших классовую принадлежность тех, кому они принадлежали, присутствовало множество проницательных критических замечаний, корректив и предложений по вопросам, которые я упустил. Всё это трансформировало аналитическую часть, но создавало определённую проблему: следовало ли мне представить читателю исходную – причём довольно недалёкую – версию моей работы, и лишь в конце поделиться теми соображениями, которые высказали жители деревни? Именно такой была моя первая мысль, но по мере работы над книгой я понял, что невозможно писать её так, будто я не знал того, что мне известно теперь, поэтому я постепенно контрабандным порядком включал все эти прозрения в свой анализ. В результате мера ответственности жителей Седаки как за аналитическую часть, так и исходный материал исследования снизилась, а исходный разговор с большим количеством собеседников стал в большей степени напоминать внутренний монолог.
Наконец, следует подчеркнуть, что эта книга представляет собой – причём вполне осознанно – исследование классовых отношений в локальном масштабе. Это означает, что отношения между крестьянами и государством, которые могли бы с лёгкостью лечь в основу увесистого тома на тему сопротивления, в нём подчёркнуто отсутствуют, за исключением тех случаев, когда они наталкиваются на локальные классовые отношения. Иными словами, вопросы этнических конфликтов, религиозных движений или протеста, которые почти наверняка приобретут значимость при любом политическом кризисе, также в значительной степени вынесены за скобки. Таким образом, экономические истоки рассматриваемых здесь классовых отношений в микроскопическом срезе – истоки, которые можно легко проследить вплоть до заседаний советов директоров в Нью-Йорке и Токио, – в этой книге не анализируются. Это означает, что официальная партийная политика на региональном уровне или в национальном масштабе игнорируется. С одной стороны, все эти упущения достойны сожаления. С другой стороны, в этой книге была предпринята попытка продемонстрировать, насколько важными, богатыми и сложными могут быть локальные классовые отношения и какие потенциальные знания можно почерпнуть из анализа, в центре которого не находятся государство, официальные организации, открытый протест и проблемы национального масштаба.
Приведённый ниже невероятно длинный список благодарностей выступает свидетельством того, сколь многому мне пришлось научиться, а также терпения и великодушия моих учителей. Семьям из «Седаки», чьи настоящие имена по понятным причинам я не называю, я лично обязан очень многим, и этот долг тем более весом, что у многих из этих людей моя книга может породить ощущение злоупотребления их гостеприимством. Здесь перед нами, конечно же, человеческая дилемма профессионального внешнего наблюдателя, и я могу лишь надеяться, что они сочтут написанное ниже честной попыткой – при помощи моих собственных скромных усилий – передать то, что я сам увидел и услышал.
Во время работы в Малайзии моей ведомственной принадлежностью была Школа сравнительных социальных наук при Университете Сайнс Малайзия (УСМ) в штате Пинанг, и здесь мне исключительно повезло и как гостю, и как исследователю. Вот имена сотрудников этого учреждения, которым мне хотелось бы выразить особую благодарность за их советы и доброту: Мансор Маричан, Чандра Музаффар, Мохд Шадли Абдуллах, Чиах Бун Кхенг, Ху Кай Джин, Колин Абрахам, проректор, а затем декан Камал Салих и заместитель декана Амир Хуссин Бахаруддин. Подготовиться к полевой работе мне помог Нафисах Мохамед – замечательный преподаватель кедахского диалекта. Центр политических исследований (ЦПИ) УСМ выполнил значительную часть блестящих работ, посвящённых проекту ирригации на реке Муда в Кедахе, да и, пожалуй, работ по аграрной политике в целом, к которым мне доводилось обращаться. Лим Тек Ги и Дэвид Гиббонс из ЦПИ не только помогли спланировать моё исследование, но и стали ценными друзьями и критиками, чьи усилия заметны на всем протяжении книги – даже когда я решил идти своим путём. Кроме того, выражаю благодарность Сукуру Касиму, Харуну Дину, Икмалу Саиду, Джорджу Эллистону и, конечно же, директору ЦПИ К. Дж. Ратнаму. Сотрудники головного офиса Администрации сельскохозяйственного развития долины реки Муда (МАДА)[19] в Телук-Ченгае близ Алор-Сетара неизменно щедро делились со мной своим временем, статистическими данными, а прежде всего своим богатым опытом. Для любого проекта развития территорий найти таких же функционеров, чья образованность, строгость и откровенность соответствовали бы знаниям Афифуддина Хаджи Омара и С. Джигатхисана, будут долгой и непростой задачей. Большую помощь мне оказал и Датук Тамин Еоп, тогдашний исполнительный директор МАДА.
Огромный вклад в моё понимание сельского общества Малайзии внесли те участники «незримой коллегии»[20] авторов, разрабатывающих и описывающих эту тему, чьи пути пересекались с моими. Поскольку круг этих людей значителен, кто-то из них неизбежно не будет назван, а кое-кто, возможно, предпочтёт вообще остаться непричастным к этой компании. Тем не менее я должен упомянуть следующие имена: Сайед Хусин Али, Ван Завави Ибрагим, Шахарил Талиб, Джомо Сундарам, Ван Хашим, Розмари Барнард, Айхва Он, Шамсул Амри Бахаруддин, Диана Вонг, Дональд Нонини, Уильям Рофф, Джудит и Шуичи Нагата, Лим Мах Хёй, Мари-Андре Куиллар, Родолфе де Конинк, Лоррейн Корнер и Акира Такахаси. Кроме того, важные советы и критические замечания мне предоставляли Мансор Хаджи Отман и С. Ахмад Хуссейн, штатные сотрудники Университета Сайнс, направленные в адъюнктуру в Йеле. Наконец, отдельной благодарности заслуживает великодушие Кензо Хории из Института развивающихся экономик в Токио, который ещё в 1968 году провёл исследование землепользования в Седаке и предоставил его результаты, позволившие мне определить основные вехи последующего десятилетия перемен.
Окончательный вариант рукописи подвергся значительным изменениям благодаря детальной критике со стороны коллег. Мне пришлось пойти на болезненные сокращения текста, отбросив тезисы, которые они посчитали смехотворными или неактуальными (или и то и другое сразу), и добавив исторические и аналитические материалы, которые они сочли необходимыми. И даже когда я пренебрегал их мудрыми советами, мне зачастую требовалось усиливать или трансформировать свою позицию, чтобы она была менее уязвима для прямых критических стрел. Впрочем, и этого достаточно: если бы коллеги полностью добились своего, то я бы по-прежнему работал над книгой, пересматривая текст и пытаясь свести к общему знаменателю ту неразбериху, которую они невольно породили. Но теперь мне не терпится воздать коллегам по заслугам – мои благодарности Бену Андерсону, Майклу Адасу, Клайву Кесслеру, Сэму Попкину (да-да, и ему тоже[21]), Мансору Хаджи Отману, Лиму Теку Ги, Дэвиду Гиббонсу, Георгу Элверту, Эдварду Фридмену, Фрэнсис Фокс Пайвен, Джену Гроссу, Джонатану Райдеру, Диане Вонг, Бену Керквлиту, Биллу Келли, Вивьен Шью, Джеральду Джейнсу и Бобу Хармсу. Не буду упоминать имена тех, кто согласился прочитать рукопись книги или даже выпрашивал её, но затем – возможно, увидев объём текста, – передумал. Они и сами об этом знают, а от себя добавлю: пусть им станет стыдно.
Начиная с 1978 года мне лично и моему интеллектуальному начинанию помогали держаться в строю довольно много организаций. В особенности я хотел бы поблагодарить Мемориальный фонд Джона Саймона Гуггенхайма, Национальный научный фонд (грант № SOC 78-02756) и Йельский университет за поддержку во время моей экспедиции в Малайзию. В дальнейшем завершить работу над окончательным вариантом книги и внести большинство правок удалось благодаря докторантской стипендии Exxon, предоставленной по программе «Наука, технология и общество» Массачусетского технологического института (МТИ). Моей плодотворной интеллектуальной работе в МТИ способствовали Карл Кейсен, который с терпением отнёсся к моей увлечённости рукописью, а также Мартин Крейгер, Кеннет Кеннистон, Чарльз Уэйнер, Питер Бак, Лорен Грэхем, Карла Кирмани, Лео Маркс и Эмма Ротшилд. Более чётко сформулировать мою позицию помог симпозиум «История и сознание крестьян в Юго-Восточной Азии», организованный Национальным музеем этнологии в Осаке (Япония) под руководством Сигэхару Танабэ и Эндрю Тертона. Анализ сопротивления, представленный в главе 7, появился благодаря ещё одному, более полемичному семинару, организованному при содействии Совета по исследованиям в области социальных наук и проходившему в Институте социальных исследований в Гааге. Сомневаюсь, что хоть кто-то из участников этих двух мероприятий будет готов полностью согласиться с выдвигаемыми мною тезисами, но мне хотелось бы, чтобы они по меньшей мере знали, насколько ценными для этой книги оказались их тексты и критические замечания.
Также выражаю благодарность следующим изданиям, в которых были опубликованы небольшие фрагменты первых набросков к этой книге: International Political Science Review (октябрь 1973 года), History and Peasant Consciousness in Southeast Asia (под редакцией Эндрю Тертона и Сигэхару Танабэ), Senri Ethnological Studies, No. 13 (Osaka: National Museum of Ethnology, 1984), Political Anthropology (1982) и Kajian Malaysia 1:1 (июнь 1983 года) (на малайском языке).
После того, как рукопись книги ушла в печать, немало наборщиков, корректоров и редакторов вздохнули с облегчением. Среди них с особым восхищением хотел бы поблагодарить за прекрасную работу Беверли Апотекер, Кей Мэнсфилд и Рут Мюссиг.
Отношения между этой книгой и моей семейной жизнью оказались достаточно сложными, поэтому я хотел бы исключить любые банальности, которые обычно звучат в связи с этой стороной работы исследователя. Достаточно будет сказать, что мне никогда и близко не приходилось – хотя я мог приложить к этому все усилия – убеждать Луизу и наших детей[22] в том, что их задача – помогать мне писать книги.
Глава 1
Малокалиберный огонь в классовой войне
Всё это, безусловно, не означает, что «мораль» является некой «автономной областью» человеческого выбора и воли, возникающей независимо от исторического процесса. Такое представление о морали никогда не было достаточно материалистическим, поэтому оно зачастую сводило эту грозную инерцию – а порой и грозную революционную силу – к желанной идеалистической фикции. Напротив, необходимо сказать, что любое противоречие является конфликтом ценностей, а заодно и конфликтом интересов, что внутри любой «потребности» присутствует аффект, или «желание», которое находится на пути к превращению в «долженствование» (и наоборот), что любая классовая борьба одновременно является борьбой за ценности.
Э. П. Томпсон, «Нищета теории»
В то утро на узкой грунтовой дорожке, которая служит главной улицей этой небольшой деревни рисоводов, было оживлённее, чем обычно. Женщины несколькими группами направлялись на пересадку риса для ирригационного сезона, а мужчины везли на велосипедах детей на утренние занятия в школу в соседнем городке Кепала-Батасе. Мои дети, как обычно, столпились у окон, наблюдая, как всякий прохожий провожает нас взглядом с того момента, как наш дом появится в поле его зрения, и до того, как он исчезнет из виду. За несколько недель эта сцена превратилась в каждодневный ритуал. Жители деревни Седака удовлетворяли своё любопытство, связанное с появлением в их окружении странной семьи. Любопытство моих детей, напротив, было не столь доброжелательным. Они уже стали слегка возмущаться своим положением золотой рыбки в аквариуме, и были убеждены, что рано или поздно какой-нибудь пешеход или велосипедист потеряет осторожность, вытягивая шею в нашу сторону, и свалится прямо в придорожную канаву. Эта комическая возможность овладела их воображением, и они хотели застать тот момент, когда это неизбежно произойдёт.
Но сегодня что-то пошло невпопад. Перед соседним домом образовалась небольшая кучка людей, не нарушавшая тишины, и некоторые прохожие останавливались, чтобы с ними поговорить. Там были Хамзах и его старший брат Разак, а также жена Разака Азиза и деревенская повитуха Ток Сах Бидан[23]. Тональность разговора была слишком сдержанной и серьёзной, чтобы походить на повседневную болтовню, а Азиза, как и другие женщины из бедных семей, в этой время обычно уже уходила заниматься пересадкой риса вместе со своей бригадой. Не успел я выйти на улицу, как вошёл зажиточный землевладелец Хаджи Кадир (мы жили в доме его семьи) и рассказал мне о случившемся: «Умерла маленькая дочь Разака – та, что родилась два сезона назад… Такова уж её судьба, ей не повезло (Хабуан диа, насиб так баик)»[24].
Подробности случившегося были просты. Два дня назад ребёнка свалила лихорадка. В конце сухого сезона лихорадки в Кедахе дело привычное, но здесь, похоже, было нечто большее, чем просто лихорадка – возможно, это корь, предположил кто-то из собравшихся. Накануне девочку свозили к Лебаю Сабрани – чрезвычайно почитаемому религиозному учителю и традиционному целителю из соседней деревни Сунгай-Тонкан. Тот прочитал над ней стихи из Корана и посоветовал поставить припарку на лоб. Позже Разак сообщил мне, что я тоже был причастен к происходившему: если бы я не отправился в другую деревню, он попросил бы меня отвезти ребёнка в поликлинику или в больницу в столице штата, городе Алор-Сетаре. Однако он обратился с этой просьбой к Шамсулу, единственному владельцу автомобиля в деревне, и услышал в ответ, что бензин обойдётся в 15 ринггитов (малайзийских долларов)[25]. У Разака вообще не было денег, либо, насколько я могу судить, достаточного доверия к больницам, чтобы настаивать на своём, и на следующий день, незадолго до рассвета, его дочь умерла.
Я инстинктивно направился к расположенному за домом Хамзаха дому Разака, где тело по традиции должны были выставить на общее обозрение, однако Разак остановил меня и сказал: «Нет, не там. Мы положили её в доме Хамзаха, так будет лучше». Его смущение было заметно по тому, что он избегал смотреть мне в глаза.
В деревне Разак был «опустившимся» (папа-кедана) человеком, а его дом был позорищем не только для него самого – это было общее унижение и для значительной части жителей Седаки. Когда я прибыл в деревню, Разак и его семья жили под домом, а не в нём: две его стены из аттапа[26] и бамбука обвалились, а бóльшая часть крыши рухнула. «Они живут как куры в курятнике, в шалаше, не то что малайцы», – с насмешкой говорили жители деревни. Вскоре после этого Басир, местный лидер правящей партии, памятуя, что Разак вступил в его организацию, и беспокоясь за то, что некоторым малайцам в его деревне приходится жить на земле подобно полевым зверям, добился от главы района выделения скромной суммы из свободных средств на пиломатериалы для ремонта дома. Затем небольшая группа работников-добровольцев – все они были членами правящей партии – починила три стены, оставив завершение ремонта – последнюю стену и крышу – самому Разаку, ведь он и Азиза всё-таки зарабатывали на жизнь тем, что делали крыши из аттапа. Однако крыша так и не была починена, а доски для ремонта последней стены исчезли. Разак продал их односельчанам, причём дважды: один раз – Рокиах, а другой – Камилу, но достались доски только последнему, в связи с чем Рокиах называла Разака «старым лжецом» и говорила, что тот продал бы и собственных детей. Она клялась, что больше никогда не купит у него ничего, если только сначала Разак не представит ей товар.
Когда мы поднялись по лестнице в жилище Хамзаха, я понял, что впервые оказался в доме, представлявшем собой однокомнатное помещение с общей зоной и спальными местами, где жила его семья. Раньше я действительно никогда не заходил в дом Разака или дома шести других беднейших семей деревни. Вместо этого они всегда предпочитали встречаться со мной на улице, где мы сидели на корточках или на простых скамейках. Домой меня не звали, потому что бедняки стеснялись состояния своих жилищ, а кроме того, приглашение гостя в дом подразумевало определённое гостеприимство (кофе и печенье), которое было бы не по карману для их скудных средств. Поэтому я старался встречаться с этими людьми на нейтральной территории – на рисовых полях, на главной сельской дороге, а при случае и в одной из двух небольших деревенских лавок, либо на близлежащем рынке, где дважды в неделю я мог обоснованно выступать в роли хозяина. Для богатых жителей деревни эта проблема никогда не возникала: они вообще не бывали в домах бедняков. Если не брать ситуации, когда в гости друг к другу ходили равные по своему положению люди, то визиты в деревне всегда наносились тем людям, которые располагались выше в статусной иерархии – в особенности во время ритуальных посещений односельчан после завершения мусульманского поста[27]. Фактически именно модель нанесения визитов и определяла статусную иерархию деревни. Этот порядок существенно нарушался только в случае тяжёлой болезни или смерти человека из бедной семьи, когда действие обычных правил гостеприимства приостанавливалось из уважения к драматическим событиям более общечеловеческого характера.
Таким образом, именно смерть Мазнах, дочери Разака, открыла мне и многим другим двери в дом Хамзаха. Девочка лежала на крошечном матрасе, окружённая москитной сеткой, натянутой на стропила. Её тело было завёрнуто в новую белую ткань, а лицо едва виднелось под кружевной шалью наподобие той, что женщины надевают для молитвы. Рядом с сеткой лежали благовония и оловянная тарелка. Каждый новый посетитель, приподняв сетку, чтобы взглянуть на ребёнка, клал на тарелку деньги – от 50 центов до двух ринггитов. Эти взносы на похоронные расходы – так называемые «облегчённые», или «мгновенные», пожертвования (дерма килат) – сейчас были особенно необходимы, поскольку ни Разак, ни многие другие из беднейших жителей деревни не участвовали в ассоциации страхования на случай смерти, которая выплачивает пособия на похороны. К концу дня денег на тарелке было достаточно для совершения ритуала с хотя бы минимальными приличиями.
На полу пустой комнаты сидели десятка два с половиной жителей деревни – в основном женщины – и тихо переговаривались небольшими группами. Несколько оставшихся мужчин беседовали в своей компании, но большинство из них быстро ушли, присоединившись к другим мужчинам на улице. На Разака, сидевшего у двери, никто не обращал внимания, однако то, что он остался в одиночестве, не было коллективным актом уважения к его личному горю. Остальные мужчины всегда держались несколько поодаль от Разака и на пирах, на других похоронах, в сельских магазинах и даже у рыночных прилавков. Сам он тоже не навязывался окружающим. Смерть дочери не стала исключением: мужчины, выходившие из дома Разака, обходили его стороной, словно он был мебелью. В редких случаях, когда с ним кто-то заговаривал, тон этого обращения был недвусмысленным. Несколько мужчин, которые пили охлаждённые напитки и курили в одной из деревенских лавок, приветствовали его появление словами: «А вот и Тун Разак» – после чего все вокруг начинали понимающе улыбаться. Данная формулировка – Тун Разак – представляла собой аристократический титул второго премьер-министра Малайзии[28]: применительно к этому неопрятному, тщедушному и раболепному деревенскому изгою она должна была указывать на его настоящее место. Всякий, кто выставлял угощение по какому-нибудь случаю, платил и за его выпивку, а Разак забирал себе табак и резаные листья нипы[29], из которых делались крестьянские сигареты. Ему не отказывали в минимальных любезностях, но в остальном его игнорировали – точно так же Разак и сегодня мог оставаться невидимым, когда деревня хоронила его дочь.
Сразу на другой стороне сельской дороги, рядом со зданием, в котором располагались сельская администрация, религиозная школа (мадрасах)[30] и молитвенный дом, несколько молодых людей принялись измерять тонкие доски, которые они приготовили для гроба. Яакубу показалось, что доски слишком длинные, и Дауда, сына старосты деревни, отправили обратно в дом Хамзаха с бечёвкой для замеров. Тем временем явился Басир с горячим чаем и специальным холстом, который клали на дно гроба. Разговор, как это часто бывало в кофейнях, переключился на рассказывание историй о многочисленных выходках Разака, большинство из которых превратились в неотъемлемую часть деревенских сплетен. Амин сообщил самую недавнюю из них – речь шла о субсидиях, которые правительство выделяет на благоустройство домов и установку стационарных уличных туалетов[31]. Вместе с другими членами правящей партии – этой привилегии были удостоены только они – Разак стал обладателем фарфорового унитаза. Но, несмотря на недвусмысленные предупреждения о том, что продавать это добро нельзя, Разак обменял этот унитаз с доплатой на пластиковый унитаз Амина, а затем продал его Нору за 15 ринггитов. «Зачем Разаку вообще нужно строить туалет, если у него даже нет дома (Апа пасал бикин джамбан, румах пун так ада)?» – под всеобщий хохот задался вопросом Яакуб.
Затем Яакуб поинтересовался, не видел ли кто-нибудь ещё, как Разак поглощал закуску с карри на свадебном пиру дочери Рокиах двумя днями ранее (самого Яакуба на это мероприятие не приглашали). Шахнон сообщил, что не далее как вчера, когда Разак появился у кофейного ларька на городском рынке, он пригласил его выпить кофе, причём подразумевалось, что платить будет именно Шахнон. Потом, добавил он, Разак ушёл, не только выпив кофе, но и прихватив с собой три пирожных и пару сигарет. Другие участники разговора вспоминали – отчасти эти реплики были полезны для меня, – как Разак взял у Камила плату за кровлю из аттапа, но так и не выполнил заказ, а ещё Камил дал ему денег на покупку особых семян риса, которые, по словам Разака, он может достать у друга в соседней деревне. Когда через неделю Камил поинтересовался у Разака, как идут дела, тот заявил, что его друга с семенами не было дома. На следующей неделе Камил снова начал выяснять, что происходит, но Разак сообщил, что его друг уже продал семена, а деньги так и не вернул. Как утверждали собеседники, Разак неоднократно выпрашивал семена риса для посадки, либо дроблёный рис для своей семьи – и в каждом из этих случаев продавал подаренное, а не сажал или ел. Газали обвинял Разака в том, что тот присваивал листья росшей за его домом нипы для изготовления кровли, никогда не спрашивая разрешения, и клянчил рис в качестве религиозного дара (закята) ещё до того, как урожай был собран. «Моё терпение лопнуло», – добавил Газали, и многие закачали головами.
Когда зажиточные селяне сетуют на всё большую лень и «самодеятельность» тех, кого они нанимают для работы на полях – а такие жалобы звучат всё чаще, – случай Разака всегда оказывается под рукой. У них, конечно, найдутся и другие подобные примеры, но Разак, безусловно, самый расхожий. Односельчане утверждают, что он не раз брал аванс деньгами или рисом, а потом не выходил на работу. Что же касается его бедности, то по этому поводу они настроены скептически. В конечном итоге, у Разака имеется половина релонга земли (0,35 акра [0,14 гектара]), которую он сдаёт в аренду как собственник, а не возделывает этот участок сам[32]. Общий вердикт таков: Разак попросту не в состоянии зажить лучше (Як пандаи пусин)[33]. Когда глава подокруга (пенхулу) Абдул Маджид признавался мне, что бедняки больше не испытывают охоты работать и настаивают на нереальной зарплате, он приводил в пример именно Разака: «Он сам виноват в своих тяготах, сам это заслужил (Диа буат сисах)»[34].
После того как простой гроб был почти готов, Амин, лучший плотник в деревне, стал добавлять какие-то небольшие декоративные штрихи на его торцах. «Не нужно никаких украшений», – сказал Ариффин, и Амин ушёл. Когда они несли гроб к дому Хамзаха, где лежала Мазнах, кто-то из селян оценил работу Амина словом «убого» (лекех)[35].
Когда я возвращался к себе домой, мне повстречалась небольшая компания подруг жены Пака Хаджи Качура, которые обсуждали смерть ребёнка. Все они, кажется, были согласны с тем, что Разак и Азиза во многом были сами виноваты в случившемся. Ведь это они позавчера взяли свою больную дочь на пиршество к Рокиах, накормили её едой, которую ей не следовало есть, и не давали ей спать до самого утра. «Они совсем плохо едят, вот им и приходится таскаться по чужим пирам» (Maканан так джемух, кема тумпан кендури оран), – сказала жена Тока Касима. Я попросил, чтобы они подробно описали для меня скудный рацион семьи Разака. На завтрак, если в доме имелись хоть какие-то деньги, у них были кофе и, возможно, маниока или немного холодного риса, оставшегося со вчерашнего дня. А если денег не было – только вода. А воду, добавил кто-то из женщин, семья Разака пила из той же канавы, которая предназначалась для купания. Какая-нибудь каша появлялась на их столе редко, молоко – никогда, а сахар – в считанных случаях, лишь когда Азиза привозила его от своих родственников в Дулане. Для сравнения, староста деревни Хаджи Джаафар, обычно завтракавший в городской кофейне, ел там кашу или жареный плоский хлеб с сахаром либо карри, разнообразные пирожные и сладости из клейкого риса и пил кофе с подслащённым сгущённым молоком. Обед – основное время приёма пищи среди селян – у семьи Разака, как правило, состоял из риса, овощей, которые можно было бесплатно собрать в деревне[36], и, если позволяли средства, небольшого количества сушёной рыбы или самой дешёвой рыбы с рынка. Никто никогда не видел, чтобы Разак покупал овощи. Свежую рыбу, когда она была доступна его семье, обычно готовили на открытом огне, поскольку они редко могли позволить себе купить самое дешёвое растительное масло за 30 центов. Полуденная трапеза Хаджи Джаафара, напротив, была выражением и его богатства, и довольно шикарных вкусов: аппетитное карри из самой дорогой рыбы и рыночных овощей, а также, по меньшей мере два раза в неделю, мясо – позволить себе эту роскошь за деньги Разак не мог никогда.
Домашнее хозяйство Разака, как и его пищу, отличало не столько то, что в нём было, сколько тем, что в нём отсутствовало. У супругов не было москитной сетки – вот почему руки и ноги их детей часто были покрыты струпьями от старых укусов. Возможно, раз в год они покупали кусок самого дешёвого мыла. За столом им приходилось делить на всех три оловянные тарелки и две чашки. У них не было даже традиционных циновок для сна – вместо них они использовали старую, выброшенную кем-то пластиковую простыню, которую Разак нашёл на рынке. Что касается одежды, то Азиза не покупала саронг[37] со дня своей свадьбы, обходясь вместо этого изношенным куском ткани, который дала ей жена Басира. Одна пара брюк и единственная рубашка Разака были куплены три года назад, когда в ломбарде проходила распродажа ношеной одежды, которая не была выкуплена у ростовщиков. Как заметил Сик Путех, ответственность за эту плачевную ситуацию полностью лежала на Разаке: «У него есть земля, но он не хочет её возделывать… Он всегда ищет кратчайшие пути (Селалу чари джалан пендек)… Он сначала берёт деньги, а потом не хочет приходить молотить рис… Сейчас те, кому тяжело, умнеют; в наши дни стало больше мошенничества».
Звук мотоциклетных двигателей неподалёку сообщил, что тело уже подготовлено к погребению и похоронная процессия вот-вот начнётся. Когда хоронят взрослого человека, гроб обычно несут пару миль до мечети, а позади его сопровождают люди, идущие пешком или едущие на велосипедах и мотоциклах. Но поскольку Мазнах была слишком маленькой и лёгкой, Хамзах, её дядя, взял её тело, завёрнутое в новую батиковую ткань, перекинул его через плечо, как патронташ, и пристроился пассажиром позади Басира, ехавшего на своей «Хонде 70». Простой гроб везли на мотоцикле Амина – его держал поперёк сидения Гани Лебай Мат. Вся процессия, включая Разака и меня, включала одиннадцать человек, и это был первый на моей памяти случай, когда похоронный кортеж полностью состоял из мотоциклов. Жители деревни, а затем и китайские лавочники в Кепала-Батасе ненадолго останавливались, чтобы поглазеть на проезжающую мимо процессию.
Когда мы прибыли на кладбище, расположенное рядом с мечетью, её смотритель Ток Сиак и его помощник всё ещё копали могилу. Тело Мазнах, накрытое хлопчатобумажной простыней, осторожно извлекли из батиковой ткани и положили в гроб на бок таким образом, чтобы её лицо было обращено к Мекке. Чтобы тело не сдвинулось с места, к спине прижали большой ком глины, вынутый из могилы. Затем Ток Сиак стал вычерпывать воду из ямы старой жестянкой из-под печенья: место погребения находилось на земле, осушённой для выращивания риса, а в это время начинались сезонные дожди. Молитвенная церемония, которую возглавил Лебай Сабрани, заняла менее десяти минут. После того как она завершилась, большинство мужчин вошли в мечеть, чтобы помолиться за душу Мазнах. Когда они вышли, Басир вручил им конверты, в каждом из которых, согласно обычаю, находились деньги – один ринггит[38]. Шестеро молившихся мужчин вернули конверты. Жители деревни верили, что эти молитвы помогают облегчить бремя греха и ускорить путь души на небеса – чем больше людей участвуют в молитве, тем быстрее душа совершает этот путь. На обратном пути в деревню я спросил Амина, почему на похоронах было так мало людей. По его словам, поскольку Мазнах была совсем маленькая, на ней было немного грехов, и поэтому не так уж важно, чтобы за неё молилось много людей. Однако это был деликатный вопрос, ведь оба мы помнили, как месяцем ранее, когда хоронили внучку Ток Саха, людей на кладбище пришло в два-три раза больше.
В тот вечер в доме Хамзаха снова были устроены небольшие поминки[39]. На них пришло не более пятнадцати человек, под началом Хаджи Кадира были совершены короткие исламские молитвы и песнопения. На кофе, плоский хлеб с сахаром и крестьянские сигареты ушло меньше 12 ринггитов – эти расходы частично удалось покрыть «мгновенными» пожертвованиями монет. На Разака, как обычно, не обращали внимания – он был незаметен. Позже, когда мы с Яакубом возвращались домой по деревенской дороге, он спросил, не обратил ли я внимание на то, что закончился табак, поскольку Разак припрятал немного, чтобы потом выкурить его самому. «Мелочный человек», – резюмировал Яакуб.
Три или четыре дня спустя Разак рано утром объявился у ступеней моего дома, ожидая, когда я попрошу его подняться. Всякий раз он приходил ко мне достаточно рано, чтобы никого не было поблизости, а если кто-то действительно появлялся, он замолкал и при первой же возможности уходил. Несмотря на то, что сплетни о Разаке давно пробуждали моё любопытство, я уже стал избегать много говорить с ним на людях, чувствуя, что это может лишь раззадорить языки селян. Неужели он использует меня в своих интересах? Какие небылицы и клевету он собирался мне поведать? Неужели я и правда испытывал симпатию к этому ничтожеству?
Разак пришёл поблагодарить меня за значительное участие в расходах на похороны. В день смерти его дочери я незаметно передал пожертвование прямо ему в руки, зная, что, если бы я положил 20 ринггитов прямо на тарелку рядом с телом, меня бы обязательно отругали[40].
Вскоре мы перешли к теме, которую я недавно поднимал в беседах с жителями деревни – к тем гигантским изменениям, которые произошли в Седаке после того, как восемь лет назад там начали внедрять двойные урожаи. Разаку было ясно, что сейчас ситуация в целом хуже, чем до начала программы ирригации: «Раньше было легко найти работу, но теперь в деревне работы нет, а на плантации [каучука и масличных пальм] брать никого не хотят… Бедные беднеют, а богатые богатеют (Оран сусах, лаги сусах; оран кая, лаги кая)»[41]. По словам Разака, проблемы возникли в основном из-за комбайнов, которые теперь убирают и обмолачивают рис одним махом. Раньше его жена могла заработать более 200 ринггитов за сезон на уборке риса, а сам он – 150 ринггитов на обмолоте, но в последний сезон им удалось заработать только 150 ринггитов на двоих[42]. «Люди были недовольны, когда появились машины… Теперь нельзя даже подбирать остатки жнивья (Ла 'ни, каток пун так болех буат)»[43]. Вдобавок Разак был раздосадован тем, что из-за машин деньги исчезали из деревни и доставались каким-то другим людям. Деньги, которые могли получить селяне, занимавшиеся уборкой и обмолотом риса, а затем потратить их часть на местные пиры в Седаке, теперь уходили напрямую хозяевам этих дорогих машин. Как выразился Разак, «они забирают деньги, чтобы пировать самостоятельно (Бава батик кендури депа)».
