Тихий Дон. Книга 2
© Шолохов М. А., наследники, 1929
© Верейский О. Г., иллюстрации, наследники, 1952
© Оформление серии, примечания. АО «Издательство «Детская литература», 2024
Часть четвертая
I
Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Октябрь. Ночь. Дождь и ветер. Полесье. Окопы над болотом, поросшим ольхой. Впереди проволочные заграждения. В окопах холодная слякоть. Меркло блестит мокрый щит наблюдателя. В землянках редкие огни. У входа в одну из офицерских землянок на минуту задержался приземистый офицер; скользя мокрыми пальцами по застежкам, он торопливо расстегнул шинель, стряхнул с воротника воду, наскоро вытер сапоги о втоптанный в грязь пучок соломы и только тогда толкнул дверь и, пригибаясь, вошел в землянку.
Желтый стяг света, падавшего от маленькой керосиновой лампы, маслено блеснул в лицо вошедшему. С дощатой кровати приподнялся офицер в распахнутой тужурке, провел рукою по всклокоченным седеющим волосам, зевнул.
– Дождь?
– Идет, – ответил гость и, раздевшись, повесил на гвоздь у входа шинель и обмякшую от влаги фуражку. – У вас тепло. Надышали.
– Мы недавно протопили. Скверно то, что выступает подпочвенная вода. Дождь, черти б его нюхали, выживает нас… а? Как вы думаете, Бунчук?
Потирая руки, Бунчук сгорбился, сел около печурки на корточки:
– Настил положите. В нашей землянке – красота:
босым можно ходить. Где же Листницкий?
– Спит.
– Давно?
– Вернулся с обхода и лег.
– Будить пора?
– Валяйте. В шахматы поиграем.
Бунчук указательным пальцем смахнул с широких и густых бровей дождевую сырость, – не поднимая головы, тихонько окликнул:
– Евгений Николаевич!
– Спит, – вздохнул седоватый офицер.
– Евгений Николаевич!
– Ну? – Листницкий приподнялся на локте.
– В шахматы сыграем?
Листницкий свесил ноги, долго растирал розовой мягкой подушечкой ладони пухлую грудь.
К концу первой партии пришли офицеры пятой сотни – есаул Калмыков и сотник Чубов.
– Новость! – еще с порога крикнул Калмыков. – Полк, по всей вероятности, снимут.
– Откуда это? – недоверчиво улыбнулся седоватый подъесаул Меркулов.
– Не веришь, дядя Петя?
– Признаться, нет.
– По телефону передал командир батареи. Откуда он знает? Как же, ведь он вчера только из штаба дивизии.
– В баньке попариться не плохо бы.
Чубов, блаженно улыбаясь, сделал вид, будто хлещет себя по ягодицам веником. Меркулов засмеялся:
– В нашей землянке остается котел лишь поставить: воды хоть отбавляй.
– Мокро, мокро, хозяева, – брюзжал Калмыков, оглядывая бревенчатые стены и хлюпкий земляной пол.
– Болото под боком.
– Благодарите всевышнего, что сидите у болота, как у Христа за пазухой, – вмешался в разговор Бунчук. – На чистом наступают, а мы тут за неделю по обойме расстреливаем.
– Лучше наступать, чем гнить здесь заживо.
– Не для того держат казаков, дядя Петя, чтобы уничтожать их в атаках. Ты лицемерно наивничаешь. – Для чего же, по-твоему?
– Правительство в нужный момент попытается, по старой привычке, опереться на плечо казака.
– Ересь несешь. – Калмыков махнул рукой.
– Как это – ересь?
– А так.
– Оставь, Калмыков! Истину нечего опровергать.
– Какая уж там истина…
– Да ведь это же общеизвестно. Что ты притворяешься?
– Внимание, гас-па-да афицеры! – крикнул Чубов и, театрально раскланиваясь, указал на Бунчука: – Хорунжий Бунчук сейчас начнет вещать по социал-демократическому соннику.
– Петрушку валяете? – ломая глазами взгляд Чубова, усмехнулся Бунчук. – А впрочем, продолжайте – у всякого свое призванье. Я говорю, что мы не видим войны со средины прошлого года. С той поры, как только началась позиционная война, казачьи полки порассовали по укромным местам и держат под спудом до поры до времени.
– А потом? – спросил Листницкий, убирая шахматы.
– А потом, когда на фронте начнутся волнения, – а это неизбежно: война начинает солдатам надоедать, о чем свидетельствует увеличение числа дезертиров, – тогда подавлять мятежи, усмирять кинут казаков. Правительство держит казачье войско, как камень на палке. В нужный момент этим камнем оно попытается проломить череп революции.
– Увлекаешься, милейший мой! Предположения твои довольно-таки шатки. Прежде всего, нельзя предрешить ход событий. Откуда ты знаешь о будущих волнениях и прочем? А если мы предположим такую вещь: союзники [1] разбивают немцев, война завершается блистательным концом, – тогда какую роль ты отводишь казачеству? – возразил Листницкий.
Бунчук скупо улыбнулся.
– Что-то не похоже на конец, а тем более блистательный.
– Кампанию затянули…
– И еще туже затянут, – пообещал Бунчук.
– Ты когда из отпуска? – спросил Калмыков.
– Позавчера.
Бунчук, округляя рот, вытолкнул языком клубочек дыма, бросил окурок.
– Где побывал?
– В Петрограде.
– Ну, каково там? Гремит столица? Э, черт, чего бы не дал, чтобы пожить там хоть недельку.
– Отрадного мало, – взвешивая слова, заговорил Бунчук. – Не хватает хлеба. В рабочих районах голод, недовольство, глухой протест.
– Благополучно мы не вылезем из этой войны. Как вы думаете, господа? – Меркулов вопрошающе оглядел всех.
– Русско-японская война породила революцию тысяча девятьсот пятого года, – эта война завершится новой революцией. И не только революцией, но и гражданской войной.
Листницкий, слушая Бунчука, сделал неопределенный жест, словно пытаясь прервать хорунжего на полуфразе, потом встал и зашагал по землянке, хмурясь. Он заговорил со сдержанной злобой:
– Меня удивляет то обстоятельство, что в среде нашего офицерства есть такие вот, – жест в сторону ссутулившегося Бунчука, – субъекты. Удивляет потому, что до сих пор мне не ясно его отношение к Родине, к войне… Однажды в разговоре он выразился очень туманно, но все же достаточно ясно для того, чтобы понять, что он стоит за наше поражение в этой войне. Так я тебя понял, Бунчук? – Я – за поражение.
– Но почему? По-моему, каких бы ты ни был политических взглядов, но желать поражения своей Родине – это… национальная измена. Это – бесчестье для всякого порядочного человека!
– Помните, думская фракция большевиков агитировала против правительства, тем самым содействуя поражению? – вмешался Меркулов.
– Ты разделяешь, Бунчук, их точку зрения? – задал вопрос Листницкий.
– Если я высказываюсь за поражение, то, следовательно, разделяю, и было бы смешно мне, члену РСДРП, большевику, не разделять точки зрения своей партийной фракции. Гораздо больше меня удивляет, Евгений Николаевич, что ты, человек интеллигентный, политически безграмотен…
– Я прежде всего преданный монарху солдат. Меня коробит один вид «товарищей социалистов».
«Ты прежде всего болван, а потом уж самодовольный солдафон», – подумал Бунчук и загасил улыбку.
– Нет бога, кроме Аллаха…
– В военной среде была исключительная обстановка, – словно извиняясь, вставил Меркулов, – мы все как-то в стороне стояли от политики, наша хата с краю.
Есаул Калмыков сидел, обминая вислые усы, остро поблескивая горячими монгольскими глазами. Чубов лежал на кровати и, вслушиваясь в голоса разговаривающих, рассматривал прибитый к стене, пожелтевший от табачного дыма рисунок Меркулова: полуголая женщина, с лицом Магдалины, томительно и порочно улыбаясь, смотрит на свою обнаженную грудь. Двумя пальцами левой руки она оттягивает коричневый сосок, мизинец настороженно отставлен, под опущенными веками тень и теплый свет зрачков. Чуть вздернутое плечо ее удерживает сползающую рубашку, во впадинах ключиц – мягкий пух света. Столько непринужденного изящества и подлинной правды было в позе женщины, так непередаваемо красочны были тусклые тона, что Чубов, непроизвольно улыбаясь, залюбовался мастерским рисунком, и разговор, достигая слуха, уже не проникал в его сознание.
– Вот хорошо-то! – отрываясь от рисунка, воскликнул он, и очень некстати, потому что Бунчук только что кончил фразой:
– …царизм будет уничтожен, можете быть уверены!
Сворачивая папиросу, едко улыбаясь, Листницкий посматривал то на Бунчука, то на Чубова.
– Бунчук! – окликнул Калмыков. – Подождите, Листницкий!.. Бунчук, слышите?.. Ну хорошо, допустим, что эта война превратится в гражданскую войну… потом что? Ну свергнете вы монархию… какое же, по-вашему, должно быть правление? Власть-то какая? – Власть пролетариата.
– Парламент, что ли?
– Мелко! – улыбнулся Бунчук.
– Что же именно?
– Должна быть рабочая диктатура.
– Вон ка-ак!.. А интеллигенции, крестьянству какая же роль?
– Крестьянство пойдет за нами, часть мыслящей интеллигенции тоже, а остальных… а с остальными мы вот что сделаем… – Бунчук быстрым жестом скрутил в тугой жгут какую-то бумагу, бывшую у него в руках, потряс ею, процедил сквозь зубы: – Вот что сделаем!
– Высоко вы летаете… – усмехнулся Листницкий.
– Высоко и сядем, – докончил Бунчук.
– Соломки надо заранее постелить…
– За каким же чертом вы добровольно отправились на фронт и даже выслужились до офицерского чина? Как это совместить с вашими воззрениями? Уди-ви-тель-но! Человек против войны… хе-хе… против уничтожения своих этих… классовых братьев – и вдруг… хорунжий!
Калмыков, шлепнув ладонями по голенищам сапог, искренне расхохотался.
– Сколько вы немецких рабочих извели со своей пулеметной командой? – спросил Листницкий.
Бунчук вынул из бокового кармана шинели большой сверток бумаг, долго рылся в нем, стоя спиной к Листницкому, и, подойдя к столу, разгладил широкой жилистой ладонью пожелтевший от старости газетный лист.
– Сколько немецких рабочих я перестрелял – это… вопрос. Ушел-то я добровольно потому, что все равно и так взяли бы. Думаю, что те знания, которые достал тут, в окопах, пригодятся в будущем… в будущем. Вот тут сказано… – И он прочел слова Ленина:
Возьмем современное войско. Вот – один из хороших образчиков организации. И хороша эта организация только потому, что она – гибка, умея вместе с тем миллионам людей давать единую волю. Сегодня эти миллионы сидят у себя по домам, в разных концах страны. Завтра приказ о мобилизации – и они собрались в назначенные пункты. Сегодня они лежат в траншеях, лежат иногда месяцами. Завтра они в другом порядке идут на штурм. Сегодня они проявляют чудеса, прячась от пуль и от шрапнели. Завтра они проявляют чудеса в открытом бою. Сегодня их передовые отряды кладут мины под землей, завтра они передвигаются на десятки верст по указаниям летчиков над землей. Вот это называется организацией, когда во имя одной цели, одушевленные одной волей, миллионы людей меняют форму своего общения и своего действия, меняют место и приемы деятельности, меняют орудия и оружия сообразно изменяющимся обстоятельствам и запросам борьбы.
То же самое относится к борьбе рабочего класса против буржуазии. Сегодня нет налицо революционной ситуации…[2]
– А что такое «ситуация»? – перебил Чубов.
Бунчук пошевелился, как только что оторванный от сна, и, пытаясь понять вопрос, тер суставом большого пальца шишкастый лоб.
– Я спрашиваю, что значит слово «ситуация»?
– Понимать – я понимаю, а вот объяснить дельно не умею… – Бунчук улыбнулся ясной, простой, ребяческой улыбкой; странно было видеть ее на крупном угрюмом лице, будто по осеннему, тоскливому от дождей полю прожег, взбрыкивая и играя, светло-серый сосунок-зайчишка. – Ситуация – это положение, обстановка, что ли, – в этом роде. Так я говорю?
Листницкий неопределенно мотнул головой:
– Читай дальше.
Сегодня нет налицо революционной ситуации, нет условий для брожения в массах, для повышения их активности, сегодня тебе дают в руки избирательный бюллетень – бери его, умей организоваться для того, чтобы бить им своих врагов, а не для того, чтобы проводить в парламент на теплые местечки людей, цепляющихся за кресло из боязни тюрьмы. Завтра у тебя отняли избирательный бюллетень, тебе дали в руки ружье и великолепную, по последнему слову машинной техники оборудованную скорострельную пушку, бери эти орудия смерти и разрушения, не слушай сентиментальных нытиков, боящихся войны; на свете еще слишком много осталось такого, что должно быть уничтожено огнем и железом для освобождения рабочего класса, и, если в массах нарастает злоба и отчаяние, если налицо революционная ситуация, готовься создать новые организации и пустить в ход столь полезные орудия смерти и разрушения против своего правительства и своей буржуазии…
Бунчук еще не кончил читать, как в землянку, постучавшись, вошел вахмистр пятой сотни.
– Ваш благородье, – обратился он к Калмыкову, – из штаба полка ординарец.
Калмыков и Чубов, одевшись, ушли. Меркулов, насвистывая, сел рисовать. Листницкий все так же ходил по землянке, пощипывая усики, что-то обдумывая. Вскоре, распрощавшись, ушел и Бунчук. Он пробирался по залитому грязью ходу сообщения, придерживая левой рукой воротник, правой запахивая полы шинели. Ветер струею бил по узкому канальцу хода; цепляясь за уступы, свистал и кружился. Чему-то смутно улыбался шагавший в темноте Бунчук. Он добрался до своей землянки, вновь весь пропитанный дождевой сыростью и запахом изопревшей ольховой листвы. Начальник пулеметной команды спал. На смуглом черноусом лице его синели следы, оставленные бессонницей (три ночи резался в карты). Бунчук порылся в своем оставшемся от прежних времен солдатском мешке, возле дверей сжег кучку бумаг, сунул в карманы шаровар две банки консервов и несколько горстей револьверных патронов, вышел. В распахнутую на секунду дверь ворвался ветер, разметал серый пепел, оставшийся от сожженных у порога бумаг, потушил чадившую лампочку.
После ухода Бунчука Листницкий минут пять ходил молча, потом подошел к столу. Меркулов, косо наклонив голову, рисовал. Тонко очиненный карандаш стлал дымчатые тени. Лицо Бунчука, перерезанное обычной для него скупой, словно вынужденной, улыбкой, смотрело с белого квадрата бумаги.
– Сильная морда, – отводя руку с рисунком, сказал Меркулов и поднял на Листницкого глаза.
– Ну как? – спросил тот.
– Черт его знает! – догадываясь о существе вопроса, ответил Меркулов. – Парень он странный, теперь объяснился, и многое стало ясным, а раньше я не знал, как его расшифровать. Знаешь, ведь он огромным успехом пользуется у казаков, в особенности у пулеметчиков. Ты не замечал этого?
– Да, – как-то неопределенно ответил Листницкий.
– Пулеметчики – все поголовно большевики. Он их сумел настроить. Я поразился, что он раскрыл нынче свои карты. Для чего? Назло говорил, ей-богу! Знает, что взглядов этих из нас никто не может разделять, а для чего-то разоткровенничался. Ведь он не из горячих. Опасный тип.
Рассуждая о странном поведении Бунчука, Меркулов отложил рисунок, стал раздеваться. Сырые чулки повесил на печурку, завел часы и, выкурив папироску, лег. Вскоре уснул. Листницкий сел на табурет, на котором за четверть часа до этого сидел Меркулов, на обратной стороне рисунка, ломая остро очиненное жало карандаша, размашисто написал:
Ваше Высокоблагородие!
Те предположения, которые сообщал я Вам ранее, сегодня полностью подтвердились. Хорунжий Бунчук в сегодняшней беседе с офицерами нашего полка (присутствовали, помимо меня, пятой сотни есаул Калмыков, сотник Чубов, третьей сотни подъесаул Меркулов), с целями, которые, признаюсь, мне не совсем понятны, разъяснил те задачи, которые выполняет он, согласно своим политическим убеждениям и, наверное, по заданию партийной власти. При нем был сверток бумаг запретного характера. Так, например, он читал отрывки из своего партийного органа „Коммунист“, издающегося в Женеве. Хорунжий Бунчук, несомненно, ведет подпольную работу в нашем полку (есть предположения, что поэтому он и поступил в полк вольноопределяющимся), пулеметчики были прямым объектом его агитации. Они разложены. Вредное влияние его сказывается на моральном состоянии полка – были случаи отказов от выполнения боевых задач, о чем я своевременно уведомлял ООШД[3], и т. д.
Хорунжий Бунчук на днях возвратился из отпуска (был в Петрограде), в изобилии снабженный разрушительной литературой; теперь он с большей интенсивностью попытается развернуть работу.
Резюмируя все вышеизложенное, прихожу к выводам: а) виновность хорунжего Бунчука установлена (гг. офицеры, присутствовавшие при разговоре с ним, могут под присягой подтвердить сообщаемое мною); б) теперь же необходимо, в целях пресечения его революционной деятельности, арестовать его и предать военно-полевому суду; в) срочно надо перетрясти пулеметную команду, изъять особо опасных, а остальных или отправить в тыл, или распылить по полкам.
Прошу не забывать о моем искреннем стремлении служить на пользу Родине и Монарху. Копию данного письма направляю С. Т. Корп.
Есаул Евг. Листницкий20 октября 1916 г. участок № 7.
Наутро Листницкий отправил с вестовым в штаб дивизии донесение; позавтракав, вышел из землянки. За осклизлой стеной бруствера над болотом качался туман, хлопья его висели, словно пригвожденные к колючкам проволочных заграждений. На дне траншей на полвершка стояла жидкая грязь. Из бойниц выползали коричневые ручейки. Казаки, в мокрых, измазанных шинелях, кипятили на щитах котелки с чаем, курили, сидя на корточках, прислонив к стене винтовки.
– Сколько раз говорено, чтобы на щитах не смели разводить огня! Что вы, сволочи, не понимаете? – злобно крикнул Листницкий, доходя до первой группы сидевших вокруг дымного огонька казаков.
Двое нехотя встали, остальные продолжали сидеть, подобрав полы шинели, покуривая. Смуглый бородатый казак, с серебряной серьгой, болтавшейся в морщеной мочке уха, ответил, подсовывая под котелок пучок мелкого хвороста:
– Душой рады бы без щита обойтиться, да как его, ваше благородие, разведешь, огонек-то? Гля, сколь тут воды! Чуть не на четверть.
– Сейчас же вынь щит!
– Что же нам, значится, голодными сидеть?! Та-аак… – хмурясь и глядя в сторону, сказал широколицый рябой казак.
– Я тебе поговорю… Снимай щит! – Листницкий носком сапога выбросил из-под котелка горевший хворост.
Бородатый казак с серьгой, смущенно и озлобленно улыбаясь, выплеснул из котелка горячую воду, шепнул:
– Попили чайку, ребяты…
Казаки молча провожали глазами уходившего по линии есаула. Во влажном взгляде бородатого дрожали огненные светлячки.
– Обидел, сука!
– Э-э-эх!.. – протяжно вздохнул один, вскидывая на плечо ремень винтовки.
На участке четвертого взвода Листницкого догнал Меркулов. Он подошел, запыхавшись, поскрипывая новенькой кожаной тужуркой, от него резко пахло махорочным перегаром. Отозвав Листницкого в сторону, дыхнул скороговоркой:
– Слышал новость? Бунчук-то этой ночью дезертировал.
– Бунчук? Что-о-о?
– Дезертировал… Понимаешь? Игнатьич, начальник пулеметной команды, – ведь он в одной землянке с Бунчуком, – говорит, что он не приходил от нас. Значит, как вышел от нас, так и махнул… Вот оно что.
Листницкий долго протирал пенсне, щурился.
– Ты как будто взволнован? – Меркулов испытующе посмотрел на него.
– Я? Ты что, в уме? Отчего бы это я был взволнован? Просто ты огорошил меня неожиданностью.
II
На другой день утром смущенный вахмистр вошел в землянку Листницкого; помявшись, сообщил:
– Нынче утром казаки, ваше благородие, нашли в окопах вот эти бумажонки. Неловко так-то… Я вот и пришел доложить вам. А то как бы какого греха не нажить…
– Какие бумажонки? – приподнимаясь с койки, спросил Листницкий.
Вахмистр подал скомканные в кулаке листки. На четвертке дешевой бумаги четко рябили размноженные пишущей машинкой слова. Листницкий прочитал залпом:
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Товарищи солдаты!
Два года длится проклятая война. Два года вы изнываете в траншеях, защищая чуждые вам интересы. Два года льется кровь рабочих и крестьян всех наций. Сотни тысяч убитых и искалеченных, сотни тысяч сирот и вдов – вот результаты этой бойни. За что вы воюете? Чьи интересы вы защищаете? Царское правительство поставило под огонь миллионы солдат, для того чтобы захватить новые земли и угнетать население этих земель так, как угнетаются порабощенные Польша и другие национальности. Мировые промышленники не поделят рынки, где они могли бы сбывать продукцию своих фабрик и заводов; не поделят барыши, – раздел производится вооруженной силой, – и вы, темные люди, в борьбе за их интересы идете на смерть, убиваете таких же тружеников, как и вы сами.
Довольно пролито братской крови! Опомнитесь, трудящиеся! Враг ваш не австрийский и немецкий солдат, такой же обманутый, как и вы, а собственный царь, собственный промышленник и помещик. Против них поверните ваши винтовки. Братайтесь с немецкими и австрийскими солдатами. Через проволочные заграждения, которыми, как зверей, отделили вас друг от друга, протяните друг другу руки. Вы – братья по труду, на руках ваших еще не зажили следы кровавых мозолей труда, делить вам нечего. Долой самодержавие! Долой империалистическую войну! Да здравствует нерушимое единство трудящихся всего мира!
Последние строки Листницкий прочитал задыхаясь. «Вот оно. Начинается!» – подумал он, охваченный ненавистью и сдавленный тяжестью надвинувшихся предчувствий. Созвонившись по телефону с командиром полка, Листницкий сообщил о случившемся.
