В доме на берегу
Предисловие
Здесь живут коты, собаки, птицы и разные люди, по коридорам бродит время, а чердаки и подвалы хранят странные сокровища.
В доме на берегу мо́ря – мо́ря любви.
I. Коридоры времени
Маргарита Озерова
г. Люберцы, Московская область
Родилась в Москве, жила в Москве и Петербурге, окончила РГСУ.
Из интервью с автором:
Ничем не занималась так серьезно, как стихами. «Милый, забытый, как Караваджо, путник с рапирой, трижды и дважды – всем Эпатажный, всем – Непродажный, встреч, откровений многоэтажный… До-о-м… Тестом и вето ты не Про это; вечером смотришь с тульи портрета. Горя не зная. Счастью не нужен! Доги Горгоны плотью по лужам: До-о». Остальное пришло позже. Оно такое же: «Только не в Рэгби – Богу не вровень! Хруст тишиною пролитой крови. В Ри-Ми ги-е-ны». Картина драмы стала драмой картины, октавой. Жизнь почти полностью в искусстве. Безумие.
© Озерова М., 2024
Япония сквозь призму моего сна
Немного об авторе и гибели государства Бохай[1]
Я? Имя не имеет значения, а мир понять невозможно. Звуки убирают стены, впуская свет и тишину, и ты, то есть на самом деле – я – мы – вместе – можем войти в коридор сквозного времени.
Сквозное время не оставляет следов. Оно невесомо. В это время вхожу не я – входим мы – в нем нет одиночества и скорби.
Кто же такие – мы?
Ощущения относительны, и все же существуют, ведь деревья и закаты однажды переживут мой сознающий опыт. Чуждые по духу, они переживут…
Настоящий, нездешний свет мудр. Он поглощает все феномены видимого мира, а не подчеркивает их блеск либо болезнь. Явления мира невидимого, наоборот, начинают в нем проявляться… Не то чтобы они имеют некую форму… Мысли, идеи, образы… Иногда мой опыт обращался к общечеловеческому, подавая знак на прощание. При гадании на растопленной над ложкой свече! Вылитая в тарелку с холодной водой масса застыла своеобразной «мордочкой». Выпуклый лоб… глаза-щелки, приплюснутый нос, рот, ушки потерялись и вернулись уже фигуркой, сделанной словно из воска.
Нэцке учителя… ожило при определенном условии и поменяло цвет. Всякий раз, когда я смотрю глубоко сквозь него, это существо уменьшается в размерах и становится более прозрачным. В конце концов оно растает. Только снег, и свеча, которые тают, будут напоминать о нем, но затем станет ясно, что снег и свеча – вещи самые обыкновенные.
«Четко вижу, – я целый миг касался взглядом сердца учителя.
Ребенком я наблюдал, как отец смотрит в глаза нашему плененному тигру. Было чему поучиться и у отца. Он сосредоточенно вдыхал неотягощенный ненавистью воздух и так же сосредоточенно выдыхал его; находился ли он в бою или в кругу семьи, его глаза были устремлены внутрь непостижимой журавлиной стаи, облепившей разъяренного противника или беспечного собеседника – среди сини непостижимого неба. Хлопки крыльев его ангелов, звонкие выкрики их в небе запечатлелись на знаменах памяти единственного совместного нашего боя с неотразимым противником.
Невидимый мир. Я слишком предан ему, посему покидал учителя музыки. Я обещал не сражаться со своими врагами».
Не помню, давала ли я, то есть давал ли ты обещание у алтаря, и учитель напомнил необычайную картину на границе ойкумены.
Молодой воин… в кирасе из металлических пластин поверх кожи, для удобства соединенных друг с другом большими петлями; в шароварах с тесемками над коленями и кожаной расклешенной юбке над шароварами, невыносимо сверкающей пластинами, распустив волосы, бросает в океан меч, обагренный кровью дракона. И океан медленно напивается кровью, меняя свет на менее синий и более красный, менее зеленый и более огненный, менее спокойный и более угрожающий, принимая утлое суденышко обещания вместе с жертвой – страшным даром земли, заверенным небесами, на закате режущего пламенем солнца. Здравствуй, мой любимый молодой воин! Ни к кому и ни к чему на свете не будет так стремиться моя душа, обещаю тебе, и я тоже должна сдержать свое обещание, иначе страсть к внешним вещам разрушит нас.
«В краю моего учителя росло много прекрасных цветов. Они роняли лепестки и ароматную пыльцу мне на ладонь, окружали каскадом соцветий, ниспадали кистями и плакучими дрожащими ожерельями. Иногда в конце зимы я слегка задирал голову и видел, как шерстистые почки, заменявшие бутону кокон, спадали и оставались внизу треснувшей и раздавшейся чашкой. Крайние округлые лепестки полураспустившегося цветка, раздувшись шелком парусов, окружали средние. У меня на глазах пробуждался огонь природы. Лучший способ спрятаться от кого-то – пробудиться к новой жизни. Я чувствовал, подходя ко входу в подземную гробницу предков, непреодолимое желание побыть с фресками неизвестного мне художника. Там, внутри, в вожделенных черных контурах и слабых зеленоватых тонах серого, синий царственный дракон по-прежнему выбирал меня. Под шелест мелодий небесных музыкантш я вновь прожил последние дни нашей империи, и заодно гибель империи предков.
Я не имел права дальше служить императорской семье, перебравшейся пусть и в родственную нам империю, но поплатившейся значительной частью подданных и неспроста ставшей навсегда зависимой и последней в дому сюзерена. Не защищенная мной крепость на былой границе с кочевниками, да все наше отечество – одни руины; в городах своевольничают неясно какой исконной масти администраторы, полупредатели-полуневежды. А еще хуже новые перебежчики, что, несолоно нахлебавшись в чужих краях, вернутся скоро на родину – в полное распоряжение верховного кочевника.
Так, рассуждая о своей жизни, я бессознательно двигался в сторону родины, как те легкомысленные перебежчики и грустные их мысли… Наконец передо мной молчаливо заиграл росписью цветной храм, из глины и лучших пород деревьев, сам скрывающийся за разными породами – пихтами, возносящими руки к небу и жгущими свои голубые шишки перед его мощью, соснами, идущими из одного корня и ждущими отплытия по реке на борту обрыва-корабля, – с оплетающими мою боль бледными глициниями в пурпурных сумерках. Охраняемая на последнем излете головами драконов двухъярусная кровля завершала обрыв «как влитой», возвышенный ровным пьедесталом храма.
От ветра, что дует летом с океана, я получал энергию и передавал дальше – по цепочке вечного движения – земле и другим людям. Мне вовсе не надо было размахивать руками и мечом, – как сказал учитель, – не надо даже молиться перед алтарем! Я не стал задерживаться ни на минуту у заманчивых ворот, лишь взглянул с обрыва на купающегося журавля и проследовал мимо. С той стороны, где я оказался благодаря притяжению храма, был пологий спуск величавого уха слона и открывался вид на противоположную сопку. Храм на ней сгорел, а город у ее подножия вымер. Ничего не нашел я кроме пепла с глиняными осколками и решил миновать город, заночевав в лесах.
Благородный лев собрался в ночь с куска черепицы, укрепленной на посох, – приглашать добрых существ к вулканно-отливающему костру. Двое раненых кочевников попросили тепла моего пристанища, подарив сердоликовые украшения за охрану их жизней рыком глиняного талисмана. По их оборванному виду я понял о незаурядности произошедшего с ними накануне. Сбитые с толку страшным вчерашним не менее, чем присутствием в их жизни Великого[2] полководца погибшей империи, наверняка одного из сыновей дракона, полного внимания к их беззвучному стону, раненые несмело начали вопрошать стоящего вне государственного закона, но посланного им волей их собственных обстоятельств и божеств:
– Почему животные-архаты принца Гаутамы не водятся среди наших мирных косуль? – А ваш пояс[3]… с золотыми знаками отличия – не мифический?..
Впервые после расставания с учителем я отвлекся на свое былое величие. Вскоре невыразимое открыло сердца раненых киданей разрушенного государства Бохай.
– Мы местные, разве нам под силу платить им дань шелком! – разверзлись сладкой землей[4] уста заново избранных старейшин. – Живите-де тут постоянно, забирайте лучшие дома и платите дань. По уму – пустые дома – зачем? У нас свои есть. Добро вынужденных переселенцев неминуемо позабирали в казну. Мы словно предатели для Верховного кочевника – спустя триста лет различного управления. Наша элита для него – тьфу – рыбья косточка! Единственная оборонявшаяся крепость империи, где мы родились, три дня сдерживала его натиск. Он привел к ней верблюдов с катапультами на спине. От пущенных с обеих сторон стрел мосты огнем зашлись и рухнула повозка его императорского блеска, а сам он в лихорадке изнемогал в оной на шкурах, под тяжестью лучших своих лат, подаренных ему китайской знатью. Тогда шаманов со всего края стали собирать и гнать – на великое умилостивление Царя драконов… А что вы сами знаете о том, Великий полководец?.. Ведь еще вчера было…
Я поперхнулся: разве вчера? Прошло столько времени моего странствия. Может, я лежу в бреду и сейчас нащупаю рядом с собой меч? Или к моему костру прибились не люди вовсе, от них мне не поможет даже острейшее на земле оружие?..
Шаманов собирали долго… Гнали вместе с буддийскими монахами и даосами в упряжке, тащившей священные предметы, снадобья и ароматы. Я затаился под грудой вывезенного из нашей ойкумены священного мусора. Из раны сочилась обильно кровь, но мне успели ее пережать – чья-то тонкая рука – спасибо ей за помощь! – потом сказать уже не получится… В моей руке был зажат самый главный священный предмет – мой меч! Снадобья и ароматы курильниц так отталкивающе орошали наш путь запахами – словно куча весенних цветов была собрана и подарена уставшему телу воина – куча небесных фей охраняла меня от преждевременной смерти… Лежа под тигровой шкурой с проделанными для дыхания дырками, я надеялся отправить в далекое невозвратное путешествие одного – не двух и не трех. Но то, что случилось, оказалось немыслимым. Мою повозку бросили, не довезя до моста, а бедных святых людей погнали вперед в очевидной спешке. Я услышал сбивчивые шаги сквозь мерное звучание ритуальных колокольцев – близко-далеко, дин-дон… И резко сбросил тигровую шкуру. Груда разноликого металла осыпалась на землю.
Впереди, за толпой кочевников, поднялось жесткое облако желтой пыли. Эта пыль висла над рекой и мостом крошечными песчинками цветов. Из них отчетливо явился вихорь – желтый дракон, напоминающий скорее питона, длиннобородый песчано-водяной царевич; за ним выступал его царственный отец, оповещая конец нашей беззаконной империи и приветствуя одного – победителя…
Лысый кочевник в запахнутых налево одеждах опустился на колени, творя хриплые заклинания среди расступившихся птиц, медведей и косуль, в которых превратились воины побежденной стороны. Я двинулся к нему с мечом наперевес, тая под весом своего оружия. Косули с визгом бросились прочь, а мой меч вместо шеи победителя опустился на мощное и извилистое, отполированное волнами-веками тело царя драконов. Мгновение, – и мне показалось, – он встал против меня – мужчиной в доспехах, с мечом в руках… В воздухе зазвенела тетива. Это журавли повели ажурными крыльями на синеве блюда. Их стая превращалась в мелкие иероглифы под кистью невидимого художника. Я стал глазом художника, вытянутым по вертикали. Затем – мечом его разящей кисти. Я дернулся вверх в прыжке и тут же ослаб, отраженный весом противника. Душа отца смотрела на меня из дерзких его глазниц. Меч едва удержался в кисти моей руки, а по его ложбинке стекала капля красной родной крови.
Я – сын дракона – о том твердили мне с четырех сторон света, пока я учился прыгать и бегать. Что испытывал я, глядя на своего отца? – Недоверие. Как он может быть моим отцом? И лишь приручение тигра заставило меня уверовать в истинность нашей преемственности. Теперь я понял про поединок – отсутствие смирения заставило меня выбрать битву с отцом – царем драконов.
Я брел долго – мимо прекрасных камфорных и коричных деревьев, мимо пестрых камелий и азалий – так и не распустившихся в сыновней любви к своему царю…
Океан катил на меня огромных усатых рыб, словно их мясо, похожее на плоть дракона, я должен был добыть и наесться им. Нет, похоже, замысел океана, рыб и неба был в другом: в жертве… И я принес жертву, поклявшись в будущей жизни родиться женщиной без рода и племени. «Я вынесу сей позор, – думал я. – Ради искупления вины перед отцом я не буду носить меч и никого не убью. Я проживу самой слабой из женщин на границе чужой ойкумены… Но перед глубиной испытания, заклинаю вас, отец, позвольте мне увидеть что-то, превышающее род человеческий, подобное звонким журавлям в небе, появлявшимся над вами короной в момент бесстрастной битвы… Ведь только в этот раз вы позволили себе проиграть из-за меня. Всего раз вы позволили проявиться эмоциям, а виной тому я… И корона не появилась над вашей головой. Всего раз! А я уже заскучал по своему сильному и справедливому отцу. Позвольте мне увидеть нечто, подобное короне из журавлей. И я покину вас навсегда».