Теперь селянам было не только всё труднее найти наёмную работу, но и почти невозможно найти землю, чтобы взять её в аренду. В прежние времена, утверждал Разак, землевладельцы сами хотели, чтобы крестьянин брал землю для обработки, и едва ли беспокоились об арендной плате. Сегодня же они обрабатывают всю землю сами либо сдают большие участки в долгосрочную аренду богатым китайским подрядчикам с техникой: «Они не дают [землю] своим людям… Они и пяти центов не дадут тем, кто нуждается (Лима дуит пун так баги сам оран сусах)».
А затем Разак вошёл во вкус и принялся за одну из своих любимых жалоб, которую высказывают и многие другие деревенские бедняки – на растущее высокомерие и скупость богачей. По мнению Разака, это отражается в том, как богачи относятся к благотворительности. То, что Разака должна беспокоить благотворительность, неудивительно – при его-то крошечном участке земли под выращивание риса, четырёх (а после недавних событий трёх) маленьких детях и тщедушной комплекции (а многие ещё и добавили бы – с его нежеланием трудиться). Официальный доход на грани уровня бедности для такой семьи, как у Разака, должен составлять 2 400 ринггитов[44]. Однако в предшествующем году их фактический доход без учёта поступлений от благотворительности составил менее 800 ринггитов – заведомо самый низкий показатель в его деревне. Вряд ли справедливо утверждать, что семья еле сводит концы с концами, ведь смерть Мазнах может выступать свидетельством того, что это не так. Но без небольшой благотворительной помощи, которую они получают, без постоянных поездок Азизы с детьми в деревню её родителей в Дулане, когда заканчивается еда, а возможно, и без выходок Разака, оскорбительных для всей деревни, сложно представить, как остальным их детям вообще удаётся выживать.
Когда другие винили в той ситуации, в которой оказался Разак, его собственные моральные недостатки, он отвечал им той же: «Среди малайцев много бесчестных людей[45]… Теперь малайцы, которые зарабатывают хотя бы три-четыре сотни ринггитов, стали высокомерными (сомбон)[46]… Они не помогают другим. В деревне они вам даже чашки кофе не нальют». Такое обвинение не совсем верно. Судя по тем подсчётам, которые я вёл на протяжении года, семья Разака получила в качестве подарков достаточно риса-сырца и дроблёного риса, чтобы этим можно было прокормиться в течение примерно трех месяцев. В конце Рамадана каждый мусульманин обязан выполнить фитру – религиозный дар в виде риса. Помимо обычных подарков мечети, имаму и деревенскому молитвенному дому, люди часто дарят по одному галлону [4,5 литра] риса своим бедным родственникам и соседям – в особенности тем, кто работал в сезон на крестьянина (farmer)[47], делающего такой подарок. Так вот, Разак получил в качестве фитры почти десять галлонов риса, хотя и не без неприятного осадка. Вместо того, чтобы смиренно ждать, пока его позовут за фитрой – именно так принято себя вести, – Разак ходил от дома к дому и просил отсыпать ему риса. Отказывались лишь немногие[48]: в конечном итоге, в главный мусульманский праздник возможность есть рис должна иметь каждая семья, а благотворитель рассматривает такие подарки как способ не бросать тень на собственное имущество. Правда, через месяц, во второй главный исламский праздник, Разак собрал меньше подарков[49]. Третьим поводом для таких религиозных подарков выступает время сбора урожая, когда всем мусульманам предписано отдавать закят – 10 % от урожая. Несмотря на то, что официальная ответственность за сбор этой десятины не так давно перешла к региональным властям, неформальные выплаты закята по традиционным схемам сохраняются. Этот дар, выступающий важным дополнением к доходам бедных безземельных семей, предоставляется рисом-сырцом (paddy), а не дроблёным рисом (rice). Используя свои привычные агрессивные методы, Разак получал мешок риса-сырца от жившего в городе Яне старшего брата, у которого он работал на молотьбе, и ещё четыре-пять галлонов от односельчан. Время от времени Разак также обращался к своим потенциальным заказчикам с просьбами подарить ему немного риса. Обычно он утверждал, что речь идёт об авансе за его услуги, используя выражения, маскирующие суть предлагаемой сделки, хотя налёт фикции тут был предельно тонким. Люди, которых донимает Разак, говорят, что он «просит милостыню» (минта седеках)[50].
Напористость приносит свои плоды: Разак получает гораздо больше продовольствия, чем многие другие бедняки в деревне, – больше, чем Мансур, Дуллах, Мат «Халус» (Тощий Мат), Пак Ях или Таиб. Для репутации Разака это оборачивается минимальными дополнительными издержками: его положение и так практически соответствует определению человека «на дне»[51]. С другой стороны, дела у Разака и близко не идут так же хорошо, как у его младшего брата Хамзаха, которого часто ставят в пример как достойного бедняка. Хамзах, как и его жена, имеет общепризнанную репутацию трудяги: он служит смотрителем мадрасах и неизменно приходит на помощь в приготовлении пищи во время праздников, помогает людям перемещать свои дома (усун румах)[52] и участвует в починке деревенской дороги. После сбора урожая в прошлом сезоне Хамзах получил от односельчан и родственников восемь мешков риса – отчасти в знак сочувствия к тому, что он проболел целый месяц и из-за этого не мог работать, как обычно. Басир называет его «первым по закяту» (джохан закат), противопоставляя то, что получает Хамзах, мизерным результатам более агрессивного подхода Разака: «Мы не хотим подавать милостыню Разаку – он лжец. Будем давать только честным беднякам наподобие Хамзаха (Kита тa' мау баги седеках сама Разак, диа бохон, мау баги саджа сама оран мискин ян бетул, мачхам Хамзах)». Фадзил, ещё один влиятельный житель деревни, высказывает похожее мнение: «Многие бедняки лгут, обманывают и ленятся… Они ищут тенистое дерево, чтобы под ним пристроиться… Они хотят слопать тех, у кого всё хорошо (Мау макан оран ван ада)»[53]. Однако, поразмыслив, Фадзил отмечает, что в этой ситуации может возникнуть замкнутый круг: «Если мы не подаём им милостыню, потому что они воруют, то, возможно, им придётся воровать и дальше». Среди всех селян, с которыми я беседовал, Фадзил наиболее близко подошёл к открытому признанию того, насколько важна благотворительность для социального контроля над деревенской беднотой.
На политическом фронте Разак поступил так, как должен действовать осмотрительный бедняк, стремящийся защитить свои интересы и интересы своей семьи. Четыре или пять лет назад он сделал взнос в один ринггит за возможность вступить в сельское отделение правящей партии, которая доминирует в политических вопросах и в распределении «хлебов и рыб» на деревенском уровне. По его словам, «если идти вместе со всеми, то можно многое получить. С меньшинством это будет сложно. Я думал своей головой. Я хочу быть на стороне большинства (Себелах оран рамаи, баньяк. Себелах сикит, лаги сусах. Кита пунья фикир отак, кита мау себелах оран баньяк)»[54]. Логика Разака, которую разделяют некоторые, хотя и далеко не все деревенские бедняки, принесла ожидаемые дивиденды. Когда в предшествующем году ирригационный сезон выращивания риса был сорван из-за засухи, правительство разработало программу помощи в трудоустройстве крестьян. При выборе работников для участия в этой программе большое значение имел политический фактор, и Разак оказался в выигрыше. Местное отделение Ассоциации земледельцев наняло его на срок 40 дней ухаживать за домашней птицей за 4,5 ринггита в день, а также ему заплатили 50 ринггитов за помощь в очистке от сорняков участка оросительного канала. Ни у кого из деревенских бедняков, оказавшихся по ту сторону политической линии фронта, дела не шли столь же хорошо. Дерево, при помощи которого был частично отремонтирован дом Разака, появилось благодаря политической влиятельности Басира. Дополнительные бесплатные дрова и тот самый унитаз, проданный Разаком, предоставлялись в рамках программы субсидирования, доступ к которой – по меньшей мере в Седаке – имели только последователи правящей партии. Можно сказать, что Разак знал, с какой стороны намазывать хлеб маслом – хотя эта идиома совершенно не соответствует малайскому рациону питания.
Поскольку Разак извлекал выгоды из местной системы патронажа и благотворительности – пусть эти услуги ему и оказывались с неохотой, – можно было бы ожидать, что он станет придерживаться благоприятного мнения о своём «социальном начальстве». Однако дело обстояло совсем не так. Помимо всего прочего, Разак ощущал, что именно эти люди говорят о нём за глаза: «Я не вхож в дома богатых людей, они не приглашают меня к себе. Они думают, что бедняки – это убогие [вульгарные] люди. Они думают, что мы собираемся просить милостыню. Они говорят, что мы ленивые, что мы не хотим работать; они наговаривают на нас»[55]. Но больше всего Разака оскорбляло то, что те же самые богатые люди не брезговали звать бедняков на помощь, когда в ней нуждались – а когда требовалось ответить взаимностью, этого не происходило: «Они обращаются к нам, когда нужно поймать их [убежавшего] буйвола или помочь перенести их дом, но не приглашают нас на свои пирушки».
От внимания Разака не ускользнуло и то, что и он сам, и многие другие ему подобные являются «людьми-невидимками»: «Богатые высокомерны. Мы здороваемся с ними, а они не здороваются в ответ. Они не разговаривают с нами – они даже не смотрят на нас! Если богатые услышат от нас такие слова, они придут в гнев»[56]. В некоторых отношениях Разак – персонаж особенный, но не уникальный. Вот для сравнения с его высказываниями такое четверостишие, сочинённое сельскими батраками из Андалусии:
- Был богачом, но бедным стал —
- И что им мир даёт, познал.
- Теперь я вижу, что никто
- Не смотрит бедняку в лицо[57].
Через неделю после похорон, вернувшись домой с рынка, я обнаружил на дорожке перед домом Хамзы внедорожник, на двери которого присутствовала эмблема министерства здравоохранения Малайзии. Вскоре из-за дома Хамзаха, где жил Разак, вышли две медсестры. По их утверждению, им было поручено проводить расследование каждого объявленного случая смерти маленького ребёнка и пытаться помогать семьям советами по питанию. Они оставили Разаку немного сухого молока, но, кажется, были глубоко обескуражены тем, что увидели и выяснили. «Что же можно поделать с такими людьми?» – задавались они риторическим вопросом, когда садились в машину, чтобы отправиться обратно в столицу.
Прежде чем мы перейдём к рассмотрению значения такого персонажа как Разак, для понимания классовых отношений в Седаке стоило бы представить читателю его символического зеркального двой ника Хаджи по прозвищу Метла – столь же отверженную фигуру, но располагающуюся на противоположном конце социальной пирамиды. Всё, что будет рассказано о нём ниже, я узнал с чужих слов, поскольку этот человек умер лет за пять-шесть до моего приезда в деревню, – но историй о нём ходило много.
Вскоре после моего прибытия в Седаку её житель Лебай Хуссейн пригласил меня на торжество по случаю свадьбы его сына Тахи, который женился на женщине из деревни неподалёку от города Ян Кечил, расположенного в шести милях к югу. Чтобы разместить множество гостей, семья невесты обустроила возле своего дома крытый павильон, где сидели пришедшие на свадьбу мужчины. Основной темой их беседы были виды на предстоящий урожай основного сезона, а также говорили о том, что из-за засухи, погубившей урожай предыдущего ирригационного сезона, многие свадьбы были отложены до того момента, пока не появится возможность собрать урожай основного сезона.
Заметив вдали некий объект, напоминавший огромный новый склад, я поинтересовался у сидевшего рядом человека, что это такое. Тот сообщил мне, что это рисовая мельница, которую строят Хаджи Расид и его брат Хаджи Ани. При упоминании двух этих имён большинство других разговоров в павильоне прекратились – было ясно, что я каким-то образом затронул тему, вызывающую живой интерес. В течение примерно следующего часа мужчины рассказывали друг другу истории о двух братьях, а в особенности об их отце – Хаджи Аюбе. Вообще-то, как я быстро выяснил, имя Хаджи Аюба было беспроигрышной темой, на которую можно было перевести разговор в любой компании, – этого было достаточно, чтобы на вас хлынула небольшая лавина историй.
Тот факт, что Хаджи Аюб в своё время стал самым крупным владельцем земли под выращивание риса, который когда-либо появлялся в штате Кедах – а возможно, и во всей стране, – вызывает мало сомнений. К тому моменту, когда он умер, ему принадлежало более 600 релонгов (426 акров [172 гектара]) рисовых полей, а кроме того, у него были и другие владения – каучуковые плантации и фруктовые сады. Масштабы свершений Хаджи Аюба необходимо рассматривать в контексте общей ситуации в сельском хозяйстве: средний размер земельного надела составляет менее трех релонгов [0,86 гектара], а крестьянин, владеющий землёй площадью 20 релонгов [5,7 гектара], считается довольно богатым человеком. Парламент Кедаха, встревоженный поразительной скоростью, с которой рисовые угодья в этом штате переходили в руки Хаджи Аюба, в какой-то момент фактически запретил ему приобретать новые земли.
Однако истории, связанные с карьерой и деяниями этого рисового барона из Кедаха, касаются не столько его баснословных владений как таковых, сколько его образа жизни и тех способов, которыми он строил свою империю. Столь популярным персонажем разговоров Хаджи Аюб сделался благодаря своей вошедшей в легенду аскетичности. Судя по народной молве, с которой я познакомился в тот день, самый богатый землевладелец Кедаха по собственному желанию вёл образ жизни, который едва ли можно было отличить от образа жизни Разака. Хаджи Аюб точно так же жил в поломанном доме, который никогда не ремонтировался и не перестраивался[58]. Вместо того чтобы покупать фабричные сигареты, он до конца жизни продолжал сам сворачивать крестьянские самокрутки с самым дешёвым табаком и гильзами из листьев нипы, которые он срезал с собственных растений[59]. Подобно беднейшим из бедных, Хаджи Аюб покупал всего один саронг в год, а человек, проходивший мимо него, мог подумать, что это деревенский нищий. Рассказывают, что питался он только сушёной рыбой, за исключением праздничных дней – в этом Хаджи Аюб оставил позади даже самого Разака. Хотя он мог позволить себе роскошный автомобиль, а рядом с его домом проходила асфальтированная дорога, передвигался он пешком или на велосипеде. В этот момент своего рассказа Хаджи Кадир заставил всех присутствующих утихнуть, изображая, как Хаджи Аюб мотался туда-сюда на своём древнем велосипеде «Рейли», сопровождая эту пантомиму громкими скрипящими звуками, которые способны издавать только самые ржавые двухколёсные колымаги. Именно в таком виде рисовый барон Кедаха выдвигался собирать арендную плату с десятков арендаторов, которые ещё не принесли ему деньги добровольно. Дух самоотречения затронул все стороны его жизни, кроме одной: он мог позволить себе иметь трех жён[60].
Шутки по поводу прижимистых повадок Хаджи Аюба, разумеется, были связаны с тем, что они контрастировали с его баснословным богатством. Этот человек определённо стал легендой, поскольку представлял собой эталон богатого скряги – недосягаемый стандарт, в сравнении с которым можно было судить обо всех остальных богатых скупердяях. В этом отношении он был полной противоположностью Разака – но если молва о Разаке не выходила за пределы его деревни, то Хаджи Аюб задавал тон во всей округе, а то и во всём штате Кедах.
Когда рассказчики дошли до описания того, как Хаджи Аюб приобрёл все свои земли, разговор оставался столь же оживлённым, но уже не был таким благодушным. Вероятно, весь этот процесс лучше всего отражало прозвище, под которым этот человек был известен всем – Хаджи Метла (Broom). В данном случае крестьяне предпочли английское слово, поскольку, надо полагать, его звучание («брум») напоминает единое энергичное и размашистое движение. Хаджи Метла в буквальном смысле сметал все земли у себя на пути. О силе этого слова говорит и его добавочное значение, когда говорят, что кто-то «зачистил» покерный стол (то есть смёл с него все фишки в свою пользу) или «очистил поляну» от своих противников[61]. Этот образ приобретает ещё большую силу именно потому, что к нему присоединяется термин хаджи, демонстрирующий уважение к тем, кто совершил паломничество в Мекку. Таким образом, прозвище Хаджи Метла обеспечивало Хаджи Аюбу примерно ту же самую репутацию, что и прозвище Тун Разак для Разака.
Имя Хаджи Метлы вскоре прозвучало вновь, когда я расспрашивал нескольких селян, собравшихся под домом Пака Яха, о предоставлении денег взаймы и практиках кредитования, существовавших до того, как стали внедряться двой ные урожаи. Когда Нор разъяснял мне смысл печально известной системы кредитования пади кунча, он начал свой рассказ с таких слов: «Именно так поступил бы Хаджи Метла». Эта система подразумевала аванс наличными примерно за шесть месяцев до сбора урожая, который нужно было погасить установленным объёмом (кунча) риса-сырца во время сбора урожая – на практике это обычно означало, что эффективная годовая процентная ставка по такой ссуде составит около 150 %. В течение по меньшей мере полувека, вплоть до 1960 года, именно так выглядела стандартная форма сезонного кредита, который предоставляли лавочники, рисовые мельницы, ростовщики и отдельные богатые землевладельцы. Практически все, кто следил за рисовым хозяйством, называли эту систему как основным фактором непреодолимой бедности рисоводов, так и причиной невозможности расплатиться по долгам, из-за чего постоянно нарастала концентрация земельных наделов[62]. Кроме того, было очевидно, что в этих местах имя Хаджи Метлы и система пади кунча означали примерно одно и то же.
Если практика пади кунча находится в опасной близости от строго запрещённого в исламе взимания процентов, то Хаджи Метла, похоже, ещё и стал ростовщиком чистой воды. Тощий Мат рассказывал, что Хаджи Метла регулярно ссужал деньги – обычно по 100 ринггитов – на шесть месяцев, требуя вернуть 130 или 140 ринггитов. По словам Мата, «его сыновья Хаджи Расид и Хаджи Ани делают то же самое. Это грешно[63]. Они занимаются этим уже семь поколений. Их заботит только этот мир». Утверждалось, что отчасти эти заёмные средства сами представляли собой кредиты – иными словами, Хаджи Метла брал деньги у крупных китайских ростовщиков под 40 %, ссужал их крестьянам под 80 %, а разницу забирал себе. В глазах этих селян тот факт, что он работал в сговоре с китайскими кредиторами, находившимися в городе, был ещё худшим проступком, чем если бы он действовал самостоятельно. С другой стороны, то, что китайцы занимаются предоставлением денег под проценты, практически не вызывает нареканий – и это ожидаемо. В конце концов, для китайцев это обычная деловая практика, на которую в их религии нет никаких запретов. Но у малайца – представителя своей общины, своей религии, а в данном случае ещё и хаджи – занятие ростовщичеством наперекор его явному осуждению в Коране вызывает самое глубокое порицание[64].
Однако краеугольным камнем состояния Хаджи Метлы, тем способом, при помощи которого большинство земель попали ему в руки, была практика джуал джанджи (буквально: обещанная продажа)[65]. Нор, Пак Ях и Тощий Мат могут с лёгкостью назвать имена семей в окрестностях, чьи земли при помощи этой практики достались Хаджи Метле. Работала она следующим образом: Хаджи Метла давал человеку в долг значительную сумму, а взамен право собственности на всю или часть земли заёмщика переходило к нему. Письменный договор предусматривал, что если к определённой дате заёмщик отдаст исходную сумму (почти всегда меньшую, чем рыночная стоимость земли), то он сможет вернуть и свою землю[66]. Для заёмщика потеря земли – по меньшей мере в принципе – не была безвозвратной. Но на практике, конечно, займы часто не возвращались, и большинство крупных земельных наделов в Кедахе были приобретены именно по этой схеме. Хаджи Метла и ещё несколько человек, добавляет Нор, изобрели в описанной процедуре новый хитрый ход. За несколько дней до окончательной даты расчётов Хаджи Метла куда-то исчезал, чтобы крестьянин, которому посчастливилось скопить денег для выкупа земли, не смог его найти. А как только срок истекал, он сразу же обращался в суд с требованием передать ему землю неплательщика[67]. С помощью таких ухищрений Хаджи Метла превратил почти все свои займы типа джуал джанджи в сделки по продаже земли. Если вы получали заём от Хади Метлы, вы прощались со своей землёй – чтобы драматически подчеркнуть этот момент, Пак Ях заметил, что посетитель дома земельного магната мог застать его сидящим перед большим шкафом, который сверху донизу был заполнен земельными сертификатами.
Далее три рассказчика принялись за нечто вроде легкомысленного соревнования: кто из них поведает самые вопиющие истории о Хаджи Метле? Последним выступал Нор, описавший, как тот обращался с собственными сыновьями. По словам Нора, Хаджи Метла обычно приходил навестить своего сына Хаджи Ани с мешком, где находилась сотня плодов саподиллы (недорогой коричневатый плод того же вечнозелёного тропического растения, из которого делают натуральный каучук) – якобы в качестве подарка. Но перед уходом он просил Хаджи Ани дать ему взамен сотню утиных яиц. «Что из этого дороже?» – обратился ко мне Нор с риторическим вопросом. Это была не просто очередная история о делишках Хаджи Метлы. В данном случае он нарушил дух дара, чтобы получить барыш, фактически попросил дать ему что-то взамен, а главное – использовал собственную семью в корыстных целях. Итог подвёл Тощий Мат, назвав поведение Хаджи Метлы «политикой достижения успеха (политик хидуп)»[68].
Когда я заметил, что никогда не слышал о настолько «скупом» человеке, Пак Ях поправил: «Не скупой, а жадный» (Букан локек, халоба), тем самым подчеркнув, что Хаджи Метла не столько экономит то, что у него уже есть, сколько грабит других – он «бесстыжий». В некотором смысле это последнее обвинение совпадало с тем, что я слышал и в адрес Разака. Ведь именно стыд, забота о хорошем мнении соседей и друзей и держат поведение людей в рамках моральных границ, созданных общими ценностями. Человек, лишённый стыда, по определению способен на всё что угодно[69].
В конце концов Нор дал понять, что оскорбительно не богатство Хаджи Метлы само по себе, а то, как он его приобрёл и как им впоследствии распорядился: «Неважно, богат ли человек – если это хороший человек, селяне будут ему помогать. Если он устраивает пир, люди принесут ему в дар рис, даже если у него в амбаре уже есть сто мешков. Но если он не добросердечный человек, мы вообще не захотим ему помогать»[70]. Ни богатство Хаджи Метлы, ни бедность Разака не получили бы столь печальную известность, если бы не их бесстыдное поведение – это бесстыдство нарушало любые правила и фактически делало их изгоями: один становился символом жадных богачей, другой – символом цепких бедняков.
Правда, лишь в случае с Хаджи Метлой осуждение приобретает в чём-то мифическое и религиозное измерение. Мне не раз рассказывали, что, когда он заболел, его тело было настолько горячим, что его пришлось перенести в подвал, где было прохладнее. А ещё утверждалось, что в момент, когда его тело несли на кладбище, из свежевырытой могилы уже поднимался дым – а кое-кто говорил, что и огонь. Когда я однажды с нарочитой наивностью спросил у Газали, было ли это на самом деле, тот ответил: «Возможно. Но это могло быть и сказкой (донген)»[71]. Дело, конечно, не в том, насколько правдивы подобные рассказы, а в том, что жители деревни вызывали в своём воображении адское пламя, которое поджидало Хаджи Метлу, чтобы поглотить его ещё до того, как он окончательно отправится в мир иной.
Большинство представителей того класса богатых землевладельцев, среди которых Хаджи Метла был попросту наиболее откровенным, а следовательно, самым уместным примером, также имели в своём имени элемент «Хаджи». Иными словами, эти люди тоже исполнили пятый «столп» ислама, совершив паломничество в Мекку. Некоторые из них на деле совершили даже не одно паломничество. Эта модель связи между религиозным статусом и богатством землевладельцев явным образом возникла в конце XIX века, когда значительная часть рисовой равнины Кедаха была заселена мигрантами во главе с уважаемыми религиозными учителями. Пожалования земли, добровольные дары и исламская десятина позволили значительной части этого класса стать чем-то вроде мелкого земельного дворянства (gentry), а стратегические брачные союзы с чиновниками и низшей аристократией укрепляли их положение[72]. К 1916 году исполняющий обязанности британского советника жаловался на мошенничество со стороны крупных землевладельцев, которые подавали заявки на ряд относительно небольших земельных пожалований, используя подставные имена, чтобы избежать рисков открытого обращения в Государственный совет за предоставлением крупных участков[73]. Тем не менее, как демонстрирует история Хаджи Аюба, классовые барьеры остаются довольно проницаемыми, и многие богатые хаджи в этом регионе появились сравнительно недавно.
Тот факт, что большинство относительно крупных малайских землевладельцев, торговцев рисом, владельцев мельниц и сельскохозяйственной техники также обзавелись титулом хаджи[74], накопив достаточно средств для совершения паломничества в Мекку, придаёт ему весьма двусмысленный статус. С одной стороны, присутствует неподдельное почитание самого акта паломничества и той религиозной харизмы, которую паломники приобретают с его помощью. С другой стороны, не так уж и мало кто из этих паломников накопил необходимый для хаджа капитал лишь благодаря тому, что они десятилетиями использовали сомнительные методы ведения дел, такие как ростовщичество, изъятие земель, заложенных по схеме джуал джанджи, сдача земли в аренду по максимально высоким ставкам, скупость по отношению к родственникам и соседям, минимизация церемониальных обязательств, – у большей части местного сообщества всё это вызывает отвращение. Поэтому неудивительно, что селяне не станут безоговорочно почитать человека, вернувшегося из хаджа, чья поездка в Мекку была оплачена за счёт их земли, труда и арендной платы.
Возможно, именно поэтому слово «хаджи» в просторечии часто сочетается с далеко не благожелательными прилагательными. Например, формулировка хаджи санкут[75] буквально относится к человеку, который носит головной убор и одеяние, подобающее хаджи, не совершив паломничества. Однако этим же выражением за глаза называют тех, кто действительно побывал в хадже, но затем снова ведёт себя так, что его действия нарушают ожидания, которые сообщество возлагает на религиозного человека. Выражения хаджи мердук и хаджи карут[76] обозначают «ложных» или «фальшивых» хаджи, которые совершили путешествие в Мекку, но их поведение не имеет ничего общего со святостью. Поскольку одной из главных целей хаджа, с точки зрения селян, является очищение от греха и подготовка к суду Аллаха, упорство в греховном пути выступает особенно тяжким прегрешением – признаком вероломства. По словам Басира, «Бог не примет таких хаджи. Они просто зря потратили свои деньги. От этого не будет никакой выгоды. Это бесполезно». Грехи такого хаджи более тяжкие, чем у простых мусульман, добавляет Фадзил, давая следующее пояснение: «Он знает, что поступает неправильно, но всё равно так делает. Ложный хаджи – самый худший (Хаджи карут ян терук секали). Он направляется в Мекку, чтобы смыть свои грехи, но тут… Богу не нравятся такие вещи».
Однажды, когда мы сидели компанией из нескольких человек возле небольшой деревенской лавки, принадлежавшей Самату, я спросил Тока Касима, похож ли Хаджи Ани на своего отца. Мы только что поговорили об одном известном чиновнике, который был смещён в связи с подозрениями в коррупции, и Ток Касим решил провести параллель: «Хаджи, который мошенничает и ворует, напоминает чиновника, который делает то же самое. Наказание по исламу более суровое [чем в светском праве] (Хукуман мелаю лаги терук)[77]. Оно хуже, потому что богатым предписано помогать бедным. Те, кто этого не делает, не боятся Бога, они хотят лишь брать [а не отдавать]. Когда мусульманин так поступает, это самое худшее, что может быть».
Титул хаджи может часто употребляться в сочетании с другими прилагательными, большинство из которых имеют отношение к скупости. Это во многом напоминает известную историю о том, что у эскимосов есть огромное количество слов для описания разных видов снега, которые останутся незамеченными в других культурах. В малайском языке точно так же присутствует роскошное лингвистическое пиршество понятий для описания любых возможных масштабов и разновидностей скупости[78]. Почти все эти слова, которые мне время от времени доводилось слышать, употреблялись как меняющие значение существительного «хаджи». Наиболее ходовыми среди таких выражений являются хаджи кедекут и хаджи бахил, обозначающие прижимистого или скаредного хаджи. Одна малайская писательница вспоминала такую частушку, которой в детстве она вместе с друзьями дразнила одного скупого хаджи:
- Скупой хаджипроснулся ночью
- И деньги стал тайком считать.
- Он в рис кладет одну лишь соль
- И на полу спит без циновки[79].
Что же касается Хаджи Кадира – зажиточного землевладельца, в чьём доме я остановился, – то я лишь через некоторое время понял, что и он стал объектом подобных шуток, оказавшись в народной молве в той же самой категории. Однажды, когда я отправился в соседнюю деревню вместе с собравшейся на скорую руку футбольной командой Седаки[80], после матча кое-кто из тамошних жителей спросил, у кого я квартирую. Ответив, что мы остановились напротив дома «Пака» Хаджи Кадира, по недоуменным взглядам собеседников я понял, что они не опознают этого человека. Затем я попытался описать местонахождение дома, полагая, что он наверняка хорошо известен в этих краях. Путаница продолжалась до тех пор, пока один человек не сказал: «О, да это же, должно быть, Кадир Чети», – и тогда на лицах моих собеседников появились улыбки, признательные и несколько смущённые. Дело в том, что слово чети обозначает печально известную касту четтиаров из Южной Индии, которая с 1900 года до Второй мировой войны предоставляла значительную часть финансового капитала для сельскохозяйственного производства в Малайе и других территориях Юго-Восточной Азии. Поскольку эта каста всецело специализировалась на профессии, запрещённой Кораном, она превратилась в символ ростовщической эксплуатации и долгового рабства – и по-прежнему так воспринимается.
Хотя в Седаке Хаджи Кадир был единственным человеком, имевшим прозвище Пак Чети, в других деревнях в округе тоже были его обладатели – достаточно упомянуть лишь таких людей, как Хаджи Лах Чети и Пак Али Чети[81]. Как только выяснилось, что теперь я узнал прозвище моего домовладельца, лёд тронулся, и истории о нём посыпались одна за другой. Значительная часть из почти 20 релонгов рисовых полей, которыми Хаджи Кадир владел в окрестностях, была приобретена по схеме джуал джанджи: он давал деньги взаймы, а в назначенный срок не получал их обратно. Именно так потерял свои три релонга, доставшиеся Паку Хаджи Кадиру, отец Абу Хасана – именно поэтому он время от времени просил сдать этот участок ему в аренду, но безрезультатно. Селяне рассказывали, что Хаджи Кадир, как и Хаджи Метла, занимал деньги у одного богатого китайского лавочника в Кепала-Батасе, а затем ссужал их другим людям. Хамзах, его бедный сосед, жаловался, что Хаджи Кадир просит 20 центов за кокос со своего двора, а не просто дарит его, как делают другие. Была у Хамзаха и ещё одна жалоба. В прошлом сезоне он чаще батрачил на Хаджи Кадира, чем на кого-либо ещё из односельчан, и поэтому ожидал, что получит подарок в виде риса (закят) после сбора урожая. Однако он не получил абсолютно ничего, хотя гораздо более бедные фермеры, на которых он также работал, были весьма щедры.