– Что прикажете сделать, ваше превосходительство? – спросил под конец.
Сквозь комариное нытье и далекие звонки телефона из трубки сгустками падали слова генерала:
– Сейчас же с вахмистром и взводными офицерами произвести обыск. Поголовный, не исключая и самих офицеров. Сегодня запрошу штаб дивизии, когда они думают сменить полк. Потороплю их. Если при обыске что-либо обнаружите – сообщите немедленно.
– Я полагаю, что это – работа пулеметчиков.
– Да? Сейчас же прикажу Игнатьичу обыскать своих казаков. Всего доброго.
Собрав в свою землянку взводных офицеров, Листницкий сообщил им о приказе командира полка. – Что за безобразие! – возмутился Меркулов. – Что же, мы друг друга будем обыскивать?
– Вас первого, Листницкий! – крикнул молодой безусый сотник Раздорцев.
– Давайте жребий метнем.
– По алфавиту.
– Господа, шутки в сторону, – строго перебил Листницкий. – Старик наш, конечно, пересолил: офицеры в нашем полку – как жена Цезаря[4]. Был один лишь – хорунжий Бунчук, да и тот дезертировал, а вот казаков надо пощупать. Позовите вахмистра.
Пришел вахмистр – немолодой уже казак, георгиевский кавалер трех степеней. Покашливая, он оглядел офицеров.
– Кто у тебя в сотне из подозрительных? Кто, думаешь, мог бы разбросать эти воззвания? – обратился к нему Листницкий.
– Нету таких, ваш бла’родие, – уверенно ответил вахмистр.
– Однако ведь воззвание на участке нашей сотни? Кто из чужих был в траншеях?
– Никого чужих не было. Из иных сотен не было.
– Пойдемте стричь всех подряд. – Меркулов махнул рукой, направляясь к выходу.
Обыск начался. Лица казаков выражали разнородные чувства: одни хмурились, недоумевая, другие испуганно поглядывали на офицеров, рывшихся в скудных казачьих пожитках, третьи посмеивались. Молодцеватый урядник, разведчик, спросил:
– Да вы скажите, что́ ищете? Ежели покража какая – может, кто у кого видал.
Обыск не дал никаких результатов. У одного лишь казака первого взвода нашли в кармане шинели скомканный листок воззвания.
– Читал? – спросил Меркулов, с комическим испугом бросая вынутый листок.
– На курево поднял, – не поднимая опущенных глаз, улыбнулся казак.
– Ты чему улыбаешься? – запальчиво крикнул Листницкий, багровея, подступая к казаку; под пенсне его нервно помигивали короткие золотистые ресницы. Лицо казака сразу стало серьезным, улыбку – как ветер стряхнул.
– Помилуйте, ваше благородие! Да я почти что неграмотный! Читаю вовсе тупо. А поднял затем, что бумаги на завертку нету, табак есть, а бумажка вышла, вот и поднял.
Казак говорил обиженно-громким голосом, в нотках его звучало озлобление.
Плюнув, Листницкий отошел. За ним потянулись офицеры.
Через день полк сняли с позиции и отвели в тыл верст за десять. Из пулеметной команды двоих арестовали и предали военно-полевому суду, остальных – часть отправили в запасные полки, часть разбросали по полкам 2-й казачьей дивизии. За несколько дней отдыха полк привел себя в относительный порядок. Казаки вымылись, вычистились, побрились тщательно – не так, как в окопах, где зачастую освобождались от растительности на щеках простым, но болезненным способом: волосы поджигались спичкой, и едва лишь огонь, слизывая щетину, добирался до кожи, – по щеке проводили заранее смоченным полотенцем. Способ этот именовался «свинячьим».
– Тебя по-свинячьи обрить али как? – спрашивал какой-нибудь взводный парикмахер у клиента.
Полк отдыхал. Казаки наружно стали щеголеватей, веселей, но Листницкий, да и все офицеры знали, что веселость эта – как погожий день в ноябре: нынче есть, а завтра нет. Стоило заикнуться о выступлении на позиции, как сразу менялось выражение лиц и под опущенными веками растекались недовольство, угрюмая неприязнь. Чувствовалась смертельная усталость, надорванность, и усталость-то эта рождала моральную неустойчивость. Листницкий великолепно знал, как страшен бывает человек, когда в таком состоянии рвется к какой-либо цели.
В 1915 году на его глазах рота солдат пять раз ходила в атаку, неся небывалый урон и получая повторные приказы: «Атаку возобновить». Остатки роты самовольно снялись со своего участка и пошли в тыл. Листницкий с сотней получил приказ задержать их, и, когда он, рассыпав сотню цепью, попытался прекратить движение, в них начали стрелять. От роты осталось не больше шестидесяти человек, и он видел, с какой безумно-отчаянной храбростью защищались эти люди от казаков, никли под сабельными ударами, умирали, а лезли напролом, на гибель, уничтожение, решив, что все равно, где принимать смерть.
Грозным напоминанием вставал в памяти этот случай, и Листницкий с волнением и по-новому всматривался в лица казаков, думал: «Неужели и эти когда-нибудь вот так же повернут и пойдут, и ничто, кроме смерти, не в силах будет их удержать?» И, сталкиваясь с усталыми, озлобленными взглядами, честно решал: «Пойдут!»
Коренным образом изменились казаки по сравнению с прошлыми годами. Даже песни – и те были новые, рожденные войной, окрашенные черной безотрадностью. Вечерами, проходя мимо просторного заводского сарая, где селилась сотня, Листницкий чаще всего слышал одну песню, тоскливую, несказанно грустную. Пели ее всегда в три-четыре голоса. Над густыми басами, взлетывая, трепетал редкой чистоты и силы тенор подголоска:
- Ой, да разродимая моя сторонка,
- Не увижу больше я тебя.
- Не увижу, голос не услышу
- На утренней зорьке в саду соловья.
- А ты, разродимая моя мамаша,
- Не печалься дюже обо мне.
- Ведь не все же, моя дорогая,
- Умирают на войне.
Листницкий, останавливаясь, прислушивался и чувствовал, что и его властно трогает бесхитростная грусть песни. Какая-то тугая струна натягивалась в учащающем удары сердце, низкий тембр подголоска дергал эту струну, заставлял ее больно дрожать. Листницкий стоял где-нибудь неподалеку от сарая, вглядывался в осеннюю хмарь вечера и ощущал, что глаза его увлажняются слезой, остро и сладко режет веки.
- Еду, еду по чистому полю, Сердце чувствует во мне,
- Ой, да сердце чует, оно предвещает – Не вернуться молодцу домой.
Басы еще не обрывали последних слов, а подголосок уже взметывался над ними, и звуки, трепеща, как крылья белогрудого стрепета в полете, торопясь, звали за собой, рассказывали:
- Просвистела пуля свинцова́я,
- Поразила грудь она мою.
- Я упал коню своему на шею,
- Ему гриву черну кровью обливал…
За время стоянки на отдыхе единственный раз услышал Листницкий подмывающие, бодрящие слова старинной казачьей песни. Совершая обычную вечернюю прогулку, он шел мимо сарая. До него донеслись полухмельные голоса и хохот. Листницкий догадался, что каптенармус, ездивший в местечко Незвиску за продуктами, привез оттуда самогонки и угостил казаков. Подвыпившие житной водки казаки о чем-то спорили, смеялись. Возвращаясь с прогулки, Листницкий еще издали услышал мощные раскаты песни и дикий, пронзительный, но складный присвист:
- На войне кто не бывал,
- Тот и страху не видал.
- День мы мокнем, ночь дрожим,
- Всею ноченьку не спим.
«Фи-ю-ю-ю-ю-ю-ю! Фи-ю-ю-ю-ю-ю-ю! Фю-ю-ю!» – сплошной вибрирующей струей тек, спирально вился высвист, и, покрывая его, гремело, самое малое, голосов тридцать:
- В чистом поле страх и горе Каждый день, каждый час.
Какой-то озорник, видно из молодых, оглушительно и коротко высвистывая, бил по деревянному настилу пола вприсядку. Четко раздавались удары каблуков, заглушаемые песней:
- Море Черное шумит,
- В кораблях огонь горит.
- Огонь тушим,
- Турок душим,
- Слава донским казакам!
Листницкий шел, непроизвольно улыбаясь, норовя шагать в такт голосам. «Быть может, в пехотных частях не так резко ощущается эта тяга домой, – думал он. Но рассудок подсовывал холодные возражения: —А в пехоте разве иные люди? Несомненно, казаки болезненней реагируют на вынужденное сидение в окопах – по роду службы привыкли к постоянному движению. А тут в течение двух лет приходится отсиживаться или топтаться на месте в бесплодных попытках наступления. Армия слаба, как никогда. Нужны сильная рука, крупный успех, движение вперед – это встряхнуло бы. Хотя история знает такие примеры, когда в эпоху затяжных войн самые устойчивые и дисциплинированные войска расшатывались морально. Суворов – и тот испытал на себе… Но казаки будут держаться. Если и уйдут, то последними. Все же это – маленькая обособленная нация, по традиции воинственная, а не то что какой-либо фабричный или мужицкий сброд».
Словно желая разубедить его, в сарае чей-то надтреснутый ломкий голос затянул «Калинушку». Голоса подхватили, и Листницкий, уходя, слышал все ту же тоску, перелитую в песнь:
- Офицер молодой богу молится.
- Молодой казак домой просится:
- – Ой, да офицер молодой,
- Отпусти меня домой,
- Отпусти меня домой
- К отцу.
- К отцу, матери родной.
- К отцу, матери родной
- Да к женёнке молодой.
Через три дня, после того как бежал с фронта, вечером Бунчук вошел в большое торговое местечко, лежавшее в прифронтовой полосе. В домах уже зажгли огни. Морозец затянул лужи тонкой коркой льда, и шаги редких прохожих слышались еще издали. Бунчук шел, чутко вслушиваясь, обходя освещенные улицы, пробираясь по безлюдным проулкам. При входе в местечко он едва не наткнулся на патруль и теперь шел с волчьей торопкостью, прижимаясь к заборам, не вынимая правой руки из кармана невероятно измазанной шинели: день лежал, зарывшись в стодоле в мякину.
В местечке находилась база корпуса, стояли какие-то части, была опасность нарваться на патруль, поэтому-то волосатые пальцы Бунчука и грели неотрывно рубчатую рукоять нагана в кармане шинели.
На противоположном краю местечка Бунчук долго ходил по пустому переулку, засматривая в ворота, изучающе разглядывая форму каждого бедного домишка. Минут через двадцать подошел к угловому неказистому домику, заглянул в щель ставни и, улыбнувшись, решительно вошел в калитку. На стук отворила ему пожилая, в платке, женщина.
– Борис Иванович у вас на квартире? – спросил Бунчук.
– Да. Проходите, пожалуйста.
Бунчук боком протиснулся мимо нее. Услышал позади холодный лязг щеколды. В низенькой комнате, освещенной крохотной лампенкой, за столом сидел немолодой, в военной форме человек. Жмурясь, он вгляделся и встал, со сдержанной радостью протягивая Бунчуку руки.
– Откуда?
– С фронта.
– Ну?
– Видишь вот… – улыбнулся Бунчук и, тронув концом пальца солдатский ремень человека в военном, невнятно сказал: – Комната есть?
– Да, да. Проходи сюда вот.
Он ввел Бунчука в еще меньшую комнату; не зажигая огня, усадил его на стул и, притворив дверь в соседнюю комнату, задернув окно занавеской, сказал:
– Ты совсем?
– Совсем.
– Как там?
– Все готово.
– Надежные ребята?
– О да.
– Я думаю, ты сейчас разденешься, а потом мы поговорим. Давай твою шинель. Я сейчас принесу умыться.
Пока Бунчук умывался над позеленевшим медным тазом, человек в военном, поглаживая остриженные ежиком волосы, говорил устало и тихо:
– Сейчас они неизмеримо сильнее нас. Наше дело – расти, расширять свое влияние, работать не покладая рук над разъяснением истинных причин войны. И мы растем, – можешь быть уверен в этом. И то, что отходит от них, неизбежно приходит к нам. Взрослый человек по сравнению с мальчиком, безусловно, сильнее, но когда этот взрослый стареет, становится дряхлым, то этот же хлопец уберет его. А в этом случае мы видим не только старческую дряхлость, но и прогрессирующий паралич всего организма.
Бунчук кончил умыванье и, растирая лицо черствым холстинным полотенцем, сказал:
– Я перед уходом высказал офицерикам свои взгляды… Знаешь, смешно так вышло… После моего ухода пулеметчиков, несомненно, будут трясти, может быть, кто-либо из ребят под суд пойдет, но раз доказательств нет, какой разговор? Я надеюсь, что их рассеют по разным частям, а нам это на руку: пусть оплодотворяют почву… Ах, какие ребятки там есть! Кремневой породы. – Я получил от Степана записку. Просит прислать парня, знающего в военном деле. Ты поедешь к нему. Но вот как с документами? Удастся ли?
– Какая работа у него? – спросил Бунчук и поднялся на цыпочки, вешая на гвоздь полотенце.
– Инструктировать ребят. А ты все не растешь? – улыбнулся хозяин.
– Незачем, – отмахнулся Бунчук. – Особенно при теперешнем моем положении. Мне надо быть с гороховый стручок ростом, чтобы не так заметно было.
Они проговорили до серой зорьки. А через день Бунчук, переодетый и подкрашенный до неузнаваемости, с документами на имя солдата 441-го Оршанского полка Николая Ухватова, получившего чистую отставку по случаю ранения в грудь, вышел из местечка, направляясь на станцию.
III
На Владимиро-Волынском и Ковельском направлениях, в районе действий Особой армии (армия была по счету тринадцатой, но так как «13» – цифра несчастливая, а суеверием страдали и большие генералы, то армию наименовали «Особой»), в последних числах сентября началась подготовка к наступлению. Неподалеку от деревни Свинюхи командованием был избран плацдарм, удобный для развертывания наступления, и артиллерийская подготовка началась.
Небывалое количество артиллерии было стянуто к указанному месту. Сотни тысяч разнокалиберных снарядов в течение девяти дней месили пространство, занятое двумя линиями немецких окопов. В первый же день, как только начался интенсивный обстрел, немцы покинули первую линию окопов, оставив одних наблюдателей. Через несколько дней они бросили и вторую линию, перейдя на третью.
На десятый день части Туркестанского корпуса, стрелки, пошли в наступление. Наступали французским способом – волнами. Шестнадцать волн выплеснули русские окопы. Колыхаясь, редея, закипая у безобразных комьев смявшейся колючей проволоки, накатывались серые волны людского прибоя. А с немецкой стороны, оттуда, из-за обугленных пней сизого ольшаника, из-за песчаных сгорбленных увалов, рвало, трясло, взметывало и полыхало густым беспрерывным гулом, трескучим пожаром выстрелов:
Гууууу… Гууууу… Гук! Гак! Бууууу-м!
Изредка прорывался залп отдельной батареи и снова полз, подступал, полонил многоверстную округу:
Гууууу… Гууууу… Гууууу…
Трррррааа-рррааа-та-та-та-та! – безумно спешили немецкие пулеметы.
На пространстве с версту в поперечнике на супесной [5] изуродованной земле вихрем рвались черные столбы разрывов, и волны наступающих дробились, вскипали, брызгами рассыпались от воронок и все ползли, ползли…
Все чаще месили землю черные вспышки разрывов, гуще поливал наступающих косой, резучий визг шрапнели, жестче хлестал приникающий к земле пулеметный огонь. Били, не подпуская к проволочным заграждениям. И не подпустили. Из шестнадцати волн докатились три последних, а от изуродованных проволочных заграждений, поднявших к небу опаленные укрепы на скрученной проволоке, словно разбившись о них, стекали обратно ручейками, каплями…
Девять с лишним тысяч жизней выплеснули в тот день на супесную невеселую землю неподалеку от деревни Свинюхи.
Через два часа наступление возобновилось сызнова. Пошли части 2-й и 3-й дивизий Туркестанского стрелкового корпуса. Левее по щелям стягивались к первой линии окопов части 53-й пехотной дивизии и 307-я Сибирская стрелковая бригада, на правом фланге туркестанцев шли батальоны 3-й гренадерской дивизии.
Командир 30-го армейского корпуса Особой армии, генерал-лейтенант Гаврилов получил из штабарма приказ перебросить в район Свинюхи две дивизии. Ночью были сняты с позиций 320-й Чембарский, 319-й Бугульминский и 318-й Черноярский полки 80-й дивизии. Их заменили латышскими стрелками и только что прибывшими ополченцами. Полки сняли ночью, но, несмотря на это, один из полков был еще с вечера демонстративно двинут в противоположную сторону и, только сделав переход в двенадцать верст по линии фронта, получил приказ повернуть в обратную сторону. Полки шли в одном направлении, но разными дорогами. Левее маршрута 80-й дивизии передвигались 283-й Павлоградский и 284-й Венгровский полки 71-й дивизии. По пятам за ними шел полк уральских казаков и 44-й пластунский.
318-й Черноярский полк до переброски стоял у реки Стоход, в районе местечка Сокаль, неподалеку от фольварка Рудка-Меринское. Наутро, после первого же перехода, полк разместили в лесу, в брошенных землянках, и четыре дня обучали французскому способу наступления; вместо батальонов в цепи шли полуроты, бомбометчики учились с наивозможнейшей быстротой резать проволочные заграждения, вновь проходили курс метания ручных гранат. Потом опять тронули полк. В течение трех дней шли по лесам, по прогалинам, по одичалым проселкам, исполосованным следами орудийных колес. Хлопчатый редкий туман, движимый ветром, плыл, цепляясь за верхушки сосен, тек над прогалинами и, как коршун над падалью, кружился меж ольхами над сизой прозеленью парны́х болот. С неба сочилась дождевая мгла. Люди шли промокшие, озлобленные. Через три дня остановились неподалеку от района наступления – в деревнях Большие и Малые Порек. Отдыхали, готовясь к смертной дороге, сутки.
В это время вместе со штабом 80-й дивизии передвигалась к месту близких боев и особая казачья сотня. В сотню влили казаков-третьеочередников с хутора Татарского. Второй взвод сплошь состоял из хуторцев: два брата безрукого Алексея Шамиля – Мартин и Прохор, бывший машинист моховской паровой мельницы Иван Алексеевич, щербатый Афонька Озеров, бывший хуторской атаман Маныцков, колченогий чубатый сосед Шамилей – Евлантий Калинин, нескладно длинный казачина Борщев, короткошеий и медвежковатый Захар Королев, веселая сердцевина всей сотни Гаврила Лиховидов – казак на редкость зверского вида, известный тем, что постоянно и безропотно сносил побои семидесятилетней старухи-матери и жены – бабы неказистой, но вольного нрава; и многие другие были во втором взводе и остальных взводах сотни. Часть казаков была ординарцами при штабе дивизии, но 2 октября их сменили уланы, и сотня, по распоряжению начдива генерала Китченко, была послана на позиции.
Ранним утром 3 октября сотня вошла в деревню Малые Порек. Оттуда в этот момент выступал первый батальон 318-го Черноярского полка. Солдаты, выбегая из покинутых, полуразрушенных халуп, строились тут же на улице. Около головного взвода топтался смуглый молоденький прапорщик. Он развертывал, вынимая из планшетки, шоколад (мокрые ярко-розовые губы его по краям были измазаны шоколадом), ходил вдоль колонны, и захлюстанная длинная шинель с присохшей к подолу грязью болталась меж ног, как овечий курдюк. Казаки шли левой стороной улицы. В одном из рядов второго взвода, крайним справа, шагал машинист Иван Алексеевич. Он тщательно смотрел под ноги, норовя переступать колдобины лужиц. Его окрикнули со стороны солдат, и он повернул голову, заскользил глазами по пехотным рядам.
– Иван Алексеевич! Друг милый!..
Оторвавшись от взвода, к нему утиной рысью бежал маленький солдатишка. На бегу он откидывал назад винтовку, но ремень сползал, и приклад глухо вызванивал по манерке.
– Не угадаешь? Забыл?
В подбежавшем солдатишке, заросшем до скул ежистой дымчато-серой щетиной, Иван Алексеевич с трудом опознал Валета.
– Откуда ты, шкалик?..
– А вот… Служу.
– Да ты в каком полку?
– В Триста восемнадцатом Черноярском. Не чаял… не чаял, что со своими встречусь.
Иван Алексеевич, не выпуская из жесткой ладони маленькой грязной руки Валета, радостно и взволнованно улыбался. Валет, поспешая за его крупным шагом, перебивал на рысь, снизу вверх засматривал Ивану Алексеевичу в глаза, и взгляд его узко посаженных злых глазок был небывало мягок, влажен. – В наступление идем… Видишь…
– Мы сами туда.
– Ну, как ты, Иван Алексеевич?
– Эх, об чем речь-то!
– Вот и я так. С четырнадцатого не вылазию из окопов. Ни угла, ни семьи не было, а вот за кого-то пришлось натдуваться… Кобыла – за делом, а жеребенок – так.
– Штокмана-то помнишь? Ягодка – наш Осип Давыдович! Он бы теперь нам все разложил. Человек-то… а? Каков был… а?
– Он бы расшифровал! – в восторге закричал Валет, потрясая кулачком и морща в улыбке крохотную ежиную мордочку. – Помню об нем! Я об нем более отца понимаю. Отец-то мне дешево стоил… И не слыхать об нем? Нету слуха?
– В Сибири он, – вздохнул Иван Алексеевич. – Отсиживает.
– Как? – переспросил Валет, синичкой подпрыгивая рядом с большим своим спутником, наставляя острый хрящ уха.
– Сидит в тюрьме. А может, и помер теперь.
Валет некоторое время шел молча, поглядывая то назад, где строилась рота, то на крутой подбородок Ивана Алексеевича, на глубокую круглую ямку, приходившуюся как раз под срединой нижней губы.
– Прощай! – сказал он, высвобождая руку из холодных ладоней Ивана Алексеевича. – Должно, не свидимся.
Тот снял левой рукой фуражку и нагнулся, обнимая сухонькие плечи Валета. Поцеловались крепко, прощаясь словно навсегда, и Валет отстал. Он вдруг суетливо втянул голову в плечи, так что над серым воротником солдатской шинели торчали лишь смугло-розовые острые хрящи ушей, пошел, горбатясь и спотыкаясь на ровном.
Иван Алексеевич выступил из рядов, окликнул с дрожью в голосе:
– Эй, браток, кровинушка родимая! Ты ить злой был… помнишь? Крепкий был… а?