По сути, я просил странное: увидеть что-то кроме отца и матери, делающее людей свободными и счастливыми. Свобода от долга перед семьей? Похоже, из-за невидимого мира я лишился рассудка в мире видимом и осязаемом. Но что такое – невидимый мир – кроме родителей моих родителей, то есть бесчисленного числа родителей с длинными ногами и возможностью перемещаться по воздуху и под водой? Стоило мне задать подобный вопрос, и я стал свободнее, тысяча глаз открылась говорить со мной не о своих, а о моих тайных желаниях – неосознанных и отброшенных в далекое будущее – может там осознаю свои чувства и вырасту невиданным доселе существом – не то китом, не то – рысью, не то – шокирующей мир кометой…
Однажды вечером я почувствовал высоко за собой океан. Обернулся и поднял голову – наверху, над кустами барбариса, морда оленя вызывала в памяти черты полной луны в небе – совершенные и освещенные. Живые до крайности глаза, цвета свернувшейся на пороге чужим ковром зимы, угасающе сверкнувшей на меня сверху… Подхватив ветку с дикими яблоками, вытягивая ее на себя вместе с веткой кислых абрикосов, я пустился вверх по скальной тропе, надеясь не оторваться от дождливой зимы в сумерках. Вблизи озера с радужной форелью в скальный берег врезалась пещерка, прильнувшая к вымокшим птицам. Внутри, наполовину скрестив ноги, сильно избитые дождем шаровары, восседал, склонившись над кучей необожженных кувшинов, серебристо-мускулистый мужчина с распущенными на плечи зимними волосами. Уши его оттягивали смеющиеся отвагой серьги. Между рядами глиняной посуды, опрокинутой на черепки, умелец укладывал топливо – а его губы сладко пережевывали смолистые сосновые ветки. Может, олень превратился в небожителя? Вместо ответа сказочный гончар приосанился; из его сердца выходило много улыбок; голубой свет, синий, красный…
В струящихся с фитильков напольных ламп ароматных сумерках на миг поднялись искусный коридор входа, уходящий в ребра каменной пещерки; обрывом – крыша с одним скатом; зола призрачного укрытия… Днем мастеру приходилось следить за уровнем тепла, открывая заслонки в крыше печного домика.
Вода миражного дождя взорвалась в голове. Все исчезло – кроме дрожания света ламп, и он, мир, который появился давно или был всегда, распался на звук и тишину, черные звук и тишину! Звуки воды и огня – разные волны в наступившей темноте.
Эхо горы…
Беспрепятственное прохождение трех тысяч миров…
Идущий где-то дождь.
Трепет мерцания.
Шлеп!
Первый снег…»
Я замерла, ведая, – мокрое от слез сердце в тебе остановилось, – будто – острая молния пронзила твою широкую спину… В зрачках задуло вселенную язычка пламени… но взгляд оснежился: «Царь-Сердце!» Твой прощальный взгляд сохранил сознание!
Ты умер. Так естественна эта смерть. Похожа на ветвистое дерево, застившее горизонт. То ли царь драконов рухнул на землю, то ли… преображение Великих элементов пустило корни в почву Дхармы[5]. Ветер – дыхание… Просто ветряная мельница, ветряной гончар, омывающий небо!.. – холодно! Больше не осталось следа того, кто так искусно существовал между небом и землей, подтолкнул идти:
«Иди – повествуй то, что никому нельзя рассказать, пускай никто не услышит – странное повествование Пути. Теперь все зависит только от непривязанности к Пути. Шорох шагов будет отдаваться повсюду – не твоих шагов. Музыка – игра в светлом храмовом лесу – на пяти инструментах – сохраняющая века прошедшего вместо длинного предшествующего мгновения. Медленно поворачиваешься в ответ ей, не дорожа острым умом, отточенным в битве с царем драконов и выношенным в утробах задолго до рождения».
Лес вокруг заметно вырос. Играют в искреннее древесные лианы и показавший палицу бамбук. Может, за ними река гофмановской новеллы и не по-христиански запутанные локоны православного священника среди проповеди.
– Воистину пасхальны слова из григорианских песнопений: «В середине жизни мы в смерти…» О, сердешная, пять инструментов смолкло, проржавело, огненная глина в печи окрасилась. Прасковья, Праджня[6]! Пойди посмотри, где молоко. Кувшин нагрелся в печи…
Прасковья – босоногая девчонка – выбегает из главного монастырского храма и бежит – бежит – через лес, поле, подбирая полы платья – домой к батюшке, скорее, скорее! Успеть принести ему топленого молока из печи – получить книжку с рисунками! Батюшка, недавно закончивший семинарию, хорошо рисует, а еще увлекается странными идеями. В книжке-альбоме столько необычных надписей на чужом языке – точно из капризного мира Пряников и Конфеток. Такими надписями нельзя щеголять в женском монастыре, – вдруг подумают, что батюшка – вчерашний студент – придумал зашифрованный язык с разными точками по-над латиницей, чтобы передавать тайные послания послушницам да монашкам. Прасковья в двенадцать лет не умела читать, а слово «латиница» запомнила, крутясь возле умных приезжих из столицы, а еще прислуживая в Малахитовом доме, где на краю крутого склона над речкой Сивкой поселился батюшка. Монахини просили, конечно же, прислать им кого постарше. Иначе подумало разнюхавшее их «несмирение» начальство и, конечно же, прислало помоложе. «Чем ближе к детству стоит священник, тем будет нам всем лучше», – стала поговаривать настоятельница под яркие смешки и долгие вздохи остальных насельниц. Тяжко-долго вздыхали старенькие Фотиния с Пташкой (бабой Пашкой); весело и открыто улыбались Ксения и Лидия… Другие – совсем девочки – задумывались по ночам, но к утру были спокойны или делали вид. Прасковья обращалась всегда к открыто улыбающимся людям с уважением, крайней почтительностью, ставя их в полный тупик, потому что потом – смеялась, словно издеваясь чуть-чуть. Обычно умные люди терялись, независимо от пола, возраста и прочего. Прасковья к ним – снова с уважением! И затем как заревет коровой – и бежать – через лес, поле, подбирая высоко полы грязненького платья.
Забегает Прасковья в Малахитовый дом – половицы под вязаным ковриком скрипят; ставни распахнуты во двор; настоящая корова у окна мух гоняет с воспаленных глазищ; вертлявая собачка Перловка хозяйку зовет напрасно – никого нет – пустота малахитовая, летняя, мухами кружится над вазой и букетом Петра Кончаловского, импрессиониста и оставленного учителя батюшки – а за пустотой-красотой ветерок мечется, явно, раненый – до печки рукой Прасковьи подать! – не долетая, спрыгивает к железной ноге кровати, а там – вышита жар-птица на коврике – все замечает и, всему сочувствуя, радуется Прасковья Власьевна, двенадцать лет которой отроду – по словам ее матери.
Вызволили худые руки топленое молоко, капельку отпили бескровно-бледные губы – и полегчало свету бегающих по комнате да играющих со знакомыми предметами босых глаз. Легко моросят они ресницами – на щучью сирень в красках персика – о существовании такого фрукта и редкой – щучьей то есть, сирени не каждому полагается знать – то же про деликатный предмет – чернильницу, плоскодонную ракушечку – гнездо «московских и сергиево-посадских» воспоминаний Василия Изотова. Девочка в двенадцать лет влюбилась бы в ученого мечтателя Ваську Изотова. Но странное дело, на гулких излетах речки Сивки ни одна живая душа не способна на порабощение другой души. Во-первых – женский монастырь, и во-вторых – женский монастырь. И в-третьих – он же, ибо деревня – из четырех послушниц, инвалида и юродивого. В Малахитовом доме юродивого поселили Ваську, а Прасковья-младшая была дочкой его сестры и полностью на его юродском обеспечении. Инвалид Гражданской войны славно работал при монастыре, был за конюха при единственной лошади, привозил из района кое-какие продукты, продавая на крестьянском кооперативном рынке коврики с жар-птицами; производство самих ковриков полностью соответствовало ткацкому образованию и образцовому плетению старицы Фотинии и ее подруги Ксении, впрочем, все помогали, даже Василий Изотов, в свободное от работы на монастырском огороде время. А зимы еще ни одной Васька Изотов в глухом краю не пережил. Настоятельница боялась потерять дешевую рабочую силу и обращалась с ним ласково, а с девочками строго. Лето выдалось на редкость прекрасное. Кушали рыбку и малину, загадывали вырастить арбуз в теплице, но ходили полуголодные с пением молитв вдоль речки Сивки. Рыбачили младшие девочки по очереди, не ведая, что в одной четвертой документов монастырь числился уже три года богадельней, а они – старыми девами «при исполнении сиротских обязанностей». Настоятельница вздыхала, но ездила в район получать причитающиеся старым девам пижамы, валенки, нитки мулине для вышивания и журнал «Советский безбожник»; по красным дням календаря – конфеты! Какими же вкусными были завернутые в бумажки конфеты – праздничная, аккуратненько завернутая конфетка! Прасковья никогда не ела свою горсть – на ладони не умещавшуюся пленницу – бабочку-шоколадницу – девочка с ней играла, рассыпая на единственном столе трапезной монастыря перед удивленным Василием и привыкшими к спектаклю монахинями. Как-то чернавка Лидия попыталась разделить между нормальными сладкоежками ее часть: «Все равно не понимает!» Поднявшись из-за стола, старица Фотиния, сухонькая, в выцветшем крепдешине, долго шла к зареванной Прасковье: «А ну тебя, успокойся! Конфеты для еды. У меня нет зубов, а у тебя – ума. Лучше отдать конфеты девочкам, пока не испортились!» Старица хотела погладить несмышленую по голове, – как Василий Изотов, не переодевшийся для праздничной службы в облачение священника, но с выражением священнического лица, перехватил в воздухе ее руку и отвел в сторону: «Не смей касаться ее головы! – Не смей!» «Батюшки, что это?» – заплакала меленькая, словно дождик в саду, старушка. Василий, неясно улыбаясь, не громыхая на нее громом, а сметя большую часть конфет в золотую ткань, сверкнувшую в его руках молнией, связал узелок. Быстро, подобно фокуснику, из прокисшего угла трапезной вытащил палочку; привесив узелок, ласково положил на плечо Прасковье, у которой давно высохли слезы и лицо прояснело счастьем. «Сегодня – настоящий праздник, – сказал Вася Изотов, – Первое мая – День солидарности трудящихся всех стран и континентов. Мы слушаем, как бьются их сердца, точно рыбы в аквариуме». С этими ненасытными, ни на что, кроме Прасковьи-младшей непохожими словами Василий Изотов Юлием Цезарем покинул окормляемых монахинь. «Сестрицы, а ведь правда, праздник! – заговорила веснушчатая Марфа-посадница. – Пора на молитву! Стройся в шеренгу! За руки не браться. Матушка не разрешает». «Матушка в районе!» И понеслось! – «А он такой…»
Вспоминая, какой он – батюшка Василий, Прасковья неслась полем и лесом с глиняным теплым кувшином топленого молока, слыша свое сегодняшнее имя, выскочившее журавлиным призывом из уст его: «Прасковья, Праджня! Пойди, посмотри, где молоко. Кувшин нагрелся в печи…»
Неожиданно для себя она встала среди морошкового овражка.
– Неправильно! Кому я лгу? Такая сорока-легкобока, и жить воспоминаниями? Вон ветка на березе обломилась – не от дождя. По лесу шастают – ах – негодники! Не журавлям же верить в небе, а только им и можно…
Только сказала – все ветки с березы ринулись на головку, – и, пошатнувшись, – скатилась – овражек в очах заметался – туда-сюда – твердо и угловато по земле телом; внутри свежей околесицы – бабочкой-капустницей – туда-сюда: барахтаясь взглядом – бабочкино крыло – в гнезде филина. На дереве вместо зари много дикого зверья… и… Один лось стоял над Прасковьей величественно и угрожающе. Доказывающие правоту, распавшиеся на половины двенадцать пальцев его рогов склонились ей в ножки.
– Тебе тринадцать лет сегодня. Заново родилась. И так будешь долго рождаться. Поздравляю дурочку!
– Дядя? А я думала – лось!
Прасковья высвободилась от тяжелых рогов. Взъерошенная, ручки ладошками к небу, и на них – бабочка-лимонница:
– Небушко, где лось волшебный? Рога мне подарил… – плачет, бедная.
Юродивый захлебнулся – ему с рождения свойственным беззвучным смехом. Гимнастерка солдатская ему шла, да винтовка через плечо. Пожалуй, встретишь в лесу, – испугаешься с миром идущего человека по имени Митрий Юродивый – не кликуха – фамилия настоящая, сбоку к лицу приросшая окаянной бородавкой: и бороду брить он умел, и за коровой ухаживать, и собаку на привязи держать, но что с бородавкой поделаешь – хороша, и неплохо жить с нею. Можно дрова ею колоть, а можно за печь положить – целее будет. Сестренка его Прасковья умерла, и племянница ростом взволнованнее прежней Прасковьи растет – догоняя дубок на склоне, – и юродство его растет постепенно, от фамилии заветной приобретенное, за печкой положенное. В речке Сивке он звезды по ночам моет – не верите? Загадкам юродивого надо верить.