Рацион питания Кадира Чети, как и у Хаджи Кедекута из приведённой выше частушки, в народе был предметом насмешек. Вместо того, чтобы покупать рыбу на рынке, он по собственной воле питался той же самой крошечной и костлявой рыбой с рисовых полей, которую беднейшие жители деревни ели из нужды. Даже его зять Пак Касим не был уверен, что Хаджи Кедекут изменился с тех пор, как совершил паломничество: «Даже китайцы в городе зовут его Чети. Он всегда сидит на одном и том же стуле. Как же он мог измениться?»
Несмотря на то, что в Седаке Хаджи Метла и Кадир Чети были основными персонажами разговоров о скупых хаджи, недостатка в историях о других хаджи из этих мест – как живых, так и уже мёртвых – не было. Хулительные рассказы об этих людях хлынули на меня таким потоком, что в конце концов я от них устал, хотя жители деревни предавались им неустанно. Среди хаджи, ставших героями этих историй, были такие, кто воровал буйволов, безбоязненно брал товар из лавок, не заплатив, собирал для себя урожай, добросовестно выращенный их арендаторами, сдавал всю свою землю в аренду китайцам, а не соплеменникам-малайцам, настаивал на том, чтобы арендаторы платили закят им (хотя обычно в случае благотворительности дело обстоит с точностью до наоборот) – и ещё был по меньшей мере один хаджи, о котором рассказывали, что он ударил ногой женщину, когда та молилась. Разумеется, было и много – возможно, даже большинство – порядочных, набожных и скромных хаджи, чьё паломничество и поведение делали большую честь исламу. Однако факт остаётся фактом: подавляющее большинство богатых землевладельцев, заслуживших враждебное отношение со стороны общества, также относились к этой категории. Был ли этот каскад сюжетов связан просто с неизбежным обилием исходного материала или же с его социальной ценностью в качестве назидательной истории для богачей – как уже состоявшихся, так и будущих, – утверждать невозможно. Подозреваю, что играли свою роль оба эти момента.
Впрочем, были очевидны две вещи. Во-первых, почти все считали, что бесстыдство и жадность – как среди богатых в целом, так и среди богатых хаджи в частности – сейчас проявляются хуже, чем в прошлом. С этим соглашались даже богатые хаджи, хотя они и снимали с себя обвинения. Вот слова Сукура, выражавшие мнение большинства: «В былые времена хаджи были настоящими, а сегодня это уже не так. Они просто носят свои одеяния. Они всего лишь побывали в Мекке [но не совершили настоящее паломничество]. После возвращения они должны вести себя как праведники, а на деле они даже проворачивают схемы пади-чунка. Им просто хочется больше денег. Никаких пределов тут нет»[82]. Во-вторых, очевидно, что после смерти таких хаджи их прегрешения навлекут на себя самые изощренные божьи кары. В чём именно будет заключаться наказание, можно только гадать, но вот слова Абдула Рахмана, представившего это допущение в конкретных подробностях: «Когда они попадут в ад, они будут плавать в крови».
Ценность достаточно приукрашенных, изобилующих деталями и передаваемых из уст в уста рассказов о Разаке и Хаджи Метле гораздо больше, чем просто развлечение. В совокупности они превращаются в перестрелку из малокалиберного оружия, в небольшое боестолкновение в той холодной вой не символов, которая идёт в Седаке между богатыми и бедными. Боевые действия в этой вой не – как и в большинстве других – ведутся на неустойчивой местности, где присутствует множество нейтральных фигур, посторонних лиц и не особо желающих сражаться участников, которые симпатизируют и одной, и другой стороне. Эта вой на – по меньшей мере на данный момент – остаётся холодной как потому, что у многих из её потенциальных участников имеются важные общие интересы, которые могут оказаться под угрозой в случае тотальной конфронтации, так и потому, что одна из сторон – бедняки – не питает иллюзий относительно исхода прямого нападения на другую. Таким образом, «вести с войны» почти целиком состоят из слов, взаимных ложных выпадов, угроз, одной-двух потасовок – а главное, пропагандистских действий.
Истории, циркулирующие о Разаке и Хаджи Метле, возможно, понимаются именно в этом смысле – как пропаганда. Подобно эффективной пропаганде, они выражают – и воплощают собой – целостное высказывание о том, что именно происходит в этом небольшом местечке. Достаточно одного упоминания имени Разака богатыми жителями деревни, как в воображении появляется картина цепких и бесчестных бедняков, которые нарушают общепринятые стандарты подобающего для селян поведения. По мнению состоятельных жителей Седаки, Разак воплощает собой отрицательный образец, в направлении которого, увы, движутся бедняки в целом. А когда бедные селяне просто упоминают имя Хаджи Метлы, в воображении возникает картина жадных и прижимистых богачей, которые точно так же нарушают общепринятые стандарты деревенского поведения. По их мнению, Хаджи Метла – это отрицательный образец, к которому стремятся богатые в целом.
Значительную часть своей символической силы Хаджи Метла и Разак обретают благодаря тому, что это реальные люди, выступающие конкретными человеческими примерами поведения, которое они стали воплощать. За Разаком, ежедневно пополняющим собственную легенду новыми эпизодами, может наблюдать каждый житель деревни. В случае Хаджи Метлы этот опыт не настолько прямой, но лишь в небольшой степени. Его видели или встречали почти все, а истории о том, как он захватывал земли и занимался ростовщичеством, слышал из первых уст каждый взрослый. Учитывая наличие ощутимых почти на физическом уровне местных легенд, которые селяне могут проверить на собственном опыте, подобной пропаганде для изложения своей позиции не приходится полагаться на простую доверчивость. Другой вопрос, конечно, в том, как вы будете понимать эти живые легенды – в чём именно заключается их смысл. Тем не менее исходным материалом для них выступают социальные факты.
Между тем ценность Разака и Хаджи Метлы как социальных символов проистекает как из того, что они даны в ощущениях, так и из их экстравагантности. Именно эта экстравагантность не только обеспечивает историям об этих персонажах увлекательность[83], но и превращает их в эффективные средства пропаганды. В Седаке даже бедняки соглашаются с тем, что Разак из-за своих выходок выходит за рамки приличий. А что касается Хаджи Метлы, то даже Кадир Чети согласится, что он приобрёл своё состояние, нарушая повеления Аллаха и деревенского общества. И богатые, и бедные пользуются именно теми крайними примерами, которые лучше всего пойдут им на руку – примерами, которые придётся признать «другой стороне».
Истории, которые связаны с двумя этими людьми, также следует признать краеугольными камнями некоей выстраиваемой идеологической доктрины. В качестве идеологии эти сюжеты воплощают критику вещей в том виде, как они есть, равно как и представление о вещах в том виде, какими они должны быть. Они представляют собой попытку создания и поддержания определённого представления о том, каким должно быть достойное и приемлемое человеческое поведение. В качестве негативных примеров совершенно неприемлемого поведения истории о Разаке и Хаджи Метле достигают своей цели точно так же, как любая социально санкционированная оценка девиаций помогает установить, какое поведение является нормальным, корректным и предпочтительным. Таким образом, подобные истории можно рассматривать как своего рода социальный текст на тему человеческой порядочности. Они необходимы именно потому, что поддержание того или иного символического порядка всегда столь же проблематично, как и его изменение. Идеологическая работа по восстановлению (repair)[84] и обновлению никогда не завершается.
Имплицитная цель этих конкурирующих идеологий заключается не просто в убеждении, но и в контроле – точнее сказать, они стремятся контролировать путём убеждения. В той мере, в какой им удаётся сформировать поведение людей, они достигают и классовых целей. Если бы истории о Хаджи Метле вразумляли богатых, то они не стали бы ссужать деньги под высокий процент, не стали бы строить планы на чужие земли, были бы более щедрыми в религиозной благотворительности и пирах, нанимали бы больше арендаторов и работников. Для бедняков выгоды от такого расклада очевидны. С другой стороны, если бы они как следует обдумали бесславный пример Разака, то не стали бы назойливо домогаться от богачей подарков, не приходили бы на пиры без приглашения, были бы верными работниками и держали бы своё слово. Для богатых преимущества такого расклада столь же очевидны. В данном случае перед нами нечто вроде символического равновесия. Посыл для богачей звучит так: будете вести себя как Хаджи Метла – можете рассчитывать на то, что окажетесь людьми с такой же запятнанной репутацией, как и у него. А посыл для бедных таков: будете вести себя, как Разак – заслужите такое же презрение, как и он. И если бы желания становились делами, а идеология превращалась в практику, то Седака превратилась бы в маленькую утопию, населённую великодушными и проявляющими сострадание землевладельцами и честными и усердными арендаторами и работниками.
Увы, равновесие здесь лишь символическое. В конечном итоге, эти предостерегающие истории заклинают богатых и бедных отказаться от своих непосредственных материальных интересов ради защиты своей репутации. Но насколько важно иметь доброе имя? Или, наоборот, какова цена плохой репутации? К сожалению, ответ на эти вопросы во многом зависит от того, кем вы являетесь, поскольку цена плохой репутации является прямой производной от тех социальных и экономических санкций, которые могут быть применены для наказания её обладателя. С классовой точки зрения, необходимо задаться вопросом о том, насколько бедные зависят от хорошего мнения богатых и наоборот. В этом отношении репутационная политика является чем-то вроде односторонних отношений[85]. Выходит так, что богатые обладают социальной властью, позволяющей им навязывать своё представление о достойном поведении бедным, тогда как бедные редко в состоянии навязать своё видение богатым. Для бедняков доб рое имя представляет собой нечто вроде полиса социального страхования от тысяч случайностей жизни на земле. Оно складывается из почтительного поведения, прислуживания на пирах и помощи при перемещении домов, готовности работать без особых препирательств по поводу оплаты и молчаливой поддержки деревенских лидеров. Это приносит ощутимые выгоды в части трудоустройства, благотворительности, помощи в случае смерти или болезни, а также доступа к всевозможным субсидиям, которые должна распределять в деревне правящая партия. А выгоды нематериального характера заключается в том, что вам открыт доступ как к неформальным любезностям, так и к ритуалам деревенской жизни. Разак, лишившись своего доброго имени, тем самым приобрёл известную меру свободы нарушать этикет деревенской жизни[86]. Но за эту свободу он платит высокую цену как в труде, так и в плане общественного презрения. Единственная уступка Разака общепринятым формальностям состоит в том, что он расчётливо вступил в правящую партию. Хамзах, напротив, заработал себе доброе имя и сохранил его. Это стоит ему времени и труда, которые он посвящает разным деревенским начинаниям, приготовлению пищи на пирах и уходу за деревенским молитвенным домом (сурау) и помещением для собраний (балай). Как будет показано ниже, ему также стоит определённых неприятных усилий наигранное уважение к своим социальным благодетелям, которое он не всегда испытывает. Однако репутация Хамзаха приносит ему дивиденды в виде обеспеченности работой, подарков в виде закята, помощи, когда он болеет, а также публичного проявления уважения и внимания. Это существенные вознаграждения: их достаточно, чтобы гарантировать, что все бедняки в Седаке – за исключением трех или четырёх человек – решат во многих отношениях соответствовать стандарту достойного поведения, который определяется и навязывается деревенской элитой.
Люди наподобие Хаджи Метлы и Кадира Чети в этом мирке надёжно изолированы от последствий дурной репутации. От бедняков им нужно мало, или ничего не нужно вовсе. Ирония заключается в том, что их изоляция – земля, а также доходы и власть, которые она обеспечивает, – была приобретена лишь при помощи нарушения именно тех правил щедрости и внимания к другим[87], которые могли бы принести им доброе имя. Теперь же они практически не подвержены санкциям.
Впрочем, имеется одно исключение. Пусть богачи могут быть относительно невосприимчивыми к материальным санкциям, но они не могут избежать санкций символических – клеветы, сплетен, очернительства. Но даже на этой небольшой территории борьба идёт неравными силами. Ни в чём это не проявляется столь же очевидно, как в том обстоятельстве, что Разака унижают в лицо, тогда как Хаджи Метлу и Кадира Чети неизменно унижают за глаза. Иными словами, к Кадиру Чети в лицо всегда обращаются как «Пак Хаджи», и я бы удивился, если он вообще знал своё расхожее прозвище. Презрению, которое за ним закрепилось, вообще не требуется достигать его ушей и беспокоить его сон.
Общественное почтение, демонстрируемое по отношению к Хаджи Кадиру, по большей части, конечно же, является «ложным»[88]. Бедные селяне, да и не только они, предпочитают кривить душой, полностью осознавая, к каким негативным последствиям приведёт любой иной образ действий. Например, когда деревенский старик Исхак осмеливается пренебрежительно говорить со мной о Хаджи Метле, в конце он просит меня никому не говорить об этом ни слова в Яне или Менкуане, опасаясь возмездия. Здесь перед нами разница между поведением «на сцене» и «за кулисами»: поскольку почтительность, выражаемая в публичных, наполненных властными отношениями ситуациях, сводится на нет в сравнительной безопасности закулисной частной жизни, постольку можно однозначно говорить о ложном почтении.
Но даже ложное почтение выступает безошибочной демонстрацией социальной власти состоятельных людей. Немаловажный момент заключается в том, что сельская элита продолжает контролировать публичную сцену. Публичный символический порядок поддерживается благодаря внешнему почтению, которому никто не бросает открытый вызов. Таким образом, на этом во многом символическом уровне точно так же, как и в сфере материального обмена, социальный дисбаланс сил дозволяет публичные оскорбления Разака, но не допускает публичных оскорблений Хаджи Кадира или Хаджи Метлы.
Однако лица, облечённые властью в деревне, не обладают тотальным контролем над сценой. Их авторству может принадлежать основной сценарий пьесы, но в его пределах склонные к конфликтам или недовольные актёры находят достаточно пространства для манёвра, чтобы тонкими способами выразить своё пренебрежение к происходящему. Могут произноситься предусмотренные сценарием реплики, делаться соответствующие жесты, но очевидно, что многие актёры попросту отбывают номер и не вкладывают в исполнение своё сердце. Этот тип поведения можно проиллюстрировать банальным примером, знакомым любому автомобилисту или пешеходу. Представьте, что сигнал светофора меняется, когда идущий через перекрёсток пешеход пересёк его наполовину. Пока пешеходу не угрожает непосредственная опасность от встречного движения транспорта, существует вероятность, что за этим последует небольшая драматизация. Один или два шага он поднимает колени чуть выше, имитируя спешку и тем самым по умолчанию признавая приоритет на проезд автомобилиста. Но на самом деле почти во всех случаях – если моё впечатление корректно, – реальное продвижение пешехода через перекрёсток происходит не быстрее, чем если бы он просто двигался в своём исходном темпе. Тем самым возникает впечатление соблюдения правил, но отсутствует его суть. Однако при этом символический порядок – право автомобилиста на дорогу – не оспаривается напрямую – более того, он подтверждается видимостью поспешности[89]. Отсюда совсем немного до ситуации, когда символическое соблюдение правил максимизируется в точности для того, чтобы минимизировать их соблюдение на уровне актуального поведения.
Именно с помощью аналогичных форм минимального соблюдения правил бедные селяне способны незаметно дать понять, что их образ действий (performance) не является искренним. Они могут прийти на пир к богатому односельчанину, но пробыть там ровно столько времени, чтобы быстро поесть и уйти. Они соблюдают обычай принимать приглашение, но это соблюдение граничит с нарушением этикета. Кроме того, они могут принести подарок – деньги или какую-то вещь, – который меньше ожидаемого, но не настолько мал, чтобы его сочли прямым оскорблением хозяина. Они могут поприветствовать крупного землевладельца на сельской дороге, потому что так «положено», но приветствие будет кратким и не настолько тёплым, каким могло бы быть. Все эти и прочие формы неохотного соблюдения правил не доходят до открытого неповиновения и по меньшей мере соответствуют минимальным стандартам вежливости и почтения, которых в обычной ситуации могут потребовать богачи. Тем не менее они заодно сигнализируют о вторжении – пусть и незначительном – «внесценического» отношения в само действо, о вторжении, достаточном для того, чтобы донести его смысл до режиссёров, но не настолько отъявленном, чтобы возник риск конфронтации[90].
Та разновидность конфликта, которую мы рассматриваем, необычайно недраматична. На одном из уровней этот конфликт представляет собой спор за определение справедливости, борьбу за контроль над понятиями и символами, при помощи которых производится оценка текущего опыта. На другом уровне ведётся борьба за уместность того или иного определения справедливости применительно к конкретному случаю, конкретному набору фактов и конкретному поведению. Например, если допустить, что богатым положено быть щедрыми, то является ли отказ конкретного землевладельца сделать подарок нарушением этого принципа – или же это законный отпор человеку, который лишь прибедняется или же благодаря своим неподобающим манерам утратил право на благотворительность? Наконец, на третьем уровне это, конечно же, борьба за землю, труд, доходы и власть в условиях масштабных перемен, вызванных сельскохозяйственной революцией.
Ресурсы, которые привносятся в это соревнование разными его участниками, едва ли выдерживают сравнение. У местной элиты почти всегда имеется собственный способ контролировать экономическую жизнь деревни. Учитывая власть элиты над ресурсами, она заодно может в значительной степени контролировать публичную ритуальную жизнь, то есть поведение большинства бедных представителей общины «на сцене». Контроль элиты ослабевает лишь «за кулисами», где сплетни, байки, клевета и анонимный саботаж высмеивают и отрицают публичный ритуальный порядок. Если вернуться к приведённой выше военной метафоре, то лишь здесь местность относительно благоприятна для непритязательного арсенала обездоленных.
Можно легко задаться вопросом: почему именно здесь, в какой-то деревне, не имеющей особого значения, мы рассматриваем борьбу горстки людей, потерпевших поражение в истории? Последняя формулировка в самом деле вызывает мало сомнений. Бедняки Седаки почти наверняка являются представителями «того класса, по которому прошёлся локомотив исторического прогресса», как выразился Баррингтон Мур[91]. При этом против них выстроились большие батальоны государства, капиталистических отношений в сельском хозяйстве и самой демографии. Оснований для уверенности в том, что они смогут существенно улучшить свои материальные перспективы в деревне, мало, зато есть все основания рассчитывать на то, что эти люди – по меньшей мере в краткосрочной перспективе – окажутся проигравшими, как и миллионы крестьян до них.
Обоснование подобного предприятия должно заключаться именно в его банальности – в том, что указанные обстоятельства выступают нормальным контекстом, в котором исторически происходил классовый конфликт. Внимательно исследовав эти обстоятельства, возможно утверждать нечто значимое о нормальном классовом сознании, о повседневном сопротивлении, о непримечательных классовых отношениях в ситуациях, когда, как это чаще всего бывает, ни открытое коллективное неповиновение, ни восстание не являются вероятными или возможными.
Глава 2
Типичная эксплуатация, типичное сопротивление
Почти неизбежно обречённые на поражение и последующую за ней резню, великие крестьянские восстания были слишком неорганизованными, чтобы достичь каких-либо продолжительных результатов. Терпеливая и молчаливая борьба, упорно осуществляемая сельскими общинами на протяжении многих лет, принесла бы больше, чем эти лихорадочные вспышки.
Марк Блок. «Сельская история Франции»
Как писал однажды редактор газеты «Нива и сад», великие мужи не в чести у простого народа. Он их не понимает и считает всю эту муру лишней, даже героизм. Маленький человек плевать хотел на великую эпоху. Он предпочитает посидеть в уютной компании и съесть гуляш на сон грядущий. Удивительно ли, что великий государственный муж, глядя на эту шатию-братию, аж трясётся от злости: ему ведь просто до зарезу нужно, чтобы его народ, будь он неладен, вошёл в историю и во все школьные хрестоматии. Великому человеку простой народ – всё равно что гиря на ногах. Что ему народ? Это всё равно, как если бы вы подали на ужин Балоуну с его аппетитом одну-единственную охотничью сосиску! Нет, не хотел бы я слышать, как великие люди в своём кругу клянут нас на все корки.
Реплика Швейка из пьесы Бертольта Брехта «Швейк во Второй мировой воине», пер. А. Голембы и И. Фрадкина (Бертольт Брехт. Театр. Пьесы. Статьи. Высказывания. В пяти томах. М.: Искусство, 1964. Т. 4)
Идея этого исследования, его проблематика и методы возникли из всё большей неудовлетворённости многими недавними работами – как моими собственными, так и других авторов – по теме крестьянских восстаний и революций[92]. Совершенно очевидно, что стимулом для чрезмерного внимания, уделяемого крупномасштабным крестьянским восстаниям – по меньшей мере среди североамериканских исследователей, – выступили вой на во Вьетнаме и нечто вроде романа учёных с левыми взглядами с национально-освободительными вой нами. В данном случае интерес и источники взаимно усиливали друг друга. Дело в том, что наиболее богатые исторические и архивные материалы относятся именно к тем моментам, когда крестьянство начинало представлять угрозу для государства и существующего международного порядка. Однако в остальные периоды – то есть на протяжении большей части времени – крестьянство фигурировало в источниках не столько в качестве исторического субъекта, сколько как более или менее анонимная масса, вносившая свою лепту в статистику воинской повинности, налогов, трудовой миграции, землевладения и сельскохозяйственного производства.
Между тем при всей значимости крестьянских восстаний такие события, не говоря уже о крестьянских «революциях», на самом деле происходят нечасто и без связи друг с другом. Не только обстоятельства, благоприятствующие крупномасштабным крестьянским восстаниям, сравнительно редки – сами эти восстания, когда они действительно случаются, почти всегда подавляются без особых церемоний. Разумеется, даже неудавшийся бунт может принести какие-то результаты: несколько уступок от государства или землевладельцев, краткую передышку в момент появления новых и мучительных производственных отношений[93] и не в последнюю очередь память о сопротивлении и мужестве, которая может ждать своего часа в будущем. Однако подобные достижения ненадёжны, тогда как массовые расправы, репрессии и деморализация, следующие за поражением, слишком очевидны и реальны. Стоит также напомнить, что даже в те экстраординарные исторические моменты, когда революции, главной движущей силой которых выступают крестьяне, действительно приводят к захвату власти восставшими, их результаты приносят для крестьянства в лучшем случае половинчатые преимущества. Какими бы ещё ни были возможные завоевания революций, они почти всегда создают государственный аппарат с более выраженной принудительный и гегемонистской составляющей – и этот аппарат зачастую способен преуспеть за счёт сельского населения как никакая другая прежняя власть. Слишком уж часто крестьянство оказывается в ироничной ситуации, помогая прийти к власти некой правящей группе, чьи планы по индустриализации, налогообложению и коллективизации чрезвычайно расходятся с воображаемыми целями крестьян, за которые они боролись[94].
В силу всех указанных причин мне стало ясно, что акцент на крестьянских восстаниях неуместен. Напротив, представляется гораздо более важным понять феномен, который можно назвать повседневными формами крестьянского сопротивления – ту простую, но постоянную борьбу между крестьянством и теми, кто стремится изымать у него труд, продовольствие, налоги, ренту и проценты. В большинстве своих разновидностей эта борьба и близко не доходит до открытого коллективного неповиновения – в данном случае имеется в виду обычное оружие тех групп, которые имеют относительно меньше власти: волокита, притворство, притворное следование правилам, мелкие хищения, придуривание, оговоры, поджоги, вредительство и т. п. Эти брехтовские формы классовой борьбы имеют определённые общие черты. Они требуют минимальной координации и планирования либо вовсе обходятся без них, зачастую представляют собой разновидность индивидуальной самопомощи и, как правило, избегают прямой символической конфронтации с властью или нормами элиты. Понять эти обычные формы сопротивления – значит понять, чем именно занята значительная часть крестьянства в периоды «между восстаниями», чтобы по возможности максимально защитить свои интересы.
Как и в случае с крестьянскими восстаниями, чрезмерно романтизировать это «оружие слабых» было бы серьёзнейшей ошибкой. Перечисленные методы могут оказывать лишь незначительное влияние на те различные формы эксплуатации, с которыми сталкиваются крестьяне, – и едва ли способны на нечто большее. Кроме того, крестьянство не обладает монополией на это оружие, что может легко засвидетельствовать всякий, кто наблюдал, как чиновники и землевладельцы сами сопротивляются невыгодной для них государственной политике и ведут в её отношении подрывную работу.
С другой стороны, такие способы сопротивления в духе Брехта не являются тривиальными. Ограничителем имперских устремлений многих монархов в Юго-Восточной Азии[95] – да и в Европе, раз уж на то пошло, – выступали дезертирство и уклонение от воинской повинности и подневольного труда. Лучше всего этот процесс и его потенциальные последствия отражены в работе Ричарда Чарльза Кобба, посвящённой сопротивлению воинскому призыву и дезертирству во Франции после революции и в первые годы империи:
«С пятого по седьмой годы республики всё чаще появляются сообщения из различных департаментов… о том, что всевозможные призывники из того или иного кантона возвращаются домой и живут там, ни о чём не беспокоясь. Более того, многие призывники не просто вернулись домой, а вообще никогда не покидали места своего проживания… На седьмом году республики статистика по самой распространённой форме членовредительства – отруб ленным пальцам правой руки – начинает свидетельствовать о силе того феномена, который можно назвать необъятным движением коллективного пособничества – в него вовлечены семьи, приходы, местные власти, целые кантоны.
Даже в империи с её гораздо более многочисленной и надёжной сельской полицией не удалось лишь более чем на какое-то время замедлить скорость дезертирства – этой своеобразной кровопотери, которая… начиная с 1812 года вновь достигла катастрофических масштабов. Быть может, не найти более красноречивого примера плебисцита о всеобщей непопулярности деспотического режима, а историку не обнаружить более восхитительного зрелища, чем люди, которые решили, что больше не будут сражаться, и без лишнего шума вернулись по домам… По меньшей мере в этом отношении простонародье внесло свою достойную лепту в свержение самого отвратительного режима Франции»[96].
Ещё одним примером решающей роли тихого и необъявленного дезертирства является развал армии и экономики Конфедерации в ходе Гражданской войны в США. По имеющимся оценкам, почти 250 тысяч белых граждан, соответствовавшим критериям призыва, дезертировали или вообще уклонились от этой повинности[97]. Представляется, что причины этого, как и следовало ожидать, имели как моральный, так и материальный характер. Белые бедняки, в особенности жившие в гористой местности, где отсутствовало рабовладение, были глубоко возмущены тем, что им пришлось сражаться за социальный институт, основные выгодоприобретатели которого зачастую имели освобождение от службы по закону[98]. Военные неудачи и ситуация, получившая название продовольственного кризиса 1862 года, побудили многих дезертировать и вернуться к своим семьям, оказавшимся в тяжёлом положении. Что же касается собственно плантаций, то там массовое уклонение от военной службы и бегство были порождены нехваткой белых надсмотрщиков и тем обстоятельством, что рабы естественным образом разделяли цели северян. Как и в случае Франции, здесь также можно утверждать, что Конфедерацию погубила социальная лавина мелких актов неповиновения, совершённых неожиданно возникшей коалицией рабов и мелких фермеров, – у этой коалиции не было ни названия, ни организации, ни руководства, и уж точно за ней не стоял заговор в духе Ленина.
Аналогичным образом бегство и уклонение от налогов выступали классическим фактором, сдерживавшим амбиции и радиус полномочий государств Третьего мира – как доколониального периода, так и колониальных или независимых стран. Например, ниже мы увидим, что в Седаке при сборе предусмотренной исламом десятины риса официально взимается лишь малая часть от того, что положено по закону, – так происходит благодаря сети пособников и очковтирателей, которые превращают закон в набор букв на бумаге. Нет ничего особенно удивительного в том, что значительная часть налоговых поступлений государств Третьего мира собирается в виде пошлин на импорт и экспорт – данная закономерность в немалой степени является следствием того, что их подданные способны сопротивляться налогообложению. Даже при бессистемном ознакомлении с литературой о «развитии» сельских районов можно обнаружить богатый урожай непопулярных государственных схем и программ, которые были мало-помалу сведены на нет пассивным сопротивлением крестьянства. Автор одного из редких по меркам нынешних исследований описаний того, как крестьянам – в данном случае в Восточной Африке – на протяжении нескольких десятилетий удавалось перечёркивать или обходить угрожавшую им политику государства, делает следующий вывод:
«В этой ситуации вполне понятно, что уравнение развития зачастую сводится к игре с нулевой суммой. Как продемонстрировало настоящее исследование, правители далеко не всегда выходят из таких игр победителями. В свете современной девелопменталистской мысли африканский крестьянин едва ли является героем, однако он нередко наносил поражения властям, используя свои навыки обмана»[99].
В некоторых случаях это сопротивление становится активным и даже насильственным. Однако чаще оно принимает форму пассивного неповиновения, неуловимой подрывной деятельности, уклонения и обмана. В качестве примера можно привести настойчивые попытки колониальных властей Малайи удержать крестьянство от выращивания и продажи каучука, которые могли бы составить конкуренцию плантационному сектору за землю и рынки сбыта[100]. С 1922 по 1928 годы, а затем в 1930-х годах были испробованы различные ограничительные схемы и законодательство о землепользовании, но всё это принесло лишь скромные результаты из-за масштабного сопротивления крестьян. Ярким примером оборонительных приёмов, доступных находящемуся в отчаянном положении крестьянству, выступают усилия крестьян так называемых социалистических государств, направленные сначала на недопущение, а затем и на смягчение или даже ликвидацию непопулярных форм коллективного сельского хозяйства. И здесь борьба отмечена не столько массовыми и дерзкими столкновениями, сколько тихим уклонением – не менее массовым и зачастую гораздо более эффективным[101].
Стиль сопротивления, о котором идёт речь, возможно, лучше всего описывается при помощи контрастных парных форм сопротивления, каждая из которых в большей или меньшей степени направлена на одну и ту же цель. Первым элементом в каждой такой паре выступает «повседневное» сопротивление в нашем понимании этого термина; второй элемент представляет собой открытое неповиновение, которое преобладает в изучении политики крестьянства и рабочего класса. К первой сфере, к примеру, относится тихий фрагментарный процесс, при помощи которого крестьяне-сквоттеры часто вторгались на плантации и в государственные лесные угодья, ко второй – открытое вторжение на землю, непосредственно бросающее вызов отношениям собственности. С точки зрения фактического занятия и использования земли, присвоение путем самозахвата может принести больше, чем открытое демонстративное вторжение на землю, хотя де-юре распределение прав собственности никогда не оспаривается публично. Обратимся к другому примеру: к первой из указанных сфер относится всплеск массового дезертирства, которое лишает армию боеспособности, а к другой – открытый мятеж, направленный на устранение или замену командиров. Как уже отмечалось, дезертирство способно принести какие-то результаты там, где мятеж может потерпеть неудачу, именно потому, что оно подразумевает самопомощь и оставление позиций, а не организованную конфронтацию. И всё же массовый отказ от подчинения в некотором смысле более радикален по своим последствиям для армии как организации, нежели замена командиров. В качестве последнего примера из первой сферы можно привести расхищение государственных или частных зернохранилищ, а из другой – прямое нападение на рынки или зернохранилища с целью открытого перераспределения.
С более впечатляющими публичными конфронтациями повседневные формы сопротивления объединяет то, что они призваны смягчить или опровергнуть притязания вышестоящих классов либо выдвинуть притязания по отношению к этим классам. Подобные притязания, как правило, связаны с материальным ядром классовой борьбы – присвоением земли, труда, налогов, рент и т. д. Что же касается наиболее разительного отличия повседневного сопротивления от других его форм, то оно заключается в подразумеваемом по умолчанию дезавуировании публичных и символических целей. Если институционализированная политика имеет формальный и открытый характер, а её задачей являются систематические изменения де-юре, то повседневное сопротивление является неформальным, зачастую скрытым и нацеленным преимущественно на сиюминутную выгоду де-факто[102].