Валет повернул постаревшее от слез лицо, крикнул и застучал кулаком по смуглой реброватой груди, видневшейся из-под распахнутой шинели и разорванного ворота рубахи:
– Был! Был твердым, а теперь помяли!.. Укатали сивку!..
Он еще что-то кричал, но сотня свернула на следующую улицу, и Иван Алексеевич потерял его из виду. – Ить это Валет? – спросил его шагавший позади Прохор Шамиль.
– Человек это, – глухо ответил Иван Алексеевич, дрожа губами, пестая на плече женушку-винтовку.
На выходе из деревни стали попадаться раненые, вначале единицами, потом группами в несколько человек, а дальше – густыми толпами. Несколько повозок, до отказа набитых тяжелоранеными, еле передвигались. Клячи, тащившие их, были худы до ужаса. Острые хребтины их были освежеваны беспрестанными ударами кнутов, обнажали розовые в красных крапинках кости с прилипшими кое-где волосками шерсти. Лошади тащили четырехколки, хрипя и налегая так, что запененные морды едва не касались грязи. Иногда какая-нибудь кобылка останавливалась, немощно раздувая ввалившиеся остроребрые бока, понуря большую от худобы голову. Удар кнута силком толкал ее с места, и она, качнувшись сначала в одну сторону, потом в другую, срывалась и шла. Цепляясь со всех сторон за грядушки повозок, тянулись около раненые.
– Какой части? – спросил сотенный командир, выбрав лицо подобродушней.
– Туркестанского корпуса, Третьей дивизии.
– Сегодня ранен?
Солдат отвернулся, не отвечая. Сотня, свернув с дороги, шла к лесу, видневшемуся в полуверсте. Позади тяжким пехотным шагом чавкали выбравшиеся из деревни роты 318-го Черноярского. Вдали, на вылинявшем от дождей хмарном небе, желто-серым недвижным пятном висел немецкий привязной аэростат.
– Гляньте, станишники: какая чуда висит!
– Колбасятина.
– Он оттель зирит, проклятущий, как войска передвигаются.
– А ты думал – зря выперся на такую вышину?
– Ох, далеко он!
– Да то близко? Снарядом – и то небось не докинешь.
В лесу казаков нагнала первая рота черноярцев. До вечера жались под мокрыми соснами, за воротники текло, по спинам гуляла дрожь: огонь запретили разводить, да и трудно было развести его на дожде. Уже перед сумерками ввели в щель. Неглубокий, чуть выше человеческого роста, ров был залит на полчетверти водой. Пахло илом, прелой хвоей и пресным бархатисто-мягким запахом дождя. Казаки, подобрав полы шинелей, сидели на корточках, курили, расплетали серую рвущуюся нить разговоров. Второй взвод, разделив выданный перед уходом паек махорки, жался на повороте, окружив взводного урядника. Тот сидел на брошенной кем-то катушке проволоки, рассказывал об убитом в прошлый понедельник генерале Копыловском, в бригаде которого служил еще в мирное время. Он не докончил рассказа, так как взводный офицер крикнул: «В ружье!» – и казаки повскакали; обжигая пальцы, жадно докуривали цигарки. Из щелей сотня вновь вылезла в сосновый темнеющий лес. Шли, подбадривая друг друга шутками. Кто-то насвистывал.
На небольшой прогалине наткнулись на длинную стежку трупов. Они лежали внакат, плечом к плечу, в различных позах, зачастую непристойных и страшных. Тут же похаживал солдат с винтовкой и противогазовой маской, привешенной сбоку у пояса. Около трупов была густо взмешена влажная земля, виднелись следы многих ног, глубокие шрамы на траве, оставленные колесами повозки. Сотня шла в нескольких шагах от трупов. От них уже тек тяжкий, сладковатый запах мертвечины. Командир сотни остановил казаков и со взводными офицерами подошел к солдату. Они о чем-то говорили. В это время казаки, изломав ряды, надвинулись ближе к трупам, снимая фуражки, рассматривая убитых с тем чувством скрытого трепетного страха и звериного любопытства, которое испытывает всякий живой к тайне мертвого. Все убитые были офицеры. Казаки насчитали их сорок семь человек. Большинство из них были молодые, судя по виду – в возрасте от 20 до 25 лет, лишь крайний справа, с погонами штабс-капитана, был пожилой. Над его широко раскрытым ртом, таившим немые отзвуки последнего крика, понуро висели густые черные усы, на выбеленном смертью лице хмурились в смелом размете широкие брови. Некоторые из убитых были в изватланных грязью кожаных тужурках, остальные – в шинелях. На двух или трех не было фуражек. Казаки особенно долго смотрели на красивую и после смерти фигуру одного поручика. Он лежал на спине, левая рука его была плотно прижата к груди, в правой, кинутой в сторону, навсегда застыла рукоять нагана.
Наган, видимо, пытались вынуть, – желтая широкая кисть руки белела царапинами, но, знать, плотно вкипела сталь, – не расстаться. Белокурая курчавая голова, со сбитой фуражкой, словно ласкаясь, никла щекой к земле, а оранжевые, тронутые синевой губы скорбно, недоуменно кривились. Сосед его справа лежал вниз лицом, на спине горбом бугрилась шинель с оторванным хлястиком, обнажая сильные напружиненные мускулами ноги в брюках цвета хаки и коротких хромовых сапогах, с покривленными на сторону каблуками. На нем не было фуражки, не было и верхушки черепа, чисто срезанной осколком снаряда; в порожней черепной коробке, обрамленной мокрыми сосульками волос, светлела розовая вода, – дождь налил. За ним в распахнутой тужурке и изорванной гимнастерке лежал плотный, невысокий, без лица; на обнаженной груди косо лежала нижняя челюсть, а ниже волос белела узкая полоска лба с опаленной, скатавшейся в трубочку кожей, в середине между челюстью и верхушкой лба – обрывки костей, черно-красная жидкая кашица. Дальше – небрежно собранные в кучу куски конечностей, шмотья шинели, истрощенная мятая нога на месте головы; а еще дальше – совсем мальчишка, с пухлыми губами и отроческим овалом лица; по груди резанула пулеметная струя, в четырех местах продырявлена шинель, из отверстий торчат опаленные хлопья.
– Этот… этот в смертный час кого кликал? Матерю? – заикаясь, клацая зубами, спросил Иван Алексеевич и, круто повернувшись, пошел как слепой.
Казаки отходили поспешно, крестясь и не оглядываясь. И после долго берегли молчание, пробираясь по узким прогалинам, спеша уйти от воспоминаний виденного. Возле густой цепи пустых, покинутых кем-то землянок сотню остановили. Офицеры вместе с ординарцем, прискакавшим из штаба Черноярского полка, вошли в одну из землянок; тут только щербатый Афонька Озеров, лапая руку Ивана Алексеевича, шепотом сказал:
– Энтот, парнишка… последний… гляди, небось за всю жисть бабу не целовал… И зарезали, это как?
– Это где же их так наворочали? – вмешался Захар Королев.
– В наступление шли. Солдат, какой охранял мертвяков, гутарил, – помолчав, ответил Борщев.
Казаки стояли «вольно». Над лесом замыкалась темь. Ветер торопил тучи и, раздирая их, оголял лиловые угольки далеких звезд.
В это время в землянке, где собрались офицеры сотни, командир, отпустив ординарца, вскрыл пакет и при свете свечного огарка, ознакомившись с содержанием, прочитал:
На рассвете 3 октября немцы, употребив удушливые газы, отравили три батальона 256-го полка и заняли первую линию наших окопов. Приказываю вам продвинуться до второй линии окопов и, завязав связь с первым батальоном 318-го Черноярского полка, занять участок второй линии, с тем чтобы этой же ночью выбить противника из первой линии. На правом фланге у вас будут две роты второго батальона и батальон Фанагорийского полка 3-й гренадерской дивизии.
Обсудив положение и выкурив по папиросе, офицеры вышли. Сотня тронулась.
Пока казаки отдыхали возле землянок, первый батальон черноярцев опередил их и подошел к мосту через Стоход. Мост охранялся сильной пулеметной заставой одного из гренадерских полков. Фельдфебель выяснил командиру батальона обстановку, и батальон, перейдя мост, разделился: две роты пошли вправо, одна – влево, последняя, с командиром батальона, осталась в резерве. Роты шли, рассыпавшись в цепь. Жидкий лес был изрытвлен. Солдаты шли, осторожно щупая почву ногами, иногда какой-нибудь падал, вполголоса тихо матерился. В крайней с правого фланга роте шестым от конца шел Валет. После команды «изготовься!» он поставил спуск винтовки на боевой взвод, шел, вытягивая ее вперед, царапая жалом штыка кустарник и стволы сосен. Мимо него вдоль цепи прошли двое офицеров; они, сдерживая голоса, разговаривали. Сочный, спелый баритон командира роты жаловался:
– У меня открылась давнишняя рана. Черт бы брал этот пенек! Понимаете, Иван Иванович, в этой темноте я набрел на пень и ударился ногой. В результате – рана открылась, и я не могу идти, придется вернуться. – Баритон ротного на минуту умолк и, отдаляясь, зазвучал еще тише: – Вы возьмите на себя командование первой полуротой. Богданов возьмет вторую, а я того… честное слово, не могу. Я вынужден вернуться.
В ответ хрипло залаял тенорок прапорщика Беликова:
– Удивительно! Как только в бой, так у вас открываются старые раны.
– Я попрошу вас молчать, господин прапорщик! – повысил голос ротный.
– Оставьте, пожалуйста! Можете возвращаться!
Прислушиваясь к своим и чужим шагам, Валет услышал позади торопливый треск, понял: ротный уходит назад. А через минуту Беликов, переходя с фельдфебелем на левое крыло роты, бормотал:
– …Прохвосты, чуют! Как только серьезное дело, они заболевают или у них открываются старые раны.
А ты, новоиспеченный, изволь вести полуроту… Мерзавцы! Я бы таких… солдаты…
Голоса внезапно смолкли, и Валет слышал лишь влажный хлюп собственных шагов да трельчатый звон в ушах.
– Эй, землячок! – Кто-то слева засипел шепотом.
– Ну?
– Идешь?
– И-иду, – ответил Валет, падая и задом сползая в налитую водой воронку.
– Темно-то… – слышалось слева.
Минуту шли, невидимые друг другу, и неожиданно у самого уха Валета тот же сипящий голос проговорил:
– Пойдем рядом! Не так страшно…
Опять молчали, переставляя по влажной земле набухшие сапоги. Ущербленный пятнистый месяц вдруг выплеснулся из-за гребня тучи, несколько секунд, блестя желтой чешуей, нырял, как карась, в текучих тучевых волнах и, выбравшись на чистое, полил вниз сумеречный свет; фосфорически блеснули мокрые иглы сосен, – казалось, сильнее при свете запахла хвоя, жестче дохнула холодом мокрая земля. Валет глянул на соседа. Тот внезапно остановился, мотнул головой, как от удара, разжал губы.
– Гляди! – выдохнул он.
В трех шагах от них у сосны, широко расставив ноги, стоял человек.
– Че-ло-век, – сказал или только подумал сказать Валет.
– Кто таков? – вдруг вскидывая к плечу винтовку, крикнул шедший рядом с Валетом солдат. – Ктой-та? Стреляю!..
Стоявший под сосной молчал. Голова его, как шляпка подсолнуха, висела, склонившись набок.
– Он спит! – заскрипел смехом Валет и, сотрясаясь, бодря себя насильственным смехом, шагнул вперед.
Они подошли к стоявшему. Валет, вытянув шею, глядел. Товарищ его тронул прикладом недвижимую серую фигуру.
– Эй, ты, пензинска-а-ай! Спишь? Земляк!.. – насмешливо говорил он. – Чудила-а-а, ты что же?.. – Голос осекся. – Мертвец! – крикнул он, отступая.
Валет, клацнув зубами, отпрыгнул, и на то место, где секунду назад стояли его ноги, спиленным деревом упал стоявший под сосной человек. Они перевернули его лицом вверх и тут только догадались, что под сосной нашел себе последний приют этот отравленный газами, бежавший от смерти, которую нес в своих легких, солдат одного из трех батальонов 256-го пехотного полка. Рослый, широкоплечий парень, он лежал, вольно откинув голову, с лицом, измазанным при падении клейкой грязью, с изъеденными газом, разжиженными глазами; из стиснутых зубов его черным глянцевитым бруском торчал пухлый, мясистый язык.
– Пойдем. Пойдем, ради бога! Пусть он себе лежит, – шептал товарищ, дергая Валета за руку.
Они пошли и сейчас же наткнулись на второй труп. Мертвые стали попадаться чаще. В нескольких местах отравленные лежали копешками, иные застыли, сидя на корточках, некоторые стояли на четвереньках – будто паслись, а один, у самого хода сообщения, ведущего во вторую линию окопов, лежал, скрючившись калачиком, засунув в рот искусанную от муки руку.
Валет и солдат, приставший к нему, бегом догнали ушедшую вперед цепь; опередив ее, шли рядом. Они вместе спрыгнули в темную щель окопов, зигзагами уходившую в темноту, разошлись в разные стороны.
– Надо пошарить по землянкам. Жратва, может, осталась, – нерешительно предложил Валету его товарищ.
– Пойдем.
– Ты – вправо, я – влево. Пока наши подойдут, мы проверим.
Валет чиркнул спичкой, шагнул в раскрытую дверь первой землянки, вылетел оттуда, будто кинутый пружиной: в землянке крест-накрест лежали два трупа. Он в безрезультатных поисках пролез три землянки, пинком растворил дверь четвертой и едва не упал от чужого металлического оклика:
– Wer ist das?[6]
Осыпанный огневым жаром, Валет молча отскочил назад.
– Das bist du, Otto? Weshalb bist du so spät gekommen? [7] – спросил немец, шагнув из землянки и ленивым движением плеча поправляя накинутую внапашку шинель.
– Руки! Руки подыми! Сдавайся! – хрипло крикнул Валет и присел, как по команде «к бою!».
Изумленный до немоты, немец медленно вытягивал руки, поворачивался боком, завороженными глазами глядя на остро сверкающее жало направленного на него штыка. Шинель упала у него с плеч, под мышками морщился рябью однобортный серо-зеленый мундир, поднятые большие рабочие руки тряслись, и пальцы шевелились, словно перебирая невидимые клавиши. Валет стоял, не меняя положения, оглядывая высокую, плотную фигуру немца, металлические пуговицы мундира, короткие, сшивные по бокам сапоги, бескозырку, надетую чуть набок. Потом он как-то сразу изменил положение, качнулся, как вытряхиваемый из своей нескладной шинели; издал странный горловой звук – не то кашель, не то всхлип; шагнул к немцу.
– Беги! – сказал он пустым ломким голосом. – Беги, немец! У меня к тебе злобы нету. Стрелять не буду.
Он прислонил к стене окопа винтовку, потянулся, приподнимаясь на цыпочки, достал правую руку немца. Уверенные движения его покоряли пленного; тот опустил руку, чутко вслушиваясь в диковинные интонации чужого голоса.
Валет, не колеблясь, сунул ему свою черствую, изрубцованную двадцатилетним трудом руку, пожал холодные, безвольные пальцы немца и поднял ладонь; на нее, маленькую и желтую, испятненную коричневыми бугорками давнишних мозолей, упали сиреневые лепестки ущербленного месяца.
– Я – рабочий, – говорил Валет, дрожа как от озноба. – За что я тебя буду убивать? Беги! – И он легонько толкал немца правой рукой в плечо, указывая на черную вязь леса. – Беги, дурной, а то наши скоро…
Немец все смотрел на откинутую руку Валета, смотрел, остро напрягаясь, чуть наклонившись вперед, разгадывая за непонятными словами их затаенный смысл. Так длилось секунду-другую; глаза его встретились с глазами Валета, и взгляд немца вдруг дрогнул радостной улыбкой. Отступив шаг назад, немец широким жестом выбросил вперед руки, крепко стиснул руки Валета, затряс их, сверкая взволнованной улыбкой, нагибаясь и засматривая Валету в глаза:
– Du entlässt mich?.. О, jetzt hab ich verstanden! Du bist ein russischer Arbeiter? Soziаl-Demokrat, wie ich? So? О! O! Das ist wie im Traum… Mein Bruder, wie kann ich vergessen? Ich finde keine Worte. Nur du bist ein wunderbarer, wagender Junge… Ich…[8]
Во вскипающем потоке чуждых по языку слов Валет уловил одно знакомое, вопрошающее – «социал-демократ?».
– Ну да, я – социал-демократ. А ты беги… Прощай, браток. Лапу-то дай!
Чутьем понявшие друг друга, они смотрели друг другу в глаза, – высокий статный баварец и маленький русский солдат. Баварец шепнул:
– In den zukünftigen Klassenkämpfen werden wir in denselbеn Schützengräben sein, nicht wahr, Genosse? [9] – и большим серым зверем вспрыгнул на бруствер.
По лесу зачмокали шаги подходившей цепи. Впереди двигалась команда чешских разведчиков со своим офицером. Они чуть не застрелили вылезавшего из землянки солдата, который шарил там в поисках съестного.
– Свой! Не видишь… в рот те, в душу!.. – испуганно вскрикнул тот, увидя направленный на него черный глазок винтовочного дула. – Свои тута, – повторил он, прижимая к груди, как ребенка, черную буханку хлеба.
Унтер, опознав Валета, перепрыгнул через окоп, с усердием толкнул Валета в спину прикладом.
– Изуродую! Кровь из носу! Ты где был?
Валет шел, размякший, обессилевший, даже удар не произвел на него должного воздействия. Качнувшись, он поразил унтера несвойственным ему добродушным ответом:
– Вперед шел. А ты не дерись.
– А ты не болтайся собачьим хвостом! То он отстанет, то вперед уходит. Службу не знаешь? Первый год, что ли? – Помолчав, спросил: – Табачок есть?
– Помятый только.
– Тряхни.
Унтер закурил, отошел к концу взвода.
Уже перед рассветом чехи-разведчики в упор напоролись на немецкий наблюдательный пост. Немцы раскололи тишину залпом. С ровными промежутками дали еще два залпа. Над окопами взвилась красная ракета, зазвучали голоса, не успели затухнуть в воздухе багряные искры ракеты, как со стороны немцев начался артиллерийский обстрел.
Бум! бум! – и, догоняя первые гулкие удары, еще два: бум! бум!
Кле-кле-кле-кле-вззи-и-и! – заквохтали с нарастающей силой снаряды, как буравом выстреливая воздух, со скрежетом проносясь над головами солдат первой полуроты; мгновение тишины – и далеко, возле переправы через Стоход, облегчающий гул разрывов: бах!.. бах!..
Цепь, шедшая в сорока саженях позади чехов-разведчиков, после первого же залпа залегла. Ракета вскинула алое зарево; при свете его Валет видел, как солдаты муравьями ползали меж кустов и деревьев, уже не брезгая грязной землей, а прижимаясь к ней, ища защиты. Люди копошились у каждой рытвинки, никли за каждой крохотной складкой земли, совали головы в каждую ямку. И все же, когда майским ливнем буйно брызнул и затопотал по лесу стрекочущий пулеметный огонь, – не выдержали: ползли назад, до предела втягивая головы в плечи, гусеницами влипали в землю, передвигались, не сгибая ни рук, ни ног, ползли по-змеиному, влача за собою по грязи след… Некоторые вскакивали и бежали. По лесу, осекая хвою, щепя сосны, с гадючьим шипом зарываясь в землю, скакали и, чмокая, рвались разрывные пули.
Семнадцати человек недосчитались в первой полуроте, когда вернулись ко второй линии окопов. Неподалеку перестраивались казаки особой сотни. Они шли правее первой полуроты, шли осторожно и, возможно, застали бы немцев врасплох, предварительно сняв часовых, но, когда по чехам-разведчикам дали залп, немцы встревожились на всем участке. Бесцельно стреляя, убили двух казаков, одного ранили. Казаки принесли с собой раненого и убитых, – выстраиваясь, переговаривались:
– Похоронить надо своих.
– Без нас похоронят.
– Тут об живых надо думать, а мертвякам мало надо.
Из штаба полка через полчаса был получен приказ: «После артиллерийской подготовки приказываю батальону, совместно с особой казачьей сотней, атаковать противника и выбить его из первой линии окопов».
Жиденькая подготовка длилась до двенадцати дня. Казаки и солдаты, выставив посты, отдыхали в землянках. В полдень пошли в атаку. Левее, на главном участке, громыхала канонада, – там наступали вновь.
На самом конце правого фланга были забайкальские казаки, левее – Черноярский полк с особой казачьей сотней, за ними – Фанагорийский гренадерский полк, дальше – Чембарский, Бугульминский, 208-й пехотный, 211-й пехотный, Павлоградский, Венгровский; полки 53-й дивизии развивали наступление в центре; весь левый фланг охватывала 2-я Туркестанская стрелковая дивизия. Гремело на всем участке, – русские наступали повсюду.
Сотня шла негустой цепью. Левое крыло ее смыкалось с правым черноярцев. Едва показался хребет бруствера, немцы открыли ураганный огонь. Сотня перебегала без крика; залегали, опорожняли магазинные коробки винтовок и вновь бежали. Окончательно легли в пятидесяти шагах от окопов. Стреляли, не подымая голов. Немцы выбросили по всей линии окопов рогатки с сетчатой проволокой. Две гранаты, кинутые Афонькой Озеровым, разорвались, отскочив от сетки. Он чуть приподнялся, хотел метнуть третью, но пуля вошла ему ниже левого плеча, вышла у крестца. Иван Алексеевич, лежавший неподалеку, видел, как Афонька мелко засучил ногами и затих. Убили Прохора Шамиля – брата безрукого Алешки; третьим лег бывший атаман Маныцков, и сейчас же подцепила пуля колченогого чубатого соседа Шамилей – Евлантия Калинина.
Из второго взвода за полчаса выбыло восемь человек. Убили есаула – командира сотни, двух взводных офицеров, и сотня без команды отползла назад. Очутившись вне действия огня, казаки стеклись кучкой, – недосчитались половины людей. Отошли и черноярцы. В первом батальоне урон был еще значительней, но, не глядя на это, из штаба полка – приказ: «Атаку немедленно возобновить, во что бы то ни стало выбить противника из первой линии окопов. От успехов восстановления исходного положения зависит конечный успех операции по всей линии».