Высвободилась с криком из тугой паутины плача: подлесок, лесочек… полянка… нежность… счастье… Праджня. Слово в слово получается. Бежит к батюшке своему в монастырь, и вера в ней крепнет соответственно бегу, хотя молоко топленое не выполнила; ослабев от счастья, скажет:
– Сознание в лесу почти потеряла. Все метнулось предо мной кругло-кругло; непонятно и чувствительно. Лось мне поклонился прямо в ножки, не верите? Юродивой надо верить!
Батюшка Василий взглянул на нее луком или лукаво; стрелки бровей его сдвинулись вправо; стрелки часов повернулись налево; в тонких запястьях беличьим смехом вверх по лесным неисхоженным тропам – на берег речки – под звездную известь – печь не предаст – раз за ней положили – страшный секрет – что ни есть – то и будет… хочется плакать мне; звери как люди… Правда же… люди теперь будут звери, если война…
– Остановись! – строго велел Батюшка. – Ты заговорщица, а не юродивая! Не занимайся кликушеством. Вся эта ваша поэзия – неумелое начетничество – магия доморощенная. Если я тебе конфеты монахинь отдал, не возомни себе. И дядька твой Митрич не юродивый – солдат он, контуженый. Учиться тебе надо. Я позабочусь. Отправлю тебя – в настоящее послушание – не косное, где книгам будет время. Уж и отправлю бесенка! Поедешь с моим знакомым в страну чудес – Индию… или Тибет. Будешь его племянницей.
Посреди храма, в своде главного купола запели поочередно для Прасковьи апостолы – ученики Христа, восседающего скромненько – не скоромненько – омывающего ноги неверующему Фоме.
Марфа-посадница промелькнула мимо девушки со священными молитвами на голове, принадлежащими, по ее мнению, более чернавке Лидии, а еще более – матушке-настоятельнице и батюшке Василию, и всего лучше – ей самой – только в будущем… белые знаки на черном капюшоне… Черная красота Марфы не поддавалась в ее голове никакому анализу. Батюшка заложил в Евангелие открыточку, и это от взгляда ее ни на миг не ускользнуло.
– Опять мечтаешь! – обвинительно начал он. – Да не постригалась твоя Марфа! Я не благословил. О чем теперь задумалась?
Прасковья склонилась, чтобы батюшка благословил, и тут же вынырнула из-под его руки – по своему обыкновению; в корову не превращаясь, она ткнулась губами в крест на его неласковом манжете и тихо спросила, сгорая от любопытства:
– Открыточка – откуда такая?
Он покорно открыл Евангелие. Черно-белая открытка большого собора и там вперемешку семинаристы – чуждые с нашими, чуждых (по видимости) больше; батюшка чернявый на фоне их сложил на животике руки, в черном атласном одеянии с атласными отворотами на рукавах (превосходящем золотые праздничные одежды отца Василия) – со Спасителем на груди – на длинной цепочке в резной иконке. Неотрешенным спокойствием своим затмил тот батюшка своих семинаристов и сестер-монахинь с реки Сивки. Монашки вечно веселятся, рыбу удят, семинаристы, напротив, тревожные… неужели, – думает Прасковья, – тот крайний – Васильем Изотовым зовется – от учения растревожился, а сейчас успокоился, открылся Учению…
– Где же вы с таким батюшкой познакомились? – наивно спрашивает.
Отец Василий улыбнулся и фотографию спрятал. Пожалуй, волосы его длинные успокоились немного, развившись и распутавшись; курчавостью бородка лишь прыснула – бросая в лицо Прасковьи новую улыбку.
– Ты и страны такой не знаешь!
– В Индии? – утвердительно кивнула Прасковья.
– Нет, в Японии, в городе Тоокёо.
– Отчего ж не знаю? Я Японию знаю! – прыснула.
– Ну и смешная ты! А все – добрая… Еле сбежал оттуда, чуть в шпионы не завербовали сразу три разведки.
Мать-настоятельница неодобрительно кашлянула в его сторону. Она припозднилась после службы, убираясь в храме; сестры сильно утомились солением рыбы.
– Вы бы лишнее не рассказывали, мало ли… И у храмов бывают уши.
Поцеловав большую икону Святителя Василия Великого, она вышла туда, где Марфы-посадницы и след простыл. Через минутку вернулась. Ее натруженная пухлая рука прижимала к груди мокрое от слез полотенце – во время одинокой работы во славу Божию матушка Екатерина любила поплакать о грешной жизни. Голос поэтому звучал легко и радостно (через минуту слез она полностью забывала горести):
– Прасковья, ко мне в келью стукнешь два раза. Сегодня разрешаю остаться. Служба была у нас длинная благодаря батюшке, правильная, хорошая. Так что и вы, батюшка, устали, шествуйте с богом, да с тропинки никуда не сворачивайте. Давеча Митрич свернул – на битву лосей нарвался. Гриша, инвалидная душа, медведя вчера подцепил. Трофейное ружье Гриша Митричу подарил, теперь беспокоюсь за него… Вы с Митричем вместе ступайте, если он в огороде заместо пугала до сих пор торчит…
Слова матушки Екатерины возымели должное действие. Василий Изотов не стал предаваться воспоминаниям о грешной жизни в Тоокёо, пожелал только смекалистому ротмистру, отцу своему, заводившему «подходящие знакомства» после Порт-Артура, с миром покоиться.
Однако воспоминания те имели для Васьки огромное значение. Если разобраться, лучшей частью его жизни, сформировавшей взгляды, придавшей его внутреннему миру автономию от любого путаного начальства и некую завершенность его сосредоточенности, стало трудное существование в токийской семинарии среди обедневшей самурайской касты – под надзором архиепископа Сергия Тихомирова. Задачей отца Сергия было воспитать превосходнейших толмачей для нужд сперва российской, затем советской разведки. И если первое было неоспоримо, то второе элементарно вытекало из этого неоспоримого. Но первостепенной задачей нашего иерарха было совестливое отношение к порученной его усилиям и молитвам Японской православной церкви, вырванной в результате из его рук этническими японцами.
Накануне исторического субботнего землетрясения в Тоокёо в начале сентября 1923 г. Ваське было 16 лет без одного дня. Недостающим днем и явилось первое сентября, начавшееся… событием пестрым – толпящимся. Семинаристы собрались черными ласточками возле Васьки; в крыльях они зажали свежие газеты, – их японскому, сдержанному, а потом шумному ликованию не было конца. «Котаро решил сделать вам подарок!» Казалось, ликовали они более от восхищения поступком Котаро. Наконец полный всякой надменности Котаро взялся царственно прояснить… «Месть благодарностью» было его любимое выражение; единственный из японских мальчиков, кто на свой манер учил русский, не упуская ничего из окружающей жизни. Неизвестно, чего ему стоило получить разрешение Владыки Сергия отправиться с крестным на французский корабль «самозабвенно, в компании русского» – известного фаната флота и кораблей Василия Изотова в день его шестнадцатилетия! Газеты писали о повторяющихся последнее время более ощутимых подземных толчках в районе Тоокёо и префектуры Канагава, сообщались меры предосторожности, вызубренные на зубок любым малограмотным японцем.
Когда Васька дошел через начавшийся ураган к Малахитовому дому… на пороге, болтая с Митричем, его поджидал застегнутый на все пуговицы офицерской формы самозабвенный Котаро, первый и последний самурай на земле собачки Перловки.
– Как просто оказалось вас найти, отец Василий! – сказал он, даже не улыбнувшись, но смотря прямо в округлившиеся глаза Васьки, часто гуляющего по лесу в солдатских сапогах и такой же гимнастерке, срывающего ягоды горсть за горстью и пачкающего их малиново-ежевичным соком рот.
В Васькиной «гостиной» Котаро, не ожидая приглашения, сел на пол и вытащил из-за пазухи кусочек сала – небольшой, сбереженный, приправленный чуткими чесноками и перцами. Василий поставил перед ним на пол тарелку и тоже уселся, напротив – на коврик с жар-птицей. Его память верно сработала. Входя со старым товарищем к себе в жилище, он оставил сапоги на крылечке, где вскоре, рядом с обувью Котаро и Василия оказались вычищенные сапоги Юродивого. Очень скоро Митрич ввалился на гостевую половину, уютно отстоящую от хозяйской, с лицом печи и собственным окном, и поставил на пол опалившуюся миллион раз бадейку горячеватой воды. Котаро только появился, а Митрич выказывал поразительное знание правил японского общежития[7]… Изба и печь были черные-закопченные. Хозяйская кровать стояла против длинной стороны печи. Ранее на гостевой кровати спала, сложившись калачиком, Прасковья, хотя, по чести сказать, у нее была материнская изба – просторная и светлая, с незакопченными стенами, и чуток холодная. С появлением постоянного обитателя Прасковья с Митричем почти переехали в материнскую избу – так что места хватало всем. А Митрич стал использовать Малахитовый дом в качестве гостиницы для редких приезжих и районного начальства из самых непредсказуемых, но редко заявляющих о себе вурдалаков. «Использовать» – громко сказано: заявлялись гости без приглашения в такой красивый, яркий, над речкой, на крутом склоне дом со старыми березами в саду или во дворе; курятник и коровник никто не замечал давно – корова от старости превратилась в духовное существо – смотрящее вдаль и не евшее больше пучка травы, да и куры перевелись («Перевелись без сожаления», – говорили в монастыре). Другие дома деревенька разбросала понизу, в складочках-излучинах реки, словно на сваях, они предстояли среди тальника перед своими удящими рыбу хозяюшками.
Котаро с удовольствием выпил стопочку водки и закусил квашеной монастырской капустой – все было подано Митричем с особенным благоволением. И тут уж выпить чарку пришлось не за грех батюшке Василию… И японская речь полилась для троих, вспыхивая огоньками гласных, напоминая речь общую – индоевропейскую, – и Митрич явственно познал день 1 сентября 1923 года – в красках и подземном звучании.
Крестный Котаро, из рода наиболее преданных императору самураев, имел во Франции красавицу-дочь, неисповедимыми путями приобретенную и так же потерянную. Каждый год он договаривался с французским послом о небольшой услуге – доставить в парижское предместье дорогое украшение и новое, исполненное по последней моде кимоно. Боясь, что французское судно из-за ожидаемого землетрясения отбудет ранее срока, он поторопился. Рано утром, как обещал, заехал за крестником в семинарию и увидел рядом с ректором двух мальчиков, одетых в традиционную японскую одежду и гэта. Только тогда он вспомнил про второе обещание, данное Котаро, но и виду не показал, что забыл о нем. В 11 часов 15 минут Василий последним всходил по новеньким сходням на борт французского парохода в Гранд-Пиере префектуры Канагава города Иокогама. Сердце флотолюбца преисполнялось морским куражом при виде матросов, закрепляющих якорную цепь, невзирая на разобранную лебедку, под окрики молодого капитана. «Тайфун! Будет тайфун!» – ему в ухо крикнул Котаро. Пожилой самурай угощал других матросов японской едой и спрашивал на ломаном английском, сразу ли они отсюда поплывут во Францию, не станут ли заходить в иные пределы мирового океана. Василию вдруг захотелось поплыть с ними, и он не сомневался в сходном желании каждого гостя или грузчика, поднявшегося на борт этого судна у ворот неспокойного океана. Около полудня внутренняя силища океана, а на самом деле, – земной коры – ужасно сотрясла судно, повалив Ваську на крестного Котаро и ниже; вторжение мощной силы ударов, сопровождаемое глухим шумом вблизи и дальним разрывом снарядов в стороне города, нарастало в течение минуты и двигалось двумя волнами: пока первая волна ударов, безвозвратно отстав на несколько секунд, отдавала импульс зарождавшейся второй волне, ветер уже нес с разрушенного Приера дым и пламя, а Иокогама переставала существовать. Васька и Котаро почувствовали, нащупав в дыму руки друг друга, мощные ливни воды. Команда быстро сориентировалась, начав поливать палубу при помощи насосов. Сквозь удушающий дым – пламя – искры на пароход всходили несчастные люди. Они заполняли скользкую палубу и пачкали ее кровью. В этот момент рухнула последняя якорная цепь и судно легло поперек ветра, а корма села на мель. Это было последним и наилегчайшим сотрясением. Зато вдали загорелись груженные лесом шаланды. Их стремительно несло на спасающий людей и спасаемый людьми пароход, чтобы захватить его в огненное кольцо. Крестный Котаро отталкивал лодки вместе с уверенными в своей силе матросами. В этой многочасовой борьбе лишь постепенно слабел глупый ветер, и Котаро истово крестился, призывая благодать Николая Японского смешными детскими словами: «Ты, который уверен в силе Христа, протяни нам его руку с небес! Ты, крестный моего крестного, помоги нам и спаси Японию!» Дым исчез. Ветер стих. В порту взрывались резервуары с газом, горели керосиновые баки. Береговая линия опустилась в море холмами. В сторону города было страшно смотреть, но Васька не мог отвести взгляд от выгорающей Иокогамы с предместьями и ее плотного черновато-осязаемого запаха. Зрение от пламени начало исчезать – к шести утра он потерял зрительное сознание. Ему повезло. Котаро без него наблюдал, как огонь распространился на шаланды с бензином и как его пылающая пелена надвигалась по воде, а по берегу надвигался огненный столп с колокольню Ивана Великого и его задержали только нагроможденные у Приера обломки. Когда угроза огня стала не за горами, помощник капитана на шлюпке завез канат к бую – так медленно разворачивали судно на 180 градусов.