Вполне очевидно, что фактический успех сопротивления зачастую прямо пропорционален символической конформности, за которой оно прячется. Открытое неподчинение почти в любом контексте спровоцирует более стремительную и яростную реакцию, нежели неподчинение, которое может быть столь же повсеместным, но никогда не оспаривает формальные дефиниции иерархии и власти. Для большинства подчинённых классов, у которых, как показывает весь ход истории, имелось мало перспектив улучшения своего статуса, такая форма сопротивления была единственным вариантом действий. Тем не менее потенциальные достижения даже в границах этой символической смирительной рубашки выступают своего рода свидетельством человеческой настойчивости и изобретательности. В качестве примера приведем такое описание сопротивления низших каст в Индии:
«Для людей, пожизненно связавших себя обязательствами быть чьей-либо прислугой, наиболее характерным способом выражения недовольства отношениями с хозяином было небрежное и неэффективное выполнение их работы. Они могли намеренно или неосознанно притворяться больными, несведущими или некомпетентными, что приводило их хозяев в смятение. В ответ хозяин мог отказаться предоставлять слуге дополнительные льготы, однако он всё равно был обязан обеспечивать ему пропитание, если не хотел полностью потерять свои вложения в прислугу. Этот способ пассивного сопротивления, если он не выражался в открытом неповиновении, был почти непреодолим – он укреплял стереотипные представления хавьяков относительно сущности людей из низших каст, но не давал им возможности действовать»[103].
Подобные формы упорного сопротивления особенно хорошо задокументированы в обширном корпусе работ о рабстве в США, где открытое неповиновение, как правило, было безрассудством. История сопротивления рабству на американском Юге во времена до Гражданской войны преимущественно представляет собой череду сюжетов о волоките, притворном выполнении правил, бегстве, дуракавалянии, подрывных действиях, воровстве и, что не менее важно, культурном сопротивлении. Подобные практики редко ставили под сомнение систему рабства как таковую – если это вообще когда-либо происходило, – но всё же позволяли достигать гораздо больших результатов благодаря своей недекларируемой, ограниченной и язвительной манере, нежели те немногие героические и кратковременные вооруженные восстания, которым посвящено так много работ. Сами рабы, судя по всему, понимали, что в большинстве случаев их сопротивление может быть успешным лишь в той мере, в какой оно скрывается за маской подчинения на публику. Можно предположить, что рабы давали своим детям советы наподобие тех, что современные наёмные работники на плантациях в Индонезии определённо слышат от собственных родителей:
«Я призываю их [молодежь] помнить, что они продают свой труд, а тот, кто его покупает, хотел бы увидеть от него какую-то отдачу – поэтому работайте, когда он неподалёку, а после того, как он уйдёт, можете расслабиться. Но убедитесь, что вы всегда производите впечатление, будто заняты делом, когда рядом находятся надзиратели»[104].
Из этой точки зрения проистекают два отдельных наблюдения. Во-первых, характер сопротивления в огромной степени зависит от существующих форм контроля над трудом и представлений о вероятности и суровости ответных действий. Если последствия открытой забастовки, скорее всего, будут катастрофическими – бастующих уволят или посадят в тюрьму, – то трудящиеся могут прибегнуть к снижению темпов работы или к некачественному выполнению задач. Зачастую из-за неанонсированного и анонимного характера таких действий противоположной стороне особенно затруднительно дать оценку вины или применить какие-либо санкции. В промышленности замедление темпов работы получило название «итальянской» забастовки – этот метод в особенности используется в тех случаях, когда работники опасаются репрессий (в качестве примера можно привести Польшу в условиях военного положения в 1983 году)[105]. Разумеется, в качестве способа, позволяющего преодолеть формы сопротивления, которые доступны для работников, получающих почасовую или дневную оплату, часто использовалось введение сдельной оплаты труда. Там, где преобладает такая схема оплаты, как это практиковалось в шелкоткачестве и хлопчатобумажном производстве в Германии XIX века, сопротивление, скорее всего, будет выражаться не в замедлении темпов работы, которое в данном случае не принесет никаких результатов, а в таких формах, как «недовес готовой ткани, низкое качество продукции и расхищение материалов»[106]. Таким образом, всякая форма контроля над трудом или оплаты труда при прочих равных условиях может порождать собственные формы молчаливого сопротивления и «контрприсвоения».
А вот и второе наблюдение: сопротивление не обязательно направлено на непосредственный источник присвоения. Поскольку целью сопротивляющихся, как правило, является удовлетворение насущных потребностей, таких как физическая безопасность, пища, земля или доходы, а добиваться её они предпочитают относительно безопасными средствами, сопротивление может просто следовать наиболее лёгким путем. Прусские крестьяне и пролетарии в 1830-х годах, оказавшиеся в тяжёлом положении из-за карликового размера своих хозяйств и заработков ниже прожиточного минимума, реагировали на это эмиграцией или массовыми браконьерскими промыслами древесины, фуража и дичи. Темпы «лесных преступлений» росли по мере снижения заработных плат, удорожания продовольствия, и в тех местах, откуда было сложнее эмигрировать. Например, в 1836 году в Пруссии было возбуждено 207 тысяч уголовных дел, из которых 150 тысяч относились к «лесным преступлениям»[107]. Таким действиям способствовала атмосфера массового пособничества, основанная на предшествующих традициях свободного доступа к лесным ресурсам, хотя браконьеров мало беспокоило, находились ли кролики или дрова, которыми они промышляли, на землях их конкретного нанимателя или помещика. Таким образом, реакция на присвоение в одной сфере может привести к тому, что его жертвы станут использовать небольшие удачные возможности, доступные в каком-то другом месте, возможно, более доступном и менее опасном[108].
Подобные приёмы сопротивления хорошо соответствуют особой специфике крестьянства, представляющего собой разноплановый подвид низшего класса (diverse class of low classness), разбросанный по сельской местности, зачастую лишённый дисциплины и лидерства, которые могли бы способствовать противостоянию более организованного типа. Обладая такими характеристиками, крестьянство наиболее приспособлено к продолжительным партизанских кампаниям по истощению противника, которые практически не требуют координации. Индивидуальные акты волокиты и уклонизма у крестьян часто подкрепляются многовековой народной культурой сопротивления. В контексте благоприятной субкультуры и понимания того, что риск для любого отдельного участника сопротивления обычно тем ниже, чем больше в это сопротивление вовлечено всё сообщество, возникают правдоподобные основания для утверждения о наличии некоего социального движения. При этом любопытной особенностью данного движения является отсутствие формальной организации, формальных лидеров, манифестов, обязанностей, наименования и лозунгов. В силу их институциональной невидимости действиям, которые не проявляются в массовом масштабе, редко придаётся какое-либо социальное значение – если им вообще уделяется хоть какое-то внимание.
Когда такие мелкие акты сопротивления крестьян умножаются во много тысяч раз, они в конце концов способны разнести в пух и прах политику, существующую в мечтах их столичного начальства. Государство может реагировать на это по-разному. Например, возможен пересмотр политики в соответствии с более реалистичными ожиданиями. Политика может и сохраняться, но при этом подкрепляться позитивными стимулами, направленными на то, чтобы поощрять добровольное повиновение. И, конечно же, государство может попросту предпочесть большее принуждение. Какой бы ни была его реакция, не следует упускать из виду тот факт, что действия крестьянства изменяют или сужают набор политических опций, доступных государству. Именно таким способом, а не при помощи восстаний, не говоря уже о легальном политическом давлении, крестьянство традиционно заставляло ощущать своё политическое присутствие. Иными словами, в любой истории или теории крестьянской политики, пытающейся воздать должное крестьянству как историческому субъекту, следует обязательно учитывать тот феномен, который мы решили назвать повседневными формами сопротивления. Уже в силу этой единственной причины важная задача заключается в том, чтобы не только документировать, но и навести определённый понятийный порядок в этой, на первый взгляд, сумбурной человеческой деятельности.
Повседневные формы сопротивления не добираются до заголовков газет[109]. Подобно тому, как миллионы полипов создают, сами того не желая, коралловый риф, тысячи и тысячи отдельных актов неподчинения и уклонизма формируют собственный политический или экономический барьер. Какое-либо драматическое противостояние случается редко – такие моменты заслуживают особого внимания. А когда – если развить приведённую аналогию – государственный корабль натыкается на этот риф и садится на мель, внимание, как правило, обращено на само кораблекрушение, а не на необъятную совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Исполнители этих мелких действий стремятся привлечь к себе внимание лишь в редких случаях. Их безопасность заключается в их анонимности. Столь же чрезвычайно редко предать своё неповиновение огласке желают государственные чиновники, ведь это было бы равнозначно признанию того, что их политика непопулярна, а главное, продемонстрировало бы шаткость их власти в сельской местности – ни то ни другое не отвечает интересам суверенного государства[110]. Таким образом, характер самих описанных действий и своекорыстная бессловесность действующих лиц создают нечто вроде заговора молчания, который почти что вычёркивает повседневные формы сопротивления из исторической летописи.
Поскольку письменная история и общественные науки создаются интеллигенцией, использующей письменные источники, которые также формируются преимущественно грамотными чиновниками, эти дисциплины попросту не обладают достаточным инструментарием, позволяющим выявить тихие и анонимные формы классовой борьбы, характерные для крестьянства[111]. Те, кто их практикуют, по умолчанию присоединяются к заговору их участников, которые сами как бы клянутся хранить тайну. На коллективном уровне этот едва ли существующий в реальности сговор способствует появлению стереотипного образа крестьянства, закреплённого как в литературе, так и в истории, как класса, чередующего длительные периоды покорной пассивности с кратковременными, жестокими и тщетными взрывами ярости:
«За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а его дух был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, – он всё сносил терпеливо в своём сонном отупении, не осознавая сам того, что смутно копошилось где-то в глубине души. И наконец наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведённое до бешенства домашнее животное»[112].
В этом представлении Эмиля Золя присутствует крупица правды – но лишь именно крупица. Поведение крестьян «на сцене» в периоды затишья действительно рисует картину покорности, страха и осторожности. Крестьянские восстания, напротив, предстают безотчетными рефлексами слепой ярости. Однако в этом сюжете о «привычной» пассивности крестьян отсутствует одна деталь – неспешная, усердная и молчаливая борьба, которая ведётся вокруг рентных платежей, урожая, труда и налогов, где покорность и тупость зачастую выступают не более чем позой – необходимой тактикой сопротивления. А если обратиться к картине периодических социальных взрывов, то в ней отсутствует лежащее в их основе представление о справедливости, которое задаёт направление крестьянским восстаниям, а также их особые цели и задачи, которые зачастую и правда весьма рациональны[113]. Сами эти взрывы нередко сигнализируют о том, что нормальные и преимущественно скрытые формы классовой борьбы потерпели неудачу или достигли некой кризисной точки. Подобные объявления открытой войны, сопряжённые со смертельными рисками, обычно происходят лишь после затяжной борьбы на другой территории.
До этого момента мы рассматривали повседневные формы крестьянского сопротивления так, будто они представляют собой не более чем совокупность индивидуальных действий или способов поведения. Однако ограничивать анализ исключительно поведением – значит упустить значительную часть сути. Такой подход сводит объяснение человеческих действий до уровня, который можно было бы использовать для объяснения того, как буйвол сопротивляется погонщику, устанавливая для себя терпимый ритм работы, или почему собака крадет объедки со стола. Между тем наша задача заключается в том, чтобы понять сопротивление мышления, сопротивление социальных существ, поэтому мы едва ли можем игнорировать их сознание – тот смысл, который они придают своим действиям. Символы, нормы, идеологические формы, которые создаются людьми, составляют неотъемлемый фон их поведения. Сколь бы частичным или несовершенным ни было их понимание ситуации, люди наделены намерениями, ценностями и целеустремленностью, которые определяют их действия. Всё сказанное настолько очевидно, что едва ли об этом стоило бы говорить лишний раз, если бы не одна прискорбная тенденция в науке бихевиористского толка – интерпретировать массовое поведение исходя непосредственно из статистических бюллетеней о доходах, потреблении калорий, тиражах газет или радиовещании. Таким образом, я стремлюсь не только раскрыть и описать модели повседневного сопротивления в качестве особого типа поведения, имеющего далеко идущие последствия, но и обосновать это описание в анализе смысловых и ценностных конфликтов, в которых возникают эти модели и в которые они вносят свою лепту.
Отношения между мышлением и действием – это, мягко говоря, очень сложная тема, поэтому здесь хотелось сделать акцент лишь на двух довольно простых моментах. Во-первых, ни намерения, ни действия не являются «недвижимыми движителями»[114]. Действия, порождённые намерениями, как бы возвращаются обратно, оказывая воздействие на сознание, а следовательно, и на последующие намерения и действия. Таким образом, акты сопротивления и обдумывание сопротивления (или его значения) постоянно коммуницируют друг с другом, пребывая в регулярном диалоге. Во-вторых, в отличие от поведения, намерения и сознание не связаны с материальным миром. Для человеческих субъектов вполне возможным и привычным является представление о некоем направлении действия, которое в данный момент либо непрактично, либо невозможно. Таким образом, отдельно взятый человек может мечтать о мести или о тысячелетнем царстве справедливости, хотя оно, возможно, никогда не наступит. С другой стороны, по мере изменения обстоятельств существует вероятность для действий на основании этих мечтаний. Царство сознания даёт нам своего рода привилегированный доступ к таким направлениям действий, которые могут – это всего лишь возможность – приобрести правдоподобность в какой-то момент в будущем. Например, каким образом можно дать адекватное объяснение любому крестьянскому восстанию без какого-либо знания об общих ценностях, «закулисных» разговорах и сознании крестьянства, которые предшествовали восстанию?[115] Как, наконец, можно понять повседневные формы сопротивления без указания на намерения, идеи и язык тех людей, которые практикуют эти формы?
Есть и ещё одна причина, определяющая значимость изучения общественного сознания подчинённых классов. Она способна прояснить масштабную дискуссию, идущую как в марксистских, так и в немарксистских исследованиях, в центре которой находится вопрос о том, в какой степени элиты способны навязывать собственный образ справедливого социального порядка, причём навязывать его не просто поведению тех, кто не относится к элитам, а ещё и их сознанию.
Ключевую проблему можно сформулировать просто. Допустим, что мы можем установить, что данная группа является эксплуатируемой, а кроме того, эта эксплуатация происходит в таком контексте, в котором сила принуждения, имеющаяся в распоряжении элит и/или государства, делает любое открытое выражение недовольства практически невозможным. Если, развивая эту аргументацию, предположить, что для наших наблюдений доступно только явно покорное поведение, то возможны по меньшей мере две различные интерпретации такого состояния. Можно утверждать, что в силу господствующей религиозной или социальной идеологии эксплуатируемая группа фактически принимает своё положение как нормальную и даже оправданную часть социального порядка. Данное объяснение пассивности предполагает по меньшей мере фаталистическое принятие этого социального порядка, а быть может, даже активное подчинение ему – марксисты могли бы назвать и то, и другое «мистификацией» или «ложным сознанием»[116]. Как правило, оно основано на допущении, что элитам подчинены не только материальные, но и символические средства производства[117], – и эта гегемония в сфере символического позволяет им контролировать те самые стандарты, по которым оценивается их правление[118]. Как утверждал Грамши, элиты контролируют «идеологические сектора» общества – культуру, религию, образование и СМИ – и благодаря этому способны добиваться согласия со своим владычеством. Создавая и распространяя вселенную дискурса и связанные с ней понятия, определяя стандарты того, что именно является истинным, красивым, моральным, справедливым и легитимным, элиты формируют символическую атмосферу, которая не позволяет подчинённым классам свободно осмыслять собственный путь. Пролетариат, согласно Грамши, в действительности в большей степени порабощён на уровне идей, нежели на уровне поведения. Поэтому историческая задача «партии» состоит не столько в том, чтобы возглавить революцию, сколько в том, чтобы уничтожить символические миазмы, блокирующие революционную мысль. Подобные интерпретации шли в ход для объяснения бездействия низших классов, в особенности в сельских обществах наподобие Индии, где издавна существующая система жёсткой кастовой стратификации подкрепляется религиозными санкциями. Утверждается, например, что низшие касты принимают свою судьбу в рамках индуистской иерархии в надежде получить вознаграждение в следующей жизни[119].
Альтернативная интерпретация этого безропотного подчинения может заключаться в том, что его следует объяснять при помощи отношений, основанных на силе, внутри деревни, а не при помощи крестьянских ценностей и убеждений[120]. С этой точки зрения, аграрный мир вполне может являться миром репрессий (о которых помнят и/ или ожидают их), а не миром согласия или соучастия.
Проблемы, которые ставят эти расходящиеся интерпретации, занимают центральное место не только в анализе крестьянской политики, но и за её пределами – в изучении классовых отношений в целом. Значительная часть дискуссий по этим вопросам велась так, как будто выбор конкретной интерпретации был в большей степени вопросом идеологических предпочтений исследователя, нежели актуального исследования. Не умаляя связанных с этим проблем, я уверен, что существует ряд способов эмпирического решения данного вопроса. Иными словами, возможно утверждать нечто осмысленное по поводу относительной весомости фактора сознания в сдерживании актов сопротивления, с одной стороны, и репрессий (фактических, оставшихся в памяти или потенциальных), с другой.
В конечном итоге, доводы в пользу ложного сознания зависят от символического соответствия ценностей элиты и подчинённого класса, то есть от допущения, что крестьянство (пролетариат) действительно принимает основную часть представлений элиты о социальном порядке. Что ещё может означать мистификация, как не согласие той или иной группы с социальной идеологией, оправдывающей её эксплуатацию? Аргументы в пользу мистификации усиливаются в той мере, в которой мироощущение эксплуатируемой группы находится в существенном символическом соответствии с ценностями элиты, и ослабляются в той мере, в какой эта группа придерживается отклоняющихся от элитных или противоречивых ценностей. Таким образом, детальное изучение субкультуры подчинённых групп и её связи с ценностями господствующей элиты должно принести часть искомого ответа. Доказательства редко будут представлены в окончательном виде, поскольку социальный кругозор любой группы содержит ряд разнообразных и даже противоречивых течений. Примечательным является не просто существование отклоняющихся субкультурных мотивов, поскольку они практически универсальны, а те формы, которые они могут принимать, ценности, которые они воплощают, и эмоциональная привязанность, которую они вызывают. Таким образом, мы располагаем кое-какими ресурсами для решения проблемы ложного сознания даже при отсутствии сопротивления.
Чтобы разбавить этот несколько абстрактный характер приведённой выше аргументации, возможно, будет полезно проиллюстрировать ту разновидность свидетельств, которые могут иметь непосредственное отношение к рассматриваемой теме. Предположим, например, что «на сцене» языковая формулировка, обозначающая издольщину или аренду, которая подчёркивает честность и справедливость этих институтов. Кроме того, допустим, что формулировка, которую арендаторы используют для описания этих отношений за спиной землевладельцев, совершенно иная – циничная и насмешливая[121]. Разве это не правдоподобное свидетельство того, что представления арендатора о данных отношениях в значительной степени демистифицированы – что он не принимает за чистую монету определение аренды в версии элиты? Когда Хаджи Аюба и Хаджи Кадира за глаза называют Хаджи Метла, Хаджи Кедикут или Пак Чети, разве это не достоверное свидетельство того, что их притязания на землю, проценты, ренту и уважение оспариваются по меньшей мере на уровне сознания, пусть и не на уровне действий «на сцене»? А как быть с религиозными сектами низшего класса (достаточно упомянуть только два примера из множества: квакеры в Англии XVII века и приверженцы саминизма на Яве ХХ столетия), которые отказываются от использования почтительных формулировок при обращении к своим социальным лидерам и вместо этого настаивают на простых формах обращения или использовании таких слов, как «друг» или «брат», при описании каждого человека. Разве это не красноречивое свидетельство того, что написанное элитой либретто для иерархии знати и уважения по меньшей мере не исполняется её подданными слово в слово?
Установить, в какой степени и какими способами крестьяне фактически принимают социальный порядок, пропагандируемый элитами, можно при помощи обращения к культуре, которую крестьяне создают на основе своего опыта, – к их «закулисным» комментариям и разговорам, их пословицам, народным песням и народной истории, легендам, шуткам, языку, ритуалам и религии. Отдельные элементы культуры низшего класса, конечно же, более актуальны для рассматриваемой проблемы, чем другие. Для любой аграрной системы можно выявить набор ключевых ценностей, обосновывающих право элиты на почтительное отношение, землю, налоги и ренту, на которые она претендует. Вопрос о том, встречают ли такие ключевые ценности поддержку или сопротивление внутри субкультуры подчинённых классов, по большей части имеет эмпирический характер. Если разбойники и браконьеры превращаются в народных героев, то можно сделать вывод, что нарушения элитных кодексов вызывают компенсаторное восхищение. Если различные формы внешнего почтения высмеиваются приватным образом, это может подразумевать, что крестьяне едва ли находятся во власти естественно установленного социального порядка. Если людей, которые пытаются выхлопотать персональную благосклонность элиты, избегают и подвергают остракизму представители их собственного класса, то перед нами свидетельство существования субкультуры низшего класса, обладаю щей санкционирующей властью. Однако отказ от элитарных ценностей редко бывает всеобъемлющим предприятием, поэтому лишь тщательное изучение крестьянских ценностей может определить основные моменты разногласий и совпадений. В этом смысле точки разногласий приобретают диагностический характер лишь тогда, когда они сосредотачиваются на ключевых ценностях социального порядка, разрастаются и усиливаются.
Именно эти вопросы я обдумывал более полутора лет, проведённых в деревне Седака, слушая её жителей, расспрашивая их и пытаясь понять проблемы, которые будоражили этих людей во время моего пребывания среди них. Надеюсь, что в результате мне удалось представить близкое к «земле» тщательное описание классовых отношений в этом очень небольшом месте (70 семей, 360 человек), которое переживает чрезвычайно масштабные изменения, вызванные «зелёной революцией», а именно переходом к выращиванию двойных урожаев риса. По большей части (хотя и не в полном объёме) это описание представляет собой рассказ о процессе, который предстаёт проигранной классовой борьбой против капиталистического сельскохозяйственного развития и его человеческих агентов. Само собой разумеется, что я посчитал важным внимательно прислушиваться к тем человеческим агентам, которых я исследовал, к их опыту, их категориям, их ценностям, их пониманию ситуации. Приведу несколько оснований для включения в моё исследование подобного феноменологического подхода.
Первая причина связана с тем, в каком направлении могут и должны двигаться социальные науки. В некоторых наиболее структуралистских вариантах неомарксизма стало модно допускать, что мы можем делать выводы о природе классовых отношений в любой несоциалистической стране Третьего мира непосредственно на основании нескольких диагностических характеристик – господствующего способа производства, способа и момента её включения в мировую экономику или характерного для неё способа изъятия прибавочного продукта. Эта процедура влечёт за собой чрезвычайно редукционистский скачок прямо от одного или очень немногих заданных экономических параметров к классовой ситуации, которая, предположительно, из них проистекает. При таком подходе отсутствуют человеческие акторы – имеются лишь механизмы и марионетки. Разумеется, экономические данности играют ключевую роль – они определяют значительную часть (хотя и не в полном объёме) ситуации, с которой сталкиваются люди, и накладывают ограничения на возможные и вообразимые ответы. Однако эти пределы широки, а внутри них человеческие акторы формируют собственные ответы, собственный классовый опыт, собственную историю. Как отмечает Э. П. Томпсон в своем полемическом высказывании против Луи Альтюссера,
«это [эпистемологический отказ от опыта] также непростительно для марксиста, поскольку опыт является необходимым средним звеном между общественным бытием и общественным сознанием. Именно опыт – зачастую классовый опыт – придаёт окраску культуре, ценностям и мышлению; именно посредством опыта способ производства осуществляет решающее давление на другие виды деятельности… Классы возникают потому, что мужчины и женщины в рамках определённых производственных отношений идентифицируют свои антагонистические интересы и начинают бороться, мыслить и задавать ценности классовыми способами. Таким образом, процесс формирования классов – это процесс самосоздания, хотя и в уже заданных условиях»[122].
Каким ещё образом способ производства может воздействовать на природу классовых отношений, если не в форме, опосредованной человеческим опытом и интерпретацией? Лишь охватив этот опыт во всей его полноте, можно будет утверждать нечто значимое о том, как отдельно взятая экономическая система влияет на тех, кто её формирует, поддерживает или уничтожает. И разумеется, если сказанное верно применительно к крестьянству или пролетариату, то нет никаких сомнений, что то же самое справедливо и для буржуазии, мелкой буржуазии и даже люмпен-пролетариата[123]. Исключить опыт человеческих агентов из анализа классовых отношений означало бы заставить теорию проглотить собственный хвост.
Второе основание для того, чтобы поместить в центр исследования опыт человеческих агентов, связано с самой концепцией класса. Выявить некий класс в себе – группу лиц, занимающих сопоставимое положение по отношению к средствам производства, – дело хорошее. Но что, если такие объективные структурные дефиниции не находят особого отклика в сознании и осмысленной деятельности тех людей, которые получили подобное определение[124]? Вместо простого предположения о полном соответствии между «объективной» классовой структурой и сознанием не будет ли гораздо предпочтительнее понять, как эти структуры воспринимаются человеческими акторами из плоти и крови? В конечном итоге, категория класса не исчерпывает всё объяснительное пространство социальных действий. Нигде этот момент не проявляется в большей степени, как в крестьянской деревне, где класс может конкурировать с родством, соседством, кликами и ритуальными связями как средоточиями человеческой идентичности и солидарности. За пределами деревни конкурировать за лояльность с классом также могут принадлежность к определённой этнической или языковой группе, религии и региону. Категория класса может быть применима к одним ситуациям и неприменима к другим, она может усиливаться другими связями или пересекаться с ними; для одних она может быть гораздо важнее, чем для других. Те, кто испытывает искушение отвергнуть все принципы человеческого действия, которые противоречат классовой идентичности как «ложное сознание», и ждать «детерминации в последней инстанции», о которой пишет Альтюссер[125], скорее всего, предаются напрасным ожиданиям. Между тем беспорядочная реальность множественных идентичностей так и останется тем опытом, который направляет социальные отношения. Ни крестьяне, ни пролетарии не выводят свои идентичности напрямую или исключительно из способа производства, и чем раньше мы обратим внимание на конкретный классовый опыт в том виде, в котором он проживается, тем быстрее мы сможем оценить как препятствия для формирования классов, так и соответствующие возможности.
Ещё одним обоснованием тщательного анализа классовых отношений является то, что в деревне – да и не только там – классы перемещаются под странными и обманчивыми лозунгами. Они воспринимаются не как призрачные и абстрактные концепции, а в слишком человеческой форме особых лиц и групп, особых конфликтов и борьбы. Специфику этого опыта применительно к рабочему классу уловили Фрэнсис Фокс Пайвен и Ричард А. Клоуард:
«Начнём с того, что человеческий опыт лишений и угнетения переживается в конкретной обстановке, а не является конечным продуктом масштабных и абстрактных процессов, – и именно конкретный опыт превращает недовольство людей в конкретные претензии, относящиеся к конкретным целям. Опыт рабочих – это опыт фабрики, стремительного ритма конвейера, начальников цехов, доносчиков, охранников, хозяина и получения зарплаты. Монополистический капитализм не является тем непосредственным опытом, который они переживают»[126].
Точно так же опыт малайского крестьянина – это опыт растущей арендной платы за землю, скупых землевладельцев, разорительных процентов у ростовщиков, комбайнов, вытесняющих крестьян с земли, и мелких бюрократов с их дурным обращением. В опыте малайского крестьянина нет денежных отношений или пирамиды капиталистических финансов, которая делает упомянутых землевладельцев, владельцев комбайнов, ростовщиков и бюрократов лишь второстепенным звеном в сложном процессе. Поэтому не слишком удивительно, что классовый язык в деревне содержит «родимые пятна» своего особого происхождения. Селяне не называют Пака Хаджи Кадира агентом финансового капитала – для них он Кадир Чети, поскольку именно посредством ростовщической касты четтиаров, которая господствовала в кредитовании села примерно с 1910 года до Второй мировой войны, малайский крестьянин получал максимально принудительный опыт встречи с финансовым капиталом. То обстоятельство, что слово «четтиары» несёт аналогичные коннотации и для миллионов крестьян Вьетнама и Бирмы, является данью гомогенизации опыта, который принесло проникновение капитализма в Юго-Восточную Азию. И это не просто вопрос распознавания того, что перед нами некая маскировка, и раскрытия скрывающихся за ней реальных отношений, ведь маскировка, метафора являются частью этих отношений. Малайцы исторически воспринимали ростовщика как собственно ростовщика и как четтиара, то есть как чужеземца и немусульманина. Точно так же малайцы обычно воспринимают лавочника и скупщика риса не только как кредитора и оптового торговца, но и как человека иной расы и иной религии. Таким образом, понятие класса в том виде, в каком он проживается в опыте, почти всегда представляет собой сплав, содержащий неблагородные металлы; его конкретные свойства, его способы применения являются свой ствами сплава, а не чистых металлов, которые могут в нём содержаться. Либо мы принимаем этот сплав таким, каким мы его обнаруживаем, либо нам вообще придётся отказаться от эмпирического изучения классов.
Едва ли стоит сетовать по поводу того, что концепция класса, основанная на опыте, неизбежно оказывается встроенной в конкретную историю социальных отношений. Именно эта укоренённость опыта и придаёт ему силу и смысл. Когда опыт оказывается общим для большого количества людей, символы, которые воплощают классовые отношения, могут обрести необычайно экспрессивную силу. В этом контексте можно вообразить ситуацию, когда недовольство отдельных людей становится коллективным, а коллективное недовольство может принимать характер мифа с классовой основой, который всегда связан с локальным опытом. Например, отдельно взятый крестьянин может быть арендатором у землевладельца, которого крестьянин считает особенно ущемляющим его интересы. Он может роптать, может даже предаваться фантазиям о том, как он расскажет землевладельцу всё, что о нём думает, а то и вынашивать более мрачные мысли о поджоге или убийстве. Если это недовольство является изолированным и личным, то дело, скорее всего, на том и закончится, оставшись лишь в фантазии. Но если множество арендаторов окажется в одной лодке – либо потому, что они арендуют землю у одного и того же владельца, либо потому, что они получают от землевладельцев одинаковое обращение, – то возникает основание для коллективного недовольства, коллективных фантазий и даже коллективных действий. В этом случае крестьяне, скорее всего, станут рассказывать друг другу истории о плохих землевладельцах, а поскольку о некоторых землевладельцах, скорее всего, пойдёт больше дурной славы, чем о других, именно они окажутся в центре сюжетов, оснащённых богатыми подробностями, которые выступают хранилищем коллективного недовольства большей части общины подобными землевладельцами в целом. Именно так легенда о Хаджи Метле превратилась в своего рода кодовое обозначение крупного землевладения во всей округе. Именно так частушки о Хаджи Кедикуте оказываются не столько сюжетом об отдельных лицах, сколько символом целого класса землевладельцев-хаджи.
Если бы в Кедахе когда-нибудь имело место крупномасштабное движение, призывающее к восстанию против землевладельцев (на деле такого движения не было), то кое-что от духа этих легенд, несомненно, отразилось бы в действиях – символическая подготовка дальнейшего пути уже состоялась. Однако следует подчеркнуть ключевой момент: если где и предпринимать попытки обнаружить понятие класса, то оно найдется лишь закодированным в конкретном общем опыте, который отражает как культурный материал, так и исторические данные его носителей. На Западе выражением понятия «пища» чаще всего является слово «хлеб», тогда как в большинстве азиатских стран это рис[127]. В Америке символическим воплощением слова «капиталист» может выступать Рокфеллер со всеми историческими коннотациями, связанными с этим именем, а в Седаке олицетворением плохого землевладельца выступает Хаджи Метла со всеми соответствующими историческими коннотациями.