Сотня рассыпалась реденькой цепью. Пошли опять. Под сокрушительным огнем немцев залегли в ста шагах от окопов. Опять стали таять части, и обезумевшие люди врастали в землю, лежали, не поднимая головы, не двигаясь, опоенные ужасом смерти.
Перед вечером вторая полурота черноярцев дрогнула и побежала. Крик «обошли!» донесло до казаков. Поднялись, катились назад, ломая кустарник, падая, теряя оружие. Выбежав на безопасное место, Иван Алексеевич упал под сломленной снарядом сосной, отдышался и тут увидел подходившего к нему Гаврилу Лиховидова. Шел тот, пьяно кидая ногами, уронив глаза, что-то хватал в воздухе рукой, другой словно смахивал с лица невидимую паутину. При нем не было ни винтовки, ни шашки, над глазами низко свисали прямые, мокрые от пота темно-русые волосы. Околесив прогалину, он подошел к Ивану Алексеевичу. Стал, вонзив косой, неуловимо-плывущий взгляд в землю. Ноги его в коленях мелко дрожали, подгибались, и Ивану Алексеевичу казалось, что Лиховидов приседает будто для того, чтобы взлететь.
– Вот… видишь как… – начал Иван Алексеевич, пытаясь что-то сказать, но лицо Лиховидова пронизала судорога.
– Стой! – вскричал тот и присел на корточки, топыря пальцы, испуганно оглядываясь. – Слухай! Я зара́з песню заиграю. Прилетела господня пташка к сове, гутарит:
- Скажи, моя совушка,
- Скажи, Купреяновна,
- Кто ж тебя больше,
- Кто ж тебя старше?
- Вот орел – государь,
- Вот и коршун – майор,
- Вот и лунь – есаул,
- И витютени – удальцы,
- А голуби – атаманцы,
- Клиндухи – линейцы [10],
- Скворцы – калмыки,
- Галки – цыганки,
- Сороки – дворянки,
- Сера уточка – пехота,
- А казарки – молдаванки…
– Погоди! – Иван Алексеевич побледнел. – Лиховидов, да чтой-то ты?.. Ты захворал? А?
– Не мешай! – Он побагровел и, вновь вытягивая голубые губы в бессмысленную улыбку, тем же жутким речитативом продолжал:
- А казарки – молдаванки,
- Дудаки – дураки,
- Кваки – забияки,
- Вот грачи – антилерия,
- Вороны – волохи,
- Рыбники – скрыпники…
Иван Алексеевич вскочил.
– Пойдем, пойдем к своим, а то немцы заберут нас! Слышишь?
Вырывая руку, торопясь, роняя с губ теплую слюну, Лиховидов продолжал выкрикивать:
- Соловушки – музыканты,
- Касатушки – великанты,
- Чернопуз – голопуз,
- Синичка – сборщик,
- Воробей – десятник…
И, неожиданно оборвав голос, запел тягуче-хрипло. Не песня, а волчий нарастающий вой рвался из его оскаленного рта. На острых клыковатых зубах переливалась перламутром слюна. Иван Алексеевич с ужасом смотрел в безумно-раскосые глаза недавнего товарища, на голову его с плотно прилегшими волосами и восковым слепком ушей. Уже с каким-то ожесточением Лиховидов выл:
- Вот гремит слава трубой.
- Мы за Дунаем-рекой
- Турк-салтана победили,
- Християн освободили.
- Мы по горочкам летали
- Наподобье саранчи.
- Из берданочков стреляли
- Все донские казачки.
- Как курей, ваших индюшек
- Перведем всех до пера.
- А детей ваших, марушек
- Заберем всех во плена́.
– Мартин! Мартин, поди ко мне! – закричал Иван Алексеевич, увидя ковылявшего по прогалине Мартина Шамиля.
Тот, опираясь на винтовку, подошел.
– Помоги мне его отвесть. Видишь? – Иван Алексеевич указал глазами на сумасшедшего. – Дошел до краю. Кровь в голову кинулась.
Шамиль перевязал раненую ногу рукавом, оторванным от исподней рубахи; не глядя на Лиховидова, взял его под руку с одной стороны, Иван Алексеевич – с другой, пошли.
- Мы по горочкам летали
- Наподобье саранчи… —
уже тише вскрикивал Лиховидов. Шамиль, болезненно морщась, упрашивал его:
– Брось ты шуметь! Брось, ради Христа. Ты теперь отлетался вовзят. Брось!
- Как курей, ваших индюшек
- Перведем всех до пера…
Сумасшедший вырывался из рук казаков, петь не переставал и лишь изредка стискивал ладонями виски, скрипел зубами и, дрожа отвисшей челюстью, кособочил голову, опаленную горячим дыханием безумия.
IV
Верст на сорок ниже по Стоходу шли бои. Две недели неумолчно стонал сплошной орудийный гул, по ночам далекое фиолетовое небо кромсали отсветы прожекторных лучей, они сияли радужно-тусклыми зарницами, перемигивались, заражали необъяснимой тревогой тех, кто отсюда наблюдал за вспышками и заревами войны.
На участке, болотистом и диком, разместился 12-й казачий полк. Днем изредка постреливали по перебегавшим в неглубоких окопах австрийцам, ночью, защищенные болотом, спали или играли в карты; одни часовые наблюдали за оранжевыми жуткими всплесками света там, где шли бои.
В одну из морозных ночей, когда далекие отсветы особенно ярко мережили небо, Григорий Мелехов вышел из землянки, по ходу сообщения пробрался в лес, торчавший позади окопов седой щетиной на черном черепе невысокого холма, и прилег на просторной духовитой земле. В землянке было накурено, смрадно, бурый табачный дым бахромчатой скатертью висел над столиком, за которым человек восемь казаков резались в карты, а в лесу, на вершине холма, наплывает ветерок, тихий, как от крыльев пролетающей невидимой птицы; неизъяснимо грустный запах излучают умерщвленные заморозками травы. Над лесом, уродливо остриженным снарядами, копится темнота, дотлевает на небе дымный костер Стожаров, Большая Медведица лежит сбоку от Млечного Пути, как опрокинутая повозка с косо вздыбленным дышлом, лишь на севере ровным мерцающим светом истекает Полярная звезда.
Григорий, щурясь, глядел на нее, и от ледяного света звезды, неяркого, но остро коловшего глаза, под ресницами выступали такие же холодные слезы.
Лежа здесь, на холме, он почему-то вспомнил ту ночь, когда с хутора Нижне-Яблоновского шел в Ягодное к Аксинье; с режущей болью вспомнил и ее. Память вылепила неясные, стертые временем бесконечно дорогие и чуждые линии лица. С внезапно забившимся сердцем он попытался восстановить его таким, каким видел в последний раз, искаженным от боли, с багровым следом кнута на щеке, но память упорно подсовывала другое лицо, чуть склоненное набок, победно улыбающееся. Вот она поворачивает голову, озорно и любовно, из-под низу разит взглядом огнисто-черных глаз, что-то несказанно-ласковое, горячее шепчут порочно-жадные красные губы, и медленно отводит взгляд, отворачивается, на смуглой шее два крупных пушистых завитка… их так любил целовать он когда-то…
Григорий вздрагивает. Ему кажется, что он на секунду ощутил дурнопьяный[11], тончайший аромат Аксиньиных волос; он, весь изогнувшись, раздувает ноздри, но… нет! это волнующий запах слежалой листвы. Меркнет, расплывается овал Аксиньиного лица. Григорий закрывает глаза, кладет ладони на шероховатую землю и долго, не мигая, глядит, как за поломанной сосной на окраине неба голубой нарядной бабочкой трепещет в недвижимом полете Полярная звезда.
Отдельные куски несвязных воспоминаний затемняли образ Аксиньи. Он вспомнил те недели, которые провел на хуторе Татарском, в семье, после разрыва с Аксиньей; по ночам – жадные, опустошающие ласки Натальи, словно старавшейся вознаградить за свою прежнюю девическую холодность; днями – внимательное, почти заискивающее отношение семьи, почет, с каким встречали хуторные первого георгиевского кавалера. Григорий всюду, даже в семье, ловил боковые, изумленно-почтительные взгляды, – его разглядывали так, как будто не верили, что он – тот самый Григорий, некогда своевольный и веселый парень. С ним, как с равным, беседовали на майдане старики, при встрече на его поклон снимали шапки, девки и бабы с нескрываемым восхищением разглядывали бравую, чуть сутуловатую фигуру в шинели с приколотым на полосатой ленточке крестом. Он видел, что Пантелей Прокофьевич явно гордился им, шагая рядом в церковь или на плац. И весь этот сложный тонкий яд лести, почтительности, восхищения постепенно губил, вытравляя из сознания семена той правды, которую посеял в нем Гаранжа. Пришел с фронта Григорий одним человеком, а ушел другим. Свое, казачье, всосанное с материнским молоком, кохаемое на протяжении всей жизни, взяло верх над большой человеческой правдой.
– Я знал, Гришка, – подвыпив, на прощанье говорил Пантелей Прокофьевич и, волнуясь, гладил серебряные с чернью волосы, – знал давно, что из тебя добрый казак выйдет. Год от рождения тебе сравнялся, и по давнишнему казачьему обычаю вынес я тебя на баз – помнишь, старуха? – и посадил верхом на коня. А ты, сукин сын, цап его за гриву ручонками!.. Тогда ишо смекнул я, что должон из тебя толк выйтить. И вышел.
Добрым казаком ушел на фронт Григорий; не мирясь в душе с бессмыслицей войны, он честно берег свою казачью славу…
Тысяча девятьсот пятнадцатый год. Май. Под деревней Ольховчик по ярко-зеленой ряднине луга наступает в пешем строю 13-й немецкий Железный полк. Цикадами звенят пулеметы. Тяжеловесно стрекочет станковый пулемет залегшей над речкой русской роты. 12-й казачий полк принимает бой. Григорий перебегает в цепи вместе с казаками своей сотни и, оглядываясь, видит расплавленный диск солнца на полуденном небе и другой такой же в речной заводи, опушенной желто-барашковой лозой. За речкой, за тополями скрываются коноводы, а впереди – немецкая цепь, желтый глянец медных орлов на касках. Ветер шевелит сизый, полынный дымок выстрелов.
Григорий не спеша стреляет, целится тщательно и между двумя выстрелами, прислушиваясь к команде взводного, выкрикивающего прицел, успевает осторожно ссадить выползшую на рукав его гимнастерки рябую божью коровку. Потом атака… Григорий окованным прикладом валит с ног высокого немецкого лейтенанта, берет в плен трех немецких солдат и, стреляя над их головами вверх, заставляет их рысью бежать к речке.
Под Равой-Русской со взводом казаков в июле 1915 года отбивает казачью батарею, захваченную австрийцами. Там же во время боя заходит в тыл противника, открывает огонь из ручного пулемета, обращая наступление австрийцев в бегство.
Пройдя Баянец, в стычке берет в плен толстого австрийского офицера. Как барана, вскидывает его поперек седла, скачет, все время ощущая противный запах человеческого кала, исходивший от офицера, и дрожь полного, мокрого от страха тела.
И особенно выпукло вспомнил Григорий, лежа на черной плешине холма, случай, столкнувший его с лютым врагом – Степаном Астаховым. Это было, когда 12-й полк сняли с фронта и кинули в Восточную Пруссию. Казачьи кони копытили аккуратные немецкие поля, казаки жгли немецкие жилища. По пути, пройденному ими, стлался рудый [12] дым и дотлевали обугленные развалины стен и черепичные потрескавшиеся крыши.
Под городом Столыпином полк шел в наступление вместе с 27-м Донским казачьим полком. Григорий мельком видел похудевшего брата, чисто выбритого Степана и других казаков-однохуторянцев. В бою полки понесли поражение. Немцы окружили их, и когда двенадцать сотен, одна за другой, устремились в атаку с целью прорвать сомкнувшееся вражеское кольцо, Григорий увидел, как Степан спрыгнул с убитого под ним вороного коня и закружился волчком. Григорий, обожженный внезапной и радостной решимостью, с трудом удержал коня и, когда последняя сотня, едва не растоптав Степана, промчалась мимо, подскакал к нему, крикнул:
– Хватайся за стремя!
Степан сжал ремень стремени в руке, с полверсты бежал рядом с конем Григория.
– Не скачи шибко! Не скачи, ради Исуса Христа! – просил он, задыхаясь.
Прорыв они миновали благополучно. До леса, где спешивались вырвавшиеся сотни, оставалось не больше ста саженей, но тут пуля хлестнула Степана по ноге, и он, оторвавшись от стремени, упал навзничь. Ветер сорвал с Григория фуражку, кинул на глаза чуб. Григорий отбросил волосы, оглянулся. Степан, хромая, подбежал к кусту, швырнул в него казачью фуражку, сел, торопливо стягивая алевшие лампасами шаровары. Из-под бугра перебегали звенья немецкой цепи, и Григорий понял: хочет Степан жить – для того рвет с себя казачьи шаровары, чтобы сойти за солдата – казаков не брали тогда немцы в плен… Подчиняясь сердцу, Григорий крутнул коня и подскакал к кусту, на ходу спрыгнув.
– Садись!..
Не забыть Григорию короткого взмаха Степановых глаз. Помог Степану сесть в седло, сам бежал, держась за стремя, рядом с облитым потом конем.
Цьююууу… – цедила горячий свист пуля и, вылетая из слуха, рвала свист: юууть!
Над головой Григория, над меловым лицом Степана, по бокам – этот нижущий, сверлящий высвист: цьююуу-уть, цьюуу-уть, а сзади – хлопки выстрелов, как треск перезревших стручков акации:
Пук-пак! Пук-пак! Та-тах-ах-ах!
В лесу Степан слез с седла, кривясь от боли, кинул поводья, захромал в сторону. Через голенище левого сапога текла кровь, и при каждом шаге, когда наступал на раненую ногу, из-под отставшей подошвы била вишнево-красная тонкая струя. Степан прислонился к стволу разлапистого дуба, поманил Григория пальцем. Тот подошел.
– Полон сапог натекло крови, – сказал Степан.
Григорий молчал, глядел в сторону.
– Гришка… как шли мы нынче в наступление… Слышишь, Григорий? – заговорил Степан, ища ввалившимися глазами глаза Григория. – Как шли, я сзади до трех раз в тебя стрелял… Не привел бог убить.
Они столкнулись глазами. Из запавших глазниц нестерпимо блестел остро отточенный взгляд Степана. Степан говорил, почти не разжимая стиснутых зубов:
– Ты меня от смерти отвел… Спасибо… А за Аксинью не могу простить. Душа не налегает… Ты меня не неволь, Григорий…
– Я не неволю, – ответил тогда Григорий.
Они разошлись по-прежнему непримиренные…
И еще… В мае полк, вместе с остальными частями брусиловской армии, прорвал у Луцка фронт, каруселил в тылу, бил и сам принимал удары. Под Львовом Григорий самовольно увлек сотню в атаку, отбил австрийскую гаубичную батарею вместе с прислугой. Через месяц ночью как-то плыл через Буг за «языком». Сбил с ног стоявшего на посту часового, и он, здоровый, коренастый немец, долго кружил повисшего на нем полуголого Григория, порывался кричать и никак не хотел, чтобы его связали.
Улыбаясь, вспомнил Григорий этот случай.
Мало ли таких дней рассорило время по полям недавних и давнишних боев? Крепко берег Григорий казачью честь, ловил случай выказать беззаветную храбрость, рисковал, сумасбродничал, ходил переодетым в тыл к австрийцам, снимал без крови заставы, джигитовал казак и чувствовал, что ушла безвозвратно та боль по человеку, которая давила его в первые дни войны. Огрубело сердце, зачерствело, будто солончак в засуху, и как солончак не впитывает воду, так и сердце Григория не впитывало жалости. С холодным презрением играл он чужой и своей жизнью; оттого прослыл храбрым – четыре Георгиевских креста и четыре медали выслужил. На редких парадах стоял у полкового знамени, овеянного пороховым дымом многих войн; но знал, что больше не засмеяться ему, как прежде; знал, что ввалились у него глаза и остро торчат скулы; знал, что трудно ему, целуя ребенка, открыто глянуть в ясные глаза; знал Григорий, какой ценой заплатил за полный бант крестов и производства.
Он лежал на холме, подвернув под бок полу шинели, опираясь на локоть левой руки. Память услужливо воскрешала пережитое, и в скупые отрывочные воспоминания войны тонкой голубой прядью вплетался какой-нибудь далекий случай из детства. На минуту Григорий с любовью и грустью останавливал на нем мысленный взгляд, потом снова переходил к недавнему. В австрийских окопах кто-то мастерски играл на мандолине. Тоненькие, колеблемые ветром звуки спешили оттуда, перебираясь через Стоход, легко семенили над землей, многократно политой людской кровью. В зените пламенней горели звезды, плотнела темь, и уже горбатился над болотом полуночный туман. Григорий выкурил две цигарки подряд, с грубоватой лаской погладил ремень винтовки, – опираясь на пальцы левой руки, приподнялся с гостеприимной земли; побрел к окопам.
В землянке всё еще играли в карты. Григорий упал на нары, хотел еще блуждать в воспоминаниях по исхоженным, заросшим давностью тропам, но сон опьянил его; он уснул в той неловкой позе, которую принял лежа, и во сне видел бескрайнюю выжженную суховеем степь, розовато-лиловые заросли бессмертника, меж чубатым сиреневым чабрецом следы некованых конских копыт… Степь была пустынна, ужасающе тиха. Он, Григорий, шел по твердой супесной почве, но шагов своих не слышал, и от этого подступал страх… Проснувшись и приподняв голову, с косыми рубцами на щеках от неловкого сна, Григорий долго жевал губами, как лошадь, на минуту ощутившая и утратившая необыкновенный аромат какой-то травки. После спал непросыпно, без снов.
На другой день Григорий встал с необъяснимой сосущей тоской.
– Ты чего постный ныне? Станицу во сне видал? – спросил его Чубатый.
– Угадал. Степь приснилась. Так замутило на душе… Дома побывал бы. Осточертела царева службица.
Чубатый снисходительно посмеивался. Он жил все время в одной землянке с Григорием, относился к нему с тем уважением, какое сильный зверь испытывает к столь же сильному; со времени первой ссоры, в 1914 году, между ними не было стычек, и влияние Чубатого явно сказывалось на характере и психике Григория. Мировоззрение Чубатого сильно изменила война. Он туго, но неуклонно катился к отрицанию войны, подолгу говорил об изменниках-генералах и германцах, засевших в царском дворце. Раз как-то обмолвился фразой: «Добра не жди, коль сама царица германских кровей. В подходимый раз она нас за один чох могет продать…»
Однажды Григорий высказал ему суть гаранжевского учения, но Чубатый отнесся к этому неодобрительно. – Песня-то хорошая, да голос хриповат, – говорил он, насмешливо улыбаясь, шлепая себя по сизой лысине. – Об этом Мишка Кошевой, как кочет с плетня, трубит. Толку-то нету от этих революций, баловство одно. Ты пойми то, что нам, казакам, нужна своя власть, а не иная. Нам нужен твердый царь, наподобие Миколая Миколаича[13], а с мужиками нам не по дороге, – гусь свинье не товарищ. Мужики землю норовят оттягать, рабочий жалованье себе желает прибавить, – а нам чего дадут? Земли у нас – ого! А окромя чего надо? То-то и ба, что пустая торба. Царек-то у нас хреновый, – нечего греха таить. Папаша ихний был потверже, а этот достукается, что взыграет, как в пятом годе, революция, и к едрене-матрене пойдет все колесом с горы. Нам это не на руку. Коль, не дай бог, прогонят царя, то и до нас доберутся. Тут старую злобу прикинут, а тут земли наши зачнут мужикам нарезать. Ухи надо востро держать…
– Ты всегда одним боком думаешь, – хмурился Григорий.
– Пустое гутаришь. Ты молодой ишо, необъезженный. А вот погоди, умылят тебя дюжей, тогда узнаешь, на чьей делянке правда.
На этом обычно разговоры кончались. Григорий умолкал, а Чубатый старался заговорить о чем-либо постороннем.
В тот день случай втянул Григория в неприятную историю. В полдень, как всегда, с той стороны холма остановилась подъехавшая полевая кухня. К ней по ходам сообщения, обгоняя друг друга, заторопились казаки. Для третьего взвода за пищей ходил Мишка Кошевой. На длинной палке он принес снизку дымящихся котелков и, едва лишь вошел в землянку, крикнул:
– Так нельзя, брату́шки! Что ж это, аль мы собаки?
– Ты об чем? – спросил Чубатый.
– Дохлиной нас кормят! – возмущенно крикнул Кошевой.
Он кивком откинул назад золотистый чуб, похожий на заплетенную гроздь дикого хмеля, и, ставя на нары котелки, кося на Чубатого глазом, предложил:
– Понюхай, чем щи воняют.
Чубатый, нагнувшись над своим котелком, ворочал ноздрями, кривился, и, невольно подражая ему, так же двигал ноздрями, морщил тусклое лицо Кошевой.
– Вонючее мясо, – решил Чубатый.
Он брезгливо отставил котелок, глянул на Григория.
Тот рывком поднялся с нар, сгорбатил и без того вислый нос над щами, откинулся назад и ленивым движением ноги сбил передний котелок на землю.
– На что так-то? – нерешительно проговорил Чубатый.
– А ты не видишь – на что? Глянь. Аль ты подслепый? Это что? – указал Григорий на расползавшуюся под ногами мутную жижу.
– О-о-о-о!.. Черви!.. Мама стара… А я не видал!.. Вот так обед. Это не щи, а лапша… Замест потрохов – с червями.
На полу, возле сукровично-красного куска мяса, в кружочках жировых пятен, лежали, вяло распластавшись, выварившиеся, белые пухло-коленчатые черви. – Один, другой, третий, четвертый… – почему-то шепотом считал Кошевой.
С минуту молчали. Григорий плевал сквозь зубы. Кошевой обнажил шашку, сказал:
– Зараз арестуем эти щи и – к сотенному.
– Во! Дельно! – одобрил Чубатый.
Он засуетился, отвинчивая штык, говорил:
– Мы будем гнать щи, а ты, Гришка, должон следом идтить. Сотенному отрапортуешь.
На штыке Чубатый и Мишка Кошевой несли полный котелок щей, шашки держали наголо. Позади сопровождал их Григорий, а за ним сплошной серо-зеленой волной двигались по зигзагам траншей выбежавшие из землянок казаки.