– Я один досмотрел страшный спектакль до конца! – невесело закончил Котаро. – Это касалось только Японии. Поэтому я перестал понимать нашего наставника. Зачем столько самозабвенности, точно мы сами не имеем никакого отношения к себе самим. Жители страны Ямомото не могут быть выброшенными из истории только за то, что они больше доверяли Будде и магии. Вы, отец Василий, пропустили зрелище сгоревшего и разрушенного Тоокёо. Когда к вам вернулось зрение?
Васька Изотов налил себе и Котаро еще чарку, не заметив даже исчезновение доброго хозяина, по-тихому ушедшего гостевать в «материнскую избу».
– Мы, русские семинаристы, кто уцелел, все дневали и ночевали в русском посольстве. Вы, разумеется, помните, тогда все жили на улице, боясь заходить в здания, от которых мало что осталось. Владыка тоже ночевал на лужайке рядом с послом. Поскольку я ослеп, то и днем сидел на лужайке, точно ослик. Потом я месяца три жил в русском лазарете и месяц в англиканской японской семье, а после вернулось зрение. И я был потрясен. Я никогда не думал, что так любил этот город, который ненавидел. Ведь мало кто по своей воле из нас, русских мальчиков, приехал к вам на родину.
Котаро вдруг заговорил по-японски:
– Дело в следующем: я любопытен, но не настолько! Я могу выучить чужой язык. Но не для того, чтобы перенимать иную веру. Мне казалось тогда, вы тоже не понимаете Сергия Тихомирова, поэтому я пригласил вас на пароход. Думал даже позвать домой, ведь из меня, смешно признаваться, хотели сделать монаха. В семье я самый младший и самый лишний, – а семья моя была крещена Николаем Японским, апостолом Японии. Очень серьезно – принять крещение от апостола…
Котаро заморгал так неожиданно – Василий Изотов растерялся – этот надменный самурай, владеющий собой лучше их всех, сжимающий кулак не от бессилия, а для удара, и принятый вместе с лучшими из лучших в институт дзюдо, оросил дождиком садик жар-птицы старицы Фотинии.
– Про истовость отца Сергия и святителя Николая я долго думал, – тихо, чтобы не вспугнуть сердечность Котаро, произнес он. – Вы не зря хотели пригласить меня домой… Она действительно всегда представлялась мне мирской… Но я думаю, есть два рода истовости в монашестве. Если бы они вели себя так в России, то это была бы чисто мирская позиция. Но апостольство все меняет, не думали об этом? Словно ты стоишь над океаном и не боишься, что он поглотит тебя, ибо с тобой вера. Ты не ненавидишь океан, просто не боишься его. Ты высок и хмур, не так ли Котаро-сан?
– Над океаном… – повторил Котаро, помолчав, – мы в Японии всегда над океаном. А вы не высоки, не хмуры. Сможете вы уйти и оставить самое дорогое для себя? Они не смогли бы – по собственной воле – нет. А если бы их силком выставили из Японии, умерли бы от тоски.
– Пожалуй, я могу. Я не смог бы стать ни миссионером, ни военным. Владыка Сергий помог избежать обоих дорог. Мой путь слишком неопределенный, и взгляды тоже. Я ищу середину. Мне все кажется уродливо-великим, либо мелким. «Великая вера!» Даже звучит смешно. Моя вера иная. Сперва я думал, она ближе к японской. Но нет, она просто другая. Она связана с пониманием и трезвением, не со служением в чистом виде. Внутренняя гора, а не океан.
– Не хотел бы вас понимать, и понимаю, – вздохнул Котаро, – но вам пора ложиться, и мне тоже. А завтра я хотел бы исповедаться кое в чем, немножко постоять на службе самозабвенно…
Лежа на соломенном матрасе в келье матушки Екатерины, Прасковья немного думала. Мысли не вязались с подвижной линией смеющегося носа и губ, игривыми коньками бровей – в любое божье время они обходили сей маскарад. В чем смысл по протекции батюшки Василия ехать в далекую страну? Единственное приходящее на ум было: а вдруг, если она останется здесь, матушка Екатерина начнет учить ее плакать. Ненавистные слезы монахинь в ее воображении смешили двухглавого орла – одна за другой, черно-белыми бусинами. Наутро она желала подойти на исповедь, да мешкала, переминалась, и батюшка ушел быстрыми шагами вместе с некрасивым, но крайне стройным и четким, иноземным военным. Инвалид запряг для них гнедую лошадь. В телеге их ожидали свежеиспеченные без печки коврики старицы Фотинии… Что еще? Подброшенные сестрами семечки.
– Так птицам бросают, – удивился батюшка.
– Ну и прыгайте в телегу! – зло улыбаясь, сказала Прасковья, впервые за время отрочества недовольная жизнью.
– Ты бросила? Не думай столько! – успел крикнуть батюшка своей подопечной.
– Что это за чудо? – спросил Котаро. – Маленькое и юродивое…
– Нет такого слова – «юродивое» – в советском словаре! – был дан ему исчерпывающий ответ.
Сестры прождали батюшку обратно целый день. Вечером затеплилась во мраке храма случайно закатившаяся когда-то за часть камени гроба Господня свеча. Псалмы, читаемые сестрами по очереди, отзванивали чистым серебром. В Малахитовом доме устанавливалась поздняя тишина. Прасковья свернулась калачом на кровати, где одну ночь проворочался некрасивый Котаро; мысли ее склонялись к нему, словно к созревшему пугалу на Яблочный спас. Ни разу не коснувшись батюшки Василия, они, вновь и вновь окунавшиеся на крещение в речку Сивку, прорывались в незнакомый японский квартал. Там прекрасная водяная зона, опорошенная зеленой листвой, вызывала на сердце вопросы и недоумения. Словно зоной этой заканчивался остров, и после нее начинались провинциальные ансамбли аккуратных построек непроясненного вида и свойства. Иной дом с высоким коньком крыши скрывал квадрат садика с деревом посредине – центром мироздания вместо саженца для пищевода… Другой распахивал целые ворота, млея возможностью заполучить гостя. Гость заходил туда по-деловому, предпочитая громко говорить и держаться самоуверенно. Это была настоящая окраина ойкумены, где, подобно великим мегаполисам древности, сталкивались абсолютно разноголосые птицы – от павлина до воробья; по-разному свистящие боевые снаряды для ристалищ; свирелью поющие ветра в породах величавых корабельных деревьев. – скрещивались в пространствах предвидимых океанов северные и южные моря. Но люди существовали понарошку. Они всюду ходили, производили весьма много шума и товаров, строили и укрепляли, врачевали и наказывали. У каждого было пугало – вместо раба, встречающего тебя у ворот.
Через два дня, сама правя, приехала на гнедой из города старушонка, почти до пят замотанная пуховым платком, остриженная, как выяснилось, под мальчика – для окопов. Она, не открывая понапрасну рта, сунула в руки матушки Екатерины бумажку. Значилось следующее: «Петрова Александра Потаповна, сирота для сиротского учреждения».
– А где батюшка? – погромче спросила Марфа. – Где отец Василий?
Морщинки еще сильнее закручинились вокруг глаз сироты.
– Куда ковры мои дела? – набросилась на морщинистую Фотиния. – Трепку тебе задать, молчальница?
Морщинки расправились; старушка выпрямилась… стан, плечи – высокая; в мешочке у нее каблучки лежали – и через минут несколько при полном параде оказалась старушечьем. Платок барски сбросила и пошла напрямую в трапезную. Залезла грязной рукой в чан с капустой – по локоть запустила – через час только губы сморщились и захрустели капустные квашеные струнки под зубами – хорошо думалось Александре, пока рука ее в чане квашню квасила.
Весь следующий день Прасковья ходила за Александрой по пятам.
– Ты куда? – твердила. – Раз туда – и я туда…
Доходили они до леса, до дома Малахитового, – травка – канавка – спуск – камешек в каблучке, земляничка… птичка… Под вечер распогодилось краше прежнего.
Александра во время чтения молитв сестрами сидела на скамье. Вдруг вскочила. Прасковья к ней:
– Ты куда?
– Туда! – раздался уверенный, скриплый и мерзлый голос, немного проснувшийся и весенний от вечернего солнышка, сутуло подпевающего осени.
Прасковья опять к ней:
– А меня возьмешь?
Сестры не двигались в изумлении.
– Возьму! Платок мой захвати, и пойдем!
Прасковья кошкой прыгнула на матушку – туда, где в ее материнском одеянии платок затерялся сегодня. Скорая на любую помощь, Екатерина от усердия застудила поясницу и платком ее к вечеру перевязала – спросив Александру пять раз, десять – прождав ответа… Жамкание – чем не ответ! Однако совесть Екатерину мучила не на шутку. – И тут дикий прыжок откровенного лесного зверя валит ее с ног и ударяет головой о деревянную горку с крестом Спасителя.
– Спасибо тебе, Господи! – кричит Екатерина. Взгляд ее ловит в куполе дыхание осени. Она прощается со склонившимися над ней, ничего не понимающими сестрами. И глаза ее перестают выражать кусочек жизни. Александра, слегка отстраняет сестер, крестится над неподвижным дыханием и умело закрывает глаза матушки смуглой от грязи ручкой.
– Температура тела по сезону, – произносит громко среди ужаса и слез.
Никто не разыскивал вечером Прасковью, не думал ее наказывать, а хотели просто повесить на высокой осине, когда все закончится, хотя закончилось оно все сразу – и дальнейшее – кто посадит цветы на могиле – не имело большого значения.
Прасковья бежала через лес с быстротой решившегося человека. Мысли не терзали ее – ей казалось, что терзают. Нет, она не подпускала их по совету батюшки Василия. Более ни о ком она не думала; ничего не вспоминалось кроме последнего сна. В худенький узелок собрались старенькие вещи да луковица с картофелиной. Пара новой обуви тоже зашла – на дно – под платье. Пальто она надела на себя, валенки повесила было на шею, тяжеловато – оставила. Нога ее шастнула за порог, – и хвать кто-то ногу – и тащит, тащит на крыльцо – вытягивает. Прасковья за притолоку низенькую в сенях держится, темно, не видно ни зги.
– Не боись! – прикрикнула, как запрягла, Александра… – Я же сказала – «возьми платок и пойдем». Платка моего нам обеим хватит, не набирай столько. И с дядей попрощаться надо.
Разозлилась Прасковья не на шутку:
– Отдайте матушке свой платок!
Александра оторопела от слов ее.
– Успокойся! С ней платок. Я и не думала – вырвалось словечко не к месту.
Прасковья, чувствуя перед собой в темноте Александру, – не узнавала – ни голос, ни манеру – странное видение.
– Не призрак я! Батюшка Василий, сын мой дорогой, велел привести тебя именно сегодня. Не люблю я расспросы о жизни и других людях, поэтому не говорила ни с кем. Дни я перепутала, – вот что, девочка, – завтра за сегодня приняла… О, быстрый! Митрий с кобылкой…
(Знакомое фырчание гнедой.)
– Я сестрам открылась – они отпустили нас с богом.
Александра уже пыталась освободить Прасковью от зимней одежды, расстегивала ловко пуговицы, не встречая сопротивления, ибо ощущение от новой Александры было более легкое и даже приятное, пряничное. В детстве на ярмарке Прасковье купили пряник, расписанный розово-желтой глазурью – в теремах и узорах. Прасковье захотелось отыскать для нее материнский платок – тяжелая крышка сундука, открывая сокровища, поддалась ее настоятельности – на деревянном мишке – опустелом бочонке – малахольный платок цыганский – не старушечий – настоящий подарок – к любому празднику!
Приехали они в город рано утром. Всю дорогу Александра пыталась отвлечь Прасковью от разных мыслей – показывала на сокрытую от них лесной дорогой и тучами россыпь звезд, пускаясь объяснять скорее собственные философские понятия, чем реальность:
– Наше пространство – оно наше, как и наше звездное небо. Связано с тем, что человеку нужно понимать, – какой он, где и как обитает, по каким меркам. Если оно наше, то оно всего лишь отверстие. Открыли глаз – светло, закрыли – темно. Это я про наше пространство, связанное с нашей землей, говорю, – и с другими землями, куда ты обязательно поедешь. И ничего кроме нашего пространства изучать мы не можем. Наверно, из-за того, что описать возможно лишь зримое или иным образом опознанное нами. То есть пространство существует по отношению хотя бы к одному-единственному предмету – дереву, речке или звезде в небе. Но все-таки людям свойственно стремиться к невозможному, несуществующему, не укладывающемуся в голове, не связанному с нашим миром, но не отбрасывающему мир, словно ненужный мяч, а преодолевающему его – весь, полностью, включая смерть!