В силу всех перечисленных причин изучение классовых отношений в Седаке, как и в любом другом месте, с необходимостью должно быть изучением смыслов и опыта в той же самой мере, что и изучением поведения в узком смысле этого слова. Никакой иной процедуры здесь и быть не может, поскольку поведение никогда не является самообъясняющим. Чтобы проиллюстрировать данную проблему, достаточно привести знаменитый пример с быстрым закрытием и открытием одного глазного века, использованный Гилбертом Райлом и развитый Клиффордом Гирцем[128]. Как интерпретировать это телодвижение – как подёргивание глаза или как подмигивание? Простое наблюдение за физическим актом в данном случае не дает никакой подсказки. Если это подмигивание, то что именно оно означает – сговор, насмешку или попытку соблазнения? Какую-то информацию на сей счёт может дать только знание культуры и общих для разных людей смыслов, знание об акторе, его или её наблюдателях и сообщниках – и даже в этом случае необходимо учитывать возможные недоразумения. Одно дело – знать, что землевладельцы подняли плату за аренду земель для рисоводства; другое – знать, что именно такие действия означают для тех, кого они затрагивают. Быть может – это просто возможность, – арендаторы считают повышение арендной платы обоснованным и давно назревшим. Быть может, они видят в этом решении ущемление своих интересов, нацеленное на то, чтобы выгнать их с этой земли. Но может быть и так, что единое мнение отсутствует. Возможность ответа может подсказать лишь исследование опыта арендаторов и того смысла, который они придают указанному событию. Формулировка «возможность ответа» используется здесь потому, что арендаторы могут в собственных интересах представлять своё мнение в ложном свете, а следовательно, интерпретация может оказаться непростой задачей. Однако без этой информации нам приходится двигаться без какого-либо «компаса». Кража зерна, кажущаяся намеренная бестактность, кажущийся подарок – смысл всего этого нам недоступен, если мы не сможем сконструировать его на основании тех значений, которые могут предоставить только человеческие акторы. В этом отношении мы фокусируемся на опыте поведения как минимум в такой же степени, что и на самом поведении, что и на истории, хранящейся в сознании людей, что и на «потоке событий»[129], что и на восприятии и понимании класса в качестве «объективных классовых отношений».
Предпринятый подход, безусловно, в значительной степени опирается на такие парадигмы, как феноменология или этнометодология[130], однако не ограничивается ими, поскольку в том, что люди говорят о себе, лишь ненамного больше истины, чем в том, что их поведение говорит само за себя. У чистой феноменологии имеются свои подводные камни. Поведение, включая речь, в значительной степени является автоматическим и нерефлексивным, основанным на представлениях, которые редко поднимаются до уровня сознания – если это вообще происходит. Внимательный наблюдатель должен дать интерпретацию такого поведения, которая представляет собой нечто большее, чем простое воспроизведение «здравого смысла» участников ситуации. Оценивать подобную интерпретацию следует по меркам её собственной логики, её экономики и её соответствия другим известным социальным фактам. Кроме того, человеческие агенты могут давать противоречивые объяснения собственного поведения или же могут стремиться скрыть своё понимание от наблюдателя или друг от друга. Следовательно, здесь применяются те же стандарты интерпретации, хотя её почва заведомо ненадежна. Помимо этого, в любой ситуации попросту присутствуют факторы, которые проливают свет на действия человеческих агентов, однако они едва ли способны их осознавать. Например, такие факторы, как международный кредитный кризис, изменения мирового спроса на продовольственное зерно, бесшумная фракционная борьба в кабинете министров, влияющая на аграрную политику, небольшие изменения в генетическом составе семенного зерна, могут оказывать решающее влияние на локальные социальные отношения вне зависимости от того, знают ли об этом участвующие в них акторы. Внешний наблюдатель нередко может включить такое знание в описание ситуации в качестве дополнения, а не замены того описания, которое предоставляют сами человеческие агенты. Ведь сколь бы фрагментарной или даже ошибочной ни была реальность, переживаемая в опыте человеческих агентов, именно она обеспечивает основание для их понимания и их действий. Наконец, не существует никакого полного описания пережитой в опыте реальности, никакой «полной словесной фиксации сознательного опыта»[131]. Полнота этой фиксации ограничена как эмпирическими, так и исследовательскими интересами того, кто её выполняет – в данном случае речь идёт о классовых отношениях в широком толковании, – и практическими ограничениями времени и пространства.
Таким образом, в этой книге предпринимается попытка достоверного описания классовых отношений в Седаке, которое в максимально возможной степени опирается на свидетельства, опыт и описания действий, представленные самими их участниками. Во многих фрагментах я дополнял эти описания собственными интерпретациями, поскольку мне хорошо известно, как идеология, рационализнация личных интересов, повседневная социальная тактика или даже вежливость могут влиять на то, что именно говорит участник ситуации. Впрочем, надеюсь, что их описания никогда не замещались моими собственными. Вместо этого я пытался находить подтверждения своей интерпретации, демонстрируя, каким образом она «устраняет аномалии или добавляет информацию к тому наилучшему описанию, которое может предложить участник». Ведь, как утверждает Джон Данн,
«не в наших силах подобающим образом утверждать, что мы знаем, что понимаем того или иного человека или его действия лучше, чем он сам, не имея доступа к описанию, лучшему, чем может представить он сам… Критерием доказательства достоверности описания или интерпретации действия выступают экономность и точность, которые используются при обработке полного текста описания, представленного самим агентом».
Глава 3
Ландшафт сопротивления
Антураж, в котором сегодня живут крестьяне Седаки, лишь в малой степени является творением их рук. Быть может, столетие назад, до британской аннексии этих краёв, когда здесь ещё продолжалась расчистка земель, денежная экономика и производство для рынка были лишь незначительными аспектами натурального хозяйства, а государство вмешивалось в деревенские дела лишь спорадически, утверждение, что первопроходцы Седаки во многом сами создали свой маленький мир, могло бы претендовать на правдоподобие. Но даже тогда, разумеется, они едва ли обладали автономией[132]. Государство уже мобилизовало рабочую силу для рытья водоотводных каналов, тем самым создавая новые земли для выращивания риса и расширяя свою доходную базу. Торговля рисом, которая велась через Пинанг, уже способствовала монетизации экономики, достаточной для того, чтобы она подвергалась воздействию более масштабных рыночных сил. Помимо этих социальных сил, которые формировали мир Седаки, люди прежде всего сталкивались с превратностями капризной природы, которые из года в год определяли, насколько хорошо они питались – и было ли у них пропитание вообще.
Недавний сдвиг был не революционным, но достаточно масштабным, чтобы представлять собой некое качественное изменение. Дело не столько в том, что сельское хозяйство больше не является чем-то вроде азартной игры, сколько в том, что ставки от сезона к сезону теперь окончательно определяются социальными силами, которые возникают далеко за пределами деревни. Всё что угодно – от периода подачи воды, а следовательно, и графика пересадки риса и сбора урожая, до стоимости удобрений и услуг трактористов, цен на рис-сырец, стоимости его помола, условий кредитования и стоимости рабочей силы, – в такой степени является продуктом государственной политики и экономики в целом, что сфера местной автономии ощутимо сократилась.
Здесь нет ни необходимости, ни оснований для подробного описания социальной истории Седаки и вторгающихся в неё внешних сил. В то же время требуется бегло описать основные черты ландшафта, который формируют контекст классовых отношений в деревне. Фон (background) этого ландшафта – базовые очертания постколониального государства и экономики – определённо является рукотворным, однако если исходить из любых прикладных задач, то они представляют собой данность, которую редко (если это вообще происходит) замечают мелкие акторы, находящиеся в центре нашего внимания. В конечном итоге, невозможно ожидать, что рыбы будут говорить о воде, ведь вода – это просто среда, в которой они живут и дышат. Те детализированные знания из области здравого смысла, которыми в чрезвычайном изобилии располагают деревенские жители, по большей части неизбежно основаны на этих грубых чертах их привычного ландшафта. В любом ином контексте многое из того, что они знают, имело бы мало смысла. Характерные особенности этого исходного ландшафта создают ощутимые пределы возможного – по меньшей мере в краткосрочной перспективе, – а также формируют сами возможности и оказывают определяющее давление на природу классовых отношений. Например, именно узаконенная система частной собственности на землю задаёт отношениям между арендодателем и арендатором как потенциал, так и всеобщий масштаб, выступая в качестве фокуса классового конфликта. При этом практика конкуренции на выборах, сколь бы строго эта конкуренция ни ограничивалась, позволяет определёнными способами задавать направление и институциональное оформление политического конфликта. Частная собственность на землю и выборы как порождения социума едва ли неизменны, но до тех пор, пока они сохраняются, они подразумеваются как «естественные» для Седаки факты наподобие глинистых почв или муссонных дождей[133].
В той части этого ландшафта, которую можно назвать средним планом (middle ground), расположены экономические и социальные факты последних примерно десяти лет. Наиболее заметными вехами здесь выступают последствия двойных урожаев для землепользования, доходов, труда, мобильности, стратификации и социальной структуры во всем регионе, небольшой частью которого является Седака. Едва ли менее заметны изменения как в масштабах, так и в характере деятельности государства. Для этого среднего уровня характерен более чёткий фокус: он более ощутимо проявляется в повседневной жизни крестьян, занимающихся рисоводством, выступает той средой, к которой им приходится адаптироваться и, наконец, представляет собой предмет, о котором у крестьян имеются весьма определённые, хотя и разнонаправленные мнения. Чтобы очертить контуры этого среднего уровня, необходимо установить базовые социальные и экономические факты, которые затем подвергаются интерпретациям со стороны деревенских жителей. Например, если многие селяне считают чрезвычайно возмутительной потерю доходов от наёмного труда из-за появления комбайнов, то было бы целесообразно узнать, насколько широко распространена эта картина и как выглядит типичный ущерб. Задача описания этого уровня заключается не в том, чтобы позволить фактам говорить самим за себя – они и так этого никогда не делают, – а в том, чтобы установить нечто вроде исходных условий для переживаемых в опыте данностей, которые формируют точку отсчёта для отношений между классами.
Передний план (foreground) ландшафта – изменения последнего десятилетия в том виде, как они проявили себя в деревне Седака, – будет описан в главе 4. В этой и последующей главах мы рассмотрим антураж, в котором существуют локальный опыт и локальные занятия.
Представленный массив фактов был отобран с учётом двух принципов. Во-первых, я посчитал, что ключевыми фактами для классовых отношений в Седаке выступают масштабные трансформации производственной техники и производственных отношений, связанные с двойными урожаями. Во-вторых, при отборе этих фактов я также руководствовался теми проблемами, которые, судя по всему, волновали самих жителей деревни. Если их огромное беспокойство вызывали уровень арендной платы за землю или потеря работы на сборе урожая, я позволял этому беспокойству оказывать воздействие на мой отбор фактов. Некоторые уместные и даже принципиальные факты, несомненно, были упущены. Однако мне показалось более предпочтительным руководствоваться опытом самих селян, а не своим собственным, ведь именно их опыт выступает основой формирования их реакций.
Если бы вам пришлось быть крестьянином где-нибудь в Юго-Восточной Азии, то Малайзия, несомненно, была бы наиболее предпочтительным вариантом практически по любым стандартам. К преимуществам этой страны относятся открытая и динамичная капиталистическая экономика с обилием природных ресурсов, относительно благоприятное соотношение между численностью населения и территорией страны, политическая система, которая пусть и не является демократической, но по меньшей мере допускает определённую оппозицию, и государство, менее хищническое, чем большинство его соседей. В таких сферах, как здравоохранение, образование, водо- и электроснабжение, транспорт, борьба с наводнениями и ирригация, Малайзия почти наверняка сделала для своего населения больше, чем любое другое государство Юго-Восточной Азии[134]. Благодаря темпам экономического роста за последние два десятилетия страна стала вызывать зависть у соседей и превратилась в любимца международных кредитных организаций наподобие Всемирного банка и Азиатского банка развития. С 1960 по 1976 годы валовый национальный продукт (ВНП) на душу населения рос в среднем на 3,9 % – динамка, намного превышающая медианные показатели для стран с низким или средним уровнем дохода, а также аналогичные показатели для индустриальных стран[135]. Таким образом, несмотря на быстрый рост населения (3 % в год), к 1978 году размер ВНП Малайзии на душу населения превысил 1100 долларов США, что вдвое превосходит показатели любой другой крупной страны Юго-Восточной Азии[136].
Из всех стран, экономика которых растёт за счёт экспорта, Малайзия является наиболее показательным примером. В 1980 году эта страна была крупнейшим в мире экспортёром тропической древесины твёрдых пород, олова, каучука и пальмового масла, а с 1975 года она является нетто-экспортёром нефти. Одним из результатов устойчиво благоприятного торгового баланса стало почти четырёхкратное увеличение государственных доходов с 1966 по 1976 годы, что невероятно расширило политические возможности государства и расходы на развитие. Бюджет Малайзии буквально ломится от доходов – по меньшей мере по меркам Юго-Восточной Азии. Ещё одним последствием стало усиление зависимости экономики от рынков сбыта основных экспортных товаров. Сейчас эта зависимость гораздо более диверсифицирована, чем прежде, когда она была основана на олове и каучуке, но всё же имеет выраженный характер. Как часто случается, даже впечатляющий рост импортозамещающих отраслей промышленности не уменьшил зависимость Малайзии от внешней торговли, поскольку такая индустриализация в значительной степени зависела от импорта основных средств производства и промежуточных товаров (в 1974 году на эти группы приходилось почти три четверти стоимости совокупного импорта). Сохранилось и иностранное доминирование в экономике, пусть и в изменённой форме. Закрепившись прежде всего в плантационном секторе, иностранные предприятия стали играть заметную роль как в импортозамещающих отраслях (например, в производстве текстиля и стали, сборке автомобилей), так и в секторах, производящих товары на экспорт (например, электротехнику и транзисторы) в зонах свободной торговли. По состоянию на 1974 год более 60 % акционерного капитала малайзийских корпораций принадлежало иностранцам.
В этом контексте потребности сельского хозяйства с преобладанием мелких производителей в целом и сектора рисоводства в частности никогда не были главным приоритетом ни колониального, ни постколониального государства. Поскольку плантационный сектор выступал основным источником иностранной валюты и государственных доходов, его требования к инфраструктуре, рабочей силе, земле и капиталу всегда были в приоритете. Теперь же, в условиях роста городской рабочей силы, усилия по минимизации трудовых издержек за счёт поддержания низких внутренних цен на рис – основной продукт питания малайзийцев – стали ещё более насущными.
Как и в других странах, капиталистическая модель развития, экономический рост за счёт экспорта и стимулирование иностранных инвестиций заодно привели ко всё более неравномерному распределению доходов. Это происходило несмотря на значительные общие темпы роста и государственные программы, непосредственно направленные на преодоление бедности. Отражением данного процесса выступает нараставший с 1960 по 1970 годы разрыв между средними доходами в традиционном сельскохозяйственном секторе и остальной экономике. Если в 1960 году он составлял порядка 1:2,5, то в 1970 году разрыв увеличился до более чем 1:3[137]. Отражением данного разрыва также выступает увеличение пропасти между доходами людей, находящихся ниже и выше официальной черты бедности. Например, с 1960 по 1970 годы реальные доходы деревенских бедняков фактически сокращались на 0,4 % в год, тогда как доходы остального населения росли примерно на 2,4 % в год[138]. В течение следующих восьми лет (1970–1978 годы) реальные доходы сельской бедноты росли (на 2,4 % в год), однако темпы этого роста были более вдвое ниже, чем у остального населения (5,2 %). За два указанных десятилетия не только заметно увеличилось неравенство в доходах – к 1978 году реальные доходы двух основных групп деревенских бедняков – крестьян, занимающихся рисоводством на мелких участках, и сборщиков каучука, – были ненамного выше, чем в 1960 году. По сути, перед нами модель общего капиталистического роста, которая породила ещё большее неравенство и принесла наименьшие выгоды сельской бедноте[139]. Взаимосвязь между масштабами бедности и моделью роста в Малайзии отражает следующая аномалия: ниже официальной черты бедности находится значительно большая доля сельского населения (44 %), чем в других странах с гораздо более низким уровнем доходов на душу населения.
У любого внимания, которое уделялось сектору рисоводства, было три причины. Во-первых, это интерес государства к обеспечению стабильных внутренних поставок риса[140]. Когда импортный рис был дёшев и имелся в избыточных объёмах, а цены на каучук и олово держались на стабильно высоком уровне, колониальная политика использования экспортной выручки для закупок риса за рубежом представлялась вполне разумной. Однако время от времени допущения, на которых основывалась эта политика, не оправдывались. Например, в 1931 году падение экспортных цен поставило под сомнение способность колонии оплачивать необходимый ей рис. Тогда власти впервые взялись за решение вопроса о самообеспечении рисом. Во избежание ухода земли из-под контроля малайцев и прекращении на ней рисоводства были приняты законы о резервировании земель за коренным населением, а в 1939 году была установлена гарантированная минимальная цена риса. Но, несмотря на эти инициативы, Малайя продолжала импортировать в среднем половину потребляемого риса, поскольку даже в разгар Великой депрессии сбор каучука был более выгодным занятием, чем выращивание этой культуры. Актуальность вопросу самообеспечения вновь придали кризис поставок риса после Второй мировой войны, а затем случившееся в 1954 году падение цен на рис, которое угрожало доходам производителей и вызвало крупные демонстрации крестьян в Алор-Сетаре. В результате для помощи отягощённым долгами крестьянам в выкупе их заложенных земель была утверждена неказистая программа кредитования, а также было принято постановление «О рисоводах», призванное контролировать арендную плату за рисовые угодья и обеспечить гарантии владения землёй. Однако этот указ и по сей день практически остаётся на бумаге. Подобные неэффективные «лоскутные» решения были неизбежны, поскольку государство не было готово резко повышать цены на сельскохозяйственную продукцию, опасаясь, что это повлечёт за собой негативные последствия для заработков работников на плантациях и в городах. Для прогресса на пути к самообеспечению требовалось дождаться появления новых ресурсов и технологии двойного урожая, которые пришли в последние два десятилетия.
Вторым и заведомо наиболее важным стимулом для удовлетворения потребностей рисового сектора стал характер политической конкуренции после обретения Малайзией независимости. В общем приближении Объединённая малайская националистическая организация (ОМНО) – доминирующая с этого момента политическая партия страны – является исключительно малайской партией, которая в вопросе сохранения власти в значительной степени зависит от голосов малайцев[141]. Многие из этих голосов должны отдать ей крестьяне, выращивающие рис, – в подавляющем большинстве они являются малайцами. Разумеется, избирательная система обставлена серьёзными ограничениями. В стране практически отсутствует муниципальное самоуправление, и это гарантирует, что города, населённые преимущественно китайцами, не окажутся под контролем китайских оппозиционных партий. Закон о внутренней безопасности позволяет правительству пресекать деятельность как религиозной, так и левой оппозиции с помощью превентивных арестов. Наконец, из-за неравномерной численности жителей в парламентских избирательных округах голоса малайцев становятся гораздо более влиятельным фактором, чем при иной их «нарезке». Тем не менее начиная с 1957 года избирательная система играет важную роль в легитимации правления малайской политической элиты и коалиционного Национального фронта (Барисан Насионал)[142], в котором эта элита доминирует.
Сочетание трансформированного электорального режима с открытой и ориентированной на экспорт экономикой, которая обострила неравенство в распределении доходов, формирует условия, в которых малайский крестьянин, выращивающий рис, становится важным политическим фактором. Обратимся к следующим фактам. Во-первых, в 1970 году средние доходы на душу населения у малайцев были примерно в два раза ниже, чем у китайцев – другой основной этнической группы[143]. Если рассматривать только бедные домохозяйства, то почти три четверти из них были малайскими, а более четырёх пятых находились в сельской местности[144]. Кроме того, среди крестьян-рисоводов уровень бедности гораздо выше, чем среди любой другой крупной профессиональной группы, причём эти крестьяне преимущественно (84 %) являются малайцами. Примечательно и распределение бедности по регионам: больше всего бедняков сосредоточено в северных штатах Малаккского полуострова (Кедах, Перлис, Келантан и Тренгану), где выращивается основная часть малайзийского риса, а доля малайского населения наиболее велика. Не приходится удивляться, что сочетание значительного бедного сельского населения малайского происхождения и растущего неравенства в доходах сформировало наиболее благоприятную почву для успехов главной малайской оппозиционной партии ПАС (Партай Ислам). После всеобщих выборов 1969 года у ОМНО были все основания беспокоиться по поводу своей политической гегемонии среди малайцев, поскольку ПАС получила практически столько же голосов малайцев, а в прямой борьбе двух партий за 43 мандата в парламенте ПАС, согласно имеющимся оценкам, получила больше голосов малайцев, чем ОМНО[145]. Одно время ПАС контролировала правительства штатов Келантан и Тренгану, а в 1969 году также была в шаге от победы в Кедахе.
Третья причина, по которой правящей партии пришлось противодействовать проблемам бедности и нарастающего неравенства доходов, заключалась в том, что они стали угрозой не только для её электоральной гегемонии, но и для хрупкого мира в самом гражданском обществе. Межэтнические столкновения в Куала-Лумпуре и других городах, последовавшие за всеобщими выборами 1969 года, стали самыми серьёзными подобными событиями за период независимости и послужили сигналом о том, что при помощи модели роста, существовавшей до этого момента, никоим образом нельзя было купить гражданский мир[146]. Состоявшиеся в 1974 году масштабные демонстрации мелких владельцев каучуковых плантаций и сборщиков каучука в Кедахе и других местах ещё больше усилили ощущение необходимости политических изменений. Одним из главных результатов этой озабоченности – если не сказать паники – стало появление курса, ныне именуемого Новой экономической политикой. Она была призвана искоренить бедность к концу столетия и перестроить экономику таким образом, чтобы между расовой принадлежностью человека и его экономической функцией больше нельзя было ставить знак равенства.
Таким образом, основная угроза политической гегемонии правящей партии была сосредоточена в основном в бедных и преимущественно малайских рисоводческих штатах на севере страны, где расовая принадлежность человека в очень большой степени отождествляется с его экономической функцией. Попытки ОМНО обеспечить себе политическую базу в этих районах нашли отражение в мерах, направленных во благо малайских производителей риса. Практически все эти меры можно рассматривать как «мягкие» варианты – под такой формулировкой я имею в виду отсутствие каких-либо попыток реструктурировать как базовую модель отношений собственности, так и связанные с ними права. Перераспределение рисовых или каучуковых наделов никогда не рассматривалось всерьёз, хотя неравенство в обоих этих секторах основано именно на неравном доступе к производительной земле. Реформа системы аренды – куда более скромный шаг – рассматривалась, однако действующий для этой сферы закон был фактически саботирован сопротивлением землевладельцев и неготовностью чиновников внедрять регистрацию договоров аренды либо предельные ставки арендной платы. Столь жёсткие варианты избегались в силу их неудобства, а в известном смысле и отсутствия необходимости в них. Это неудобство (а некоторые предпочтут говорить о невозможности) связано с тем, что источником поддержки ОМНО среди малайцев, проживающих в сельских районах, всегда были влиятельные крупные фермеры и землевладельцы – именно этот класс понёс бы наибольшие потери в случае перераспределения земель или реформы арендных отношений. В свою очередь, отсутствие необходимости в реформах объяснялось тем, что бум общего роста экономики и экспортных доходов приносил необходимые средства для столь обильного лечения симптомов неравномерного развития, что основное заболевание можно было спокойно игнорировать – по крайней мере, на тот момент.
Финансовые и административные ресурсы, выделенные на эти «мягкие» варианты, были вполне впечатляющими. С момента обретения независимости в 1957 году по 1975 год расходы на развитие сельских территорий выросли в реальном выражении более чем в шесть раз. Значительная часть этих средств была направлена на обеспечение инфраструктуры и различных коллективных благ – дорог, школ, больниц, водопроводов, электричества, мечетей, молитвенных домов, помещений для общественных мероприятий, – которое коснулось практически каждой деревни в стране. Естественно, предоставление большинства этих достижений цивилизации было связано с электоральной политикой: мало какой кандидат от ОМНО постоянно не напоминает своим избирателям о том, что именно партия дала им прежде и что планирует дать им в будущем. Хотя подобные меры едва ли можно назвать перераспределительными по своему замыслу, нет никаких сомнений в том, что они ощутимо повысили уровень жизни всех малайцев, проживавших в сельской местности, включая бедняков.
Ещё одной чрезвычайно энергично применявшейся мягкой мерой было создание финансируемых государством программ переселения крестьян на плантации каучука и масляных пальм[147]. С середины 1960-х годов траты на подобные программы приблизились к половине всех расходов на развитие сельских районов, и к 1975 году было переселено более 70 тысяч семей[148]. Доходы переселенцев, которые воспользовались этой возможностью, в особенности в случае с пальмовыми плантациями, намного превышают средние доходы крестьян-рисоводов, так что в Седаке почти каждый молодой житель мечтает о том, чтобы выиграть в эту лотерею. Правда, на деле стать участником таких программ удаётся очень немногим, а те, кто всё же смог это сделать, отнюдь не всегда относится к самым бедным, поскольку отбор переселенцев чрезвычайно политизирован[149]. В то же время остаётся мало сомнений в том, что эти программы оказали определённое влияние на сокращение бедности не только среди самих переселенцев, но и среди тех, кто не смог ими воспользоваться, поскольку эти меры хотя бы немного снизили конкуренцию за землю и работу. Эффект этих программ во многом схож с эффектом промышленного и строительного бума в городах, который оттягивает (временно или постоянно) из сельской местности некую часть рабочей силы, оказавшейся в затруднительном положении. Однако эти земельные схемы представляют собой максимальный предел мягких вариантов: они возможны лишь в стране, которая может позволить себе потратить 40 тысяч ринггитов на каждую семью переселенцев и имеет уйму неосвоенной земли, пригодной для обработки[150].
Помимо обеспечения коллективных благ цивилизации и предоставления ряда альтернативных рабочих мест, государственная политика в секторе рисоводства также напрямую направлена на повышение производительности и доходов рисоводов. Ключевым элементом этой стратегии являются ирригационные проекты в долине реки Муда и города Кемубу (соответственно, в штатах Кедах и Келантан), которые обеспечили возможность выращивать двойной урожай риса на площади примерно 270 тысяч акров [109 тысяч гектаров] примерно для 80 тысяч семей. Внедрение двойного урожая в рамках обоих проектов стартовало в начале 1970-х годов, и на сегодняшний день достигнуты впечатляющие общие результаты. Сочетание второго урожая, удобрений и нового семенного материала позволило увеличить производство риса примерно в 2,5 раза по сравнению с предшествующим уровнем. Средние доходы в реальном выражении выросли более чем наполовину[151]. Но, несмотря на эти успехи в объёмах производства и доходах в двух из беднейших регионов Малайзии, формулировка «мягкий вариант» остаётся уместной. Как будет показано ниже, непропорционально высокая доля прибылей от «зелёной революции» досталась крупным владельцам дефицитных факторов производства – земли и капитала. Беднейшие крестьянские хозяйства получили лишь незначительные выгоды, и сейчас распределение доходов ещё более диспропорционально, чем раньше. Прямые государственные субсидии в виде удобрений и производственных кредитов, предоставляемых через крестьянские организации, распределялись на основе обрабатываемых площадей, что усугубляло преимущества, которыми уже пользовались крупные коммерческие землепользователи[152]. Вряд ли можно было ожидать, что ОМНО пойдёт против интересов своих главных сельских сторонников – богатых земледельцев, которые в любом случае поставляли бóльшую часть попадавшего на рынок риса.
Влияние государственного вмешательства в производство риса на классовые отношения ни в коей мере не ограничивались его последствиями для распределения доходов. В силу самой логики своей политики государство приходило на смену не только частному сектору, но и в некоторой степени даже погоде – решающему фактору для доходов крестьян. Минимальные отпускные цены производителей на рис устанавливались государством с 1939 года, но после обретения независимости уровень цен стал острым политическим вопросом, спровоцировав крупные демонстрации в 1954 году, а затем в 1980 году. Предоставление кредитов на производственные нужды и удобрения, некогда почти без исключения находившееся в ведении китайских лавочников, к 1970 году превратилось в услугу, предлагаемую ассоциациями земледельцев своим членам. В производстве риса, которое некогда также было частной «епархией», сейчас всё больше доминируют крупные государственные мельницы и сушильные предприятия. Для тех, кто ищет работу за пределами сельской местности, которую раньше можно было найти только в частном секторе, государство теперь выступает потенциальным работодателем, предлагая как свои программы переселения, так и возможности краткосрочной занятости, как это было во время засухи 1978 года. Наконец, сам процесс земледелия, когда-то зависевший от наступления муссонных дождей, теперь для обоих сезонов – основного и ирригационного – во многом определяется заранее установленным властями графиком подачи воды. В прошлом государство выступало преимущественно сторонним наблюдателем или посредником в этих отношениях с природой и частным сектором. Теперь же оно является их непосредственным участником, субъектом принятия решений, распределителем и главным фигурантом почти во всех принципиальных аспектах выращивания риса. Буферы между государством и рисоводами по большей части исчезли, в результате чего значительно увеличились как роль политического фактора, так и возможности прямой конфронтации между правящей партией и её крестьянским электоратом.
Все установленные к настоящему моменту меры государственной политики – коллективные блага цивилизации, программы по переселению, ирригация и внедрение двойных урожаев – сыграли определённую, пусть и незначительную, роль в сокращении бедности. В то же время все эти начинания оказались в лучшем случае нейтральными по отношению к диспропорциям в доходах и собственности, а в случае с переселенческими программами и двойными урожаями они способствовали расширению пропасти между богатыми и бедными[153]. Таким образом, их тоже можно квалифицировать как мягкие варианты. Едва ли стоит утверждать, что указанные диспропорции могли иметь непреднамеренный характер, потому что государство продолжало претворять их в жизнь и не предпринимало серьезных усилий, чтобы ликвидировать их воздействие. Ничего подобного! В действительности правящая партия не так давно приступила к реализации систематической политики, направленной на формирование прослойки, которую можно назвать состоятельной малайской «тепличной» буржуазией. Эта политика проводится под лозунгом расширения участия малайцев в современных секторах экономики. В рамках Третьего малайзийского пятилетнего плана (1976–1980 годы) около 1,5 млрд. ринггитов из расходов на торговлю и промышленность направлены на обучение и финансирование малайских предпринимателей, либо на прямые государственные инвестиции в корпорации, которые будут находиться в доверительном управлении малайцев. Другие параметры этой политики включают продажу малайцам акций частных компаний по льготным ставкам, резервирование за малайцами определенной доли государственных контрактов на строительство и различные поставки, а также гарантии предоставления лицензий на определенные виды деятельности преимущественно малайцам. Но сколь бы достойные обоснования для этой политики ни существовали в теории, остается мало сомнений в том, что на практике она оказалась золотым дном для малайцев, имеющих хорошие связи, и за очень короткое время спровоцировала уйму скандалов[154]. Кроме того, эта политика стремительно породила малайский коммерческий класс, представители которого работают по специальным лицензиям в условиях защищенных рынков, получают займы с гарантиями из государственных кредитных фондов и продают товары или услуги – зачастую государству – по фиксированным ценам с гарантированной прибылью. В сельской местности приличное количество богатых крестьян воспользовались возможностью получить займы на таксомоторы, небольшие рисовые мельницы, грузовики, рыбные пруды, что позволило им стать тем самым новым «охраняемым видом» мелкой буржуазии. Поскольку бóльшая часть этого недавно возникшего класса поддерживаемых государством капиталистов связана с правящей партией и происходит из рядов тех, кто уже обеспечил своё благосостояние, характер традиционного классового раскола в сельской местности, в основе которого лежит владение землей, приобрел новое измерение, чреватое новыми возможностями для политического и экономического конфликта.
ОМНО представляет собой хорошо организованную и хорошо финансируемую политическую машину, генерирующую как индивидуальную, так и коллективную лесть, добирающуюся до каждой малайской деревни. После впечатляющей победы на выборах в 1978 году партия контролировала (самостоятельно или вместе со своими партнерами – немалайскими политическими движениями по коалиции Национального фронта (Барисон Насионал) правительства всех штатов на Малаккском полуострове и имела более четырех пятых мест в федеральном парламенте. В большинстве сельских районов ОМНО представляет собой доминирующую фракцию богатых крестьян (многие из них стали заниматься другими видами бизнеса) вместе с их родственниками и приспешниками и имеет поддержку множества мелких чиновников в указанной части страны.