– Что такое?
– Тревога?
– Может, насчет мира что?
– Какой там… мира тебе захотелось, а сухаря не хочешь?
– Щи червивые арестовали!
У офицерской землянки Чубатый с Кошевым остановились. Григорий, пригибаясь, придерживая левой рукой фуражку, шагнул в «лисью нору».
– Не напирай! – зло оскалился Чубатый, оглядываясь на толкнувшего его казака.
Сотенный командир вышел, застегивая шинель, недоумевающе и чуть встревоженно оглядываясь на Григория, выходившего из землянки последним.
– В чем дело, братцы? – Командир заскользил глазами по головам казаков.
Григорий зашел ему наперед, ответил в общей тишине:
– Арестованного пригнали.
– Какого арестованного?
– А вот… – Григорий указал на котелок щей, стоявший у ног Чубатого. – Вот арестованный… Понюхайте, чем ваших казаков кормят.
У него неровным треугольником изломалась бровь и, мелко подрожав, выпрямилась. Сотенный пытливо следил за выражением Григорьева лица; хмурясь, перевел взгляд на котелок.
– Падлом зачали кормить! – запальчиво выкрикнул Мишка Кошевой.
– Каптера сменить!
– Гадюка!..
– Зажрался, дьявол!
– Он из бычиных почек щи лопает…
– А тут с червями! – подхватили ближние.
Сотенный, выждав, пока улегся гул голосов, сказал резко:
– Ти-ш-ше! Молчать теперь! Все сказано. Каптенармуса сегодня же сменяю. Назначу комиссию для того, чтобы обследовать его действия. Если недоброкачественное мясо…
– К суду его! – громыхнуло сзади.
Голос сотенного захлестнуло новым валом вскриков.
Каптенармуса сменять пришлось в дороге. Через несколько часов после того, как взбунтовавшиеся казаки арестовали и пригнали к сотенному щи, штаб 12-го полка получил приказ сняться с позиций и по приложенному к приказу маршруту походным порядком двигаться в Румынию. Ночью казаков сменили сибирские стрелки. В местечке Рынвичи полк разобрал лошадей и наутро форсированным маршем пошел в Румынию.
На помощь румынам, терпевшим поражение за поражением, перебрасывались крупные войсковые соединения. Это видно было уже по одному тому, что в первый же день похода квартирьеры, высланные перед вечером в деревню, где по маршрутному расписанию была указана ночевка, вернулись ни с чем: деревня была до отказа забита пехотой и артиллерией, тоже передвигавшейся к румынской границе. Полк вынужден был сделать лишние восемь верст, чтобы обеспечиться квартирами.
Шли семнадцать дней. Лошади отощали от бескормицы. В разоренной войной прифронтовой полосе не было кормов; жители или бежали внутрь России, или скрывались в лесах; раскрытые халупы пасмурно чернели нагими стенами, редко на обезлюдевшей улице встречали казаки хмурого напуганного жителя, да и тот, завидя вооруженных, спешил скрыться. Казаки, разбитые непрестанным походом, назябшиеся и злые за себя, за лошадей, за все, что приходилось терпеть, раскрывали соломенные крыши построек; в деревнях, уцелевших от разгрома, не стеснялись воровать скудный кормишко, и никакими угрозами со стороны командного состава нельзя было удержать их от произвола и воровства.
Уже неподалеку от румынской территории, в какой-то зажиточной деревушке, Чубатый ухитрился выкрасть из амбара с меру ячменя. Хозяин поймал его с поличным, но Чубатый избил смирного, престарелого бессарабца, а ячмень унес-таки коню. Взводный офицер застал его у коновязи. Чубатый навесил торбу коню, ходил, оглаживая дрожащими руками его запавшие мослаковатые бока, как человеку, засматривал ему в глаза.
– Урюпин! Отдай ячмень, сукин сын! Тебя же, мерзавца, расстреляют за это!..
Чубатый глянул на офицера задымленным косым взглядом и, хлопнув под ноги фуражку, в первый раз за свою бытность в полку разразился истошным криком:
– Судите! Расстреляйте! Убей меня тут, а ячмень не отдам!.. Что, мой конь с голоду должен сдыхать? А? Не дам ячмень! Зерна одного не дам!
Он хватался то за голову, то за гриву жадно жевавшего коня, то за шашку…
Офицер постоял молча, поглядел на чудовищно оголенные конские кострецы и, кивнув головой, сказал:
– Что ж ты горячему-то даешь зерно?
В голосе его явственно сквозило смущение.
– Не, он остыл уж, – почти шепотом ответил Чубатый, собирая на ладонь упавшие из торбы зерна и вновь ссыпая их туда же.
В первых числах ноября полк был уже на позициях. Над Трансильванскими горами вились ветры, в ущельях бугрился морозный туман, крепко пахли сосновые леса, опаленные заморозками, и на первом чистом снегу в горах чаще попадались на глаза людям следы зверей: волки, лоси, дикие козы, вспугнутые войной, покинувшие дикие урочища, уходили вглубь страны.
7 ноября 42-й полк штурмовал высоту «320». Накануне окопы занимали австрийцы, а в день штурма утром сменили их саксонцы, только что переброшенные с французского фронта. Казаки в пешем строю шли по каменистым, слегка запорошенным снегом склонам. Из-под ног осыпалась мерзлая крошка камня, курилась мелкая снежная пыль. Григорий шел рядом с Чубатым и виновато, небывало застенчиво улыбаясь, говорил ему:
– Я чтой-то ноне робею… Будто в первый раз иду наступать.
– Да ну?.. – дивился Чубатый.
Он нес свою отерханную винтовку, держа ее за ремень; обсасывал с усов ледяные сосульки.
Казаки двигались в гору неровными цепями, шли без выстрела. Гребни вражеских окопов угрожающе молчали. Там, за увалом, у немцев, лейтенант-саксонец, с красным от ветра лицом и облупившимся носом, откидываясь всем корпусом назад, улыбаясь, кричал задорно солдатам:
– Kameraden! Wir haben die Blaumäntel oft genug gedroschen! Da wollen wir’s auch diesen einpfeffern, was es heißt mit uns’n Hühnchen zu rupfen! Ausharren! Schießt noch nicht [14].
Шли в штурм казачьи сотни. Сыпалась из-под ног рыхлая каменистая порода. Подтыкая концы порыжелого башлыка, Григорий нервно улыбался. Впавшие щеки его, усеянные черным жнивьем давно не бритой бороды, и вислый нос отливали желтой синевой, из-под заиневших бровей тускло, как осколки антрацита, светили глаза. Обычное спокойствие покинуло его. Ломая в себе внезапно вернувшееся проклятое чувство боязни, он говорил Чубатому, щуря неверный взгляд на седой, притрушенный снежком гребень окопов:
– Молчат. Подпущают поближе. А я боюсь, и не совестно мне… Что, ежли зараз повернуться и – назад? – Чего ты галдишь ноне? – раздраженно допытывался Чубатый. – Тут, милый, как в картежной игре: не веришь себе – голову снимут. Ты из лица пожелтел, Гришка… Ты либо хворый, либо… кокнут нынче тебя. Гля-ка! Видал?
Над окопами на секунду встал во весь рост и вновь упал немец в короткой шинели и острошипой каске.
Левее Григория красивый светло-русый казак Еланской станицы на ходу то снимал с правой руки перчатку, то надевал опять. Он повторял это движение беспрерывно, торопливо шагая, трудно сгибая ноги в коленях и преувеличенно громко покашливая. «Будто один ночью идет… насильно кашляет, – веселит себя», – подумал про него Григорий. За этим казаком виднелась веснушчатая щека урядника Максаева, дальше шагал Емельян Грошев, твердо выставив винтовку с завернутым на сторону жалом штыка. Григорий вспомнил, что Емельян несколько дней назад на походе украл у румына мешок кукурузы, взломав вот этим штыком замок у чулана. Почти рядом с Максаевым шел Кошевой Мишка. Он жадно курил, часто сморкался, вытирая пальцы о наружную сторону левой полы шинели.
– Пить хочу, – говорил Максаев.
– Мне, Емельян, сапоги тесные. Нету через них ходу, – жаловался Мишка Кошевой.
Грошев прервал его озлобленно:
– Не об сапогах тут речь! Держись, зараз из пулемета немец полосканет.
После первого же залпа, сбитый с ног пулей, Григорий, охнув, упал. Он хотел было перевязать раненую руку, потянулся к подсумку, где лежал бинт, но ощущение горячей крови, шибко плескавшей от локтя внутри рукава, обессилило его. Он лег плашмя и, пряча за камень затяжелевшую голову, лизнул разом пересохшим языком пушистый завиток снега. Он жадно хватал дрожащими губами рассыпчатую снежную пыль, с небывалым страхом и дрожью вслушиваясь в сухое и резкое пощелкивание пуль и во всеобъемлющий грохот выстрелов. Приподняв голову, увидел, как казаки его сотни бежали под гору, скользя, падая, бесцельно стреляя назад и вверх. Ничем не объяснимый и не оправдываемый страх поставил его на ноги и также заставил бежать вниз, туда, к острозубчатой прошве соснового леса, откуда полк развивал наступление. Григорий опередил Грошева Емельяна, увлекавшего за собой раненого взводного офицера. Грошев бегом сводил того по крутому склону; сотник пьяно путал ногами и, редко припадая к плечу Грошева, блевал черными сгустками крови. Сотни лавиной катились к лесу. На серых скатах остались серые комочки убитых; раненые, которых не успели захватить, сползали сами. Вслед резали их пулеметы.
У-у-у-ка-ка-ка-ка!.. – рвался хлопьями сплошной поток выстрелов.
Григорий, опираясь на руку Мишки Кошевого, входил в лес. На пологой площадке у леса рикошетили пули. На левом фланге у немцев дробно стукотел пулемет. Казалось, будто по первому ломкому льду скачет, вызванивая, камень, пущенный сильной рукой.
У-у-у-у-ка-ка-ка-ка-ка!..
– Насыпали нам! – словно радуясь, выкрикнул Чубатый. Прислонясь к рыжему стволу сосны, он лениво постреливал по перебегавшим над окопами немцам. – Дураков учить надо! Учить! – вырывая у Григория руку, задыхаясь, закричал Кошевой. – Сука народ! Хуже! Кровью весь изойдет, тогда поймет, за что его по голове гвоздют!
– Ты к чему это? – Чубатый сощурился.
– Умный сам поймет, а дураку… дураку что? Ему силком не вдолбишь.
– Ты об присяге помнишь? Ты присягал аль нет? – привязывался Чубатый.
Кошевой, не отвечая, припал на колени, трясущимися руками сгребал с земли снег, глотал его с жадностью, мелко дрожа, кашляя.
V
Сбочь хутора Татарского, по небу, изморщенному седой облачной рябью, колесило осеннее солнце. Там, вверху, тихий ветерок лишь слегка подталкивал тучи, сплавляя их на запад, а над хутором, над темно-зеленой равниной Дона, над голыми лесами бил он мощными струями, гнул вершины верб и тополей, взрыхлял Дон, гнал по улицам табуны рыжих листьев. На Христонином гумне взлохматился плохо свершенный скирд пшеничной соломы, ветер, вгрызаясь, подрыл ему вершину, свалил тонкую жердь и вдруг, подхватив золотое беремя соломы, как на навильнике, понес его над базом, завертел над улицей и, щедро посыпав пустую дорогу, кинул ощетиненный ворох на крышу куреня Степана Астахова. Христонина жена, простоволосая, выскочила на баз, зажимая коленками юбку, поглядела, как ветер хозяйничает на гумне, и опять ушла в сенцы.
Третий год войны заметно сказывался на хозяйстве хутора. Те дворы, где не осталось казаков, щерились раскрытыми сараями, обветшалыми базами, постепенное разрушение оставляло на них свои неприглядные следы. Христонина жена хозяйствовала с девятилетним сынишкой; Аникушкина баба совсем не хозяйствовала, а по жалмерскому своему положению усиленно ухаживала за собой; румянилась, наводила красоту и за недостатком взрослых казаков принимала ребятишек лет по четырнадцати и больше, о чем красноречиво свидетельствовали дощатые ворота, в свое время обильно измазанные дегтем и досель хранившие бурые обличающие следы. Курень Степана Астахова пустовал, окна перед уходом забил хозяин досками, крыша местами ввалилась, поросла лопушатником, на дверях ржавел замок, а в раскрытые ворота база, непролазно заросшего бурьяном и лебедой, заходила в любое время поблудная скотина, ища приюта от жары или непогоды. У Томилина Ивана падала на улицу стена хаты, держала ее врытая в землю рогатая подпорка, – видно, мстила лихому артиллеристу судьба за те немецкие и русские домики, которые разрушил он, будучи наводчиком.
И так по всем улицам и переулкам хутора. В нижнем конце лишь у Пантелея Прокофьевича по-настоящему выглядел баз: все исправно, целостно. Но и то не во всем. На крыше амбара попадали от ветхости жестяные петухи, скособочился амбар, некоторую бесхозяйственность мог приметить опытный глаз. Не до всего доходили руки старика, посев уменьшился, а про остальное уж и говорить нечего; лишь семья мелеховская не уменьшилась числом: на замену Петру и Григорию, таскавшимся по фронтам, в начале осени прошлого года родила Наталья двойню. Ухитрилась угодить свекрам, родив мальчика и девочку. Беременность Наталья переносила болезненно, иногда целыми днями нельзя было ходить из-за мучительных болей в ногах, двигалась, приволакивая ногу, морщась, но боль терпела стойко, – на смуглом, похудевшем и счастливом лице никогда она не отражалась. В минуты, когда особенно сводило ноги, на висках бисером проступал пот; лишь по этому догадывалась Ильинична; качая головой, ругалась:
– Ляжь ты, окаян-на-я! Что ты себя мордуешь?
В ясный сентябрьский день Наталья, почувствовав приближение родов, вышла на улицу.
– Ты куда это? – спросила свекровь.
– В займище. Проведаю коров.
Наталья торопливо вышла на хутор, оглядываясь, стоная, придерживая руками низ живота, забралась в густую заросль дикого терна и легла. Уже стемнело, когда она задами пробралась домой. В холщовой завеске принесла двойнят.
– Милушка моя! Проклятая! Что ж ты это?.. Где ж ты была? – заголосила Ильинична.
– Я от стыда ушла… Батю не смела… Я чистая, маманя, и их искупала… Возьмите… – бледнея, оправдывалась Наталья.
Дуняшка кинулась за бабкой-повитухой. Дарья суетилась, застилая решето, а Ильинична, смеясь и плача, выкрикивала:
– Дашка! Брось ты решето! Котята они, что ли, что ты их в решето?.. Господи, да двое их! Ой, господи, парнишка один!.. Натальюшка!.. Да постелите ей!..
Пантелей Прокофьевич, услышав на базу о том, что сноха разрешилась двойней, вначале руками развел, потом обрадованно, потурсучив бороду, заплакал и ни с того ни с сего накричал на подоспевшую бабку-повитуху:
– Брешешь, канунница! – Он тряс перед носом старухи когтистым пальцем. – Брешешь! Ишо не зараз переведется мелеховская порода! Казака с девкой подарила сноха. Вот сноха – так сноха! Господи, бож-же мой! За такую-то милость чем я ей, душеньке, отхвитаю?
Урожайный был тот год: корова отелила двойню, к Михайлову дню овцы окотили по двойне, козы… Пантелей Прокофьевич, дивясь такому случаю, сам с собой рассуждал:
«Счастливый ноне год, накладистый! Кругом двоится. Теперича приплоду у нас… ого-го!»
Наталья кормила детей грудью до года. В сентябре отняла их, но не оправилась до глубокой осени; на похудевшем лице молочно блестели зубы да теплым, парным блеском светились, от худобы казавшиеся чрезмерно большими, глаза. Всю жизнь вбивала в детей, стала неряшливей к себе, все время, свободное от работы по домашности, тратила на них: мыла, стирала, вязала, штопала и часто, примостившись боком к кровати, свесив ногу, брала из люльки двойнят и, движением плеч высвобождая из просторной рубахи туго налитые, большие бело-желтые, как дыни, груди, кормила сразу двоих.
– Они тебя и так вытянули всю. Часто дюже кормишь! – И Ильинична шлепала полные, в складках, ножонки внучат.
– Корми! Не жалей молока! Тебе его не на каймак[15] сбирать, – с ревнивой грубоватостью вступался Пантелей Прокофьевич.
В эти годы шла жизнь на сбыв – как полая вода в Дону. Скучные, томились дни и, чередуясь, проходили неприметно, в постоянной толчее, в работе, в нуждишках, в малых радостях и большой неусыпной тревоге за тех, кто был на войне. От Петра и Григория приходили из действующей армии редкие письма в конвертах, измусоленных и запятнанных почтовыми штемпелями. Последнее письмо Григория побывало в чьих-то руках: половина письма была аккуратно затушевана фиолетовыми чернилами, а на полях серой бумаги стоял непонятный чернильный значок. Петро писал чаще Григория и в письмах, адресованных Дарье, грозил ей и просил бросать баловство, – видно, слухи о вольном житье жены доходили и до него. Григорий вместе с письмами пересылал домой деньги – жалованье и «крестовые», сулил в отпуск прийти, но что-то не шел. Дороги братьев растекались врозь: гнула Григория война, высасывала с лица румянец, красила его желчью, не чаял конца войны дождаться, а Петро быстро и гладко шел в гору, получил под осень шестнадцатого года вахмистра, заработал, подлизываясь к командиру сотни, два креста и уже поговаривал в письмах о том, что бьется над тем, чтобы послали его подучиться в офицерскую школу. Летом с Аникушкой, приходившим в отпуск, прислал домой немецкую каску, шинель и свою фотографическую карточку. С серого куска картона самодовольно глядело постаревшее лицо его, торчмя стояли закрученные белесые усы, под курносым носом знакомой улыбкой щерились твердые губы. Сама жизнь улыбалась Петру, а война радовала, потому что открывала перспективы необыкновенные: ему ли, простому казаку, с мальства крутившему хвосты быкам, было думать об офицерстве и иной сладкой жизни… С одного лишь края являла Петрова жизнь неприглядную щербатину: ходили по хутору дурные про жену слухи. Степан Астахов был в отпуске осенью этого года и, вернувшись в полк, бахвалился перед всей сотней о том, что славно пожил он с Петровой жалмеркой. Не верил Петро, слушая рассказы товарищей; темнея лицом, улыбался, говорил:
– Брешет Степка! Это он за Гришку мне солит.
Но однажды, случайно ли или нарочно, выходя из окопной землянки, обронил Степан вышитую утирку; следом за ним шел Петро, поднял кружевную, искусно расшитую утирку и узнал в ней рукоделье жены. Вновь в калмыцкий узелок завязалась злоба меж Петром и Степаном. Случай стерег Петро, смерть стерегла Степана, – лежать бы ему на берегу Западной Двины с Петровой отметиной на черепе. Но вскоре так случилось, что пошел Степан охотником снимать немецкую заставу и не вернулся. Рассказывали казаки, ходившие с ним, будто услыхал немецкий часовой, что режут они проволочные заграждения, кинул гранату; успели казаки прорваться к нему, кулаком сшиб с ног Степан немца-часового, а подчасок выстрелил, и упал Степан.
Казаки закололи подчаска, обеспамятевшего немца, сбитого Степановой кулачной свинчаткой, уволокли, а Степана подняли было, хотели унести, но тяжел оказался казак, – пришлось бросить. Просил раненый Степан: «Братцы! Не дайте пропасть! Братцы! Что ж вы меня бросаете?..» Но брызнула тут по проволоке пулеметная струя, и уползли казаки. «Станишники! Братцы!» – кричал вслед Степан, да где уж там – своя рубашка, а не чужая к телу липнет. После того как услышал Петро про Степана, полегчало, словно ссадную болячку сурчиным жиром смазали, но все же решил: «Пойду в отпуск – кровь из Дашки выну! Я не Степан, так не спущу…» – подумал было убить ее, но сейчас же отверг эту мысль: «Убей гадюку, а через нее вся жизнь спортится. В тюрьме сгниешь, все труды пропадут, всего лишишься…» Просто решил избить, но так, чтобы на всю жизнь отбило у бабы охоту хвост трепать: «Глаз выбью ей, змее, – черт на нее тогда позавидует». Так придумал Петро, отсиживаясь в окопах, неподалеку от крутоглинистого берега Западной Двины.
Мяла деревья и травы осень, жгли их утренники, холодела земля, чернели, удлиняясь, осенние ночи. В окопах отбывали казаки наряды, стреляли по неприятелю, ругались с вахмистрами за теплое обмундирование, впроголодь ели, но не выходила ни у кого из головы далекая от неласковой польской земли Донщина.
А Дарья Мелехова в эту осень наверстывала за всю голодную безмужнюю жизнь. На первый день Покрова Пантелей Прокофьевич проснулся, как и всегда, раньше всех; вышел на баз и за голову ухватился: ворота, снятые с петель чьими-то озорными руками и отнесенные на середину улицы, лежали поперек дороги. Это был позор. Ворота старик сейчас же водворил на место, а после завтрака позвал Дарью в летнюю стряпку. О чем он с ней говорил – неизвестно, но Дуняшка видела, как спустя несколько минут Дарья выскочила из стряпки со сбитым на плечи платком, растрепанная и в слезах. Проходя мимо Дуняшки, она ежила плечи, крутые черные дуги бровей дрожали на ее заплаканном и злом лице.
– Подожди, проклятый!.. Я тебе припомню! – цедила она сквозь вспухшие губы.
Кофточка на спине ее была разорвана, виднелся на белом теле багрово-синий свежий подтек. Дарья, вильнув подолом, взбежала на крыльцо куреня, скрылась в сенях, а из стряпки прохромал Пантелей Прокофьевич, злой как черт. Он на ходу складывал вчетверо новые ременные вожжи.
Дуняшка услышала сиповатый отцов голос:
– …Тебе, сучке, не так надо бы ввалить!.. Потаскуха!..
Порядок в курене был водворен. Несколько дней Дарья ходила тише воды ниже травы, по вечерам раньше всех ложилась спать, на сочувственные взгляды Натальи холодно улыбалась, вздергивая плечом и бровью: «Ничего, дескать, посмотрим», – а на четвертый день и произошел этот случай, о котором знали лишь Дарья да Пантелей Прокофьевич. Дарья после торжествующе посмеивалась, а старик целую неделю ходил смущенный, растерянный, будто нашкодивший кот; старухе он не сказал о случившемся и даже на исповеди утаил от отца Виссариона и случай этот, и греховные свои мысли после него.