– Вам батюшка Василий рассказал это? – спросила Прасковья; ее цепляющий все ум не пропустил и перышко, лежащее на материнском платке, в который ребенком-матрешкой завернулась сказительница.
Александра слегка остановилась – на бойких кочках дороги подпрыгнула от непрочности соломы под устроенным поверх телеги телом! Лицо ее, округленное в платке, тоже остановилось – ни улыбочки, ни складочки – морщины даже разгладились:
– Нет! Он тебе сам расскажет – что знает…
– Он не такой. Он не рассказывает!
Непонятно долго ехала Прасковья, преображенная новым сиянием платья с белым воротничком, через Дальневосточную Республику в сопровождении разговаривающего по-русски иноземца, улыбающегося всеми зубами. Везде к ним относились благосклонно – садились ли они в поезд, покупали себе завтрак в магазинчике, о чем Прасковья раньше и мечтать не смела, играли со случайными попутчиками в японскую игру… Надо было поймать слово за хвост. Например, «флаг» Прасковья ловила ухом, а отпускала губами уже «агонь». Она всегда побеждала: ее знание фольклора и незнание орфографии вынуждало Котаро ей проигрывать, а другие не могли удержаться, чтобы не проиграть вежливому, явно православному японцу с потрясающим знанием русского языка и христианской манерой общаться. К удивлению Прасковьи, расплачивались они японскими денежками, которые назывались иенами, – и люди с удовольствием их брали, даже на зуб не пробовали.
Котаро должен был отвезти Прасковью в православную школу для девочек в Тоокёо, в полное распоряжение иерарха русской православной церкви в Японии Сергия Тихомирова – того самого на вожделенной фотографии батюшки, мечтающего о воссоединении с Московской патриархией после нескольких лет невольной автономии (предписанной патриархом Тихоном в 1920 г.). Непонятно долго все пошло не по писаному.
Всю дорогу, видя, как Котаро молился, невольно запомнила японские слова Отче наш: «Варэ, синдзу, хитори-но Ками-ти-ти…» И вместо врат привычного церковного убежища, но в далеком Тоокёо, Прасковья сделалась пленницей деревянных врат на земле Кёото. В диковинный сад вошли они с Котаро и пролили себе на руки прохладную воду из каменного сосуда, достигая по каменной, в тусклых фонарях, дорожке контуров легкого японского дома, подкрашенного молодыми кленами, укравшими настоящий вид; соседствовали молодые клены вечернего склона с контурами крыши дома. Неожиданные белые перевернутые конусы фонарей с красной широкой разлиновкой обрамления резанули ярче, выставляя с лучшей стороны крошечный садик хризантем. Причем синеватая цветовая группа с розовой, рыжей и белой сменяли друг друга в вышину нормальным конусом – не перевернутым, но пушистым, напоминающим обвислое пушистое ухо доброй собачки, у которой сердце – из сахара. Так – по-сказочному и не совсем реалистично воспринимала Прасковья очередное место, не связанное с родными ее лесами и зверями.
Зверей и лесов совсем не было на территории построенного крестным Котаро чайного домика. Из-за отодвинутой, словно лист дорогой бумаги, двери вышел старенький человечек с бритой головой, в черной одежде, сильно уплотненной накидкой в районе левого плеча и левой стороны груди.
– Добрый день, Праджня! – приветливо на плохом русском языке сказал он. – Мне нужна помощница в моем чайном домике, куда часто приходят мои русские друзья… Знаю, знаю! – превратился в безучастную стекляшку старичок при виде облачка возмущения на лице девушки. – Все знаю, госпожа! Во сне видел, в книгах читал…
Прасковья с ужасом обернулась на стоящего позади нее… но позади нее никого не было… Котаро след простыл.
– Он должен был мне привезти помощницу, я просил. Просил мудрую, – как ни в чем не бывало продолжил говорить старичок. – Выдержи три месяца и еще три месяца. Если выдержишь еще три – после трех, и три – захочешь остаться в стране стрекоз. Я больше не крестный Котаро, а его наставник Дзен.
– А ваши русские друзья – кто они? – спросила Прасковья, глядя прямо в его глаза.
– Обычные люди, – просто ответил наставник.
Прасковье некогда было думать о своем положении пленницы или гостьи, подарка наставнику от ученика или сироты. Яркие пронзительные впечатления наполняли ее с той поры, как от ее прыжка опрокинулась матушка Екатерина. Боясь приостановить их поток и осознать причастность к ее смерти, она кивнула головой и по-монастырски поклонилась новому наставнику, а в его лице – новой жизни, лежащей в двух мгновениях от нее – освобождению, спасению, прекращению…
– Зови меня Кусуноки Иккю, – прозвучал еле различимый теперь голос.
Чайный домик впустил Праджню в главную свою чайную комнату не так-сяк-эдак. Торжественно и трудно было вдыхать, осязая шерстинки воздуха, поскольку благостное стояние густого чая застыло на пороге, видимо провожая ушедших пока больше, чем встречая пришедшую. Очаг на полу и ниша в стене да мягкие татами под ногами; сквозь окно в разноуровневом потолке отсвет лунного света. Кусуноки Иккю ловко вставил снятые на день ширмы в торчащие рамы-стенки, и кроме открытого входа рядом с нишей, уводящего в неведомое, появилась комнатка-прихожая для второстепенного. Там по очереди при свете масляных ламп сада они поклонились друг другу, и монах-наставник предложил ей пройти присесть на пол возле очага с углями; на бронзе аккуратно сохранял тепло округлый, словно треть самовара, котёл. Легкая осенняя прохлада запустила нити в рукава сияющего платья Праджни, но девушка отдала четкий поклон иероглифу в нише, устроилась на коленях лицом к окну, ожидая чего угодно, лишь не дрожания музыкального инструмента. Кусуноки Иккю медленно работал – в широкой глиняной чаше взбивая и взбивая маленькой кисточкой горьковатый порошок чая. Кисточка под его нажимом становилась венчиком из усиков бабочки. В саду на струнах играл двойник Котаро. Неживым ветром он приближался к домику, словно собираясь пройти сквозь стены и водрузиться рядом с остальными – без их ведома или согласия. Так и произошло, теребя струны, исполняя то кваканье лягушек в освещенном фонарикам пруду, то брачные игры журавлей, он водворился на коленях рядом со священной, обкуренной благовониями нишей. Двойник был в кимоно с широченными рукавами – в темно-синем великолепии – и широких, более светлых, с богатыми складками, штанах-хакама. Наставник дзен продолжал взбивать чай. Благодаря его монотонной работе эмоции Праджни оказались гораздо сдержаннее и отстраненнее. Она просто следила за скользящими по грифу, окольцованными кусочками белой ткани пальцами, за тем, как самая толстая струна, лежащая на верхней части грифа, выше пальцев, пойманная там легкой возвышенностью его идеально закругленных контуров, переняв беспокойство от музыканта, касалась и избегала черного дерева, оставаясь яркой и светлой, и тугой…
Они молча выпили чай, затем молча поклонились едва различимому в темноте свитку в нише и вышли из домика. Кусуноки Иккю поспешил на деревянных скамеечках-гэта[8] в свою хижинукелью на окраине Кёото, чтобы предаться медитации дзадзен[9]. За ним тише и степеннее последовала Праджня, охраняемая бессмертным самураем с сямисэном[10].
Жизнь Праджни наполнялась ветром не подобно парусу. Месяц она прожила в предельно светлой и чистой комнате на втором этаже богатого и пустого японского дома. Спала на полу, разложив матрас-футон. Казалось, мир забыл ее и вновь наполнился сумерками ожидания. Она даже не учила японский язык, и никто не навещал ее, кроме монашка из монастыря, неведомо от кого знающего о ее существовании. Он приносил ей через день корзину с едой: ячменную кашу, острую маринованную редьку, вечные рис и чай. Однажды его сменила маленькая японка без возраста, и Прасковья перепугалась, чувствуя, что не в силах влиять на самое мелкое из событий – здесь, в Японии. Из комнатки на крышу дома поднималась лакированная лестница. Чуть-чуть пройдя по черепице, можно было взобраться на самый верх – площадку с шестами и перилами, на каких сушат белье и глазеют на пожары. Через месяц она раздвинула двери по-японски, стоя на коленях, и увидела и даже услышала Котаро. Радости ее не было конца. Японец больше не казался ей некрасивым уродцем. На этот раз он был в лучшем своем кимоно, с двумя мечами – длинным и коротким, и на шее его Праджня угадала орден. Не будучи образованной, хотя бы грамотной, она интуитивно угадывала очень многое. Орденская лента у него на шее из белого шелка с красными краями – с треугольничком смычки между правой и левой стороной – для блестяще-красивой подвески… Она бы разглядывала долго – его звезду, бело-золотую, с красным световым диском посередине, и вторую – на груди, если бы Котаро не сделал ей жест – напоминание о цели визита и одновременно – внушение: так нельзя! Его слегка орлиный нос и сдвинутые брови выражали предупреждение. Он не привык к общению с такими детьми! Он деловито прошел в центр комнаты, развел огонь в жаровне и кликнул кого-то, тенью просочившегося за ним в дом. От негаданной радости Прасковья не замечала второго человека. Она только почувствовала: огонь должен всегда гореть, пусть не огонь – а хотя бы тлеющие угли – то, чего весь месяц ей не хватало! Человек в форме был вроде его денщика или младшего сослуживца. Если бы Праджня увидела вдруг в доме всю Японскую армию, уже не удивилась бы. Как она ошибалась! Человек в форме оказался во всем равным Котаро, а за его спиной поначалу торчал знакомый ей музыкальный инструмент. Он суетился возле жаровни, а Котаро чинно сел, скрестив ноги, на циновку и сосредоточенно смотрел перед собой. И Праджня сидела на коленях подле, пока знакомый аромат чая не согрел ее. Напевная речь Котаро, почти лотосовое сведение рук над головой и четкое разведение их по сторонам с выставленной ладонью, резкое покачивание маски лица и восковое затмение косящего к центру (при помощи носа) левого глаза напомнили бы любой начитанной девушке спектакль театра Кабуки, который он недавно смотрел с трепетом и восхищением. Вероятно, он всего лишь мечтал об актере – исполнителе главной роли – о воине (арагото[11]) – о его подпрыгивании в роппо, о его застывании в миэ[12] – о древних мистериях вокруг костра для задабривания оленьего, кабаньего, может, львиного тотема ради наделения рода жизненной силой. Это была тяжелая, сложная работа воина-шамана на благо всех!
– Кусуноки Иккю заболел. Я нашел его в плохом состоянии в его одинокой хижине. Поэтому не было твоего обучения. Но сейчас ему лучше. Мой брат начнет обучать тебя языку утром – ровно половинку часа. Затем он проводит тебя в чайный домик. Завтра там церемония для русских, и ты, пожалуйста, наблюдай самозабвенно. Наставник не совсем оправился. Будешь немного помогать. Вот тебе новая одежда – убери в комод.
Прасковья проглотила язык. С одной стороны, она начинала привыкать к опеке и отчужденности Котаро, а на самом деле стала не понимать, как обращаться к нему, в какой манере говорить. В момент расставания с ним после его безудержной игры на сямисэне, у двери этого дома, она, несмотря на всю призрачность его преображенного появления в чайном домике, все еще знала – кто – она, кто – он, откуда взялся волшебный наставник. Теперь же, видя орден-звезду с правой стороны груди и подвеску на ленте, зная наверняка сюжет, представляя обыденность дней и ночей, она совершенно потерялась. Опять Котаро ей улыбнулся, обнажив зубы до последнего…
Наутро она позанималась японским ровно половинку часа. Брат ее опекуна, хоть и во всем ему равный, по-русски говорил затрудненно, и занятие не было удачным. Он пришел в форме, выглядел учтивым, мягким и добрым – вполне достаточно для любого начала.