ПАС (Партай Ислам) – основная оппозиция ОМНО среди этнических малайцев – сумела сохранить сильную поддержку среди этой части населения страны[155], несмотря на то, что она не может предложить никаких материальных стимулов, которые обеспечивает контроль ОМНО над правительством. В задачи этого исследования не входит изучение партийной политики как таковой, однако отмечу, что сохранение политической оппозиции ПАС отражает популистскую амальгаму классового и этнорелигиозного протеста, заслуживающую краткого комментария. В сельской местности ПАС и ОМНО, конечно же, можно отчасти рассматривать как группировки, возникшие раньше партий. В частности, многие лидеры ПАС точно так же, как и их коллеги из ОМНО, являются богатыми землевладельцами и фермерами. Но поскольку лидеры ПАС редко обладали доступом к покровительству со стороны властей, у них с меньшей вероятностью имеются какие-то побочные бизнесы, требующие наличия политических связей. А для рядовых членов ПАС, как блестяще показал Клайв Кесслер, эта партия обладает привлекательностью, обусловленной сочетанием классовой проблематики (ПАС ставит вопросы о доходах и экономической безопасности малайских земледельцев, рыбаков и сборщиков каучука), этнических и религиозных вопросов (в повестке партии – уважение к правам и религиозным верованиям коренного населения) и, что не менее важно, более общей политической оппозиции государству и правящей партии, которая, как считается, утратила поддержку большей части малайского населения по обоим указанным направлениям[156]. В отличие от ОМНО, организация ПАС представляется довольно неформальной. Партия в значительной степени опирается на популярных религиозных проповедников и их центры (пондок), которые обнаруживаются по всей сельской местности Малайзии и отличаются от официальных религиозных учреждений, которые, как правило, связаны с ОМНО. Понять потенциальные способы объединения, к примеру, классовых и религиозных вопросов можно, если обратить внимание на призывы, прозвучавшие из уст одного оратора ПАС во время дополнительных парламентских выборов в Кедахе (в городе Букит-Рая) в 1980 году, которые с небольшим перевесом выиграла ОМНО. Выступавший напомнил о банальной прибыли, на которую могли рассчитывать крестьяне от каждого мешка риса или сбора каучука, а затем задался вопросом о том, почему ОМНО выделяет огромные суммы денег на строительство китайских и индийских храмов. «Если цена каучука [за лист] составляет два ринггита, – продолжал оратор, – то власти берут тридцать центов налога, а посредник берет семьдесят центов… Политика правительства основана не на исламе, а на одной лишь собственности». Далее в речи этого представителя ПАС были упомянуты большие дома и «мерседесы» правительственных чиновников, а заодно и то, как они злоупотребляли Кораном ради собственной выгоды. «Они будут первыми, кто попадет в ад!» – добавил он. Именно так популистское понимание ислама, которое естественным образом распространяется на проблемы распределения доходов, занятости и другие классовые вопросы, равно как и на темы благочестия и религиозного права, выступает идеальной средой для политического протеста. Тот факт, то ПАС почти три десятилетия упорно противостоит правящей партии, позволяют предположить, что проблемы, лежащие в основе политической оппозиции, являются побочным продуктом модели развития Малайзии, и если в стране не начнутся гораздо более жесткие репрессии, то они и дальше будут находить институциональное выражение в той или иной форме.
Регион Муда, прилегающий к одноименной реке, по меньшей мере с XIV века является основным рисоводческим районом Малаккского полуострова. Основная часть деятельности по возделыванию риса осуществляется на территории примерно 500 квадратных миль аллювиальной равнины Кедал-Перлис с её обширными запасами плодородной, плотной и содержащей морскую глину почву (см. карту 2). В безупречно ясный день с вершины горы Гунунг-Джерай (пик Кедах) высотой в четыре тысячи футов [1200 метров], расположенной на южной оконечности этой равнины, можно увидеть всю рисовую равнину длиной 40 миль, западной границей которой выступает Малаккский пролив, а восточной – вклинивающиеся в неё предгорья Центрального хребта. Весь этот вид представляет собой одно гигантское рисовое поле, перемежаемое лишь поперечными линиями деревьев, за которыми чаще всего скрываются типичные для этого региона вытянутые в ряд деревни, а также более крупные городские агломерации наподобие столицы штата Алор-Сетара. Вид меняется в зависимости от того, на каком этапе в конкретный момент находится возделывание риса. В основной рисоводческий сезон, когда идут муссонные дожди, долина с затопленными рисовыми полями может показаться огромным мелким озером, почти сливающимся с расположенным сразу к западу от неё Малаккским проливом, а в другие промежутки времени – морем пёстрой зелени, просторным полем с золотистыми созревающими зёрнами, или огромной полосой сухой почвы и стерни, оставшейся после уборки урожая.
Политическая и социальная история долины реки Муда наложила отпечаток на сегодняшние классовые отношения на этой территории по меньшей мере двумя существенными способами. Во-первых, не следует забывать, что ещё немалую часть XX века местный социум формировали первопроходцы и пришлое население – иными словами, это было общество пограничья (frontier). Несмотря на то, что рис в этих краях выращивался с XIV века, значительная часть земель на равнине, прилегающей к реке, была расчищена, осушена и стала возделываться лишь недавно. Каким бы ни был процесс постоянного заселения этой территории, он был резко нарушен сиамским вторжением 1821 года, в результате которого из-за оттока жителей местное население сократилось примерно до 50 тысяч человек – в два раза в сравнении с его численностью до вторжения[157]. Прежняя численность населения Кедаха восстановилась только к началу XX века, когда наступил относительно мирный период, а появление новых систем осушения земли способствовало значительной иммиграции. Именно в этот период (примерно 1880–1910 годы) были заселены многие деревни на равнине (в том числе и Седака), а земли для выращивания риса окончательно превратились в товар, который можно было покупать и продавать. Первоначально султан[158] обычно жаловал земли для освоения и создания каналов своим приближенным приспешникам-аристократам, однако на их место быстро пришла более многочисленная «неаристократическая капиталистическая „коммерческая“ группа землевладельцев»[159]. Значимость описанного сюжета, разворачивавшегося на этом малаккском пограничье, заключается попросту в том, что классовые различия в сельских районах Кедаха определяются вполне прямолинейно – как различия между богатыми и бедными, крупными и мелкими субъектами. В отличие от тех частей Юго-Восточной Азии, которые были заселены гораздо дольше и находились поблизости от монарших дворов, в Кедахе классовая картина не осложнена старинными феодальными различиями между хозяевами и крепостными, аристократами и плебеями[160].
Карта 1. Зона реализации Программы ирригации долины реки Муда на карте полуостровной части Малайзии (отмечена косыми линиями)
Карта 2. Кедах и зона реализации Программы ирригации долины реки Муда (отмечена косыми прерывистыми линиями)
Вторая примечательная особенность истории рассматриваемого нами региона, да и малайской истории в целом, заключается в том, что государство, как правило, не выступало эффективным инструментом эксплуатации крестьянства. Как заключает в своём исследовании доколониальных малайских государств Джон М. Галлик, наиболее распространённой реакцией крестьян на угнетение было «бегство»[161], причём в силу подвижного и пограничного характера малайского общества и ограниченной принудительной силы, имевшейся в распоряжении правителей, это средство обычно было успешным, хотя и болезненным. Например, предпринятые в 1864 году попытки султанского двора мобилизовать принудительный труд (крах) для строительства дороги через Малаккский полуостров спровоцировали массовую эмиграцию на юг, значительная часть работ (если не все целиком) по прокладке огромного канала Ван-Мат-Саман из Алор-Сетара, начатых в 1885 году, была выполнена с помощью оплачиваемых китайских рабочих, несмотря на то, что вдохновителем этого проекта был старший министр (Ментери Бесар) султана. По меньшей мере к концу столетия расширение торговли и рост китайского населения полуострова обеспечили альтернативные источники доходов, в связи с чем в ущемлении малайского крестьянства стало ещё меньше необходимости. Практически все права на сбор податей в Кедахе в это время передавались на основании аукционов предпринимателям, которые затем старались получить прибыль, собирая больше средств, чем составляла арендная плата за эту монополию или «откуп». Самыми значимыми источниками государственных доходов были опиумные и игорные откупы, приносившие более чем втрое больше поступлений в сравнении с пошлинами на экспорт риса-сырца и молотого риса[162]. Поэтому в колониальный период основную тяжесть фискальной политики несли на себе именно бедные китайцы, а не малайские крестьяне. Но, как будет показано ниже, даже после обретения независимости государство – по меньшей мере в фискальном отношении – не слишком обременяло малайское крестьянство. И в этом случае достаточно уникальная модель развития Малайзии во многом позволяла избежать привычной и зачастую жестокой для большинства аграрных монархий борьбы между государством, ненасытно извлекающим принудительный труд и налоги, и крестьянством, которое борется за сохранение своих средств к существованию в неприкосновенности. Даже сегодня фискальная база малайзийского государства в гораздо большей степени держится на экспортно-импортных налогах, акцизах, концессиях и займах, а также на коммерческих сборах, нежели на каких-либо прямых изъятиях у производителей риса. Не будет большим преувеличением утверждать, что современное малайзийское государство зависит от рисоводов в части обеспечения продовольствием и политической стабильности, но не в плане финансовых ресурсов, которые изымаются у крестьян таким способом, что это лишь незначительно влияет на их доходы. Враждебность, подозрительность и недовольство государством едва ли отсутствуют, но, в отличие от других стран Юго-Восточной Азии, за этими настроениями не стоит длительная история прямого угнетения.
К 1970 году численность сельского населения региона Муда заметно превысила полмиллиона человек – подавляющее большинство из них составляли малайцы, которые почти исключительно занимались выращиванием риса. Гораздо меньшее городское население (112 тысяч человек) было разбросано по 19 городским поселениям, где почти в равном соотношении проживали китайцы и малайцы. Ещё задолго до внедрения двойных урожаев политики из Кедаха любили называть свой штат «чашкой риса [рисовыми закромами] Малайзии (джелапан пади Малайсиа)»[163], поскольку этот регион заведомо располагает самыми большими площадями посевов риса среди всех штатов страны и неизменно выступал основным поставщиком этой культуры на внутренний рынок. Коммерческая значимость Кедаха в секторе рисоводства во многом объясняется традиционно высокой урожайностью на единицу площади и сравнительно крупными размерами хозяйств – в совокупности два эти фактора обеспечивают значительный товарный излишек, превышающий потребности самообеспечения производителей. В сравнении с незанятыми в секторе рисоводства доходы крестьянских хозяйств были низкими, но традиционно значительно превышали типовой уровень доходов крестьян, занимающихся рисоводством, в целом по Малайскому полуострову. Развивая один из представленных выше тезисов, можно утверждать, что если бы вам пришлось быть крестьянином-рисоводом где-нибудь в Малайзии, то лучше возможностей для этого, чем на равнине Кедаха, было бы не сыскать.
В силу довольно благоприятных экологических и социальных условий долины реки Муда становится очевидным, что этот регион едва ли был выбран в качестве показательного полигона для демонстрации более впечатляющих форм классового конфликта. Здесь можно обнаружить бедность, но не отчаянную нищету, различные проявления неравенства, но не резкую поляризацию, обременительные рентные платежи и налоги, но не удушающие поборы. Последние сто лет истории Кедаха были наполнены миграцией и бегством крестьян, захватом земель и бандитизмом, характерными для обществ пограничья, а в последнее время к этому прибавились и протесты политической оппозиции – однако здесь не получится отыскать такую же продолжительную историю крестьянских восстаний, как в других частях Юго-Восточной Азии. Одно из преимуществ изучения классовых конфликтов в подобном антураже заключается именно в том, что здесь перед нами нечто вроде сложного случая. Если даже в регионе, где большинство сельского населения, вероятно, живёт лучше, чем всего десятилетие назад, обнаруживается богатая история классового сопротивления, то резонно предположить, что в других рисоводческих территориях Юго-Восточной Азии ненаписанная история сопротивления может быть соответственно более масштабной.
Несмотря на такие преимущества, как хорошие почвы, благоприятный климат и относительное процветание, другие аспекты социальной структуры и экономики равнины Кедаха вызывали беспокойство. Та же почва подходила для выращивания риса, но не слишком годилась для каких-то других занятий – в результате происходило расширение модели монокультуры с сопутствующими ей факторами уязвимости. Несмотря на значительный средний размер земельных наделов (4,0 акра, или 5,6 релонга [1,6 гектара]), большинство крестьян в этом регионе обрабатывали небольшие участки, из-за чего их уровень жизни находился заметно ниже черты бедности, и это же обстоятельство провоцировало ежегодный поток мигрантов в города и на плантации, где можно было найти работу в межсезонье. Выше среднего были не только показатели урожайности, но и доля земель в аренде (35 %), из-за чего многие крестьяне могли лишь с трудом обеспечивать для себя средства к существованию[164]. Почти у половины домохозяйств, занимающихся выращиванием риса, земля, на которой велись работы, находилась в собственности, однако на протяжении последних шести десятилетий таких хозяйств неуклонно становилось всё меньше, поскольку в череде долгов и неурожаев земля мучительно уходила из рук многих крестьян[165].
Отдельные, пусть и не все из этих проблем должна была решить «Программа ирригации долины реки Муда», начатая в 1966 году и заработавшая на полную мощность к 1973 году. В основе этого проекта лежало сооружение двух крупных плотин, водозаборов, магистральных и второстепенных каналов, а также формирование организационной инфраструктуры – всё это должно было позволить получать двойные урожаи риса на площади около 260 тысяч акров [1053 кв. километра]. Как и в других местах, «зеленая революция» в долине реки Муда сопровождалась внедрением новых – быстрорастущих и высокоурожайных – сортов риса, более интенсивным использованием удобрений, новых технологий и механизации, кредитных ресурсов, а также новых каналов переработки и сбыта продукции. К 1974 году в успехе программы были убеждены почти все её главные официальные участники – Всемирный банк, правительство Малайзии и руководство самого проекта. Получения двойного урожая удалось добиться на 92 % территории, охваченной проектом, новые сорта риса были внедрены почти повсеместно, а благодаря новому импульсу для производства этой культуры задача самообеспечения рисом была близка к выполнению. Фрагменты из хвалебного отчёта Всемирного банка, который оказывал проекту основную финансовую поддержку, широко разошлись на цитаты:
«В результате реализации проекта средние доходы крестьянского хозяйства увеличились примерно в два раза, причём как для собственников земель, так и для арендаторов… Если в 1965 году объем производства риса составлял 268 тысяч тонн, то в 1974 году он увеличился до 678 тысяч тонн, а к 1980 году ожидается достижения показателя в 718 тысяч тонн… Благодаря росту занятости в результате реализации проекта безземельные работники и прочие незанятые группы населения получили огромные выгоды… В настоящее время экономическая норма рентабельности составляет 18 % по сравнению с прогнозными 10 % при предварительной оценке[166]. По состоянию на 1974 год проект представляется почти безоговорочно успешным. В таких аспектах, как производство, технологии, занятость и доходы, этот успех подтверждён рядом масштабных исследований»[167].
По состоянию на 1980 год оценка проекта, в особенности с точки зрения занятости и доходов, гораздо менее однозначна, хотя нет сомнений, что без него благосостояние крестьянства в долине реки Муда было бы гораздо хуже как в относительных, так и в абсолютных показателях.
Дальнейшее изложение, по сути, представляет собой попытку установить характер и степень основных изменений в таких сферах, как землепользование, занятость, доходы и институты, которые были прямо или косвенно вызваны «зеленой революцией» в долине реки Муда. Эти изменения могут быть задокументированы – и это уже произошло. Как только перед нами предстанут основные контуры обозначенных процессов, они могут послужить тем исходным материалом, с которым приходится как-то уживаться человеческим персонажам этой мини-драмы.
Многие из впечатляющих перемен, которые состоялись в регионе Муда с момента перехода к получению двойных урожаев в 1970 году, наглядно заметны всякому, кто был знаком с сельской местностью Кедаха прежде. Однако многие из этих изменений связаны не с двойными урожаями, а с одновременными политическими усилиями властей по обеспечению малайцев, проживающих в сельской местности, различными видами инфраструктуры – мечетями, молитвенными домами, электричеством, дорогами, школами, больницами. Другие изменения был обусловлены более непосредственным фактором роста средних доходов, который стал возможен благодаря получению двойных урожаев. Прежде захолустные городки на пересечениях дорог теперь пестрят новыми магазинами и переполненными рынками[168], а на самих дорогах, некогда почти пустынных, началось оживленное движение грузовиков, автобусов, легковых автомобилей, такси, а прежде всего мотоциклов «Хонда 70» – в этих местах они выступают функциональным эквивалентом легендарной фордовской «Модели Т», – которые теперь распространены столь же широко, как и велосипеды[169]. Многие дома, крыши и обшивка которых прежде делались из аттапа, теперь оборудованы крышами из гофрированной жести и обшиты досками[170], а внутри этих домов становится всё больше швейных машин, радиоприемников, телевизоров, мебели, купленной в магазинах, и керосиновых кухонных плит[171].
Сколь бы поразительной ни была визуальная трансформация долины реки Муда, ещё более масштабным был ряд изменений, которые заметны в гораздо меньшей степени. Поскольку речь идёт о катастрофических событиях, которые прежде были в порядке вещей, но теперь стали происходить редко, эти трансформации можно охарактеризовать как благотворное исчезновение. Например, до появления двойных урожаев трети крестьянских домохозяйств в регионе редко удавалось выращивать достаточно риса для обеспечения годового пропитания семьи. И если у таких крестьян не получалось заработать деньги, необходимые для покупки риса на рынке, они были вынуждены питаться тапиокой, кукурузой и маниокой (уби каю) как минимум до следующего урожая. После того, как в регионе случались сильные неурожаи – а таких событий было немало (1919,1921,1925,1929,1930, 1946, 1947, 1949, 1959, 1964 годы), – в таком же положении оказывалось большинство сельского населения, и в этом отношении двойные урожаи стали спасением. Даже мелкие арендаторы, имеющие всего один релонг (0,71 акра [0,29 гектара]) земли, теперь могут выращивать достаточно риса по меньшей мере для того, чтобы прокормить семью, хотя им может отчаянно недоставать денег. Сегодня редкий крестьянин не ест рис дважды в день[172]. Обеспечение полей ирригационной водой и использование удобрений не только привели к определённому повышению урожайности, но и сделали её более надёжной от одного сезона к другому. Однако этот новый сельскохозяйственный режим едва ли можно назвать неуязвимым. Свидетельством тому была состоявшаяся в 1978 году из-за нехватки воды отмена ирригационного сезона, оказавшаяся для крестьян из долины реки Муда болезненным напоминанием о былых временах. Тем не менее даже сельские бедняки уже во многом перестали опасаться, что в будущем останутся без риса.
Судя по отрывочным данным, масштаб такого тесно связанного с неурожаями бедствия, как недоедание, с его неизбежными человеческими потерями – в особенности среди детей – резко сократился, хотя оно и не было ликвидировано. Статистика случаев заболеваний, связанных с качеством питания, и младенческой и детской смертности от соответствующих причин свидетельствуют об их заметном сокращении, которое хорошо коррелирует с прогрессом в получении двойных урожаев[173]. С 1970 по 1976 годы уровень младенческой смертности в долине реки Муда сократился почти вдвое – если прежде он превышал показатели и по Кедаху, и по стране в целом, то теперь был ниже в обоих случаях. Ироничным свидетельством «прогресса» на этой рисовой равнине является следующий факт: если в 1970 году анемия и недоедание были седьмой по распространенности причиной смерти её жителей, то к 1976 году они выбыли из первой десятки, а автомобильные аварии переместились с шестого на второе место.
Ещё одним благотворным исчезновением, которое в значительной степени можно связать с появлением двойных урожаев, стало снижение оттока населения из сельской местности в межсезонье. До 1970 года как временная, так и постоянная миграция были системными характеристиками экономики региона, которые проявлялись в том, что население в долине реки Муда увеличивалось темпами, составлявшими лишь половину естественного прироста, а масштабы оттока населения были самыми высокими среди рисоводческих территорий Малайзии[174]. Кроме того, редкая семья мелких землевладельцев или арендаторов в период между сезонами выращивания риса не отправляла – хотя бы временно – кого-нибудь на заработки, приносившие «живые» деньги. Переход к двойным урожаям принёс временное облегчение и способствовал процессу, который можно назвать «рекрестьянизацией» (repeasantization). Теперь многие селяне впервые смогли позволить себе роскошь оставаться дома на протяжении всего года. Небольшие хозяйства, которые прежде были не в состоянии обеспечивать пропитание в условиях всего одного урожая в год, теперь превратились в жизнеспособные предприятия. Речь шла не только о том, чтобы собирать два урожая с одного и того же участка, но и о возможностях для наемного труда, которые предоставляли два сезона. На руку наемным работникам также сыграли введенные в 1969 году ограничения для трудовых мигрантов из Таиланда и табачный бум в бедном штате Келантан, выступавшем экспортером рабочей силы, – в результате конкуренция за рабочие места впечатляюще сократилась. Однако, как будет показано ниже, эта долгожданная передышка была лишь временной. К 1978 году значительная часть новых рабочих мест, которые появились благодаря ирригация, была уничтожена комбайнами, и принадлежавшие к бедным группам населения региона работники снова отправились в путь.
Если удовольствие оставаться дома крестьяне могли позволять себе недолго, то воздействие двойного цикла рисоводства на землевладение представляется куда более устойчивым. Два урожая в год, более стабильные объемы производства и прекращение беспорядочных колебаний цен на рис-сырец в течение сезона – все эти факторы в большинстве случаев способствовали тому, что крестьяне вырывались из круга долгов, которые после неудачного сезона могли приводить к тому, что их земли доставались кредиторам. Многие крестьяне из долины реки Муда по-прежнему, как правило, берут сезонные кредиты у лавочников и ростовщиков, но такие займы обычно погашаются с каждым новым урожаем и лишь в редких случаях приобретают вид схемы джуал джанджи, которая чревата последующей утратой прав собственности. В результате класс мелких землевладельцев стабилизировался, а процесс пролетаризации в сельской местности замедлился[175].
Отмеченные выше перемены в таких сферах, как доступ к благам цивилизации и потребительским товарам, объем предложения риса, питание, занятость и платежеспособность домохозяйств, можно с полным правом назвать позитивными новыми тенденциями последнего десятилетия в долине реки Муда. Но присутствуют и другие новые тренды, которые можно охарактеризовать как в лучшем случае неоднозначные, поскольку их оценка во многом зависит от того, какое классовое положение вы занимаете. В данном случае наша задача вновь будет заключаться в том, чтобы представить лишь основные задокументированные факты, а их социальная интерпретация будет выполнена ниже, в главе 5. Обращение к ряду статистических показателей по долине реки Муда в целом должно принести определенную пользу, прежде чем мы перейдем на уровень отдельно взятой деревни («передний план»), где подобные данные обретают плоть и кровь.
Первым фактом, знание о котором необходимо иметь применительно к любой ситуации в аграрной сфере, являются способы распределения собственности на основное средство производства – землю[176]. В долине реки Муда это распределение весьма неравномерно (значение коэффициента Джини составляет 0,538), хотя перед нами не та ситуация, которая характерна для латифундий, когда на большей части ландшафта доминируют несколько крупных хозяйств. Кроме того, отсутствуют какие-либо свидетельства того, что после перехода к двойным урожаям распределение прав собственности на рисовые земли стало более неравномерным или концентрированным. Базовая ситуация в этой сфере вкратце представлена в таблице 3.1[177], однако следует помнить, что приведенные в ней показатели охватывают только собственников земель для выращивания риса и поэтому не включают почти 14,6 тысячи «чистых» арендаторов и 8 тысяч домохозяйств с безземельными работниками, на которые приходится 37 % домохозяйств, занятых в секторе рисоводства. Но даже в этом случае обнаруживаются поразительные диспропорции. На крупные наделы площадью более семи акров (10 релонгов [2,8 гектара]) приходится лишь 11 % от общего количества хозяйств, однако они занимают 42 % всех рисовых земель. Именно этот слой относительно зажиточных землевладельцев, наряду с отдельными крупными арендаторами, составляет в рассматриваемом нами регионе ядро класса земледельцев, ведущих коммерческое хозяйство (commercial farming class) – на их долю, возможно, приходится три четверти всего риса, реализуемого в долине реки Муда[178]. На другом конце континуума располагается подавляющее большинство (61,8 %) землевладельцев с наделами, имеющими площадь меньше уровня, необходимого для получения доходов, которые соответствуют черте бедности. Размер владений около 40 % крестьян фактически составляет менее 1,42 акра [0,57 гектара] – для получения дохода на уровне самообеспечения требуется вдвое больше. Эта группа занимает незначительное место в рыночной торговле рисом.
Таблица 3.1. Распределение земель под выращивание риса по размерам наделов, Программа ирригации долины реки Муда, 1975–1976 годы
Вместе с внедрением двойных урожаев стоимость земель для выращивания риса подскочила примерно в пять раз – такая динамика, намного опережающая рост индекса потребительских цен или доходов от выращивания риса, в будущем чревата последствиями для социальной мобильности. До 1970 года у трудолюбивого и бережливого арендатора существовала возможность, пусть и редкая, приобрести небольшой участок земли и за счёт этого улучшить своё положение. Однако при нынешних ценах на землю возможность расширять свои наделы оказалась закрытой практически для всех, кроме самых богатых собственников. Традиционный путь восходящей мобильности – при всех его ограничениях – был совершенно заблокирован.
Распределение площадей эксплуатируемых земледельческих хозяйств является хорошим индикатором доступа (в силу прав собственности или аренды) к главному фактору производства. Соответствующие сравнительные данные до и после внедрения двойных урожаев приведены в Таблице 3.2[179]. Неравенство фактических размеров хозяйств пусть и не столь заметно, как в случае с правами собственности, но всё же очевидно. Мелкие хозяйства, составляющие почти половину домохозяйств в регионе Муда, обрабатывают всего 17 % рисовых земель, тогда как крупные хозяйства, на которые приходится лишь 14 % домохозяйств, претендуют практически на 40 % рисовых земель. Между двумя указанными группами располагается большая прослойка крестьян-середняков, ведущих хозяйство на скромных участках. Наиболее выразительной тенденцией последнего десятилетия является рост доли мелких хозяйств при отсутствии заметных изменений доли земельных ресурсов, которыми они располагают, в связи с чем средний размер мелких хозяйств снизился до исторического минимума в 1,4 акра [0,57 гектара].
Таблица 3.2. Распределение хозяйств по площади земель, 1966 и 1975–1976 годы
Но наиболее впечатляющие преобразования состоялись прежде всего в социальных механизмах земледелия. Для землепользования в долине реки Муда одновременно характерны сложность и гибкость. Например, не так уж редко можно встретить крестьян, которые обрабатывают часть собственной земли, сдают в аренду небольшой участок, арендуют ещё один участок и даже время от времени собирают за плату урожай на чужой земле. Тем не менее можно выделить три основные группы землевладельцев: собственники-землепользователи, которые обрабатывают собственную землю; арендаторы в чистом виде, которые берут в аренду все обрабатываемые ими рисовые земли[180]; собственники-арендаторы, обрабатывающие земли, которые как арендуются, так и находятся в их собственности. Как показано в Таблице 3.3, наиболее впечатляющей особенностью моделей землепользования начиная с 1966 года является резкое сокращение доли чистых арендаторов. Имеются определённые свидетельства того, что данная тенденция наблюдалась ещё до внедрения двойных урожаев, однако нет никаких сомнений в том, что она чрезвычайно ускорилась с 1970 года[181]. Если в 1955 году чистые арендаторы были доминирующей группой землепользователей в регионе Муда, то к 1976 году на неё приходилось менее четверти земледельцев, при этом чистые арендаторы обрабатывали менее четверти площадей земли. Данная ситуация свидетельствуют о том, что стремительная ликвидация этого класса происходит у нас на глазах. Общая картина, основанная на данных о размерах хозяйств и землепользовании, говорит о постепенной поляризации: увеличение доли мелких хозяйств (в основном под управлением их собственников), которые способны получать доходы лишь на уровне самообеспечения, повсеместное сокращение арендных отношений и расширение группы владельцев более крупных коммерческих хозяйств. Всё это очень во многих аспектах совпадает с результатами «зелёной революции» в других регионах муссонного пояса Азии[182].
Таблица 3.3. Типы землепользования в регионе Муда, 1966 и 1975–1976 годы
В результате этих структурных изменений в нижней части деревенского социума появился многочисленный малодоходный и единый в своей бедности класс мелких земледельцев, в верхней возник крепкий класс капиталистических хозяев, а между ними находилась по-прежнему значительная группа крестьян-середняков. Дать объяснение этим структурным изменениями непросто. Благодаря двойным урожаям, более высокой производительности и механизации возобновление обработки земли становилось всё более выгодным и оправданным для её владельцев. Это обстоятельство способно помочь объяснению того, почему происходило вытеснение с земли арендаторов, а доля собственников-землепользователей как мелких, так и крупных хозяйств росла. Свою роль сыграла и демография. Несмотря на постоянный отток населения из долины реки Муда, с 1957 по 1976 годы местное население выросло почти на 30 %. За десятилетие, завершившееся в 1980 году, население региона выросло более чем на 18 % и составило 539 тысяч человек. Учитывая то, что площадь земель под рисом за этот период оставалась почти неизменной, рост населения побуждал их владельцев забирать сдававшиеся в аренду земли в пользу своих детей и делить между наследниками участки, которые они раньше обрабатывали в одиночку. Это обстоятельство также способствует объяснению активного распространения мелких хозяйств и сокращения количества арендаторов.
Есть все основания для уверенности в том, что описанные тенденции, надёжно задокументированные до 1976 года, в дальнейшем сохранялись, а возможно, и усилились. Ещё более важный момент заключается в том, что дополнительные стимулы для вытеснения мелких арендаторов обеспечиваются произошедшими после 1976 года изменениями технологий, производственных издержек и цен на рис.
Например, использование комбайнов, позволяющее снижать затраты на контроль над посевами и быстро собирать урожай в межсезонье, способствуют тому, чтобы собственники земель возделывают более крупные участки. Учитывая инерционный характер ставок на аренду земель в регионе[183], предоставление бесплатных удобрений в межсезонье 1979 года и 30-процентное повышение отпускных цен производителей на рис в конце 1980 года также внесли свою лепту в то, что самостоятельная обработка полей стала как никогда привлекательной. Это утверждение подтверждается имеющимися в нашем распоряжении свежими данными[184].
Начиная с 1966 года в форме арендных отношений состоялись ещё два заметных изменения, которые, как правило, благоприятствуют крупным арендаторам, располагающим капиталом – в особенности тем, кто относится к группе собственников-арендаторов, – в ущерб арендаторам мелким. Первое из этих изменений касается времени и способа внесения арендной платы за каждый сезон. В 1955 году более трех четвертей арендаторов земель в долине реки Муда вносили арендную плату после сбора урожая в виде фиксированного объема риса-сырца[185] или соответствующего денежного эквивалента. Денежные арендные платежи (сева тунай), не привязанные к тому или иному объему риса, взимались редко – на них приходилось лишь 12 % всех арендных соглашений. Но к 1966 году взимание арендной платы деньгами стало почти столь же распространенным, как и рисом, а к 1975 году три четверти всех договоров аренды предусматривали денежную ренту – таким образом, возникла противоположная модель в сравнении с той, что существовала двумя десятилетиями ранее. Если внесение арендной платы рисом может осуществляться из поступлений от текущего урожая, в связи с чем её размер зачастую может обсуждаться в зависимости от объема собранного риса, в случае денежной аренды арендатору требуется раздобыть капитал до начала сезона, а её размер не подлежит обсуждению. В тот момент, когда землевладелец переходит к денежной аренде, арендатору необходимо единовременно внести двойную плату – за прошедший сезон и за будущий. Последствия такого перехода не исследовались, однако нет сомнений, что приличное количество бедных арендаторов, которые не могли собрать необходимые деньги, уступили своё место тем, кто был в состоянии это сделать[186]. За исключением земель, которые арендуются детьми у своих родителей, арендные отношения в долине реки Муда теперь по большей части представляют собой отношения между арендатором и рантье в чистом виде, когда все риски, связанные с выращиванием риса, несёт исключительно земледелец, выплачивающий арендную плату по неизменной денежной ставке перед началом сезона.