Дело было так. Вскоре после Покрова Пантелей Прокофьевич, уверовавший в окончательное исправление Дарьи, говорил Ильиничне:
– Ты Дашку не милуй! Нехай побольше работы несет. За делами некогда будет блудить-то, а то она – гладкая кобыла… У ней только что на уме – игрища да улица.
С этой целью он заставил Дарью вычистить гумно, прибрать на заднем базу старые дрова, вместе с ней чистил мякинник. Уже перед вечером надумал перенести веялку из сарая в мякинник, позвал сноху:
– Дарья?
– Чего, батя? – откликнулась та из мякинника.
– Иди, веялку перенесем.
Оправляя платок, отряхиваясь от мякинной трухи, насыпавшейся за воротник кофты, Дарья вышла из дверей мякинника и через гуменные воротца пошла к сараю. Пантелей Прокофьевич, одетый в ватную расхожую куртку и рваные шаровары, хромал впереди нее. На базу было пусто. Дуняшка с матерью пряли осенней чески шерсть, Наталья ставила тесто. За хутором рдяно догорала заря, звонили к вечерне. В прозрачном небе, в зените стояло малиновое недвижное облачко, за Доном на голых ветках седоватых тополей черными горелыми хлопьями висели грачи. В ломкой пустозвучной тишине вечера был четок и выверенно-строг каждый звук. Со скотиньего база тек тонкий запах парного навоза и сена. Пантелей Прокофьевич, покряхтывая, внес с Дарьей в мякинник вылинявшую рыже-красную веялку, установил ее в углу, сдвинул граблями ссыпавшуюся из вороха мякину и собрался выходить.
– Батя! – низким, пришептывающим голосом окликнула его Дарья.
Он шагнул за веялку; ничего не подозревая, спросил:
– Чего тут?
Дарья в распахнутой кофте стояла лицом к нему; закинув за голову руки, поправляла волосы. На нее из щели в стене мякинника падал кровяной закатный луч.
– Тут вот, батя, что-то… Подойди-ка, глянь, – говорила она, перегибаясь набок и воровски, из-за плеча свекра, поглядывая на распахнутую дверь.
Старик подошел к ней вплотную. Дарья вдруг вскинула руки и, охватив шею свекра, скрестив пальцы, пятилась, увлекая его за собой, шепча:
– Вот тут, батя… Тут… мягко…
– Ты чегой-то? – испуганно спрашивал Пантелей Прокофьевич.
Вертя головой, он попытался освободить шею от Дарьиных рук, но она притягивала его голову к своему лицу все сильнее, дышала в бороду ему горячим ртом, смеясь, что-то шепча.
– Пусти, стерва! – Старик рванулся и вплотную ощутил тугой живот снохи.
Она, прижавшись к нему, упала на спину, повалила его на себя.
– Черт! Сдурела!.. Пусти!
– Не хочешь? – задыхаясь, спросила Дарья и, разжав руки, толкнула свекра в грудь. – Не хочешь?.. Аль, может, не могешь?.. Так ты меня не суди!.. Так-то!
Вскочив на ноги, она торопливо оправила юбку, обмела со спины мякинные ости и в упор выкрикнула ошалевшему Пантелею Прокофьевичу:
– Ты за что меня надысь побил? Что ж, аль я старуха? Ты-то молодой не таковский был? Мужа – его вот год нету!.. А мне, что ж, с кобелем, что ли? Шиш тебе, хромой! Вот на, выкуси!
Дарья сделала непристойное движение и, играя бровями, пошла к дверям. У дверей она еще раз внимательно оглядела себя, стряхнула с кофты и платка пыль, сказала, не глядя на свекра:
– Мне без этого нельзя… Мне казак нужен, а не хочешь – я найду себе, а ты помалкивай!
Она виляющей быстрой походкой дошла до гуменных ворот, скрылась, не оглянувшись, а Пантелей Прокофьевич все стоял у рыжего бока веялки, жевал бороду и недоуменно и виновато оглядывал мякинник и концы своих латаных чириков. «Неужели на ее стороне правда? Может, мне надо бы было с нею грех принять?» – оглушенный происшедшим, растерянно думал он в этот миг.
VI
В ноябре в обним жали морозы. Ранний перепадал снежок. На колене против верхнего конца хутора Татарского стал Дон. По хрупкому сизому льду перебирались редкие пешеходы на ту сторону, а ниже одни лишь окраинцы подернулись пузырчатым ледком, на середине бугрилось стремя, смыкались и трясли седыми вихрами зеленые валы. На яме, против Черного яра, в дрямах[16], на одиннадцатисаженной глубине давно уже стали на зимовку сомы, в головах у них – одетые слизью сазаны, одна бель моталась по Дону да на перемыках шарахала сула [17], гоняясь за калинкой [18]. На хрящу легла стерлядь. Ждали рыбаки морозов поядреней, покрепче, – чтобы по первому льду пошарить цапками, полапать красную рыбу.
В ноябре получили Мелеховы письмо от Григория. Писал из Кувински, из Румынии, о том, что ранен был в первом же бою, пуля раздробила ему кость левой руки, поэтому отправляют его на излечение в свой округ, в станицу Каменскую. Следом за письмом проведала мелеховский курень другая беда; года полтора назад подошла Пантелею Прокофьевичу нужда в деньгах, взял у Мохова Сергея Платоновича сто рублей серебром под запродажное письмо. Летом в этом году вызвали старика в магазин, и Атепин-Цаца, ущемив нос в золотое пенсне, глядя поверх стекол на мелеховскую бороду, заявил:
– Цто же ты, Пантелей Прокофьиц, будешь платить или как?
Оглядел Пантелей Прокофьевич пустующие полки и глянцевитый от старости прилавок, помялся:
– Погоди, Емельян Констентиныч, обернусь трошки – заплачу.
На том кончился разговор. Обернуться старику не пришлось – урожай не указал, а из гулевой скотины нечего было продавать. И вот тебе, как снег на темя, – приехал судебный пристав, прислал за неплательщиком – и в два оборота:
– Вынь да положь сто целковых.
На въезжей, в комнате пристава, на столе длинная бумага, на ней читай – не перечь:
ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ЛИСТ
По Указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА 1916 года октября 27 дня, я, Донецкого округа Мировой судья 7-го участка, слушал Гражданское дело по иску мещанина Сергея Мохова с урядника Пантелеймона Мелехова 100 руб. по запродажному письму и, руководствуясь ст. ст. 81, 100, 129, 133, 145, Уст. Гр. Суд., заочно
определил:
Взыскать с ответчика, урядника Пантелеймона Прокофьева Мелехова, в пользу истца, мещанина Сергея Платоновича Мохова, сто рублей по запродажному письму от 21 июня 1915 года, а также три рубля судебных и за ведение дела издержек. Решение не окончательное; объявить как заочное.
Решение это, на основании 3 пункт. 156 ст. Устава Граждан. Судопр., подлежит немедленному исполнению, как вошедшее в законную силу. Донецк. Окр. Мировой судья 7-го участка, по указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, приказал: всем местам и лицам, до коих сие может относиться, исполнить в точности настоящее решение, а властям местным, полицейским и военным оказывать исполняющему решение Приставу надлежащее по закону содействие без малейшего отлагательства.
Пантелей Прокофьевич, выслушав пристава, попросил разрешения сходить домой, пообещав сегодня же внести деньги. Со въезжей он прямо направился к свату Коршунову. На площади повстречался с безруким Алешкой Шамилем.
– Хромаешь, Прокофьич? – приветствовал его Шамиль.
– Помаленечку.
– Далеко ли бог несет?
– К свату. Дельце есть.
– О! А у них, брат, радость. Не слыхал? Сынок Мирона Григорича с фронта пришел. Митька ихний пришел, гутарют.
– В самом деле?
– Слыхал такую брехню, – мигая щекой и глазом, доставая кисет и подходя к Пантелею Прокофьевичу, говорил Шамиль. – Давай закурим, дядя! Бумажка моя, табачок твой.
Закуривая, Пантелей Прокофьевич колебался – идти или нет; в конце концов решил пойти и, попрощавшись с безруким, захромал дальше.
– Митька-то тоже с крестом! Норовит твоих сынов догнать. У нас теперь по хутору кавалеров этих – как воробьев в хворосте! – горланил вслед ему Шамиль.
Пантелей Прокофьевич не спеша вышел в конец хутора; поглядывая на окна коршуновского куреня, подошел к калитке. Встретил его там сват. Веснушчатое лицо старика Коршунова словно вымыла радость, казался он и чище и не таким уж конопатым.
– Прослыхал про нашу радость? – ручкаясь со сватом, спрашивал Мирон Григорьевич.
– Дорогой от Алешки Шамиля узнал. Я к тебе, сваток, по другому делу…
– Погоди, какие дела! Пойдем в куреня – служивого встренешь. Мы, признаться, на радостях трошки подпили… У моей бабы блюлась бутылка царской про свят случай.
– Ты мне не рассказывай, – шевеля ноздрями горбатого носа, улыбнулся Пантелей Прокофьевич, – я ишо издаля почуял!
Мирон Григорьевич распахнул дверь, пропуская свата вперед. Тот шагнул через порог и сразу уперся взглядом в Митьку, сидевшего за столом в переднем углу.
– Вот он, наш служивый! – плача, воскликнул дед Гришака и припал к плечу вставшего Митьки.
– Ну с прибытьем, казачок!
Пантелей Прокофьевич, подержав длинную ладонь Митьки, отступил шаг назад, дивясь и оглядывая его. – Чего смотрите, сват? – улыбаясь, хрипловато пробасил Митька.
– Гляжу – и диву даюсь: провожали вас на службу с Гришкой – ребятами были, а теперь ишь… казак, прямо хучь в Атаманский!
Лукинична, заплаканными глазами глядя на Митьку, наливала в рюмку водку и, не видя, лила через край.
– Ты, короста! Такую добро через льешь! – прикрикнул на нее Мирон Григорьевич.
– С радостью вас, а тебя, Митрий Мироныч, с счастливым прибытием!
Пантелей Прокофьевич поворочал по сторонам синеватыми белками и, не дыша, дрожа ресницами, выцедил пузатую рюмку. Медленно вытирая ладонью губы и усы, он стрельнул глазами на дно рюмки, – запрокинув голову, стряхнул в раззявленный чернозубый рот сиротинку-каплю и только тогда перевел дух, закусывая огурцом, блаженно и долго щурясь. Сваха поднесла ему вторую, и старик как-то сразу смешно опьянел. Митька следил за ним, улыбаясь. Кошачьи зрачки его то суживались в зеленые, как осокой прорезанные, щелки, то ширились, темнели. Изменился он за эти годы неузнаваемо. Почти ничего не осталось в этом здоровенном черноусом казачине от того тонкого, стройного Митьки, которого три года назад провожали на службу. Он значительно вырос, раздался в плечах, ссутулился и пополнел, весил, наверное, никак не меньше пяти пудов, огрубев лицом и голосом, выглядел старше своих лет. Одни глаза были те же – волнующие и беспокойные; в них-то и тонула мать, смеясь и плача, изредка трогая морщеной, блеклой ладонью прямые, коротко остриженные волосы сына и белый его узкий лоб.
– Кавалером пришел? – пьяно улыбаясь, спрашивал Пантелей Прокофьевич.
– Кто теперь из казаков крестов не имеет? – нахмурился Митька. – Крючкову вон три креста навесили за то, что при штабе огинается.
– Он, сваточек, гордый у нас, – спешил дед Гришака. – Он, поганец, весь в меня, в деда. Он не могет спину гнуть.
– Кресты, кубыть, не за это им вешают, – насупился было Пантелей Прокофьевич, но Мирон Григорьевич увлек его в горницу; усаживая на сундук, спросил:
– Наталья с внуками как? Живы-здоровы? Ну, слава богу! Ты, сват, никак, сказал, что по делу зашел? Какое у тебя завелось дело? Говори, а то ишо выпьем – и захмелеешь.
– Денег дай. Дай ради бога! Выручи, а то бедствую с этими… деньгами.
Пантелей Прокофьевич просил с размашистой униженностью. Сват перебил его:
– Сколько?
– Сто бумажек.
– Каких? Бумажки-то – они разные бывают.
– Сто целковых.
– Так и говори.
Мирон Григорьевич, порывшись в сундуке, достал засаленный платок, развязал его; шелестя хрусткой бумагой, отсчитал десять «красненьких».
– Спасибо, сваток… отвел от беды!
– Ну, о чем гутарить. Свои люди – сочтемся!
Митька пробыл дома пять дней; ночи проводил у Аникушкиной жены, сжалившись над горькой бабьей нуждой и над самой над ней, безотказной и простенькой бабенкой. Днями бродил по родне, по гостям. Высокий, одетый в одну легонькую защитную тужурку, попирал раскачкой хуторские улицы, сдвинув фуражку набекрень, хвастая крепостью своей на холод. Как-то перед вечером заглянул и к Мелеховым. Принес с собой в жарко натопленную кухню запах мороза и незабываемый едкий дух солдатчины. Посидел, поговорил о войне и хуторских новостях, пощурил на Дарью зеленые, камышовые глаза и собрался уходить. Дарья, глаз не сводившая со служивого, качнулась, как пламя свечки, когда Митька, уходя, хлопнул дверью, туго поджимая губы, накинула было платок, но Ильинична спросила:
– Ты куда, Дашка?
– До ветру… по нужде.
– Пойдем вместе.
Пантелей Прокофьевич сидел, не поднимая опущенной головы, будто и не слышал разговора. Мимо него прошла к дверям Дарья, тая под опущенными веками лисий блеск; за ней, кряхтя, увалисто катилась свекровь. Митька, покашливая, скрипел сапогами у калитки, курил в горсть. На звяк щеколды он шагнул было к крыльцу.
– Это ты, Митрий? Либо заблудился на чужом базу? – ехидно окликнула его Ильинична. – Так уж калитку-то за собой засовом запри, а то ветер хлопать будет ночью… Ветер-то ишь какой…
– Ничего не заблудился… Запру… – помолчав, досадливо сказал Митька и, кашлянув, прямо через улицу потянул к Аникушкиному базу.
Жил Митька птичьей, бездумной жизнью: жив нынче – хорошо, а назавтра – само дело укажет. Служил он с прохладцей и, несмотря на то, что бесстрашное сердце гоняло его кровь, не особенно искал возможности выслужиться, – зато послужной список Митьки являл некоторое неблагополучие: был хозяин его два раза судим – по обвинению в изнасиловании русско-подданной польки и в грабеже, за три года войны подвергался бесчисленным наказаниям и взыскам; однажды военно-полевой суд чуть не прилепил ему даже расстрела, но как-то умел Митька выкручиваться из бед, и, хотя и был в полку на последнем счету, – любили его казаки за веселый улыбчивый нрав, за похабные песни (на них был Митька мастер не из последних), за товарищество и простоту, а офицеры – за разбойную лихость. Улыбаясь, топтал Митька землю легкими волчьими ногами, было много в нем от звериной этой породы: в походке увалистой – шаг в шаг, в манере глядеть исподлобья зелеными зрачкастыми глазами; даже в повороте головы: никогда не вертел Митька контуженой шеей – поворачивался всем корпусом, коли надо было оглянуться. Весь скрученный из тугих мускулов, на широком костяке, был он легок и скуп в движениях, терпким запахом здоровья и силы веяло от него, – так пахнет поднятый лемехами чернозем в логу. Была для Митьки несложна и пряма жизнь, тянулась она пахотной бороздой, и он шел по ней полноправным хозяином. Так же примитивно просты и несложны были его мысли: голоден – можно и должно украсть, хотя бы и у товарища, и крал, когда был голоден; износились сапоги – проще простого разуть пленного немца; проштрафился, надо искупить вину – и Митька искупал: ходил в разведку, приносил снятых им полузадушенных немецких часовых, охотником шел на рискованнейшие предприятия. В 1915 году попался в плен, был избит и изранен тесаками, а ночью, изломав до корней ногти, продрал крышу сарая и бежал, захватив на память обозную упряжь. Поэтому-то многое и сходило Митьке.
На шестые сутки отвез Мирон Григорьевич сына на Миллерово, проводил его до вагона, послушал, как, удаляясь, тарахтят звенья зеленых коробок, и долго ковырял кнутовищем насыпанный у платформы шлак, не поднимая опущенных, посоловевших глаз. Плакала по сыну Лукинична, кряхтел дед Гришака, трубил в горнице, сморкаясь в ладонь, вытирая ее о замасленную полу чекменька. Плакала и Аникушкина жалмерка, вспоминая большое, горячее на ласки тело Митьки и мучаясь от триппера, которым наделил ее служивый.
Время заплетало дни, как ветер конскую гриву. Перед Рождеством внезапно наступила оттепель; сутки шел дождь, с обдонской горы по ерикам, шалая, неслась вода; на обнажившихся от снега мысах зазеленели прошлогодняя травка и мшистые плитняки мела; на Дону заедями пенились окраинцы, лед, трупно синея, вздувался. Невыразимо сладкий запах излучал оголенный чернозем. По Гетманскому шляху, по прошлогодним колеям пузырилась вода. Свежими обвалами зияли глинистые за хутором яры. Южный ветер нес с Чира томленые запахи травного тлена, и в полдни на горизонте уже маячили, как весной, голубые, нежнейшие тени. По хутору около бугров высыпанной у плетней золы стояли рябые лужины. На гумнах оттаивала у скирдов земля, колола нос прохожего приторная сладость подопревшей соломы. Днями по карнизам куреней с соломенных сосульчатых крыш стекала дегтярная вода, надрывно чечекали на плетнях сороки, и, обуреваемый преждевременным томлением весны, ревел зимовавший на базу у Мирона Григорьевича общественный бугай. Он раскидывал рогами плетни, терся о дубовую изъеденную червоточиной соху, мотал шелковистым подгрудком, копытил на базу рыхлый, напитанный талой водой снег.
На второй день Рождества взломало Дон. С мощным хрустом и скрежетом шел посредине стор. На берег, как сонные чудовищные рыбы, вылезали льдины. За Доном, понукаемые южным волнующим ветром, стремились в недвижном зыбком беге тополя.
Шшшшшууууууу… – плыл оттуда сиповатый, приглушенный гул.
Но к ночи загудела гора, взго́лчились на площади вороны, мимо мелеховского куреня прокатила Христонина свинья с клочком сена в пасти, и Пантелей Прокофьевич решил: «Прищемило весну, завтра саданет мороз». Ночью ветер повернул с востока, легонький морозец кристальным ледком латал изорванные оттепелью лужины. К утру дул уже московский ветер, тяжко давил мороз. Вновь водворилась зима. Лишь посредине Дона, напоминая об оттепели, большими белыми листьями плыли шматки льдин да на бугре морозно дымилась обнаженная земля.
Вскоре после Рождества Пантелею Прокофьевичу на станичном сходе сообщил писарь о том, что видел в Каменской Григория и что тот просил уведомить родных о скором своем приезде.
VII
Маленькими смуглыми руками, покрытыми редким глянцем волоса, щупал Сергей Платонович Мохов жизнь со всех сторон. Иногда и она с ним заигрывала, иногда висела, как камень на шее утопленника. Многое перевидал Сергей Платонович на своем веку, в разных бывал передрягах. Давненько, когда работал еще по ссыпке, пришлось ему за гроши скупить у казаков хлеб, а потом вывезти за хутор и ссыпать в Дурной яр четыре тысячи пудов сгоревшейся пшеницы. Помнил и 1905 год, – и в него осенней ночухой разрядил кто-то из хуторских дробовик. Богател Мохов и проживался, под конец сколотил шестьдесят тысяч, положил их в Волго-Камский банк, но дальним нюхом чуял, что неотвратимо подходит время великого потрясения. Ждал Сергей Платонович черных дней и не ошибся: в январе семнадцатого года учитель Баланда, исподволь умиравший от туберкулеза, жаловался ему:
– Революция на носу, а тут изволь издыхать от глупейшей и сентиментальнейшей болезни. Обидно, Сергей Платонович!.. Обидно, что не придется поглядеть, как распотрошат ваши капиталы и вас вспугнут из теплого гнездышка.
– Что же тут обидного?
– А как же? Все же, знаете, приятно будет видеть, как все пойдет прахом.
– Нет уж, милый мой! Умри ты нынче, я завтра! – тайно злобясь, говорил Сергей Платонович.
В январе еще блуждали по хуторам и станицам отголоски столичных разговоров о Распутине и царской фамилии, а в начале марта, как стрепета сетью, накрыла Сергея Платоновича весть о низвержении самодержавия. Казаки отнеслись к известию о перевороте со сдержанной тревогой и выжиданием. В этот день у закрытой моховской лавки толпились до вечера старики и казаки помоложе. Хуторский атаман Кирюшка Солдатов (преемник убитого Маныцкова), большой рыжеусый и чуть раскосый казак, был подавлен, в разговоре, оживленно закипевшем у лавки, участия почти не принимал, ползал косыми глазами по казакам, изредка вставляя растерянное восклицание:
– Наворошили делов!.. Ну и ну!.. Как теперича жить!..
Сергей Платонович, увидев из окна толпу у лавки, решил пойти потолковать со стариками. Надел енотку [19] и, опираясь на коричневую трость со скромными серебряными инициалами, вышел на парадное крыльцо. От лавки сочился гомон.
– Ну, Платоныч, ты человек грамотный, расскажи нам, темным, что теперь и как будет? – спросил Матвей Кашулин, напуганно улыбаясь, собирая у зябкого носа косые складки.
На поклон Сергея Платоновича старики почтительно снимали шапки, расступались, давая место в кругу.
– Без царя будем жить… – помялся Сергей Платонович.
Старики заговорили все сразу:
– Как же без царя-то?
– Отцы наши и деды при царях жили, а теперя не нужен царь?
– Голову сними – небось ноги без нее жить не будут.
– Какая же власть заступит?
– Да ты не мнись, Платоныч! Гутарь с нами по чистой… Чего ты опасаешься?
– Он, может, и сам не знает, – улыбнулся Авдеич Брех, и от улыбки ямки на розовых щеках его стали глубже.
Сергей Платонович тупо оглядел свои старые резиновые боты, сказал, с болью выплевывая слова:
– Государственная дума будет править. Республика будет у нас.