Ноябрь. Вечнозеленый лес, измененное платье Праджни – длинное, до пяток. Одно из ее платьев удлинили – искусно, авантажно и тепло. Куртка хаори на вате, словно весна никогда здесь не наступит. Эти бренные вещи она извлекала из черного блестящего комода (служившего одновременно и шкафом, и лестницей), чувствуя драгоценную японскую домовитость, возможную, разумеется, в доме с хорошей историей. Необремененная прошлым, Прасковья, с любопытством странника поднимаясь по лестницам и спускаясь, минуя холмы и «вздорные» крыши, перешла город Кёото, весь из бамбуковых (опускаемых для тепла на окна) циновок, глины, дерева и земли да красных листьев – к территории чайного домика. Она в обществе брата Котаро и Котаро. У обоих легендарная здесь фамилия Тоётоми, оба утверждают себя мифическими потомками угасшего рода Тоётоми Хидэёси[13] (властитель с крестьянскими корнями получил фамилию от императора, а сам, не доверяя ни знатным, ни простым, отравил доброго друга – мастера чайной церемонии Сэн-но Рикю). Недавно оба судились с древним кланом за выдвинутое подозрение в фальсификации их родства с легендой и, к чести судей, выиграли, получив кругленькую сумму денег и обосновавшись после этого в Кёото. Впрочем, обосновались единственные оставшиеся в роду братья эфемерно, как и требовала практика дзен. Прежде всего Тоётоми Котаро находился на военной службе и, как ходили анекдоты, играл в разведке японской армии ведущие роли – на театре советско-японских всевозможных действий. Тоётоми всячески парировал веселые слухи, объясняя досужим буржуям и аристократам, что скромный военный переводчик все делает для них, и даже его предок не мог быть шпионом, поэтому добился вящей славы в отечестве. Небогатым самураям было интересно, а буси и другие махровые аристократы чувствовали себя немного некомфортно: позор древнего клана в суде прошумел вдруг на страницах газет, и что-то в личном обаянии самого Котаро слегка напоминало японского Хаджу Насреддина или русского Иванушку-дурачка. Праджня вспомнила басню Крылова, услышанную от Александры: «А Васька слушает да ест». «Эта маска, эти «Анютины глазки» и зубы в цельной улыбке, – думала Прасковья, – от них веет монастырской тишиной, но и мечом, который приводят в порядок после нешуточной драки…»
Незаметно для Праджни они втроем миновали изгородь «Внешней росистой земли». Ослепленные слезой времени неизбывные камни разбросанными следами повели их в картину вечнозеленого сада с одинокими кустами праздничных камелий под деревцем не то сосны, не то гинко.
– Не срезай для гостей-самураев камелии, – строго сказал Котаро, но мягким взглядом приглушая свой голос.
– Почему? – спросила Праджня.
– Только не их. Они легко сгибаются. Никому из военных не срезай их.
Более Котаро с ней не говорил. Тропа «летящих камней»[14] привела их к скамейке. Около нее валялась метелка; за ней домик с открытой верандой выглядел заманиловски-добрым.
Брат Котаро сел на скамейку, наслаждаясь живописью сада. Но Котаро, увешанный мечами, затянутый накрест поверх пояса оби поясками юбки-хакамы – шесть складок спереди – по три от центра и «первая справа» – под левосторонними, – хмурился от стояния в центре живописи. Если бы лазутчик (средневековый монах) увидел его неодобрение, наверняка высмеял и его несовершенные рисунки висели бы сейчас в нише-токонома вместо иероглифа. Виртуозно Котаро не выбривал лоб, а убирал не слишком подстриженные волосы в малюсенький хвостик. Упорно носил кожаную обувь вместо гэта. К счастью, ему был всего 21 год.
– Иди погрейся! – велел брат Котаро Праджне. – В доме есть очаг.
У очага в доме «ожидания»[15] грели руки слуги чайного домика.
«Если есть кому работать, зачем им я?» – удивилась Праджня. Когда они приплыли из России, в порту женщины грузили уголь на пароход… Комната была похожа на ту, где она была, и на ту, где жила. Все комнаты с нишей, низенькими решетчатыми окнами с бумажными ставнями или спущенными на ночь бамбуковыми циновками. Почти во всех главный маг, чародей и волшебник – очаг. Вечные татами на полу. Дома очень сложные в мелких деталях, как и японская одежда, а внутри простые.
Слуги серьезно смотрели на Праджню, но она их не понимала. Терпеливая женщина в безрукавке и нехитром кимоно с укороченными рукавами принесла с улицы метелку из веток, перевязанную молодым бамбуком. Праджня неуверенно приняла из ее рук метелку и тут же выбежала из дома, – не ушли ли ее провожатые? Они ушли. Сад сразу приобрел для нее мрачный оттенок. Она зачем-то вспоминала, как у Котаро на поясе помимо мечей сверкала перламутровая коробочка со сладостями – и он не угощал ее. Вспомнилась матушка Екатерина и Марфа-посадница, и Лидия, отбиравшая конфеты, батюшка Василий… Вспомнились недавние корзины, щедро наполненные монастырской едой, и камелии, которые нельзя срезать для военных. В голове начался кавардак, и она легко побежала по уводящим во вторые ворота летящим камням дорожки-родзи. Выбежав из-за хризантем к чайному домику, она увидела заметно постаревшего Кусуноки Иккю. Его брови были подняты высоко вверх; он почти оправдывался перед Тоётоми Котаро. Ни слова не понимая, она только и услышала: «Госпожа-барышня здесь!» и ласковое:
– Укрась токонома хурмой и кленовой веткой! И обязательно отдай должное изображению Будды Амиды. Затем возвращайся к нам с чистой тряпочкой, чтобы протереть камень, на который самурай положит свое оружие перед входом в чайный домик.
Праджня разомкнула бамбуковую калиточку перед камнем-ступенькой в открывшийся перед ней лаз-надзиригути (высотой в аршин и шириной чуть менее); пока она оставляла кожаные туфли, купленные для нее во Владивостоке, на последней ступени и взбиралась на коленях вовнутрь, ведь неудобный вход был приподнят над землей, – ей вдогонку полетели случайные слова:
– Для всех, кого повстречаешь во времена ученичества, ты – невеста Тоётоми Котаро.
Праджня догадалась – оборачиваться на эти слова не стоит, уточнять детали нельзя.
– Это необходимость! Сейчас в Японии тебе нужен статус и родственник. Это твоя защита в храмах Японии милостью Бога.
Праджня на коленях проскользила по плетеной циновке за угол стены прихожей и заново увидела комнату. Войдя впервые в названное помещение через приемлемый вход рядом с лазом, она и не представляла, что все изнутри соразмерно и многообещающе. Поодаль и справа от нормального входа был по смыслу вход из комнатки для ополаскивания посуды к месту приготовления чая. «Это назову «вход на Путь Чая»!» – подумалось Праджне. Опорные столбы в виде искривленных стволов стояли единственной мебелью, скрадывающей пространство и подчеркивающей в то же время его высоту под многоуровневым потолком. Один из таких столбов остался позади нее, другой перевился с нишей. Место, где готовили возле очага чай, занималось у правой стены, и утварь идеально сложенная там свидетельствовала об этом. По центру левой стены, примыкающей и к прихожей «нормального входа» и к нише, очерчивалось окно. Расположившись лицом к окну в первый приход, она невольно заняла татами хозяина рядом с местом для приготовления чая – под более низкой частью потолка. Тогда она ощутила спиной приятное тепло очага, разливающееся по телу вместе с приятным вживанием в щекочущую работу венчика внутри чаши – резвый звук позади себя. Мысленно она теперь видела, как сидят гости и хозяин. На татами, вытянутом вдоль токонома, боком к ее сакральной левой части и спиной к стене, восседал главный гость. Рядом с ним спиной к окну – на татами, вытянутом вдоль левой стены, скромно выпрямился обычный гость. «Нет! Я не заняла местечко хозяина!» – обрадовалась Праджня, – По центру – между подоконным татами и татами для приготовления чая – остается целых две возможности для отдыха. Я села дальше от очага и ближе к нише, значит, заняла правильную землю!»
Приближаясь с помощью рук, передвигающих за собой легкое тело, к Будде Амиде в нише-токонома, она знала, что должна будет взобраться еще на одну ступеньку – пола ниши. Ее обрадовала трудность и новизна такого приближения. Из «входа на путь чая» рука служанки тянула к ней квадратную корзину с хурмой и трепетной веточкой клена. Служанка не подходила, а протягивала, чтобы ее присутствие не помешало невесте Тоётоми Котаро освоиться в чайном пространстве. Передав подношение Будде, рука тут же исчезла в проеме – а будто никакой руки не было! Осознание трудности задачи – взобраться на коленях с корзиной, вынудило осознать абсурд подобного действия. Спешить все равно было некуда: Праджня поклонилась Будде, а в его лице – всем буддийским наставникам, включая почему-то и Тоётоми Котаро, и встала, чтобы свободно украсить нишу. Простые фрукты драгоценностями легли на пол ниши, кривая ветка украсила вазу. В ладони благодаря той же чуткой служанке уже появилась нужная для вытирания камня тряпочка. Вскоре Праджня была возле каменной емкости с водой и, ухватив черпак за длинную тонкую ручку, окатила указанный Кусуноки Иккю камень ключевой водицей.
– Смейся! Смейся! – внезапно улыбнулся Тоётоми Котаро.
А Праджня рассмеялась и в охотку вытерла камень насухо.
Кусуноки Иккю тоже улыбнулся ей. Старичок вошел в калиточку, раздвинул «нормальный вход» и, склонив голову, пригласил Котаро войти. Тогда самурай развязал закрепляющий главное оружие шнурок, вытащил из-за пояса сначала бесценную катану и бережно положил ее на специальный плоский камень; после этого он более безразлично достал маленький меч и положил рядом. Похожим черпаком он омыл по очереди обе руки, к удивлению Праджни, ополоснул рот и, сняв кожаные туфли, ступил внутрь чайного домика.
Теперь Кусуноки Иккю почтительно задвинул «нормальный вход» и вновь открыл лаз-надзиригути. Праджня поискала взглядом, нет ли вокруг кого, кто полезет перед ней. Кусуноки Иккю делал ей многозначительные взгляды. Она ради наставника повторила водную процедуру Тоётоми Котаро и аккуратно влезла внутрь. Продвинувшись на коленках в комнату, она все-таки встала, оценив, как естественно, без всякого напряжения Котаро рассматривает изображение Будды Амиды. Неожиданно для себя она почувствовала осень – красивое и холодное время, настоянное на предснежном затишье. Мысли успокоились и остыли. Стало слышно, как падают беспокойные листья в саду. Падают листья.
Самурай сел на колени возле токонома. Праджня не осмелилась сесть рядом с ним и упала туда, откуда снова смогла бы любоваться его игрой на сямисэне.
Появился хозяин. Он вызволил из вспомогательной комнатки служанку. – О, сколь странно оказалось ее появление – улыбка Котаро взыграла на его лице – ни тени, ни облачка не могло возникнуть Осенью при произнесении сценического имени девушки с мужской прической, в черно-золотом кимоно с хризантемами. Листья перестали на миг падать в саду.
– Этот мужчина актер театра Но, – представил Кунусоки Иккю жизнерадостную служанку. – Он имеет право так двигаться и ходить, играя женские роли. С недавнего времени он мой ученик. Скоро он оставит театр и…
Котаро улыбнулся:
– Разумеется, оставит, он же – не я. Мой удел – интересы страны. Я самый плохой из ваших учеников, наставник!
– Сегодня у нас неформальное чаепитие, – пояснил Кусоноки Иккю. – Я попробую немного обучить мою новую ученицу готовить бульон и три блюда и, конечно, густой чай. Впрочем, бульон почти готов, и три блюда почти готовы. Подавать все будут ее руки…
Праджня уступила место ученику-актеру и с трепетом пошла узнавать скрытую комнатку, давно занимавшую ее воображение. Готовить ей действительно не пришлось. Без неё исполнилась церемония первого угля. Оставались сложнейшие движения и действия при подаче блюд. Ей пришлось подавать под руководством Кусоноки Иккю бульон с жареным рисом, подогретую рисовую водку, сырую рыбу и квашеные бобы, салат и даже сладости. Непосредственно чашки и чай оказались столь далеки от своего появления, что наставник велел ей отдохнуть и помыть посуду. Мытье посуды стало настоящим отдохновением, ибо тут он дал ей волю мыть и выть и просто мыть без малейших указаний. Наконец дорогие гости должны были отдохнуть, прогуливаясь по саду, а Праджня превратилась в такую служанку, какой не была в монастыре. Она открывала окна, вытряхала, подметала, сворачивала, убирала…
Вечером Котаро официально провожал ее в богатый дом, купленный, как выяснилось, на имя Кусуноки Иккю. Горные цветы были высажены во внутреннем садике ее дома, куда она попросила ее проводить. Котаро позволил ей опереться на свою руку и, подводя итог дня, довел ее до сооружения из камней. В кучку камней оказалось вставлено маленькое, привезенное из России деревянное распятие.
– Сегодня мне хочется зажечь свечу о матушке Екатерине! – сказала Прасковья.
Котаро вытащил из рукава кимоно тоненькую ароматную свечку.
– Зажги и вторую – о своей матушке – самозабвенно! – озадачил он.
Зимние недели текли с особым ароматом. Облачаясь с помощью терпеливой служанки из внешней росистой земли в два утепленных кимоно, она училась их носить и ходить в гэта. Ей удобно было слегка наклоняться вперед при требующем проворства движении. Более полюбились ей деревянный башмаки, а в нижнее белье она зарывалась подобно шелковичному червю, дарящему себе еще прокладочку в виде шелка-сырца – между тканью и подкладкой кимоно. Назвавший Праджню своей невестой подарил ей зонт от непогоды.