Более знаменательным изменением в арендных отношениях стало всё большее распространение за последние годы такого вида аренды, как паджак, или владения на правах аренды (leasehold). В данном случае речь идёт о долгосрочной аренде земли в течение как минимум двух сезонов, а в действительности она может продолжаться до 10–12 сезонов. Вся арендная плата вносится единовременной суммой и в большинстве случаев оформляется письменным нотариально заверенным договором. В качестве формы аренды паджак существовал давно, зачастую выступая способом, при помощи которого крестьяне скромного достатка собирали значительные суммы на такие цели, как важная свадьба, новый дом, поездка в Мекку или выплата непогашенного долга. Отражением насущных потребностей семей, сдающих землю в аренду, обычно выступали арендные ставки в рамках таких соглашений, которые оказывались гораздо ниже текущей рыночной платы за сезонную аренду. Однако сейчас арендная плата на условиях паджак всё чаще эквивалентна рыночным ставкам или превышает их[187], и к таким соглашениям часто прибегают состоятельные землевладельцы, стремящиеся получить деньги для инвестиционных целей.
Для землевладельца такая разновидность аренды обладает преимуществом по сравнению со схемой джуал джанджи – оно заключается в том, что право собственности на землю сохраняется, даже если права пользования могут передаваться арендатору на много лет. Однако для мелких арендаторов всё это оборачивается тем, что они больше не могут арендовать землю на рыночных условиях. В 1979 году для заключения типового контракта типа паджак на участок земли, к примеру, площадью три релонга на шесть сезонов (три года) требовалось собрать сумму от 2700 до 4000 ринггитов, выплачиваемую вперёд. Поскольку подобная сумма превышает средние доходы крестьян долины реки Муда в два-три раза, для подавляющего большинства мелких земледельцев в регионе она далеко не по карману. Поэтому среди тех, кто берёт землю в долгосрочную аренду, присутствует всё больше богатых малайских землевладельцев и китайских бизнесменов, которые располагают капиталом и техникой (тракторами и комбайнами) и ищут выгодные возможности для инвестиций. Они готовы платить повышенные арендные ставки и предпочитают арендовать большие участки земли для выращивания риса. В результате возникает класс богатых и полностью коммерциализированных арендаторов, появление которого на рынке аренды земли вытесняет мелких арендаторов, не располагающих достаточным капиталом.
Дать оценку того, в какой мере сокращение класса арендаторов до 1976 года было связано с вытеснением многих мелких арендаторов их капиталистическими конкурентами, невозможно. В то же время очевидно, что начиная с 1976 года оно заметно ускорилось. Лишь в немногих, из проведённых с тех пор исследованиях, посвященных сельской местности, не отмечается всё большее использования этого механизма и не высказывается тревога по поводу его вероятных последствий для бедного крестьянства в регионе Муда[188].
В традиционных условиях рисоводство на заливных землях может поглощать неимоверные объёмы труда, который по большей части затрачивается на четыре основных этапа выращивания риса: подготовку земли, пересадку растений, сбор урожая и обмолот. Если при выращивании риса используется наёмный труд, то он в основном ограничивается указанными четырьмя операциями, поскольку другие виды работ, такие как прополка посевов или починка плотин, могут удобно распределяться и выполняться силами семей. Испытывавшие нехватку земли крестьянские хозяйства в долине реки Муда, как правило, полагались именно на такие возможности для наёмного труда, позволявшие им свести концы с концами и обеспечить скудное пропитание. Однако внедрение тракторов для подготовки земли и комбайнов для уборки и обмолота фактически ликвидировало большинство из этих возможностей. Единственной немеханизированной земледельческой операцией, обеспечивающей оплачиваемую работу для бедных домохозяйств, остаётся пересадка риса, но даже это занятие сейчас находится под угрозой.
Строго говоря, использование тракторов для подготовки земли не было ни следствием «зеленой революции», ни нововведением, замещающим человеческий труд. В долине реки Муда бóльшая часть рисовых земель вспахивалась тракторами ещё до 1970 года, но для возможности перехода к двойным урожаям принципиальную значимость обрела скорость вспашки. Таким образом, по меньшей мере на начальном этапе тракторы способствовали внедрению двойных урожаев, в результате чего годовой объем оплачиваемого труда по пересадке, жатве и уборке урожая удвоился. Поскольку тракторы помогали создавать гораздо больше рабочих мест, чем ликвидировали, их внедрение в тот момент не вызывало беспокойства[189].
Совсем другое дело – комбайны. В 1975 году практически вся уборка и обмолот риса в долине реки Муда велись вручную. Но к 1980 году примерно 80 % урожая риса убиралось принадлежащими синдикатам огромными комбайнами западного образца стоимостью около 200 тысяч долларов США. Представить себе визуальное воздействие на крестьянство этого умопомрачительного технологического скачка от серпов и молотильных чанов к грохочущим механическим чудовищам с 32-футовыми жатками[190], быть может, непросто, однако подсчитать, как повлияло их появление на распределение доходов в сельской местности, не так уж сложно.
Особенно ощутимые последствия появление уборочных комбайнов принесло для доходов домохозяйств, обрабатывающих участки площадью менее 2,8 акра [1,13 гектара] (на них приходится более 46 % семей в долине реки Муда), и наемных работников (7 %). Первой группе наемный труд на рисовых полях приносил по меньшей мере четверть чистого дохода, а доходы второй группы зачастую полностью формировались из этого источника. Подсчеты, основанные на оценке того, какую часть в общем объеме наемного труда занимают срезание колосьев (обычно этим занимаются женщины) и обмолот (обычно это мужская работа), и на интенсивности использования комбайнов, демонстрируют, что появление комбайнов сократило доходы от наёмного труда в секторе рисоводства на 44 %[191]. Для беднейшей группы мелких земледельцев это означает потерю 15 % чистого дохода в случае арендаторов земли и 11 % в случае собственников-землепользователей. Для наемных работников с полной занятостью появление комбайнов, разумеется, обернулось катастрофическими последствиями – каким образом им удастся выжить в качестве особой группы в этих новых условиях, представить сложно. Таким образом, уборка риса при помощи комбайнов привела к потере почти половины заработков, которую крестьяне долины реки Муда прежде получали за работу на рисовых полях. Потеря объема работ ни в коем случае не была компенсирована повышением ставок оплаты за выполнение тех задач, где по-прежнему требовался человеческий труд.
Прямое воздействие уборки при помощи комбайнов на доходы от наемного труда очевидно и драматично, однако ещё более пагубными могут оказаться косвенные последствия в длительной перспективе. Механизация, способствующая развитию крупномасштабного земледелия и долгосрочной аренды, значительно сократила возможности для мелких арендаторов. Кроме того, она устранила ручную уборку урожая, трансформировала модели привлечения наёмных работников, сократила плату за работы по пересадке риса и трансформировала локальные социальные отношения. К этим последним изменениям, которые редко отражаются в сводных статистических данных по региону, мы ещё вернёмся при детальном рассмотрении Седаки в следующей главе.
В предшествующем изложении воздействие двойных урожаев рассматривалось под таким углом, будто этот процесс связан преимущественно с доступом к земле, труду и заработкам. Чтобы выдвинуть предположения, какие последствия он будет иметь и для классовых отношений, стоит сделать небольшую паузу. Трансформации, вызванные «зелёной революцией» в долине реки Муда, почти разорвали узы экономической взаимозависимости между аграрными классами. До появления двойных урожаев, а в определённой степени и даже до 1975 года местные классы, имевшие избыток и недостаток земли, были связаны в таких аспектах, как обмен трудовыми услугами и заработки, обработка земли и арендная плата, – сколь бы в этих отношениях ни присутствовала эксплуатация, они сплачивали людей в одном деле выращивания риса. У богатых землевладельцев и крестьян было больше рисовых полей, чем они могли обработать в одиночку, поэтому им требовались арендаторы, люди, которые возьмут на себя вспашку, пересадку риса, сбор и обмолот урожая. Эти услуги предоставляли бедные и безземельные крестьяне, которые располагали трудовыми ресурсами, но не обладали серьёзным имуществом. В силу того, что в процессе выращивания риса обычно имеются промежутки пиковых трудозатрат, наниматели нередко помогали обеспечивать работников, которые являлись к ним своевременно, скромными подарками и займами – или, в более общем смысле, «обрабатывали» не только землю, но и относительно бедных селян, которые требовались им для того, чтобы земля приносила прибыль.
С приходом механизации аренда земли стала дорогой роскошью. Те арендаторы, которые ещё оставались, за исключением близких родственников землевладельцев, обычно платили фиксированную рыночную ренту, не предусматривающую каких-либо поправок на неурожай, или сами были крупными капиталистическими хозяевами, которые брали землю в долгосрочную аренду. Ещё более важный момент заключался в том, что теперь возделывать землю можно было во многом без привлечения деревенского труда. За исключением работ по пересадке риса и тех случаев, когда рано созревший или полёгший на землю (из-за ветра и/или дождя) урожай приходилось убирать вручную, у крупных хозяев попросту не было особой необходимости нанимать сельских бедняков. А следовательно, у них не было и особых стимулов поддерживать собственную репутацию. Связь между классами ни в коем случае не исчезла полностью, но нет сомнений в том, что она стала гораздо более ограниченной, чем прежде, и все признаки указывают на то, что в дальнейшем она разрушится. Если раньше сельские бедняки были связаны со своими более богатыми нанимателями узами взаимозависимости и эксплуатации, то теперь они оказались брошенными на произвол судьбы и маргинализированными. Они больше не подвергаются эксплуатации и располагают «свободой», но это свобода безработных и лишних людей.
Влияние Программы ирригации долины реки Муда на доходы и распределение этих доходов по территории региона лучше всего рассматривать в два этапа: первоначальный (с 1966 по 1974 годы) и последующий (с 1974 по 1979 годы).
Основные сводные данные приведены в Таблице 3.4, которая охватывает пять категорий землепользователей, наиболее распространённых в рассматриваемой местности. Как и все усредненные показатели, эти категории представляют собой абстракции, скрывающие громадное разнообразие обстоятельств и условий, но позволяющие сформировать определённую систему критериев для прослеживания главной тенденции. В тех случаях, где требовались оценочные суждения, они делались таким образом, чтобы избежать занижения доходов мелких земледельцев[192].
Таблица 3.4. Сравнение семейных доходов разных групп землепользователей и категорий хозяйств по площади земель в долине реки Муда, 1966, 1974, 1979 годы
Примечание: данная таблица является сокращённой версией более подробной таблицы, которая приведена в приложении В вместе с источниками и пояснениями.
Первоначально переход к двойным урожаям в регионе Муда привел к фронтальному росту доходов как в номинальном, так и в реальном выражении. Однако это достижение состоялось ценой значительного ухудшения баланса распределения доходов[193]. Больше всего выиграли собственники-арендаторы – наиболее состоятельная группа арендаторов с самыми большими размерами хозяйств: их реальные доходы выросли на 137 %. Доходы средних арендаторов и средних собственников-землепользователей увеличились на 72 % и 89 % соответственно. Напротив, рост доходов мелких арендаторов и собственников земли (т. е. почти половины земледельческих домохозяйств долины реки Муда) был гораздо скромнее: 35 % и 51 %. Однако эти процентные показатели в данном случае вводят в заблуждение, поскольку требуется учитывать разницу в базовых доходах: если реальные доходы типичного собственника-арендатора составляли 2577 ринггитов, то для среднего мелкого арендатора этот показатель был равен лишь 335 ринггитов – восьмикратная разница. Следует также добавить, что и рост доходов, и их диспропорциональное распределение были обусловлены не только производственными эффектами двойных урожаев – в равной степени на эти процессы повлиял двукратный рост цен производителей на рис-сырец в условиях всемирного экономического кризиса и инфляции в 1973–1974 годах[194].
Пятилетний период с конца 1974 года по 1979 год, напротив, характеризовался снижением номинальных и реальных доходов всех категорий земледельцев[195]. Для средних арендаторов и мелких собственников этот процесс привел к тому, что в конце указанного промежутка их реальные доходы превышали показатели 1966 года менее чем на 20 %. Сильнее всех пострадали мелкие арендаторы, поскольку их реальные доходы вообще снизились в сравнении с теми, что были тринадцатью годами ранее. Существенный рост реальных доходов относительно 1966 года наблюдался только у собственников-арендаторов и собственников-землепользователей.
Причины этого отступления по широкому фронту можно свести к трём факторам. Во-первых, эффект предшествующего увеличения производства риса благодаря переходу к двойным урожаям был исчерпан, и на протяжении всего указанного периода урожайность оставалась неизменной. Во-вторых, после 1974 года цены на рис-сырец оставались стабильными в течение последующих пяти лет[196]. При этом стоимость производственных ресурсов для земледельцев продолжала расти, а заодно повышался индекс потребительских цен (на 22 %), в связи с чем реальные доходы всех категорий землепользователей сокращались. Несомненно, снижение доходов крестьянских хозяйств способствовало массовой демонстрации рисоводов, состоявшейся в январе 1980 года – впервые за последние 15 лет, – когда тысячи крестьян собрались в Алор-Сетаре с требованием повышения цен на рис-сырец.
Тенденция к ухудшению баланса распределения доходов с 1966 по 1979 годы представлена в Таблице 3.5, где сравниваются данные о чистом доходе мелких земледельцев во временнóй динамике относительно чистых доходов других категорий землепользователей. Очевидно, что все эти диспропорции, по сути дела, возникли на первом этапе внедрения двойных урожаев. Ирония заключается в том, что на втором этапе эти новые проявления неравенства были приостановлены, хотя и ценой общего снижения реальных доходов – но не развернулись вспять. Мелкие арендаторы, которые в 1966 году имели вдвое меньшие доходы, чем собственники-арендаторы, теперь располагают доходами, составляющими примерно четверть от доходов этой группы. Точнее, доходы тех арендаторов, которым посчастливилось сохранить этот статус, сократились до четвертой части доходов собственников-арендаторов. Доходы мелких собственников-землепользователей – ещё более многочисленной группы – 13 лет назад составляли более половины доходов собственников-арендаторов, а сейчас эта доля равна примерно одной трети. Ухудшение положения мелких крестьян в долине реки Муда является следствием незначительной площади их хозяйств, а также прямого и косвенного воздействия ирригационной программы, которая создает диспропорциональные преимущества для собственников дефицитных факторов производства. Мелкие крестьяне изначально были бедны – теперь же они не просто остаются бедняками, их бедность ещё и выросла в относительных показателях. Исходя из этих данных, не возникает никаких оснований для сомнений в общей оценке «зелёной революции», которую даёт Кейт Гриффин: «Происходящие в настоящий момент изменения содержат тенденцию к увеличению относительного неравенства»[197].
Таблица 3.5. Сопоставление доходов по категориям землепользователей в 1966, 1974 и 1979 годах (в %)
Пропасть, разделяющая крупных капиталистических хозяев, которые реализуют на рынке бóльшую часть риса из региона Муда, и массой мелких крестьян, теперь почти превратилась в бездну – а вдобавок к ней (и в связи с ней) идёт унижение, ведь богатым хозяевам теперь редко приходится хотя бы нанимать бедняков для помощи в выращивании урожая. Если сравнивать текущую ситуацию с 1966 годом, то большинство домохозяйств в долине реки Муда всё равно обладают бóльшим достатком, чем раньше. Но при этом баланс в распределении доходов существенно ухудшился, а значительное меньшинство людей – возможно, 35–40 % населения – по-прежнему имеют очень низкие доходы, которые если и не стали хуже, чем десятилетие назад, то уж точно не улучшились. Учитывая ограниченную способность экономики в целом к поглощению внешних ресурсов, падение заработков из-за внедрения машин и небольшой размер участков, обрабатываемых представителями бедных слоев, их участь едва ли сможет изменить что-либо иное, кроме земельной реформы[198].
В природе крупных бюрократических структур – их выдающимся примером является государство – заложено создание серии количественных показателей, при помощи которых можно устанавливать цели и оценивать масштабы их достижения. Например, такое человеческое горе, как бедность, обозначается рядом цифр: определённое количество денег в расчёте на домохозяйство или определённое количество ежедневно потребляемых калорий. В дальнейшем нам ещё представится много случаев для исследования того, что именно означает бедность – каким образом она переживается и понимается людьми, – но в качестве некоего базового уровня, с которого можно начать, обратимся к её грубым количественным характеристикам.
Данные, представленные в Таблице 3.6, основаны на официальных показателях уровня бедности; они демонстрируют, каким образом изменились доходы различных групп землепользователей начиная с 1966 года в сопоставлении с этим стандартом.
Таблица 3.6. Чистые доходы различных групп землепользователей и типоразмеров земледельческих хозяйств, в% от доходов, определяющих уровень бедности в сельской местности
Примечание: Размер доходов домохозяйства, определяющий уровень бедности для сельской местности, составлял 148 малайзийских долларов в 1966 году, 215 долларов в 1974 году и 267 долларов (ринггитов) в 1979 году. Если внести в эти показатели поправку на фактическую урожайность и занизить стоимость рис-сырца, принимая во внимание содержание в нём влаги[199], с одной стороны, и на новые удобрения и новые субсидируемые цены (1981 год), с другой, то доходы мелких собственников и арендаторов в среднем останутся значительно ниже уровня бедности (72 % и 52 % соответственно), тогда как доходы арендаторов и собственников-землепользователей в среднем окажутся несколько выше этого уровня (109 % и 126 %). Значительно выше уровня бедности будут находиться только собственники-арендаторы.
Примечательный и отрезвляющий факт заключается в том, что значительная часть преимуществ, достигнутых в период с 1966 по 1974 годы, к 1979 году была по большей части обнулена. Доходы мелких земледельцев – как собственников, так и арендаторов – не поднялись выше уровня бедности даже в ходе первоначального ценового и производственного бума, а к 1979 году снова оказались намного ниже этой планки. В среднем доходы арендаторов и собственников земли значительно увеличились, но многие из них – если не большинство – по-прежнему находились ниже уровня бедности. В 1979 году в долине реки Муда насчитывалось как минимум 33 тысячи «официально» бедных домохозяйств[200]. Их существование делает проблему бедности в регионе непреодолимой. Бедность сохраняется, несмотря на внедрение двойных урожаев, несмотря на то что регион Муда является благодатной территорией по почвенным условиям, несмотря на плотную сеть учреждений, созданных для удовлетворения потребностей рисоводов, несмотря на государственные программы, направленные на искоренение бедности, несмотря на недавнее повышение цен на рис-сырец и субсидии на удобрения – одним словом, несмотря на все тринадцать лет интенсивного развития сельского хозяйства.
Основная проблема, конечно же, заключается в неравных условиях землевладения и неравных размерах хозяйств, существовавших на начальном этапе реализации программы. Прибыль от новых посевов, ирригации и двойных урожаев в лучшем случае распределяется пропорционально контролю над производственными активами. У мелких земледельцев попросту не было ни земли, ни капитала, которые позволили бы им впечатляюще нарастить свои доходы. Их доступ к земле ограничивали долгосрочная аренда, рост цен на землю и сворачивание арендных отношений. При этом они с избытком располагали таким активом, как труд. Именно он в значительной степени обеспечивал рост их доходов до появления комбайнов. Однако механизация сбора урожая в совокупности с увеличением производственных затрат и потребительских цен постепенно свели скромный прирост их доходов на нет.
Наряду с изменениями в производственной сфере, размерах хозяйств, землепользовании и механизации, «зеленая революция» в определённой мере имела институциональный характер. Как уже отмечалось выше, этот аспект «зелёной революции» наиболее ярко проявился в государственном контроле над подачей воды на поля и растущем участии в помоле риса, организации сбыта, предоставлении кредитов и распределении удобрений. Основной институциональный вектор этих преобразований стала задавать Администрация по сельскохозяйственному развитию региона Муда (МАДА) и 27 её местных отделений, каждое из которых имеет собственную ассоциацию земледельцев (Пер сантан Пеладан). Основной функцией этих местных отделений было распределение среди своих участников кредитов на оплату аренды тракторов, удобрений, пестицидов и пересадки риса. Этими услугами с выгодой воспользовались 15 тысяч крестьян (примерно 25 % крестьянских хозяйств). Ассоциации земледельцев, отнюдь не оставаясь попросту пассивными получателями услуг, стали активными и громкими выразителями интересов крестьян – как в индивидуальном, так и в коллективном порядке. Они стали выступать в качестве некоего функционального эквивалента лобби производителей риса, которое постоянно оказывает давление при помощи ежегодных резолюций, петиций и делегаций, требуя изменений политического характера, которые пойдут на пользу их участникам. Влиятельности ассоциаций способствует атмосфера политической конкуренции, в особенности в Кедахе, где все местные учреждения, за исключением одного или двух, фактически контролируются членами правящей партии.
В ту или иную ассоциацию земледельцев в разное время вступали примерно 40 % крестьян долины реки Муда, однако членство в ассоциациях никоим образом не выступает репрезентативным срезом для всего крестьянства в этом регионе. Данные Таблицы 3.7 демонстрируют, насколько однобоким является состав их участников. На долю крестьян, обрабатывающих менее 2,84 акра (4 релонга) земли, приходится почти половина земледельцев региона, но среди членов ассоциаций они составляют лишь 12,4 %. С противоположной стороны, на долю крупных хозяев, обрабатывающих земли площадью 5,7 акра и более, приходится всего 23 % земледельцев, но среди членов ассоциаций им принадлежит 47 %. Доминирование зажиточных крестьян в земледельческих ассоциациях типично для большинства подобных организаций в странах Третьего мира[201]. Такая ситуация возникла не столько в силу той или иной систематической официальной политики, сколько из-за политики, реализуемой их избираемым руководством[202].
Таблица 3.7. Соотношение между распределением размеров хозяйств, членством в земледельческих ассоциациях и получателями кредитов на производственные цели
Ещё более значительный, чем в случае членства в ассоциациях, перекос в пользу состоятельных слоев крестьянства присутствует в распределении кредитных средств. На крупных земледельцев, обрабатывающих участки площадью более 5,7 акра, приходится менее 23 % крестьян, однако доля этой группы среди получателей кредитов превышает 60 %, а в массе фактически предоставленных кредитов она, разумеется, гораздо выше. Мелкие земледельцы, на которых приходится почти половина населения региона Муда, составляют всего 6 % от общего количества получателей субсидированных кредитов. Тем, кто больше всего нуждается в кредитах на легких условиях, отказано в доступе к этим средствам, тогда как те, кому по силам брать займы в банках или оплачивать производственные ресурсы за счёт собственных сбережений, обеспечены средствами с избытком. Кроме того, растущий уровень просрочек в погашении кредитов свидетельствует о том, что многие крупные земледельцы сумели превратить их в прямые субсидии[203]. Накопленные безнадёжные долги не влекут за собой никаких санкций, поскольку заёмщики, преимущественно относящиеся к рядам местных ставленников правящей партии, практически неприкосновенны. В этом отношении правящая партия ОМНО и правительство штата Кедах являются заложниками интересов относительно процветающей прослойки земледельцев, которая появилась и укрепилась благодаря «зелёной революции».
По мере нарастания экономической дистанции между богатыми и бедными увеличивался и доступ привилегированной группы к механизмам влияния и кредитным средствам. Если рисоводам вообще удаётся добиться, чтобы их интересы были услышаны, то они всё чаще совпадают с интересами крупных фермеров. По отдельным вопросам, таким как субсидированные цены на рис или субсидии на удобрения, здесь может быть мало разногласий, поскольку интересы богатых и бедных в основном совпадут. Однако по многим другим вопросам – механизация, политика оплаты труда в сельском хозяйстве, соответствие критериям предоставления кредита, арендная плата за землю и земельные реформы – интересы богатых и бедных резко противоречат друг другу. Напоминающий мёртвую хватку контроль крупных производителей риса над ассоциациями земледельцев предполагает, что жизненно важные интересы бедных слоев населения региона систематически исключаются даже из политической повестки, а те, кто уже получил наибольшие выгоды от «зелёной революции», будут гнуть свою линию и впредь[204].
Все эти факты, относящиеся к сельскохозяйственному «прогрессу», более чем знакомы из исследований «зелёной революции» в других азиатских странах. Кейт Гриффин приходит к следующему выводу:
«Основной причиной этого [доминирования крупных земледельцев] был перекос в публичной политике, при реализации которой дефицитные ресурсы систематически перенаправлялись в пользу более крупных и более преуспевающих крестьянских хозяйств. Несмотря на то, что такая политика усугубляла неравенство в сельской местности, с точки зрения властей она обладала преимуществом, поскольку стимулировала коммерческое сельское хозяйство и тем самым увеличивала объем излишков для реализации на рынке. Учитывая потребности урбанизированных территорий в дешёвых и обильных товарах первой необходимости… лучшее, что могло произойти, уже произошло: в ходе „зелёной революции“ в сельских территориях усилились местные естественные союзники городских правящих групп, что позволило этим группам сохранить существующее положение вещей, по сути, в основном неизменным»[205].
В регионе реки Муда экономические, политические и институциональные факты тоже сочетаются таким образом, что крайне маловероятно, что по отношению к преобладающему сегодня огромному неравенству будут предприниматься какие-либо действия, не говоря уже о его смягчении.
Глава 4
Седака, 1967–1979 годы
Передний план рассматриваемого нами ландшафта формируют «факты» сельского масштаба в том виде, как они проявились за последнее десятилетие. Резкость фокуса здесь оказывается ещё выше, поскольку перед нами именно «факты», которые были непосредственно пережиты селянами – например, изменения в таких сферах, как: формы земельной аренды, механизация, заработная плата, землепользование, кредитование, благотворительность. Эти факты не являются простым воспроизведением среднего уровня нашего исследования в контексте отдельно взятой деревни. Эта деревня, как и любая другая конкретная деревня, в определенной степени уникальна. Иными словами, в Седаке состоялась собственная, особая, «зеленая революция», соответствующая её особой истории, её особому составу действующих лиц. Жители Седаки способствовали выработке именно этого особого локального варианта «зелёной революции» – и именно на него направлена их реакция.
Деревня Седака относится к административному округу Ян, который охватывает южную границу территории Программы ирригации долины реки Муда[206] (см. Карту 2 в предыдущей главе). В самом небольшом городке Ян, расположенном примерно в восьми милях к югу, находится комплекс окружных учреждений, включающий местное земельное управление, полицейский участок и близлежащую больницу. Именно в этот город жителям деревни приходится ездить для оформления и нотариального заверения сделок по долгосрочной аренде земли, а также в случае необходимости заложить золотые украшения в лицензированный ломбард. Если в Яне сосредоточены главные административные функции жизни Седаки, то ещё один близлежащий город, Кепала-Батас, можно назвать основным центром коммерческой жизни. Жители деревни покупают основную часть продуктов питания и различных припасов в его магазинах и на местном рынке, работающем два раза в неделю – по средам и воскресеньям. Кроме того, Кепала-Батас является центром предоставления займов и сбыта риса – этим занимаются как китайские лавочники, которые выдают кредиты и покупают рис-сырец, так и местные ассоциация земледельцев и отделение Администрации по сбыту риса, имеющей на окраине города, неподалеку от деревни, большой комплекс для сушки риса. В Кепала-Батасе также расположена канцелярия главы (пенхулу) подокруга (Муким Сунгай Даун), где рассматриваются мелкие административные вопросы наподобие регистрации или продажи буйволов, и находится родильный дом с государственным младшим медперсоналом, который работает раз в неделю.
Семьдесят четыре домохозяйства Седаки вытянуты вдоль грунтовой колеи протяженностью почти в милю (см. карту 3). Эта колея начинается от дороги с твердым покрытием, соединяющей Ян и Кепала-Батас, и резко обрывается на рисовых полях, отделяющих Седаку от Сунгаи-Бужура – соседнего поселения с восточной стороны. Подобно большинству деревень долины реки Муда, основанных в XX веке, схема расселения в Седаке следует за линейным расположением водоотводных каналов, которые изначально обеспечили возможность для выращивания риса на этих землях. Эта ленточная структура расселения часто противопоставляется схеме нуклеарных, или кластерных деревень, предположительно обеспечивающей более высокую социальную и ритуальную сплочённость[207]. Спору нет: сами жители Седаки не вполне уверены в том, где заканчивается их село и где начинается Сунгаи-Тонкан, деревня, расположенная вдоль главной дороги. Однако в дальнейшем мы ещё увидим, что, несмотря на все эти географические причуды, Седака представляет собой нечто большее, чем просто ряд домов, расположенных в непосредственной близости друг от друга. Пусть даже её границы плохо определены, все проживающие здесь семьи, за исключением лишь нескольких, тем не менее однозначно являются седакцами. Деревня делится на несколько районов, но её ритуальному объединению служат молитвенный дом (сурау) – центр религиозной жизни – и большие пиры, на которые обычно приглашаются все жители. В административном отношении Седака также обычно рассматривается как отдельная единица, а в противном случае жители добиваются признания права своей деревни создавать самостоятельные структуры, как это было до недавнего времени с местной ассоциацией земледельцев. Но самое главное заключается в том, что моральное обоснование существования Седаки признается на дискурсивном уровне. Сборщик исламской десятины (амил), объясняя, почему он не докладывает о тех жителях деревни, которые не выплачивают полную сумму, говорит так: «Мы все живём в одном селе» (Сама-сама дудук кампун). Когда один арендатор рассказывал мне, почему он не пытается расширить своё хозяйство, предложив за землю более высокую цену, чем другой местный арендатор, он использовал такую формулировку: «Я каждый день вижу его лицо» (Хари-хари тенгок мука). А когда правила порой нарушаются, виновного в этом стыдят в точно таких же выражениях.
Если вы станете рассматривать Седаку вдоль дороги, проходящей сквозь село, то не увидите домов – вашему взору откроется только обрамляющий дорогу внушительный свод из кокосовых пальм, банановых зарослей, нипы, а также растущие в канавах вдоль дороги водяные гиацинты и травы. Первым зданием, которое встретится вам в Седаке, будет лавка Идриса близ асфальтированной дороги, ведущей на север к Кепала-Батасу и на юг к Ян-Кесилу. Идрис хорошо устроился: его заведение расположено у дороги и подключено к проходящей вдоль неё электросети, – молодые люди, собирающиеся здесь по вечерам, покупают в лавке напитки и сигареты, а также это единственная точка в округе, где можно раздобыть фруктовое мороженое. Чуть дальше расположено навешенное на петли бревно, которым перекрывают дорогу: его противоположный конец закреплен с помощью цепи и замка, что препятствует въезду грузовиков. Вокруг этих деревенских ворот, как мы ещё увидим, ведется ряд споров. Ключ от хранится в соседнем доме, принадлежащем богатому пожилому земледельцу Лебаю Пендеку, который вместе со своими сыновьями Мусой и Ариффином обладает влиянием в небольшой группе, контролирующей политические вопросы в деревне. На протяжении следующих двух сотен ярдов дома вдоль дороги перемежаются рисовыми полями; жилища состоятельных людей имеют цинковые крыши и обшивку из вагонки (см. иллюстрации на вкладке), а самые бедные довольствуются крышами из аттапа и обшивкой из расщепленного и расплющенного бамбука (пелупох). Состояние домов само по себе является острой политической проблемой (к ней мы ещё обратимся ниже), поскольку местную правящую партию и её сторонников обвиняют в монополизации государственных субсидий на ремонт жилья. Дома проживающих в этой части Седаки безземельного батрака Мансура и бедного мелкого землевладельца Таиба резко отличаются от отремонтированного и свежевыкрашенного жилища верного последователя правящей партии Шамсула. Последний является владельцем шести релонгов (4,2 акра [1,7 гектара]) земли и обладателем исключительно выгодной и желанной для многих работы на принадлежащей государству установке для сушки риса неподалёку от Седаки.