– Достукались, мать те черт!
– Мы как служили при покойничке Александре Втором… – начал было Авдеич, но суровый старик Богатырев строго перебил его:
– Слыхали! Не об этом тут речь.
– Казакам, значит, концы приходют?
– Мы тут забастовки работаем, а немец тем часом и до Санкт-Петербурга доберется.
– Раз равенство – значит, с мужиками нас поравнять хочут…
– Гляди, небось и до земельки доберутся?..
Сергей Платонович, насильно улыбаясь, оглядел расстроенные лица стариков, на душе у него стало сумеречно и гадко. Он привычным жестом раздвоил гнедоватую бороду, заговорил, злобясь неизвестно на кого:
– Вот, старики, до чего довели Россию… Сравняют вас с мужиками, лишат вас привилегий, да еще и старые обиды припомнят. Тяжелые наступают времена… В зависимости от того, в какие руки попадет власть, а то и до окончательной гибели доведут.
– Живы будем – посмотрим! – Богатырев покачал головою и из-под клочкастых хлопьев бровей глянул на Сергея Платоновича недоверчиво. – Ты, Платоныч, свою линию гнешь, а нам, могет быть, что и полегчает от этого?..
– Чем же это вам полегчает? – язвительно спросил Сергей Платонович.
– Войну новая власть, может, кончит… Могет ить быть такое? Ась?
Сергей Платонович махнул рукой и постаревшей походкой заковылял к своему голубому нарядному крыльцу. Он шел, разбросанно думая о деньгах, о мельнице и ухудшающейся торговле, вспомнил, что Елизавета теперь в Москве, а Владимир должен вскоре приехать из Новочеркасска. Тупой укол тревоги за детей не нарушил мятущейся бессвязицы мыслей. Так дошел он до крыльца, чувствуя, как за этот день сразу потускнела жизнь и даже сам он словно внутренне вылинял от ноющих мыслей. Кислым вкусом ржавчины во рту вызвало приток слюны. Оглянувшись на стариков у лавки, Сергей Платонович плюнул через резные перила крыльца, зашаркал по террасе в комнаты. Анна Ивановна встретила мужа в столовой, скользнула по лицу его привычно равнодушным взглядом пустоцветных глаз, спросила:
– Перед чаем закусишь?
– Да нет же! Какая там закуска?! – брезгливо отмахнулся Сергей Платонович.
Раздеваясь, он все чувствовал вкус ржавчины во рту и безрадостную пустоту в голове.
– От Лизы письмо.
Анна Ивановна прошла в спальню снующей иноходью (так всегда ходила она, с первого дня замужества придавленная большим хозяйством), вынесла надорванный конверт.
«Пустая и, кажется, недалекая девка», – в первый раз подумал так о дочери Сергей Платонович, морща нос от запаха духов, исходившего от плотного конверта. Старик невнимательно прочел письмо, почему-то остановился на слове «настроение» и долго думал, доискиваясь в нем непонятного смысла. В конце письма Елизавета просила выслать денег. Сергей Платонович, все еще ощущая ноющую пустоту в голове, прочел последние строки. Ему неожиданно захотелось тихо заплакать. Дыбом вставшая жизнь являла в этот миг ему порожнее свое нутро.
«Чужая она мне, – подумал он про дочь. – И я ей чужой. Родственные чувства испытывает – поскольку нужны деньги… Грязная девка, имеет любовников… а маленькая была белокурой и родной. Боже мой! Как меняется все!.. До старости остался дураком, верил в какую-то хорошую в будущем жизнь, а на самом деле одинок, как часовня… Нечисто наживал, – да чисто и не наживешь! – жулил, жался, а теперь вот революция, и завтра мои холуи могут вытряхнуть меня из дома… Все под такую мать!.. А дети? Владимир глуп… Да и что толку? Все равно, пожалуй…»
По какой-то нелепой связи вспомнился давнишний случай на мельнице: завозчик-казак заскандалил по поводу большого отмола и отказался платить; он, Сергей Платонович, в это время был в машинном отделении, вышел на шум и, узнав в чем дело, приказал весовщику и мирошникам не отдавать сработанной муки. Маленький, невзрачный казачишка тянул мешок за гузырь [20] к себе, мирошник, плотный, грудастый Завар, – к себе. Так случилось, что казачишка толкнул мирошника, тот, развернувшись, ударил его в висок большим, косо сжатым кулаком. Казачишка упал, потом вскочил на ноги, покачиваясь; на левом виске его кровянилась ссадина. Он вдруг шагнул к Сергею Платоновичу, выдохнул стенящим шепотом:
– Возьми муку! Жри! – и вышел, дрожа плечами.
Безо всякой видимой связи вспомнился Сергею Платоновичу этот случай и последствия его: жена казачишки приходила с просьбой возвратить муку; насильно выдавливая слезы, ища сочувствия у завозчиков, голосила:
– Что ж это такое, люди добрые? Какие это права? Отдай муку!
– Иди, тетка, иди подобру, а то волосья выщипаю! – посмеивался Завар.
Было неприятно и досадно смотреть, как весовщик Валет, такой же слабосильный и мелкорослый, как и тот казачишка, полез на Завара в драку и после, жестоко избитый им, приходил просить расчет. Все это быстролетно мелькнуло в уме Сергея Платоновича, пока он сворачивал прочитанное письмо, глядя перед собой невидящими глазами.
День этот оставил под исход садную дурную боль. Сергей Платонович спал ночью плохо, ворочался, одолеваемый бестолковыми мыслями и неосознанными желаниями; уснул за полночь, а утром, прослышав, что в Ягодное приехал с фронта к отцу Евгений Листницкий, решил съездить туда, чтобы поговорить, выяснить подлинное положение и снять с души горькую накипь тревожных предчувствий. Емельян, посасывая трубку, запряг в городские сани маштака, повез хозяина в Ягодное.
Над хутором оранжевым абрикосом вызревало солнце, под ним тлели, дымясь, облака. Резкий морозный воздух был насыщен сочным плодовым запахом. Под копытами маштака хрустел подорожный ледок, пар сносился ветром от конских ноздрей назад, инеем оседал на гриве. Сергей Платонович, умиротворенный быстрой ездой и холодом, подремывал, качался, терся спиной о коверчатый задок саней. А в хуторе на площади чернела тулупами толпа казаков, овечьим порядком кучились бабы, запахнув донские шубы, опушенные бурым поречьем [21].
В середине толпы учитель Баланда, с платком у позеленевшего рта и с красной лентой в петличке полушубка, горячечно блестя глазами, говорил:
– …Видите, наступил конец проклятому самодержавию! Теперь ваших сынов не пошлют усмирять плетями рабочих, кончилась ваша позорная служба царю-кровососу. Учредительное собрание будет хозяином новой, свободной России. Оно сумеет построить иную, так сказать, светлую жизнь!
Сзади, за сборки полушубка, дергала сожительница, шептала умоляюще:
– Митя, оставь! Пойми, что вредно тебе, нельзя! Кровь ведь опять будет идти… Митя!
Казаки слушали Баланду, смущенно потупясь, покряхтывая, тая улыбки. Речь ему так и не дали докончить. Сочувственный голос из передних рядов произнес басовито:
– Жизня-то, как видать, светлая будет, да вот ты, сердяга, не дотянешь. Шел бы себе домой, а то на базу-то свежо…
Баланда скомкал недоговоренную фразу и, увядший, вышел из толпы.
В Ягодное приехал Сергей Платонович в полдень. Емельян за уздцы подвел маштака к плетеным яслям возле конюшни и, пока хозяин вылезал из саней и, откинув полу тулупа, доставал носовой платок, успел разнуздать лошадь, накинуть попону. У крыльца Сергея Платоновича встретил высокий, седоватый, в рыжих подпалинах борзой кобель. Он встал навстречу чужому, потягиваясь на длинных жилистых ногах, зевая; за ним с такой же ленцой поднялись и остальные собаки, черными узлами лежавшие возле крыльца.
«Черт, сколько их!..» – Сергей Платонович поглядывал опасливо, пятясь задом по сходцам.
В сухой, светлой передней тяжело воняло псиной, уксусом. Над сундуком, на широком размете оленьих рогов, висели каракулевая офицерская папаха, башлык с серебряной кистью и бурка. Сергей Платонович глянул туда; на миг ему показалось, что кто-то мохнатый, черный стоит на сундуке, недоумевающе вздернув плечи. Из боковой комнаты вышла полная черноглазая женщина. Она внимательно оглядела раздевавшегося Сергея Платоновича, спросила, не меняя серьезного выражения на смугловато-красивом лице:
– Вы к Николаю Алексеевичу? Я сейчас доложу.
Она вошла в зал не постучавшись, плотно прикрыв за собою дверь. В этой располневшей черноглазой красавице-бабе Сергей Платонович с трудом признал Астахову Аксинью. Она сразу узнала его, плотнее сжала вишневые губы, пошла, держась неестественно прямо, чуть шевеля матовыми оголенными локтями. Через минуту следом за ней вышел сам старый Листницкий. Он, в меру приветливо улыбаясь, снисходительно пробасил:
– А! Степенство! Какими судьбами? Прошу… – посторонился, движением руки приглашая гостя в зал.
Сергей Платонович раскланялся с давно усвоенной им в отношении больших людей почтительностью; шагнул в зал. Навстречу ему, щурясь из-под пенсне, шел Евгений Листницкий.
– Это превосходно, милейший Сергей Платонович! Здравствуйте. Что ж это, как будто бы стареете? А?
– Ну, полно, Евгений Николаевич! Я еще думаю вас пережить. Как вы-то? В целости и сохранности?
Евгений, улыбаясь, поблескивая золотыми коронками зубов, под руку увлекал гостя к креслу. Они сели за небольшим столиком, перебрасываясь незначительными фразами, разыскивая в лицах друг у друга те изменения, которые произошли со времени последней встречи. Распорядившись подать чай, вошел пан. Большая гнутая трубка в зубах его дымилась. Он остановился у кресла Сергея Платоновича, спросил, положив на стол старчески костлявую, длинную ладонь:
– Как у вас на хуторе? Слышали… хорошие вести-то?
Сергей Платонович снизу вверх глянул на выбритые висячие складки на подбородке и шее генерала, вздохнул:
– Как не слышать!..
– С какой роковой предопределенностью шло к этому… – Генерал, дрогнув кадыком, глотнул дым. – Я предвидел это еще в начале войны. Что же… династия была обречена. Мне сейчас вспомнился Мережковский… помнишь, Евгений? – «Петр и Алексей». Там после пытки царевич Алексей говорит отцу: «Кровь моя падет на потомков твоих…»
– Ведь у нас ничего толкового нет, – волнуясь, заговорил Сергей Платонович; поерзав в кресле, он закурил, продолжал: – Газет не получаем уже неделю. Слухи самые невероятные, растерянность. Беда, ей-богу! Я, услыша, что Евгений Николаевич приехал в отпуск, решил съездить сюда к вам, расспросить, что там творится, чего нужно ожидать.
Евгений, уже без улыбки на опрятно выбритом белесом лице, рассказывал:
– Грозные события… Солдаты буквально все разложены, воевать не желают – устали. Собственно, в этом году уже не стало солдат в общепринятом смысле этого слова. Солдаты превратились в банды преступников, разнузданных и диких. Вот папа, например… он не может себе этого представить. Он не может представить, до какой степени разложения дошла наша армия… Самовольно уходят с позиций, грабят и убивают жителей, убивают офицеров, мародерствуют… Невыполнение боевого приказа – теперь обычная вещь.
– Рыба с головы гниет, – вместе с дымом вытолкнул старый Листницкий фразу.
– Я бы не сказал этого. – Евгений поморщился, жиловатое веко у него подергал нервчик. – Я бы не сказал… Снизу гниет армия, разлагаемая большевиками. Даже казачьи части, особенно те, которые близко соприкасались с пехотой, неустойчивы морально. Сильнейшая усталость и тяга к родным куреням… А тут большевики…
– Чего они хотят? – не вытерпел Сергей Платонович.
– О!.. – Листницкий усмехнулся. – Они хотят… это хуже холерных бацилл! Хуже в том отношении, что легче прилипает к человеку и внедряется в самые толщи солдатских масс. Я говорю про идею. Тут уже никакими карантинами не спасешься. Среди большевиков есть, несомненно, талантливые люди, с некоторыми мне приходилось общаться, есть просто фанатики, но преобладающее большинство – разнузданные, безнравственные субъекты. Тех не интересует сущность большевистского учения, а лишь возможность пограбить, уйти с фронта. Они хотят прежде всего захватить власть в свои руки, на любых условиях кончить, как они выражаются, «империалистическую» войну, хотя бы даже путем сепаратного мира, – земли передать крестьянам, фабрики – рабочим. Разумеется, это столь же утопично, сколь и глупо, но подобным примитивом достигается расположение солдат.
Листницкий говорил, сдерживая глухую злобу. В пальцах его ходил слоновой кости мундштук. Сергей Платонович слушал, наклонившись вперед, словно собираясь вскочить на ноги. Старый Листницкий расхаживал по залу, чмыкая черными мохнатыми бурками, покусывая зелено-сединный ус.
Евгений рассказал о том, как еще до переворота он вынужден был бежать из полка, опасаясь мести казаков; о происходивших в Петрограде событиях, свидетелем которых был.
Разговор на минуту заглох. Старый Листницкий, глядя в переносицу Сергея Платоновича, спросил:
– Что же, купишь серого, того, которого смотрел осенью, – сынка Боярыни?
– До этого ли теперь, Николай Алексеевич? – Мохов жалко сморщился и махнул безнадежно рукой.
В людской в это время Емельян, отогревшись, пил чай, красным платком вытирал пот с бураковых щек, рассказывал о хуторе и новостях. Аксинья стояла у кровати, грудью навалясь на резную спинку, кутаясь в пуховый платок.
– Небось наш курень уж развалился? – спрашивала она.
– Нет, зачем же развалился – стоит! Чего ему сделается, – мучительно растягивая слова, отвечал Емельян.
– Соседи-то наши, Мелеховы, как живут?
– Живут помаленечку.
– Петро не приходил в отпуск?
– Вроде не приходил.
– А Григорий?.. Гришка ихний?
– Гришка приходил после Рождества. Баба его двойню энтот год родила… А Григорий… – как же – приходил по ранению.
– Раненый был?
– А то как же? Ранили в руку. Его всего испятнили, как кобеля в драке: то ли крестов на нем больше, то ли рубцов.
– Какой же он, Гришка? – давясь сухой спазмой, спрашивала Аксинья и покашливала, выправляя секущийся голос.
– Такой же… горбоносый да черный. Турка туркой, как и полагается.
– Я не про то… Постарел аль нет?
– А чума его знает: может, и постарел трошки. Жена двойню родила, – значит, не дюже постарел.
– Холодно здесь… – подрожав плечами, сказала Аксинья и вышла.
Наливая восьмую чашку, Емельян проводил Аксинью глазами, медленно, как слепой ноги, переставляя слова, сказал:
– Гнида гадкая, вонючая, какая ни на есть хуже. Давно ли в чириках по хутору бегала, а теперя уж не скажет «тут», а «здеся»… Вредные мне такие бабы. Я бы их, стерьвов… Выползень змеиный! Туда же… «холодно здеся»… Возгря [22] кобылья! Пра!
Обиженный, он не допил восьмой чашки, вылез, перекрестился, ушел, независимо поглядывая вокруг и сознательно грязня сапогами натертый пол.
Всю обратную дорогу он был угрюм, как и хозяин. Злобу, вызванную Аксиньей, вымещал на маштаке, нахлестывая кончиком кнута по местам маштаковой стыдливости и язвительно величая его «хлынцем» и «чикиляем». До самого хутора Емельян, против обыкновения, не перекинулся с хозяином ни одним словом. Напуганную тишину хранил и Сергей Платонович.
VIII
Первую бригаду одной из пехотных дивизий, находившуюся в резерве Юго-Западного фронта, с приданным к ней 27-м Донским казачьим полком, перед Февральским переворотом сняли с фронта с целью переброски в окрестности столицы на подавление начавшихся беспорядков. Бригаду отвели в тыл, снабдили новым зимним обмундированием, сутки превосходно кормили, на другой день, погрузив в вагоны, отправили, но события опередили двигавшиеся к Минску полки: в день отправки уже передавались настойчивые слухи, что император в Ставке главнокомандующего подписал акт об отречении от престола.
Бригаду с полпути вернули обратно. На станции Разгон 27-й полк получил приказ выгрузиться из вагонов. Пути были забиты составами. На платформе сновали солдаты с красными бантами на шинелях, с добротно сделанными новыми винтовками русского образца, но английского происхождения. Многие из солдат были возбуждены, опасливо поглядывали на строившихся посотенно казаков.
Пасмурный иссякал день. С крыш станционных построек журчилась вода, лужи на путях, покрытые нефтяными блестками, отражали серую мякотную овчину неба. Рев маневрировавших паровозов звучал приглушенно, рыхло. За пакгаузом полк в конном строю встречал командира бригады. Мокрые по щетки ноги лошадей дымились паром. Вороны безбоязненно садились позади строя, гребли и клевали оранжевые яблоки конского помета.
Командир бригады на вороном трехвершковом коне, в сопровождении командира полка, подъехал к казакам. Натянув поводья, оглядел сотни. Заговорил, словно отталкивая обнаженной рукой свои неуверенные, глухие слова:
– Станичники! Волею народа, царствовавший доныне император Николай Второй… э-э-э… низложен. Власть перешла к Временному комитету Государственной думы. Армия и вы в том числе должны спокойно перенести это… э-э-э… известие… Дело казаков защищать свою Родину от посягательств внешних и… э-э-э… так сказать, внешних врагов. Мы будем в стороне от начавшейся смуты, предоставим Гражданскому населению избирать пути к организации нового правительства. Мы должны быть в стороне! Война и политика для армии несовместимы… В дни таких вот потрясений… э-э-э… всех основ мы должны быть тверды, как… – Бригадный, старый и бездарный служака-генерал, не привыкший держать речи, замялся, копаясь в сравнениях; на масленистом лице его в мучительной немоте двигались брови; сотни терпеливо ждали. – Э-э-э… как сталь. Ваш казачий воинский долг призывает вас подчиняться своим начальникам. Мы будем биться с врагом так же доблестно, как и раньше, а там… – косой плывущий жест назад, – пусть Государственная дума решает судьбу страны. Кончим войну, тогда и мы примем участие во внутренней жизни, а пока нам… э-э-э… нельзя. Армию мы не можем отдать… В армии не должно быть политики!
Здесь же на станции спустя несколько дней присягали Временному правительству, ходили на митинги, собираясь большими земляческими группами, держась обособленно от солдат, наводнявших станцию. После подолгу обсуждали слышанные речи; вспоминая, прощупывали недоверчиво каждое сомнительное слово. У всех почему-то сложилось убеждение: если свобода – значит конец войне, и с этим прочно укоренившимся убеждением трудно стало бороться офицерам, утверждавшим, что воевать Россия обязана до конца.
Растерянность, после переворота охватившая верхушки армии, отражалась на низах; про существование застрявшей на полпути бригады штаб дивизии словно забыл. Бригада, выгрузившись, доедала выданное на восемь суток довольствие, солдаты толпами уходили в близлежащие деревушки, на базаре откуда-то появился в продаже спирт, и уже не в диковинку было видеть в те дни пьяных нижних чинов и офицеров.
Вырванные переброской из обычного круга обязанностей, казаки томились в теплушках, ждали отправки на Дон (слух о том, что второочередников будут распускать по домам, держался весьма упорно), небрежно ухаживали за лошадьми, дни насквозь толкались на базарной площади, торговали запасенными с позиций ходкими предметами продажи: немецкими одеялами, штыками-пилами, шинелями, кожаными ранцами, табаком…
Приказ о возвращении на фронт встречен был открытым ропотом. Вторая сотня отказалась было ехать, казаки не разрешили прицепить к составу паровоз, но командир полка пригрозил разоружением, и волнение пошло на убыль, улеглось. Эшелоны потянулись к фронту.
– Это что же, братушки? Свобода – свобода, а касаемо войны – опять, значится, кровь проливать?
– Старый прижим начинается!
– На какой же ляд царя-то уволили?
– Нам что при нем было хорошо, что и зараз подходяще…
– Шаровары одни, только мотней назад.
– Во-во!
– Это до каких же пор будет?..
– Третий год с винтовки не слазишь! – шли в вагонах разговоры.
На какой-то узловой станции казаки, как сговорившись, высыпали из вагонов и, не слушая увещаний и угроз командира полка, открыли митинг. Тщетно меж серого сплава казачьих шинелей метались комендант и престарелый начальник станции, упрашивая казаков разойтись по вагонам и освободить пути. Казаки с неослабным вниманием слушали речь урядника третьей сотни. После него говорил небольшой статный казачок Манжулов. Из его побелевшего, злобно искривленного рта с трудом выметывались злые слова:
– Станишники! Нельзя так-то! Нас опять же под конфуз подвели. Обман хочут исделать! Раз превзошла революция и всему народу дадена свобода – значится, должны войну прикончить, затем что народ и мы войну не хотим! Аккуратно я гутарю? По-правильному?
– Правильно!
– Под хвост кобыле!
– Осточертела всем!
– Шаровары вон не держутся… какая война?!
– Не жжжа-лла-ем!..
– По домам!
– Отчаливай паровоз! Федот, давай-ка!
– Станишники! Погодите! Станишники! Братцы! Черти, в рот вас, в печенку, в душу!.. Братцы! – надрывался Манжулов, стараясь перекричать тысячу глоток. – Погодите! Паровоз не волнуйте! Он нам без надобности, а только что обман… Пущай нам их высокоблагородие командир полка документ объявит: на самом деле нас требуют на фронт али это по ихней капрызности?..
Полк только после того погрузился в вагоны, когда взволнованный, не владеющий собой командир полка, дрожа губами, вслух прочитал полученную им из штадива телеграмму о вызове полка на фронт.
В одной теплушке ехали шесть человек татарцев, – хуторян, служивших в 27-м полку: Петро Мелехов, родной дядя Мишки Кошевого Николай Кошевой, Аникушка, Федот Бодовсков, Меркулов – цыгановатый с чернокудрявой бородой и с шалыми светло-коричневыми глазами, и Максимка Грязнов, сосед Коршуновых, беспутный и веселый казак, по всему станичному юрту стяжавший до войны черную славу бесстрашного конокрада. «Меркулову уж куда ни подошло бы коней уводить – на цыгана похож и все такое… а вот не ворует. А ты, Максим, конский хвост увидишь – и то в жар тебя шибает!» – постоянно смеялись над Грязновым казаки. Максимка краснел, жмурил голубой, как льняной цветок, глаз, пакостно отшучивался: «С Меркуловой матерью цыган ночевал, а моя небось позавидовала, а то б рази я… да упаси и не приведи!..»