Снег выпал. Он лежал на темно-зеленой листве камфорных деревьев, на слегка помятой хурме голых веток, далеких от уродства совершенного, на треугольничках-лапках гинко, обязательно – на загнутых вверх крышах храмов и горах, – а последнее элементарно составляло главное обрамление Кёото. Крыши храмов и горы были вездесущим напоминанием о необходимости просветления. Напоминание само уже являлось началом, и концом, и серединой всего, что заставило бы позабыть о «необходимости» – просто жить. Но однажды в иероглифе токонома Чайного домика появилось предупреждение древнего Васубандху. Праджня узнала о смысле, ведь русские гости изволили обсудить его вместе с мастером чайной церемонии: если хотя бы два элемента бытия останутся неизученными, круговорот особенных явлений принесет страдание. Праджне стало грустно. Страдание началось для нее с этих самых слов. Отныне любое ее мгновение сгущало гнет непознанных элементов бытия – огромного количества зеленых гусениц и бабочек, умирающих зимой от невозможности ничего познать. А надо ли стремиться? – задумывалась она и возвращалась к трупикам насекомых и упавшим замертво птицам…
Кусуноки Иккю не предлагал ей заниматься медитацией, продолжая учить хорошим манерам и пониманию вкуса. Вкус спелого мандарина сладок. Но люди напрасно избегают горечи, иногда полезной и напоминающей чайный напиток. Стоит перестать избегать чего-либо, и вкус очистится, станет более глубоким, нецепляющим и нецепляющимся – светло-темным-другим, без единства и дуальности. Вкус дзен. Вкус росы. Вкус дзен. Сгущенный океан…
Однажды она ощутила океан в себе. Она вышла из дома и пошла, на высоких гэта, прикрываясь только зонтиком – в снегопад и движение невидимых небес. В снегопад. Ей очень хотелось побыть одной на улицах заброшенного города. Она забрела на высокую когда-то веранду высокого когда-то храма, возвышающегося над целой страной. Она поняла, что самым важным в ее жизни является забвение. Маленькими насекомыми внизу шевелились людишки в кимоно и крестьянских шляпах – огромнейших, типа тех, что носят рикши. Удар гонга часто совпадал с продолжением чайной службы. Но все правила существуют для того, чтобы их нарушать. Она спрыгнула с большой веранды вниз и замерла на снегу. Соломенные шляпы не видели ее и не слышали.
Увидел Тоётоми Мунэхару. Преодолевая долгую звездную ночь, он принес Прасковью-Праджню в домик своей подруги в квартале Гион. Она выплыла к нему в ярком кимоно незамужней женщины, в полном лунном свете белил узкого лица.
– О-о! Новая жертва твоего братца и его крестного. Пора им делать харакири.
– Замолчи, Мидори! – грубо оборвал он. – Мой брат святой. Он ничего не знает о судьбе твоей племянницы, и не смей ему рассказывать, иначе я убью тебя. Будь не гейшей, а врачом. Будь доброй, в конце концов!
Мидори шутовски ударила себя по лицу. Ее шаловливые глаза искрились снегом.
– Еще чего! Сам с ней возись. Я даже ресторан не стану закрывать.
– Хорошо! Просто разреши ей здесь отлежаться, а я схожу за врачом.
Мидори снова ударила себя по лицу. Ее глаза прояснели. Искрившийся снег оказался теплым саке. Ловко выхватив из рук Мунэхару ледяную, едва ли способную к дыханию девчонку, она с опытом истекающих молоком кормилиц увлекала большое дитя в космос терзаемого линейным сказом под барабанчики, флейту и сямисэн дома. Поднимаясь четверти на две вверх, она чуть было не упала с ношей, но Мунэхару подхватил их обеих и, освободив ступни в теплых носках от европейской обуви, поднялся на пол комнаты, устланный татами. Вокруг царил дзен. В глубине, за ширмами, целый ансамбль актеров театра но исполнял к удовольствию гейш замысловатую партию из свежего спектакля. Не обращая ни на кого внимания, он привычно выбрался на балкон, а с балкона перекинулся на веранду соседнего дома – в личные покои Мидори.
С опытом боевого командира осмотрел, насколько позволяли кимоно, обеих. Мидори была просто пьяна и, утонув в матрасе королевской кровати, сладко засопела. Прасковья-Праджня лежала рядом с ней словно младшая сестренка – такая же бледная и лунная, с узким лицом, стрелочками черных бровей и аккуратным носом. Она восхитительно крепко спала. «Неужели она спит? – дивился Мунэхару. – Сигануть с храма, чтобы уснуть? Вот пиявка! А я-то перепугался!»
Мунэхару поискал в доме саке, ничего не нашел, выругался и отправился обратно в ресторан – на яркие незабвенные звуки музыки, преодолевая те же скромные препятствия. Изрядно выпив, он помчался будить врача и притащил его под утро в объятия Мидори. Собственно, Мунэхару уронил врача на кровать, упав на него сам, будучи не в состоянии уже бороться со сном. Мидори вскрикнула и проснулась. Незнакомый ей мужчина лежал поперек кровати, придавив ее колени, напрасно силясь подняться; что-то снизу фатально удерживало его; найти опору для рывка он не мог, боясь навредить второй девушке – тихой и неподвижной. Однако всем телом он почувствовал ее ровное, не удивленное происходящим дыхание.
Увидев себя в своей кровати, Мидори быстро успокоилась и начала действовать. Ее рука безжалостно вцепилась в редкие волосы на круглой голове, пропуская сквозь пальцы воротничок нижнего белья и воротник кимоно. Несчастный доктор не выдержал и рванул свой торс с кровати, не чуя под собой живых людей.
Женщина вскочила кошкой на пол и, не обращая внимания на спящего возле кровати охраняющего ее Мунэхару, выдворила-таки не сильно сопротивлявшегося лекаря на раскисшую, таявшую, бегущую ручьем улицу (от вчерашнего снегопада след давно простыл); спокойно выпила из стоящего на остывшей жаровне чайника ледяной воды и пошла раздвинуть двери во внутренний сад, где находилась уборная.
От утреннего воздуха или чего еще Мунэхару поежился, нащупал сползающую на его лицо с кровати пяту одеяла и, не понимая, почему он неприкаянно лежит возле знакомой кровати, с усилием на нее забрался. Когда Мидори вернулась из уборной, она увидела своего любимого преданно обнимающим незнакомую девушку. Казалось, скорая на расправу, она расправится со всеми. И действительно, она придумала план мести. Прекрасно зная строгий нрав главного для Мунэхару человека, она привела себя в порядок и незамедлительно вышла из дома. Огромных трудов ей стоило уговорить молоденькую девушку прийти вместе со служанкой в квартал Гион.
Дочери Мунэхару всего шестнадцать, а девушке в объятиях ее отца гораздо меньше. Мунэхару открывает глаза и видит сквозь разрозненные слова встревоженное, все в дымке печальной жертвенности, лицо дочери:
– Отец! Вы должны жениться на этой девочке! Если Вы этого не сделаете, я спрыгну с самого высокого храма в Тоокёо.
Мунэхару закрывает глаза. Он медленно прокручивает всю канву последних часов у себя в голове. Этот прыжок Прасковьи-Праджни, словно соломинки, не ужившейся в букете цветов своего кимоно, этот сломанный розовый зонт в глубоком снегу…
– Ваш отец совратил невесту своего брата! – торжествующе ровно произнесла Мидори.
Мунэхару вновь открывает глаза. Его рука по-прежнему прижимает к груди оттаявшее под кимоно, но совсем не взволнованное сердце ребенка. Ладошка Прасковьи сжата второй его рукой.
Дочь склоняется над уткнувшейся узким личиком в правую щеку отца девочкой. Его сильное объятие по-прежнему приподнимает вместо подушки ее шею.
– Дядина невеста? – повторяет дочь. – Она умерла?
Мунэхару отпускает Прасковью, высвобождаясь; в его глазах глубокий туман.
– Она жива, – безучастно к происходящему говорит он.
– Отец, вы женитесь, если он разрешит, а если не разрешит, я… поступлю как дочь самурая.
– Обычно легче жениться, чем объяснять, но не теперь, – с достоинством отвечает Мунэхару.
Дочь выходит. За ней служанка. Мунэхару колдует над Прасковьей, боясь непочтительно взять ее на руки.
– Подожди! – взволнованно шепчет Мидори. – Я разрешаю оставить ее здесь.
Мунэхару подхватывает соломинку в кимоно и безучастно шествует с ней к выходу. Мидори становится на колени и раздвигает им двери, кланяясь на прощание.
С тех пор, как Праджня стала чьей-то ношей, сгорело много масла в фонарях. Прогалины с цветами согрелись от солнечных фонарей в лесах по соседству. От Котаро не было никаких известий. Армейское руководство сообщило: пропал без вести на Формозе, в краю людоедов; и Мунэхару решил, что он сам отвечает за судьбу этой девочки. Кусуноки Иккю было приказано не вмешиваться, иначе пожалеет. Мидори мечтала проведать ее, чувствуя на сердце необъяснимый увесистый камень. Но более всего она тосковала по своему возлюбленному. Как-то само собой складывалось при общем одобрении, что Мунэхару ухаживает за больной невестой. Летаргический сон слыл необычайной редкостью для врачей и монахов. Все они готовы были выстроиться в очередь, чтобы увидеть чудо. Они наперебой предлагали свои средства для пробуждения, и Мунэхару, овеянный дымкой людского почитания Праджни, словно благословенной Богом древних суеверий Японии, влюбился в нее, как какой-нибудь дуралей поэт – Блок или Андрей Белый, Петрарка или Данте – в свою Прекрасную Даму. Он уже подумывал о несвойственных ему планах женитьбы, о долгих летах жизни, но рассказал дочери о собственной непричастности к чуду летаргического сна.
– Отец! Вы не можете жениться в таком случае, – рассудила она.
И храбрый Мунэхару прозрел. Он полностью раскаялся в своих мыслях и поехал к Мидори – праздновать начало новой-старой жизни. Когда она увидела самурая вернувшимся и не разрубившим ее на куски, сердце ее еще сильнее сжалось от жалости к русской девочке. «Во что бы то ни стало я ей помогу!» – сказала она себе. Женское чутье ей подсказывало наведаться в чайный домик. «Там, там ее карма!» – твердила она, проходя во внешнюю росистую землю.
– Она такая же как мы. Она просто слуга, – сплетничали слуги.
Прикрыв глаза, Мидори уставилась на них завесом век:
– А ну, расскажите мне, я вам заплачу…
– Если бы мы знали, госпожа. Но мы не знаем. Мы думаем, девочка сбежала от наказания, но оно ее настигло.
– Отчего вы так думаете?
– Мы мудрые, госпожа…
– Невелика мудрость! – разозлилась не на шутку Мидори.
– «Обычно легче жениться, чем объяснять, но не теперь», – с достоинством, голосом Мунэхару отвечает терпеливая служанка. – Я слышу голоса и вижу будущее, и никто не верит мне. А она, маленькая юродивая, ничего не знает, и с ней носятся, словно она сокровище!
Мидори отдернула от тьмы руку, как от огня:
– Твои чудеса не изменят жизнь даже гусеницы! – предсказала гейша, – Людям нужна мудрость, а не чудеса. Мудрость с большими крыльями, стоящая над пропастью и не думающая о ней. Мудрость всезнания без знания.
Маленькую Прасковью называли юродивой! Лучшего Мидори не желала услышать. С мастером говорить расхотелось, и она вышла на широкую улицу. Любуясь из ладони долины волнистым неизменением сопутствующего горизонта, худенькая, находящаяся на ущербе лунноликости гейша живо поднималась на опушистую площадочку отступившего ради цветущих прогалин, обдающего тенью весеннего леса. У сольной неровной площадочки сохранилось имя. Никто, кроме любимой подруги, младше ее на пять лет, не имеет право произнести его. Здесь отшлифованные эрами волны гористого горизонта выбрасывали под ноги кусочки гранита, искрящегося сквозь ручеек удобным обжитым местом. Можно омыть руки, напиться воды и съесть пирожок, как в сказке. Перепад тайны путешествия и обыденности отдыха безраздельно вселял в Цубаки жалость к людям. Она жалела каждого, кто разменивает тайны жизни на крошечное удобство. Зимой ей нравилось быть замерзшей, летом – умирать от жары и влаги. «Так скорее понимаешь мертвых, чувствуешь их силу и бессилие, – рассказывала Цубаки старшей подруге, – но лучше всего, когда снег покрывает с головой синтоистские храмы, и ты ни о ком и ни о чем не рассуждаешь!»
«Надо сказать Мунэхару, чтобы и правда женился на девчонке, – промелькнуло в голове Мидори. – Если бы Цубаки имела защиту, она сейчас бы наслаждалась вместе со мной явлением на одном кусте красных и белых камелий.