Карта 3. Кампун (деревня – мапай.) Седака
Sedaka household – домохозяйства Седаки, non-Sedaka household – домохозяйства за пределами Седаки, Surau – сурау (молитвенный дом), coffee shop, sundry store – кофейня, магазин товаров первой необходимости, major footpath – основная пешеходная дорога, minor footpath/bund – мелкие проходы/насыпи, house lots, palms, fruit trees – участки с жилой застройкой, пальмы, фруктовые деревья, rice fields – рисовые поля, village gate – ворота на въезде в деревню.
Поблизости от центра деревни находятся два самых основательных дома – каждый с высокой крышей, жалюзи и верандой. Один из них принадлежит Хаджи Кадиру, самому богатому жителю Седаки – с его жилищем резко контрастируют с расположенные по соседству обветшалые дома Хамзаха и Разака. Владельцем второго богатого дома является Хаджи Джаафар, староста деревни (кетуа кемпун). Несмотря на свою влиятельность в этом качестве, Хаджи Джаафар ведёт довольно уединённую жизнь – на людях гораздо больше заметны его женатый сын Дауд, который живёт с ним в одном доме, и Басир, хозяин ещё одной лавки. Свою объединяющую роль Хаджи Джаафар предпочитает подчёркивать, когда устраивает ежегодное пиршество (кендури), на которое приглашается вся деревня, и время от времени возглавляет молитвенные церемонии в деревенском сурау через дорогу (см. фотоиллюстрации). Несмотря на то, что в Седаке проходит множество публичных сборищ, именно сурау выступает единственным специально отведённым для общественных мероприятий местом в селе. Его нижний этаж служит залом для деревенских собраний, классной комнатой для религиозных учителей и помещением для произнесения проповедей и политических выступлений.
При этом местом для неформальных сборищ, где селяне ведут праздные беседы и обмениваются сплетнями, являются столы рядом с двумя небольшими лавками (см. фотоиллюстрации). В каждой из них имеется небольшой запас товаров повседневного спроса: сушеный чили, мыло, спички, керосин, табак, сладости, специи, рыбные консервы – всё это можно купить в любой момент. Мужчины собираются здесь после рабочего дня и в те периоды года, когда работы немного, чтобы скоротать время, покуривая и попивая домашние прохладительные напитки, причем круг присутствующих постоянно меняется: одни приходят, а другие уходят. Басир, владелец первой лавки, является признанным лидером местного отделения правящей партии ОМНО, поэтому в заведении собираются его сподвижники. Точно так же всё устроено и в расположенной неподалёку лавке Самата – за тем исключением, что он и его отец Ток Махмуд, являются непреклонными сторонниками оппозиционной партии, поэтому их посетители набираются в основном из её рядов. Несколько селян, сильно приверженных той или иной партии, из принципа никогда не пойдут в «другую» лавку, хотя большинство утверждают, что посещают обе, поскольку держатся выше столь мелочных соображений.
Три самые известные в деревне и смелые на язык женщины живут в нескольких шагах от лавок, дальше по главной дороге. Все они, если можно так выразиться, выступают «почётными мужчинами» в том смысле, что им пришлось взять на себя мужские роли и обязанности. Рокиах и Росни руководят бригадами по пересадке риса – эта работа требует от них ведения переговоров с крестьянами, при этом Росни – вдова, а у Рокиах муж жив, но считается довольно слабоумным, поэтому она взяла на себя контроль над семейными делами. Третья женщина, повитуха Ток Сах Бидан, тоже вдова – уникальное место в жизни деревни она занимает благодаря своему образованию и четырём с лишним десятилетиям в своём ремесле.
В самом конце главной деревенской дороги находится несколько домов бедных селян, которые по большей части принадлежат к политической оппозиции. Многие из наиболее острых критических замечаний и мнений, которые я слышал в Седаке, высказывал безземельный батрак Пак Ях в беседах со своим таким же бедным шурином Тощим Матом и его другом Дуллахом. На этих людей и других их друзей и родственников, которые время от времени присоединялись посидеть вместе с ними на грубых скамейках под домом Пак Яха, я всегда мог рассчитывать, когда хотел услышать мнения, резко расходившиеся с позициями приверженцев ОМНО в лавке Басира, или состоятельных членов оппозиционной партии, таких как Хаджи Кадир.
По своей структуре расселения, экономике, размерам и истории Седака является вполне типичной рисоводческой деревней в равнинной части Кедаха. Но поскольку таких деревень насчитывается сотни, стоило бы вкратце объяснить, почему я решил поселиться и проводить исследования именно в этом месте. Прежде всего мне была необходима деревня, жители которой так или иначе занимались исключительно выращиванием риса, и Седака этому требованию идеально соответствовала. Из всех отцов местных семейств только двое получают зарплату за свой труд: один из них работает водителем грузовика в ассоциации земледельцев, а другой проверяет содержание влаги в рисовых зернах в местном государственном закупочном комплексе. Однако в свободное время оба эти человека также занимаются земледелием. По сути, в Седаке нет ни одного домохозяйства, которое не занималось бы выращиванием риса в настоящее время или в прошлом, если речь идёт о пожилых супружеских парах. Преимущество монокультуры риса заключается не только в её репрезентативности для большинства деревень в долине реки Муда, но и в том, что задача изучения доходов местных жителей и экономической стратификации решается здесь относительно просто. Для деревень, расположенных на окраинах зоны ирригационной программы, напротив, характерна гораздо более диверсифицированная экономика, в структуре которой могут присутствовать рыболовство, мелкие участки для сбора каучука и работа на плантациях. С другой стороны, община рисоводов вполне напоминает рыбацкую деревню, в которой бывает всего два улова в год.
Следующее моё требование, безусловно, было наиболее строгим: в деревне, где я планировал остановиться, должны были проводиться исследования до 1971 года, когда началось внедрение двойных урожаев, – тем самым появлялась возможность выявить хотя бы основные изменения в локальной экономике. Этому условию соответствовали всего три или четыре деревни, и Седака была первой из них, где я побывал. Местный староста Хаджи Джаафар не только радушно отнёсся к идее поселить в своём селе чужую семью, но и после короткой беседы счёл возможным сдать мне часть большого дома Хаджи Кадира, чьи дети уже выросли и стали жить отдельно. Поскольку столь насущные вопросы были решены без затруднений, а впечатляющий закат и понимание того, что на южной стороне я всегда буду видеть внушительные красоты Гунун-Джерая (главной вершины Кедаха), рождали эйфорию, этого оказалось достаточно, чтобы принять решение в пользу Седаки безотлагательно[208].
Вопиющее неравенство, бывшее неотъемлемой особенностью экономической жизни в Седаке и до внедрения двойных урожаев, сохраняется и сегодня. Оно бросается в глаза в самых тривиальных визуальных свидетельствах: одежда, жильё, продукты питания, мебель, кухонное или сельскохозяйственное оборудование, наличие или отсутствие радиоприёмников, а в отдельных случаях и телевизоров. При ближайшем рассмотрении выясняется, что это неравенство порождается и поддерживается столь же вопиющим неравенством в распределении земельной собственности, размеров хозяйств, а следовательно, и доходов.
В 1978–1979 годах, когда я находился в Седаке, распределение доходов здесь было чрезвычайно непропорциональным. Несмотря на отсутствие сопоставимых данных на 1967 год, всё, что нам известно о распределении земель и размеров хозяйств, свидетельствует о присутствии неравенства как минимум в тех же масштабах. О текущей ситуации можно судить по Таблице 4.1, в которой приводятся суммы чистых доходов каждого домохозяйства в деревне, а также данные о рисовых землях, принадлежащих главам всех домохозяйств и эксплуатируемых ими, и их основных занятиях. Семьи в таблице расположены от самых бедных к самым богатым на основании дохода на одного члена домохозяйства. Обращение к этому списку может пойти на пользу, если у читателя возникнет необходимость в установлении доходов, статуса землепользования, основного источника поступлений домохозяйства, партийной принадлежности и прочих характеристик семей, которые будут постоянно упоминаться в дальнейшем тексте.
Таблица 4.1. Данные о домохозяйствах Седаки (по именам их глав), ранжированные от самых бедных до самых богатых в соответствии с ежегодным чистым доходом на одного человека
а) Сведения о чистом доходе домохозяйств неизбежно содержат тот или иной компонент, точность которого не гарантирована. Поступления от выращивания риса – основная составляющая доходов большинства домохозяйств – могут быть рассчитаны с той или иной точностью. Однако калькуляция доходов от наемного труда и побочных работ несколько менее точна, хотя мною были предприняты усилия по двойной проверке таких цифр. Таким образом, показатели чистого дохода домохозяйств следует считать обоснованными приблизительными цифрами, почти во всех случаях рассчитанными с точностью в пределах 200–300 ринггитов. В связи с этим наличие безупречно точных данных может изменить порядок ранжирования лишь незначительно.
б) В нескольких (а именно пяти) случаях домохозяйства владеют небольшими участками земли под сады или сбор каучука. Эти земли в таблице не учитываются, однако любые поступления от них включены в данные о доходах.
в) В трех случаях политическая приверженность обозначена малайским словом пагар, означающим ограду. Это означает, что глава домохозяйства не связан ни с одной из партий (либо с обеими сразу), а в одном случае симпатии супругов принадлежали разным партиям. Партийные пристрастия, как правило, известны всем жителям деревни, а независимые оценки политической приверженности практически полностью совпадают с мнением селян.
При использовании стандартных государственных методик расчёта подушевых доходов, в рамках которых не проводится различий между детьми и взрослыми, в общей сложности 40 домохозяйств (54 %) Седаки оказались бы ниже официальной черты бедности, составляющей 572 ринггита на душу населения в год. В таблице используется менее строгая формула расчета доходов: малолетние дети в возрасте до шести лет принимаются всего за одну треть взрослого эквивалента, а дети от шести до двенадцати лет – за две трети. При таком подходе за чертой бедности оказываются 22 домохозяйства (30 %) семей Седаки – именно для них, а также ещё восьми-десяти семей с доходами чуть выше уровня бедности проблемы, связанные с приобретением продовольствия и предметов первой необходимости, принимают наиболее острую форму. Болезнь работающего взрослого, неурожай, сокращение доступных работ на сборе риса, повышение арендных платежей или отказ в сдаче земли в аренду для этих семей могут с лёгкостью обернуться катастрофой. Их доходы резко контрастируют с доходами 22 наиболее обеспеченных семей Седаки. Средний чистый годовой доход 22 беднейших семей составляет 2 291 ринггит, тогда как 22 богатейших домохозяйства получают в среднем 6 044 ринггита. Этот контраст становится ещё более выраженным, если рассматривать годовой доход на одного человека внутри каждого домохозяйства: в данном случае 22 самые богатые семьи получают почти в четыре раза больше (1 867 ринггитов), чем бедные домохозяйства (475 ринггитов).
Как и следовало ожидать, неравенство в доходах отражается в неравенстве гарантированного контроля над ключевым фактором производства – землей. 22 самым бедным семьям в Седаке в совокупности принадлежит всего 22,5 релонга земли – в среднем это даже меньше, чем один релонг (0,71 акра [0,29 гектара]) на семью. Если предположить, что домохозяйство занимается только рисоводством, то для получения доходов, соответствующих черте бедности, требуется не менее четырех релонгов. Учитывая это соотношение, можно утверждать, что беднейшие семьи Седаки не владеют и четвертью земли, необходимой для обеспечения их основных потребностей. Напротив, 22 самых богатых домохозяйства владеют в общей сложности более чем 142 релонгами, то есть на каждое из них в среднем приходится почти 6,5 релонга. Диспропорция в размерах хозяйств (включая арендуемую землю) на двух полюсах сельской социальной иерархии в действительности несколько меньше – но лишь потому, что многие более состоятельные семьи владеют достаточными участками земли, чтобы им не требовалось арендовать дополнительные площади под выращивание риса. Тем не менее самые бедные 22 семьи могут арендовать столько земли, что средний размер их хозяйств будет составлять лишь менее двух релонгов (точнее, 1,89 релонга), тогда как у самых богатых семей средний размер хозяйства составляет 7,25 релонга. Иными словами, на практике относительно состоятельным домохозяйствам удается дополнительно арендовать почти столько же рисовых земель, сколько и бедным семьям, хотя первые нуждаются в них гораздо меньше.
Если же взглянуть на представленные выше данные по земельной собственности с несколько иной точки зрения, то в них фактически обнаруживается куда более кричащая несправедливость. Если ненадолго вынести за скобки данные о доходах из Таблицы 4.1 и просто подсчитать домохозяйства, вообще не владеющие землей для выращивания риса, то в эту категорию попадут 30 семей (41 %)[209]. Таким образом, почти половина деревни не обладает инструментами правового контроля над основным для рисоводства производственным активом. Если же обратиться к той половине (37 семей) домохозяйств Седаки, которые владеют наименьшим количеством земли, то окажется, что им принадлежит всего-то семь релонгов. Поскольку общая площадь рисовых земель, принадлежащих всем жителям деревни, составляет 235,5 релонга, перед нами возникает следующая картина: половина селян имеет в собственности менее чем 3 % рисовой земли, находящейся во владении местных. Напротив, десять крупнейших землевладельцев составляют лишь 14 % домохозяйств Седаки, но им принадлежит 133,75 релонга, или 47 % всех рисовых земель, которые находятся в собственности жителей деревни.
Чтобы оценить воздействие двойных урожаев и новых технологий, можно сравнить модель землевладения в 1979 году с ситуацией 1967 года. По сути дела, никаких изменений за последние 13 лет не произошло, то есть распределение земельной собственности, которое с самого начала было крайне неравномерным, осталось тем же самым. А если принять во внимание увеличение численности населения деревни с 56 до 74 домохозяйств, то даже незначительное повышение доли земли, принадлежащей обделенным этим ресурсом домохозяйствам, оказывается обманчивым. Например, к 1979 году безземельная половина деревни увеличилась на девять семей в сравнении 1967 годом – на их долю приходилось ничтожные 3 % рисовых земель. Несмотря на то, что доля безземельных домохозяйств несколько сократилась, сегодня в Седаке насчитывается больше не владеющих землями для выращивания риса семей (30), чем в 1967 году (27).
Соотношение между владением землей и доходами в этой экономической системе, основанной на выращивании одной культуры, очевидно. Лишь четыре из 22 самых богатых семей Седаки не имеют земли в собственности, и во всех четырех случаях эта аномалия объясняется различными сочетаниями малого размера семьи и заработной платы, получаемой из внешних источников, а прежде всего тем, что такие семьи арендуют рисовые земли (в среднем более восьми релонгов на одно домохозяйство). Напротив, отличительной особенностью той половины деревни, которая имеет самые низкие доходы, является отсутствие земли в собственности. Примерно 60 % этих бедных селян вообще не имеют земли, и только три семьи из этой группы владеют участками площадью более двух релонгов.
В ближайшем будущем распределение владения рисовыми землями внутри деревни едва ли заметно изменится. Получение более высоких и более стабильных урожаев в сочетании с традиционной неохотой малайцев расставаться с землей привели к выраженному замедлению процесса концентрации земли за счёт долгового обременения. Хаджи Кадир (№ 74 в Таблице 4.1), ныне являющийся крупнейшим землевладельцем в Седаке, за три десятилетия до 1970 года успел приобрести 25 релонгов у мелких землевладельцев с непосильными долгами в рамках восьми отдельных сделок. Сегодня он питает такой же ненасытный интерес к земле, как и прежде, однако с момента внедрения двойных урожаев ему не удалось прирастить к своим владениям ничего. Дело не только в том, что мелкие собственники, за землями которых мог бы охотиться Хаджи Кадир, реже оказываются в совершенно безвыходном положении. Есть и ещё одна причина: рынок аренды земли в настоящий момент настолько динамичен, что испытывающий трудности мелкий землевладелец способен легче разобраться со своими долгами, сразу сдавая свой участок в аренду на несколько сезонов (по схеме паджак) и при этом сохраняя за собой право собственности.
Таблица 4.2. Распределение собственности на рисовые земли в Седаке, 1967–1979 годы
Аналогичным образом выраженный рост цен на рисовые земли также исключил возможность восходящей мобильности для всех, кроме самых богатых. Такая мобильность за счёт покупки земли определённо не была распространённым явлением даже до перехода к двойным урожаям, однако пять жителей деревни, которым сейчас принадлежат участки площадью от трех до семи релонгов, сумели купить хотя бы часть этой земли. Но с 1970 года ни один мелкий землевладелец из этой категории не прирастил свои владения, и если для этой группы покупка земли фактически стала запретительной, то те, кто имеет в собственности менее трех релонгов – то есть большинство деревенских домохозяйств, – даже не рассматривают такую возможность.
После появления двойных урожаев купить или продать землю смогли только девять жителей Седаки. Модель этих сделок демонстрирует не только снижение темпов концентрации земель, но и тот факт, что даже данный процесс если и замедлился, то его направленность остаётся неизменной. Все без исключения покупатели являются состоятельными людьми, а продавцы преимущественно бедняки. Начиная с 1970 года четыре жителя Седаки приобрели в общей сложности 19,25 релонга земли, преимущественно за пределами деревни. Дауд, сын сельского старосты Хаджи Джаафара (№ 70), при помощи отца приобрел восемь релонгов, в том числе три у одного из односельчан. Нор (№ 68) купил 8,25 релонга также при помощи отца (живущего за пределами Седаки и уже владеющего более чем 50 релонгами), причем вся эта земля находится на некотором расстоянии от деревни. Амин (№ 73) на собственные сбережения приобрел 2,5 релонга местной земли у богатого землевладельца-хаджи в соседней унылой деревне. В совокупности три упомянутых домохозяйства выступают иллюстрацией того, какой именно класс деревенских жителей по-прежнему способен приумножать свои владения: указанные лица принадлежат к трём из шести самых богатых домохозяйств в Седаке. Единственным исключением выступает Фадзил (№ 42), купивший 2,5 релонга у другого жителя деревни, однако это исключение лишь подтверждает правило. Фадзил не входит в десятку самых богатых селян, однако ему принадлежит восемь релонгов земли, а его скромные текущие доходы лишь отражают тот факт, что ему пришлось сдать значительную часть своей земли в аренду, чтобы привлечь капитал для этого приобретения.
Пятеро жителей Седаки продали свои земли. Продажи двух самых крупных наделов, площадью в пять и десять релонгов соответственно, были совершены теми селянами, которые смогли попасть в государственные программы переселения и расстались со своей собственностью в родных местах[210]. Все эти земли, за исключением участка в 2,5 релонга, были проданы состоятельным посторонним лицам по ценам с премией к рынку. Третья продажа (надела площадью в три релонга) иллюстрирует обстоятельства, в которых могут оказаться бедные семьи, по-прежнему вынужденные расставаться со своей землёй. Сонаследницей этих трех релонгов была жена Тощего Мата (№ 6), наряду с ещё как минимум восемью другими братьями и сестрами. Однако наследники не смогли договориться, как поделить между собой рисовые поля, и через год решили продать землю и разделить вырученные деньги. Земля перешла к Дауду, сыну Хаджи Джаафара, то есть переместилась от одного из беднейших домохозяйств к одному из богатейших. Ещё две из упомянутых пяти продаж были совершены двумя бедными овдовевшими сестрами – Хаснах (№ 15) и Салмах (№ 20), каждая из которых продала по половине релонга своему куда более состоятельному брату, жившему в соседней деревне. Обе сделки были проведены в довольно исключительных обстоятельствах – в обычной ситуации ни одна из сестер не стала бы рассматривать возможность продажи[211]. Во всех пяти случаях проданная рисовая земля перешла в руки зажиточных или богатых людей. Двое из продавцов сами были зажиточными селянами, и то, что они решили расстаться с землей, можно рассматривать в качестве инвестиционных решений. Однако для остальных продажа оказалась очередным шагом к безземелью.
Диспропорции, представленные в описанной модели землевладения, иногда могут смягчаться фактической моделью землепользования. Иными словами, если лица, располагающие самыми крупными наделами, сдают значительную часть своих рисовых земель в аренду более бедным крестьянам, фактическое распределение размеров хозяйств может быть более справедливым, чем подразумевает статистика собственности. В случае Седаки фактическое распределение обрабатываемых площадей более справедливо, чем распределение прав собственности, но и здесь присутствуют значительные дисбалансы. Например, десять крупнейших хозяйств, на которые приходится не более 14 % домохозяйств деревни, обрабатывают в общей сложности 115,5 релонга, или 36 % от общей площади рисовых земель, возделываемых селянами. Средний размер этих хозяйств составляет 11,6 релонга (8,2 акра [3,32 гектара]). Напротив, половина деревни (37 семей) с самым мелким размером хозяйств, обрабатывают лишь 58,75 релонга, или всего 18 % рисовых земель, возделываемых жителями деревни[212]. Средний размер такого хозяйства составляет лишь 1,6 релонга, или чуть больше одного акра [0,4 гектара]. В данном случае воспроизводится общая ситуация в долине реки Муда: значительная часть земледельческого населения деревни не имеет доступа к производственным ресурсам, которые позволили бы им уверенно обеспечить средства к существованию. Небольшие участки способны давать многим из этих крестьян ежедневный рацион риса, однако они не смогут сводить концы с концами без тех денег, которые они зарабатывают в качестве наемных работников на рисовых полях или с помощью других занятий.
Как и в случае с данными по землевладению, мы можем сравнить распределение хозяйств по размеру на 1979 год с ситуацией в 1967 году, используя данные Кензо Хории за более ранний период (см. Таблицу 4.3). За относительной стабильностью распределения в процентных показателях скрываются гораздо более впечатляющие изменения. Мелкие земледельцы в Седаке буквально потеряли почву под ногами. Их доля в общей площади обрабатываемых земель сократилась с почти четверти до менее одной пятой, а общая площадь возделываемых ими земель уменьшилась почти на треть. В совокупности с ростом населения деревни это привело к сокращению среднего размера хозяйства в этом оказавшемся в затруднительном положении секторе деревенской экономики с трех релонгов до внедрения двойных урожаев, до каких-то 1,6 релонга в 1979 году. Одного лишь этого изменения оказалось достаточно, чтобы свести на нет дополнительные доходы, который могли принести двойные урожаи[213]. Из приведенных цифр следует, что почву под ногами, в особенности в плане средних размеров хозяйств, во многом потеряли и крупные земледельцы. Правда, значительную часть этих потерь можно отнести на счет единственного крестьянина – Камила (№ 55), который в 1967 году арендовал участок невероятной площадью 38 релонгов, но с тех пор бóльшую часть этой земли вернул себе её владелец, живущий за пределами Седаки, и распределил между своими наследниками.
Таблица 4.3. Распределение размеров рисоводческих хозяйств в Седаке, 1967–1979 годы
* Данные на 1979 год включают десять безземельных семей, см. сноску 212.
Причины этого базового структурного изменения, угрожающего средствам к существованию беднейших жителей деревни, достаточно важны и сложны, чтобы посвятить им более подробный анализ ниже (а ещё ряд причин уже были упомянуты в предыдущей главе). Здесь же достаточно отметить, что свою роль сыграла демография. Многие довольно бедные семьи, перебравшиеся в деревню, либо вообще не имеют земли для работы на ней, либо – более типичный вариант – имеют всего один-два релонга. Кроме того, учтём процессы наследования: многие женатые сыновья и дочери теперь обрабатывают несколько небольших участков, которые их родители когда-то возделывали как единое хозяйство. Наконец, соблазн получения более высокой прибыли побудил землевладельцев, в особенности живущих за пределами деревни, избавляться от арендаторов, чтобы заниматься земледелием самостоятельно либо сдавать один большой участок в долгосрочную аренду (паджак). Свидетельством этого отчасти выступает состоявшееся в период с 1967 по 1979 годы сокращение общей площади рисовых земель, обрабатываемых жителями деревни.
В 1979 году Седака была уже не той деревней, что в 1967 году. Некоторые домохозяйства распались или съехали, хотя количество семей, обосновавшихся в деревне, было ещё больше. Общее число домохозяйств за этот период выросло на 25 % (с 56 до 70), а общая численность населения деревни росла примерно теми же темпами[214]. Достаточно лишь рассмотреть такие изменения в деталях, и мы сможем многое узнать не только о мобильности в малайском обществе, но и о том, как она связана с принципиальными вопросами земли, доходов и родства.
Более подробный анализ изменения состава населения деревни представлен в Приложении А, а для непосредственных целей этого исследования стоит обратить особое внимание на следующие моменты. Если обратиться к тем, кто покидал деревню, то бедняки, как правило, уезжали поодиночке – это были молодые мужчины и женщины, обычно перебиравшиеся на заработки в урбанизированные территории в качестве работников на стройках, чернорабочих, фабричных рабочих и домашней прислуги. Люди, покидавшие Седаку целыми семьями, напротив, как правило, были обеспеченными: они покупали земли в неосвоенных районах или получали статус «переселенцев» на государственных плантациях (ранчанган). По поводу 15 новых семей, перебравшихся в Седаку, важно отметить, что они относятся к беднейшей половине деревни. Как гласит местная поговорка, «у людей есть дети, а у земли детей нет». В экономике деревни отсутствует какая-либо ниша, которая могла бы вместить бóльшую часть уже состоявшегося прироста населения.
Многие крупные изменения в экономической жизни Седаки отражены в основных данных по общим характеристикам землепользования, представленных в Таблице 4.4. Подробные сравнения даны в Таблицах 1 и 2 приложения С, а здесь мы ограничимся лишь наиболее фактурными выводами.
Таблица 4.4. Частотное распределение земледельческих хозяйств в Седаке, 1967–1979 годы
* Термин «держание» (holding) в данном случае подразумевает землю, не только находящуюся в собственности, но и сдаваемую в аренду. Иными словами, крестьянин, который обрабатывает 15 релонгов и сдаёт в аренду ещё 15, оказывается в категории 20±40 релонгов. В таблице в незначительной степени присутствует двойной счёт участков, которые один раз представлены как принадлежащие сельским землевладельцам, а второй раз как земли, обрабатываемые местными арендаторами. Поскольку подавляющая часть арендуемых земель в Седаке арендуется у внешних субъектов, этот двойной счёт не является существенным фактором.
Наиболее очевидной тенденцией последнего десятка лет стало увеличение как количества, так и доли хозяйств небольшого размера при снижении доли крупных хозяйств. Количество хозяйств, обрабатывающих земли площадью в три релонга и менее, удвоилось – с 12 в 1967 году до 24 в 1979 году. Пять из них имеют менее одного релонга земли – Хории в своём исследовании 1967 года мог вполне обоснованно игнорировать этот типоразмер хозяйств. За тот же период средняя площадь этих микроскопических хозяйств сократилась до менее чем двух релонгов, или 1,4 акра [0,57 гектара]. Сокращение размеров мелких хозяйств не является следствием стабильного состава класса мелких землевладельцев, которые вынуждены обрабатывать всё меньше и меньше земли, – напротив, доля земли в держании селян, на которой работают такие мелкие пользователи, выросла почти в два раза, с 7 % до 13 %. Утрата их позиций как класса произошла отчасти потому, что таких земледельцев стало намного больше, а отчасти в силу того, что общая площадь рисовых земель, обрабатываемых сельскими жителями, сократилась почти на 10 % (с 357,75 релонга до 325 релонгов).
Сокращение размеров хозяйств всё большего количества бедных крестьян не сопровождалось одновременным увеличением размеров хозяйств более крупных деревенских земледельцев – в действительности ситуация развивалась почти с точностью до наоборот. До внедрения двойных урожаев в Седаке было 17 крестьян, в чьей собственности и/или под управлением находилось более десяти релонгов – в совокупности они монополизировали более 57 % земли в держании селян (206,5 релонга). Сегодня, когда население деревни увеличилось, таких хозяйств насчитывается всего 13, при этом они обрабатывают лишь 37 % сельской земли (123 релонга). Средняя площадь земель, обрабатываемых этой группой селян, за рассматриваемый период сократилась с более чем 12 релонгов до 9,5 релонга. Таким образом, перед нами возникает следующая картина: сокращение размеров коснулось как мелких, так и крупных хозяйств, однако количество мелких земледельцев удвоилось, тогда как крупных стало меньше.
Если обратиться к среднему размеру хозяйства в Седаке в целом, то обнаружится аналогичная тенденция. В 1967 году площадь среднего рисоводческого хозяйства составляла почти семь релонгов, а сейчас уже менее пяти. Иными словами, размер хозяйства сократился на 32 %, и, если наложить на эту динамику стандартные допущения о прибыльности двойных урожаев, это означает, что более 90 % потенциальной прибыли было ликвидировано просто в силу резкого сокращения размеров хозяйств[215].
Седака оказалась в своего рода демографических и структурных клещах. Численность земледельческого населения деревни выросла почти на треть, тогда как площадь обрабатываемых крестьянами рисовых земель сократилась почти на 10 %. Даже если бы площадь сельскохозяйственных земель не снижалась, один лишь рост населения привел бы к сокращению среднего размера хозяйств с почти 7 релонгов до 5,2. Оставшуюся часть сокращения среднего размера хозяйства до нынешнего уровня в 4,7 релонга можно объяснить утратой почти 33 релонгов из того массива пахотной земли, которую жители деревни обрабатывали в 1967 году. За счёт чего произошло это сокращение? Можно не сомневаться, что оно случилось не потому, что деревенские землевладельцы изымали земли у арендаторов в селе. Площадь земли, которую эти собственники сдают в аренду односельчанам – как правило, своим близким родственникам, – оставалась стабильной на протяжении последних 12 лет. Все деревенские земли, выведенные за этот период из оборота, были, напротив, изъяты внешними собственниками (многие из них довольно богатые люди), которые решили обрабатывать землю сами, передать её своим взрослым детям или сдать её в долгосрочную аренду (паджак) другим крупным землепользователям.
Анализ распределения категорий землепользователей в 1967 и в 1979 годах демонстрирует относительно стабильную модель. Частичным исключением является первое появление в Седаке чистых землевладельцев – пяти домохозяйств, не занимающихся земледелием. Однако двое из этих землевладельцев сдают в аренду крошечные участки, поскольку они настолько бедны, что у них нет средств даже на вложения в посев риса и доведение его до получения урожая. Остальные люди из этой группы – это в основном старики, которые уже не могут заниматься земледелием, а также есть один человек, который из-за долгов был вынужден на какое-то время сдать землю в аренду, чтобы рассчитаться по требованиям кредиторов. Единственным заметным изменением стало незначительное сокращение доли крестьян Седаки, являющихся чистыми арендаторами (с 44 % до 35 %). Зато куда более впечатляющим стало сокращение размеров хозяйств представителей этой группы. Как и в 1967 году, они остаются заведомо самой многочисленной категорией землепользователей, но если в 1967 году они обрабатывали в среднем 6,1 релонга, то к 1979 году средний размер их хозяйств сократился до 4,1 релонга. Если исключить трех арендаторов, которые в настоящий момент обрабатывают более семи релонгов, то средний размер хозяйства остальных арендаторов снизится до 3,3 релонга. Как и в целом в регионе Муда, процесс утраты земель в значительной степени ограничен категорией чистых арендаторов. Несмотря на то, что в абсолютных показателях их стало больше (23 домохозяйства в 1967 году и 26 в 1979 году), они лишились более пятой части земель, которые обрабатывали до внедрения двойных урожаев. Размер хозяйств более мелкой группы чистых собственников-землепользователей в течение того же периода, напротив, оставался небольшим, но стабильным.