В теплушке ходил сквозной ветер; лошади стояли у наскоро сбитых кормушек под попонами; среди вагона – на бугорке мерзлой земли – чадили сырые дрова, – едучий дым тянуло в дверную щель. Казаки сидели на седлах вокруг огня, сушили взвонявшиеся от пота и сырости портянки. Федот Бодовсков грел у огня босые гнутые ноги. На калмыцком, углоскулом лице его блудила довольная улыбка. Грязнов наскоро прихватывал дратвой отпоровшуюся подметку, продымленным осипшим голосом говорил, обращаясь неизвестно к кому:
– …Маленьким был, зимой, бывалоча, заберусь на печку, а бабка моя (ей в те годы за сто перевалило!) ощупкой ищет у меня в голове вшу, гутарит: «Ягодка, мой Максимушка! В старину не так-то народ жил – крепко жил, по правилам, и никаких на него не было напастей. А ты, чадунюшка, доживешь до такой поры-времени, что увидишь, как землю всю опутают проволокой, и будут летать по синю небушку птицы с железными носами, будут людей клевать, как грач арбуз клюет… И будет мор на людях, глад, и восстанет брат на брата и сын на отца… Останется народу, как от пожара травы». Что ж, – помолчав, продолжал Максим, – и на самом деле сбылось; телеграф выдумали – вот тебе и проволока! А железная птица – еропланы. Мало они нашего брата подолбили? И голод будет. Мои вон спротив энтих годов в половину хлеба сеют, да и каждый хозяин так. По станицам стар да мал остались, а хлоп неурожай – вот и «глад» вам.
– А брат на брата – это как вроде брехня? – спросил Петро Мелехов, поправляя огонь.
– Погоди, и этого народ достигнет.
– Власть не установют и забрухаются, – вмешался Федот Бодовсков.
– Ишо усмирять чертей придется.
– Ты сначала с германцем расхлебай, – засмеялся Кошевой.
– Что ж, повоюем ишо…
Аникушка, деланым испугом морща голощекое, бабье лицо, воскликнул:
– Царица наша лохмоногая, до каких же пор все «повоюем»?
– До тех пор, покеда ты, скопец, шерстью обрастешь, – поддел его Кошевой.
Сидевшие у огня дружно засмеялись. Петро поперхнулся дымом и, кашляя, глядя на Аникушку глазами, полными слез, тыкал в его сторону пальцем.
– Волос – он дурак… – смущенно бормотал Аникушка, – он и где не надо растет… Зря ты, Кошевой, ногами болтаешь…
– Нет, уж хватит! Хлебнули через край! – вспыхнул неожиданно Грязнов. – Мы тут бедствуем, во вшах погибаем, а семьи наши там нужду принимают, да ить как? – режь – кровь не потекет.
– Ты чего взбугрился? – насмешливо, пожевывая пшеничный ус, спросил Петро.
– Известно чего… – за Грязнова ответил Меркулов и надежно захоронил улыбку в курчавой, цыганской бороде. – Известно, нудится казак… тоскует… Иной раз пастух выгонит табун на зеленку: покеда солнце росу подбирает, – скотинка ничего, кормится, а как станет солнце в дуб, заюжит овод, зачнет скотину сечь, – вот тут… – Меркулов шельмовато стрельнул глазами в казаков, продолжал, повернувшись к Петру: – Тут-то, господин вахмистр, и нападает на скотину бзык. Ну да ты знаешь! Не из суцких [23] небось! Сам быкам хвосты крутил… Обнаковенно, какая-нибудь телка задерет хвост на спину, мыкнет – да как учешет! А за ней весь табун. Пастух бегет: «Ая-яй!.. ая-яй!..» Только где ж там?! Метется табун лавой, не хуже как мы под Незвиской на немцев лавой ходили. Где ж там, рази удержишь?
– Ты к чему это загинаешь-то?
Меркулов ответил не сразу. Намотав на палец завиток смолистой бороды, дернул его ожесточенно, заговорил уже деловито и без улыбки:
– Третий год воюем… так? Третий год, как нас в окопы загнали. За что и чего – никто не разумеет… К тому и гутарю, что вскорости какой-нибудь Грязнов али Мелехов бзыкнет с фронта, а за ним полк, а за полком армия… Будя!
– Вон ты куда…
– Туда самое! Не слепой, вижу: на волоске все держится. Тут только шумнуть: «Брысь!» – и полезет все, как старый зипун с плеч. На третьем году и нам солнце в дуб стало.
– Ты бы полегше! – посоветовал Бодовсков. – А то Петро… он ить вахмистр…
– Я товарищев, кубыть, не трогал, – вспыхнул Петро.
– Не серчай! Шутейно сказал. – Бодовсков смутился, поворочал узловатыми пальцами босых ног и встал, пошлепал к кормушке.
На углу, у цибиков прессованного сена, вполголоса разговаривали казаки других хуторов. Из них лишь двое были с хутора Каргинского – Фадеев и Каргин, остальные восемь – разных хуторов и станиц.
Спустя немного они запели. Заводил чирский казак Алимов. Он начал было плясовую, но кто-то шлепнул его по спине, простуженно рявкнул:
– Отставить!..
– Эй, вы, сироты, полозьте к огню! – пригласил Кошевой. В костер кинули щепки (остатки разломанного на полустанке забора). При огне веселее подняли песню:
- Конь боевой с походным вьюком
- У церкви ржет, когой-то ждет.
- В ограде бабка плачет с внуком.
- Жена-молодка слезы льет.
- А из дверей святого храма
- Казак в доспехах боевых идет,
- Жена коня ему подводит,
- Племянник пику подает…
В соседнем вагоне двухрядка, хрипя мехами, резала «казачка». По дощатому полу безжалостно цокотали каблуки казенных сапог, кто-то дурным голосом вякал, голосил:
- Эх вы, горьки хлопоты,
- Тесны царски хомуты!
- Казаченькам выи [24] труть —
- Ни вздохнуть, ни воздохнуть.
- Пугачев по Дону кличет,
- По низовьям голи зычет:
- «Атаманы, казаки!..»
Второй, заливая голос первого, верещал несуразно тонкой скороговоркой:
- Царю верой-правдой служим,
- По своим жалмеркам тужим.
- Баб найдем – тужить не будем.
- А царю… полудим.
- Ой, сыпь! Ой, жги!..
- У-ух! Ух! Ух! Ха!
- Ха-ха-хи-хо-ху-ха-ха!
Казаки давно уже оборвали песню и вслушивались в бесшабашный гомон, разраставшийся в соседнем вагоне, перемигивались, сочувственно улыбаясь. Петро Мелехов не выдержал и захохотал:
– Эк дьяволы их разымают!
У Меркулова в коричневых, крапленных желтой искрой глазах замигали веселые светлячки; он вскочил на ноги, улавливая такт, носком сапога посыпал мельчайшее просо дроби и, вдруг топнув, легко, пружинисто, кругло пошел на присядку. Плясали все по очереди – грелись движением. В соседнем вагоне давно уже затихли двухрядные голоса, – там уже хрипло и крупно ругались. А тут бились в пляске, беспокоили лошадей и кончили, только когда вломавшийся в раж Аникушка, во время одного необычайнейшего по замысловатости колена, упал задом на огонь. Аникушку с хохотом подняли, при свете свечного огарка долго оглядывали новехонькие шаровары, насмерть сожженные сзади, и края припаленной ватной теплушки.
– Скинь шаровары-то! – сожалея, советовал Меркулов.
– Ты, цыган, сдурел? А в чем же я?
Меркулов порылся в саквах, достал холщовую бабью исподницу. Огонь раздули вновь. Меркулов держал рубаху за узкие плечики; откидываясь назад, стоная от хохота, говорил:
– Вот!.. Ох! Ох! Украл я ее на станции, с забора… На портянки блюл… Ох! Пороть не бу-у-ду… Бери!
Силком обряжая ругавшегося Аникушку, ржали так смачно и густо, что из дверей соседних вагонов повысунулись головы любопытных, в ночной темноте орали завистливые голоса:
– Чего вы там?
– Жеребцы проклятые!
– Чего зашлись-то?
– Железку нашли, дурочкины сполюбовники?
На следующей остановке притянули из переднего вагона гармониста, из других вагонов битком набились казаки, сломали кормушки, толпились, прижимая лошадей к стене. В крохотном кругу выхаживал Аникушка. Белая рубаха, со здоровенной, как видно, бабищи, была ему длинна, путалась в ногах, но рев и хохот поощряли – плясал он до изнеможения.
А над намокшей в крови Беларусью скорбно слезились звезды. Провалом зияла, дымясь и уплывая, ночная небесная чернь. Ветер стлался над землей, напитанной горькими запахами листа-падалицы, суглинистой мочливой ржавчины, мартовского снега…
IX
Через сутки полк был уже неподалеку от фронта. На узловой станции эшелоны остановили. Вахмистры разнесли приказ: «Выгружаться!» Торопливо сводили казаки лошадей по подмостям, седлали, бегали в вагоны за позабытыми второпях вещами, выкидывали прямо на мокрый песчаник путей растрепанные цибики сена, суетились.
Мелехова Петра позвал ординарец командира полка:
– Иди на вокзал, командир кличет.
Петро, поправив ремень на шинели, неспешно пошел к платформе.
– Аникей, пригляди за моим конем, – попросил он топтавшегося у лошадей Аникушку.
Тот молча поглядел ему вслед, на будничном, хмуром Аникушкином лице озабоченность сливалась с обычной скукой. Петро шагал, глядя на свои сапоги, забрызганные охровой глинистой грязью, и раздумывая: зачем бы это он понадобился командиру полка? Внимание его привлекла небольшая толпа, собравшаяся в конце платформы у бака с кипятком. Он подошел, еще издали вслушиваясь в разговор. Человек двадцать солдат окружили рослого рыжеватого казака, стоявшего спиной к баку в неловкой, затравленной позе. Петро, вытянув голову, поглядел на смутно знакомое забородатевшее лицо рыжеватого казака-атаманца, на цифру «52» на синем урядницком погоне; решил, что где-то и когда-то видел этого человека.
– Как же это ты ухитрился? А еще гайку тебе нашивали… – злорадно допытывался у рыжеватого казака вольноопределяющийся с веснушчатым умным лицом.
– Что такое? – полюбопытствовал Петро, тронув плечо стоявшего к нему спиной ополченца.
Тот повернул голову, ответил нехотя:
– Дизиртира пымали… Из ваших казаков.
Петро, усиленно напрягая память, пытался вспомнить, – где он видел это широкое рыжеусое и рыжебровое лицо атаманца. Не отвечая на назойливые вопросы вольноопределяющегося, атаманец редкими глотками тянул кипяток из медной кружки, сделанной из гильзы снаряда, прикусывая черным размоченным в воде сухарем. Далеко расставленные выпуклые глаза его щурились; прожевывая и глотая, он шевелил бровями, глядел вниз и по сторонам. Рядом с ним, придерживая за штык винтовку, стоял конвоировавший его пожилой коренастый солдат. Атаманец-дезертир допил из кружки, повел усталыми глазами по лицам бесцеремонно разглядывавших его солдат, и в голубых, по-детски простых глазах его неожиданно вспыхнуло ожесточение. Торопливо глотнув, он облизал губы, крикнул грубым негнущимся басом:
– Диковина вам? Пожрать не даете, сволочи! Что вы, людей не видали, что ль?
Солдаты засмеялись, а Петро, едва лишь услышал голос дезертира, сразу, как это всегда бывает, с поразительной отчетливостью вспомнил, что атаманец этот – с хутора Рубежина, Еланской станицы, по фамилии Фомин, и что у него еще до войны на еланской годовой ярмарке торговали Петро с отцом трехлетка-бычка.
– Фомин! Яков! – окликнул он, протискиваясь к атаманцу.
Тот неловким, растерянным движением сунул на бак кружку; прожевывая, глядя на Петра смущенными улыбающимися глазами, сказал:
– Не призна́ю, браток…
– С Рубежина ты?
– Оттель. А ты либо еланский?
– Я-то вёшенский, а тебя помню. С батей лет пять назад бычка у тебя торговали.
Фомин, улыбаясь все той же растерянной, ребячьей улыбкой, как видно, силился вспомнить.
– Нет, замстило… не упомню тебя, – с видимым сожалением сказал он.
– Ты в Пятьдесят втором был?
– В Пятьдесят втором.
– Убег, стал быть? Как же это ты, братец?
В это время Фомин, сняв папаху, доставал оттуда потрепанный кисет. Сутулясь, он медленно сунул папаху под мышку, оторвал косой угол бумажки и только тогда прижал Петра строгим, влажно мерцающим взглядом. – Невтерпеж, братушка… – сказал невнятно.
Взгляд этот кольнул Петра. Петро крякнул, вобрал в рот желтоватый ус.
– Ну, землячки, кончайте разговоры, а то через вас как бы мне не попало, – вздохнул, вскидывая винтовку, коренастый солдат-конвоир. – Иди-ка, папаша!
Фомин, торопясь, сунул в подсумок кружку, попрощался с Петром, глядя в сторону, и зашагал в комендантскую увалистой, медвежковатой роскачью.
На вокзале, в буфете бывшего первого класса, за столиком гнулись командир полка и два сотенных командира.
– Ты, Мелехов, заставляешь себя ждать. – Полковник поморгал устало злобными глазами.
Петро выслушал известие о том, что сотня его поступает в распоряжение штаба дивизии и что необходимо усиленно присматривать за казаками, сообщая о всякой замеченной перемене в их настроении командиру сотни. Он, не сморгнув, глядел в глаза полковника, слушал внимательно, но в памяти неотступно, цепко, как приклеенные, держались мерцающий влажный взгляд Фомина и тихое: «Невтерпеж, братушка…»
Он вышел из парного теплого вокзала, направился к сотне. Здесь же, на станции, стоял полковой обоз второго разряда. Подходя к своей теплушке, Петро увидел обозных казаков и сотенного коваля. При взгляде на коваля у Петра выветрились из памяти Фомин и разговор с ним, он ускорил шаги с целью переговорить относительно перековки коня (в этот миг Петром уже владели будничные заботы и тревоги), но из-за красного угла вагона выступила женщина, нарядно покрытая белым пуховым шарфом, одетая не так, как одеваются в этих краях. Странно знакомый склад фигуры заставил Петра внимательней вглядеться в женщину. Она вдруг повернулась к нему лицом, заспешила навстречу, неуловимо поводя плечами, тонким, не бабьим станом. И, еще не различая лица, по этой вьющейся легкой походке Петро угадал жену. Колкий приятный холодок докатился до сердца. Радость была тем сильней, чем неожиданней. Нарочно укоротив шаг, чтобы наблюдавшие за ним обозные не подумали, что он особенно уж рад, Петро шел навстречу. Он степенно обнял жену, поцеловал ее три раза, хотел что-то спросить, но глубокое внутреннее волнение пробилось наружу – мелко задрожали губы и словно отнялся язык.
– Не ждал… – заикаясь, выговорил он наконец.
– Голубок мой! То-то ты да переменился!.. – Дарья всплеснула руками. – Ты как будто чужой… Видишь, приехала проведать… Наши не пускали: «Куда тебя понесет?!» Нет, думаю, поеду, проведаю родимого… – тарахтела она, прижимаясь к мужу, заглядывая в глаза ему увлажненными глазами.
А у вагонов толпились казаки; глядя на них, покрякивали, перемигивались, нудились.
– Подвалило счастье Петру…
– Моя волчиха не приедет, отроилась.
– Там у ней без Нестора десятеро!
– Мелехов хучь бы своему взводу на ночушку бабу пожертвовал… На бедность на нашу… Кх-м!..
– Пойдемте, ребята! Кровью изойдешь, глядючи, как она к нему липнет!
В этот момент Петр не помнил, что собирался бить жену смертным боем, – ласкал ее на людях, гладил большим обкуренным пальцем писаные дуги ее бровей, радовался. Дарья тоже забыла, что только две ночи назад спала она в вагоне с драгунским ветеринарным фельдшером, вместе с ней ехавшим из Харькова в полк. У фельдшера были необычайно пушистые и черные усы, но ведь все это было две ночи назад, а сейчас она со слезами искренней радости обнимала мужа, смотрела на него правдивыми ясными глазами.
X
По возвращении из отпуска есаул Евгений Листницкий получил назначение в 14-й Донской казачий полк. В свой полк, в котором служил раньше и из которого ему пришлось еще до Февральского переворота так позорно бежать, он не явился, а прямо заехал в штаб дивизии, и начальник штаба, молодой генерал с громкой донской дворянско-казачьей фамилией, легко устроил ему перевод.
– Я знаю, есаул, – говорил он Листницкому, уединяясь с ним в своей комнате, – что вам трудно будет работать в старой обстановке, потому что казаки настроены против вас, ваше имя для них одиозно, и, разумеется, будет благоразумней, если вы поедете в Четырнадцатый полк. Там исключительно славный подбор офицеров, да и казаки потверже, посерее – большинство из южных станиц Усть-Медведицкого округа. Там вам лучше будет. Ведь вы, кажется, сын Николая Алексеевича Листницкого? – помолчав, спросил генерал и, получив утвердительный ответ, продолжал: – Со своей стороны могу заверить, что мы ценим офицеров таких, как вы. В наше время даже среди офицерского состава большинство двурушников. Ничего нет легче, как переменить веру, а то и двум богам молиться… – горько закончил начштаба.
Листницкий с радостью принял перевод. В этот же день он выехал в Двинск, где находился 14-й полк, а через сутки уже представился командиру полка, полковнику Быкадорову, и с удовлетворением осознал правдивость слов начштаба дивизии: офицеры в большинстве – монархисты; казаки, на треть разбавленные старообрядцами Усть-Хоперской, Кумылженской, Глазуновской и других станиц, были настроены отнюдь не революционно, на верность Временному правительству присягали неохотно, в событиях, кипевших вокруг, не разбирались, да и не хотели разбираться: в полковой и сотенные комитеты прошли казаки подхалимистые и смирные… С радостью вздохнул Листницкий в новой обстановке.
Среди офицеров он встретил двух сослуживцев по Атаманскому полку, державшихся обособленно; остальные были на редкость сплоченны, единодушны, открыто поговаривали о восстановлении династии.
Полк около двух месяцев простоял в Двинске, собранный в единый кулак и отдохнувший, подтянутый. До этого сотни, прикрепленные к пешим дивизиям, бродили по фронту от Риги до Двинска, но в апреле чья-то заботливая рука слила все сотни, – полк был наготове. Казаки, опекаемые суровым офицерским надзором, выходили на ученье, выкармливали лошадей, жили размеренной улиточной жизнью, оставаясь без всякого воздействия извне.
Среди них были смутные предположения об истинном предназначении полка, но офицеры говорили, не таясь, что в недалеком будущем полк в чьих-нибудь надежных руках еще покрутит колесо истории.
Близкий дыбился фронт. Армии дышали смертной лихорадкой, не хватало боевых припасов, продовольствия; армии многоруко тянулись к призрачному слову «мир»; армии по-разному встречали временного правителя республики Керенского и, понукаемые его истерическими криками, спотыкались в июньском наступлении;
в армиях вызревший гнев плавился и вскипал, как вода в роднике, выметываемая глубинными ключами…
А в Двинске жили казаки мирно, тихо: желудки лошадей переваривали овес и макуху, память казаков заращивала тяготы, перенесенные на фронте; офицеры аккуратно посещали офицерское собрание, недурно столовались, горячо спорили о судьбах России…
Так до первых чисел июля. Третьего – приказ: «Не медля ни минуты – выступать». Эшелоны полка потянулись в Петроград. Седьмого июля копыта казачьих коней уже цокали по одетым в торцовую чешую улицам столицы.
Полк расквартировали на Невском. Под сотню Листницкого отвели пустовавшее торговое помещение. Казаков ждали с нетерпением и радостью, – об этом красноречиво свидетельствовала та заботливость столичных властей, с какой были заранее оборудованы предназначавшиеся для казаков помещения. Заново окрашенные стены блестели известкой, глянцем лоснились начисто вымытые полы, от сосновых свежих нар – смолистые запахи; почти уютно было в светлом, опрятном полуподвале. Листницкий, морщась под пенсне, внимательно осмотрел помещение, походил под слепящими белизной стенами, решил, что лучшего, в смысле удобств, не остается и желать. Удовлетворенный осмотром, он, в сопровождении маленького, изящно одетого представителя городского управления, на долю которого выпало встречать казаков, направился к выходу во двор, но тут произошел неприятный казус: держась за дверную скобку, он увидел на стене мастерски выцарапанный каким-то острым предметом рисунок, – оскаленную собачью голову и метлу. Видно, кто-то из рабочих, трудившихся над оборудованием помещения, знал, для кого оно предназначалось…
– Что это? – подрожав бровями, спросил Листницкий у сопровождавшего его представителя.
Тот обежал рисунок расторопно-мышастыми глазами, страшно засопел. Кровь так густо кинулась ему в лицо, что даже крахмальный воротничок сорочки словно порозовел на нем…
– Простите, господин офицер… злоумышленная рука…
– Надеюсь, без вашего ведома изобразили здесь эмблему опричнины?
– Что вы! Что вы?! Помилуйте!.. Большевистский фортель… Какой-то негодяй осмелился!.. Я сейчас же прикажу вновь выбелить стену. Черт знает что!.. Простите… такое нелепое происшествие… Смею вас уверить, мне совестно за чужую подлость…
Листницкому стало искренне жаль уничтоженного, смущенного гражданина. Он, смягчив неумолимо-холодный взгляд, сдержанно сказал:
– Небольшой просчет художника – казаки ведь не знают русской истории. Но из этого еще не следует, что подобное отношение к себе мы можем поощрять…
Представитель твердым холеным ногтем выскребал в известке рисунок, пачкал дорогое английское пальто мельчайшей оседавшей на нем белой пылью, тянулся на цыпочках перед стеной; Листницкий, протирая пенсне, улыбался, но горькая, желчная грусть томилась в нем в этот миг.