Уверившись в своей правоте, она решила приготовить для самурая особый обед, взбить прекрасный изумрудный чай. Положила в нишу-токонома сделанный из айвы и сандала, обтянутый кошачьей кожей, побывавший с ним на войне и хранившийся ею свято сямисэн. Сам Мунэхару так глупо не дорожил инструментом и часто одалживал его младшему брату. Котаро вздумалось брать у него уроки, разучивать пошлые мелодии и… вот уже он таскает драгоценный инструмент за собой, а Мидори подсылает к нему Цубаки, чтобы незаметно выкрасть дорогую реликвию и вернуть в музыкальный монастырь. Даже сейчас, когда Котаро нет рядом, Мидори рада, что инструмент благодаря Цубаки сохранен и, может быть, послужит благородным целям. Этот Котаро, хоть и зовется Святым, хоть и вложил себе в сердце все религии и веры, был ужасно небрежным человеком, способным плюнуть на ее лютню и в сторону токонома – будто бельма на глазах его души запотели! Игриво поющие дружки его не доходили до запатентованного им «святого поноса». Сейчас выражение Тоётоми Котаро ударило ей в нос, как в первый раз – на тризне поминовения умерших – совершенно проводимой в монастырях Кёото – в 1923 году! Его с Мунэхару семья – четверо братьев и отец – погибла при Кантоском землетрясении. Всенародный траур не располагал людей ни к тени, ни к яви шутовства: около 150 тысяч погибших. Земля Ямамото вздрогнула – и лишь постройки из железобетона, прорываясь в будущее из настоящего, доказали кому-то свою частичную полезность. Тоётоми Котаро ходил по монастырям, увешанный венками из цветов, цитируя известного ему поэта (а существовал ли тот поэт?), когда другой человек спросил его:
– Что это за поэт, господин?
– Святой понос, а не поэт! – ответил и ушел.
Так просто – ветер пробежал по земле, никого не преследуя. Выходит, он повесил цветы на стан для себя – и говорил для себя, и остался собой. Если так, зачем было вмешиваться в жизнь Цубаки?
– Мне подумалось, – произнесла Мидори, налюбовавшись игрой на сямисэне своего самурая и предлагая ему виноград, – наша судьба обратима, пока мы того хотим. Теряя скромные желания в пекле более сильных привязанностей, мы усиливаем судьбу, заключаем с ней страшный договор. Лучше иметь стену между своей целью и судьбой, тогда наши порывы не станут для нас гибельны. Котаро мог стать такой стеной между Цубаки и ее сокровенной, но столь очевидной целью. А Цубаки могла стать такой стеной для него. Все испортил Кусуноки Иккю и продолжает портить. Именно чувствуя вину, этот сумасброд решил поставить между своей линией Дзен и Прасковьей-Праджнёй – Святого Тоётоми Котаро с его непреложным статусом и репутацией. Но ты же понимаешь, что Котаро нельзя было так откровенно использовать, будь он хоть трижды его учеником! Бедный Котаро просто не выдержал натиска Кусуноки Иккю и, возможно, погиб…
Мидори отерла платком несколько крупных слез… Чтобы и впрямь не расплакаться, вспоминая Цубаки, она исподволь посмотрела на Мунэхару. Его гнев при упоминании ею имени Котаро охладил бы любые эмоции. Гнев Мунэхару охладил бы все эмоции!
Самурай тяжело перевел дух; его взгляд, неприятно в тот момент напоминающий «святой понос» Котаро, скользил вслед за слепнем, карабкающимся на высокий кораблик арбуза. Мидори сделалась для него закрытой зонтиком, уплывающей на кораблике чужих крылышек в закрытый ставень окна.
– Ты клюешь чужой сахар.
Когда-то отец Мунэхару выделил отцу Мидори немножко земли.
– Не вмешивайся в чужие дела! Котаро хотел жить монахом, как и твоя племянница Цубаки. Вероятно, и девочка в летаргическом сне искала до поры возможность обрести просветление. Но не ты, Мидори.
– Цубаки умерла…
Мунэхару в роскошном кимоно шумно поднялся с колен.
– Подожди! – преградила ему путь Мидори. – Я скажу правду! Ты – единственная судьба этой девочки, которая защитит ее! Ты же читал Евангелие… Помнишь? Сам мне рассказывал – про старого Иосифа, обручившегося с маленькой Марией! Все эти монахи и даже твой святой Котаро – это…
Сраженная сильным ударом по голове Мидори пала – полем брани было ее одиночество в этом мире, – увлекая за собой сразившую ее красавицу-катану, одетую в богатые ножны, она избежала второго удара о железный набалдашник кровати. В последний миг сознания ей казалось, – рука ее ловит… – приятный миг отступающего сознания…
Вопрос – почему Тоётоми Мунэхару пронес в квартал с чайными домами и ресторанчиками гейш испытанное в кавалерийских вылазках оружие, один из роковых. Он собирался рано утром отправиться в Тоокёо и помнил о любви Мидори к его торжественному костюму. Гнев делал его устрашающим. Никому не пришло бы в голову преградить ему путь в неподходящий момент (особенно женщинам и низшим по статусу). Мидори сама перешла черту единственный раз. Неподобающее упоминание имени пропавшего без вести Котаро спровоцировало разряд грозного электричества. А нежелание перевести беседу в другое русло возымело для Мидори страшные последствия. Оставленная на руках того самого невезучего лекаря, заигравшегося со своей лекарской шкатулкой, полной драгоценных европейских серебристых штучек – лысеющего человечка из европейского кинематографа, Мидори тоже стала жертвой неестественного киношного времени.
Мунэхару стойко вынес всю свалившуюся на него тяжесть съемок в императорском дворце, но далее ему предписывалось активное сотрудничество с организаторами общественных мероприятий из Общества основания империи (Кэнкокусай). Их злосчастный лозунг «Война – отец созидания и мать культуры» вспорол резервуар внутреннего давления, и… самурай, оставив преподнесенные ему цветы лежать на земле, сосредоточился на бегстве. Он осознал быстротечность сковавшего империю времени. Независимое сатори[16] повергло его ниц у кисло пахнущей лекарством кроватки Мидори. И молитвы его возносились не о ней – а прямо к ней – той новой, обожествленной, словно павшие солдаты японской армии, Мидори, о существовании которой он прежде не догадывался. Какие еще нужны формальности? Он перенес с помощью носильщиков обернутую в белый шелк куколку бабочки в свой дом. К нему выбежала в ужасе дочь, но встретившись в глазах отца с собственным сатори, отступила. Мунэхару собственноручно устроил ложе для не приходящей в сознание куколки бабочки в чайной комнате. «Моя любимая гейша десять лет потчевала меня чаем, приготовленным лунными, почти прозрачными руками!» Но это пока не был конец. Любовь Мидори пробивалась к нему даже сквозь сатори.
Заботливые гейко ему принесли позабытый сямисэн. Она никогда не позволяла себе играть в его присутствии, и он вдруг узнал от них – как хорошо, виртуозно она играла на многих музыкальных инструментах! Тогда он взял сямисэн и хотел разбить его. Расстроенные последними событиями гейко встали на колени, умоляя оставить им этот инструмент – вдруг Мидори будет жить и наслаждаться тем, как самурай играет для нее!
– Я бы хотел этого! – безучастно ко всему произнес он, не отдавая инструмент, но приглашая их пройти в чайную комнату.
Бело-розовые, с накрахмаленными бантами-оби, они внесли памятование в навязчивый мир страдания. Искренне, не выдавая привычки, поклонились свитку в нише-токонома. Там было написано всего лишь стихотворение, не соответствующее истинному календарному циклу:
- Как прозрачно чиста
- Этой ночью луна,
- Когда сотни вельмож,
- Покидая дворец,
- Веселятся…[17]
Вопреки их ожиданиям волосы Мидори не были сохранены в двухэтажной рогатой прическе, а с двух сторон стекали с подушки. Выглядела она сраженной почитанием, хотя лицо сильно отекло, а чистый лоб, вместо напрасно воображаемой ими катаны, пробила испарина…
В комнате кружилась голова от благовоний. Так терпко, горько и остро пах ракоку, соответствующий в искусстве ко до[18] самурайскому духу.
Какие отношения связывали Мидори с юными гейко, самурай понятия не имел… Входя с проблемами войны и семьи в фантомно принимающий его странствующим рыцарем мир черного дерева, слегка приглушающего ненужный здесь свет, он и не замечал, что девочки, которым по традиции запрещалось переговариваться друг с другом при гостях, имели зашифрованный язык жестов на все случаи их нелегкой жизни и по сути сообщали друг другу – что хотели. Когда они ушли, Мунэхару с некоторым облегчением встал на колени рядом с заветной кроватью, нежно обнял сямисэн и заиграл. В этот раз он играл не ради себя, и луч заката пробился в его душу тончайшим раскаянием.
– Я люблю тебя, маленькая Мидори! – сказал он с надеждой.
Но Мидори не откроет глаз.
После похорон самурай большую часть времени проводил в Дайтокудзи[19]. Выбирая «сухой» сад из гальки, песка и камней, он, казалось, и не вспоминал, как Тоётоми Хидеёси обращался за дружеским вниманием к томящемуся жаждой деятельности монаху-настоятелю – легенде будущего и все ради обыденного настоящего! Он приходил в очередной храмовый комплекс с любимым сямисэном, забывая о времени. Монахи разных храмов привыкли замечать этого хмурого и внушающего уважение человека сидящим на подмостках галерей, не потерявших пустынной зеркальности благодаря их существованию. Допустим, главным смысловым ходом «сухого» сада являлась откровенная груда яростных по силе почтения камелий (скопления скандх[20]). Весь остальной мир феноменальных явлений (дхарм[21]) в виде камней, наносов песка и гальки рассредоточен относительно точки схода в кустах камелий. Это она приветствует среду их обитания – центральная часть мандалы! Это с нее водопад явлений (сухой гальки) устремляется вниз по ступеням не готовых взлететь камней! Впрочем, такое толкование было излишним, о чем начинало рассказывать ушам монахов звучание то одной, то другой струны сямисэна, прерываемое целительной тишиной, разрастающейся водяным гиацинтом, не способным жить в одиночестве.
Дом человека или мир человека сотканы из противоречий, поскольку и человек сам явление зыбкое, но легко размножающееся – похожее на гиацинт!
В большом доме Мунэхару, сотканном по большому фасаду из частых вертикальных планок терракотового цвета – построенном с нуля под старину – было много подлинных старинных стенок-ширм с уникальной живописью, перевезенных из Тоокёо. Дом был построен на месте сгоревшего аналогичного дома, принадлежащего семье врача, а врачи издавна носили в качестве привилегии фамилию. Жилая комната хозяина и гостиная выходили на веранду с разных сторон сада (живота дома). С угла в сад выглядывало глухое строение с настоящими, а не бумажными дверями и замком – единственное практически не пострадавшее при пожаре. Это было по задумке чисто хозяйственное помещение типа земляной кухни с низко-высокой функцией хранения хозяйских богатств. Мунэхару, невзирая на традицию[22], решил оставить «как есть» такое важное для дома строение, но полностью переосмыслил сад, превратив гостиную в чайную комнату и завесив дверь с замком диким виноградом. Модный когда-то вьюнок, жадный до воды гиацинт, рдяный осенью клен и засыпанные сосновыми иглами дорожки на виду у мальвы – всему находилось применение в постоянно изменяемой им концепции сада. В полнолуние в саду не было главного – заботы хозяина о домочадцах – о дочерях, наполовину осиротевших после смерти его жены. Пережив многое, в том числе Кантоское землетрясение, Мунэхару больше сосредоточился на сводном брате Котаро, сыне наложницы отца, автоматически становившемся его прямым наследником в случае отсутствия у него в будущем сыновей. Сказка о Спящей красавице и чудовище развлекла его угасшее воображение только на время. Не здоровой и не больной (одержимой сном) девушке он оказывал покровительство, памятуя отношение к ней любимого брата: неужели этого мало? И вдруг Мидори открыла перед ним целый мир и, приехав к нему с кроватью, заняла место законного, ни на что не годного буддийского алтаря с фотографией отца – и второго – синтоистского – с изображением мифического императора Дзимму! Он был омыт с головы до ног ее предсмертным дыханием, благословлен и прощен. А что он сделал для билета в рай? Всего лишь убил ее. Эта загадка его жизни превосходила пятнадцатый камень сада Рёандзи. Но что было делать с ее предсмертной просьбой – стать защитой для маленькой слабой Прасковьи?! Если просто выдать ее замуж, как свою дочь, или отдать в монастырь, она, непривычная к японским реалиям, чего доброго, опять сиганет с храма. Отпустить? Бросить на произвол судьбы в стране, где нет никого бесправнее женщины? Сбыть чужим людям ее национальности – такую хрупкую, юную и не разбирающуюся в тонкостях нравственного закона…
Прасковья проспала в доме неприступного самурая пять месяцев. Ее комнатка была отделена от комнаты хозяина прекрасной живописью убираемых наутро стен. Ухаживали за русской девушкой русские руки православной монахини, выписанной по рекомендации из столицы. Монахиня Елизавета («матушка») явно имела на нее в будущем виды. Мунэхару умел читать по глазам и ходить сквозь стены – все и происходило у него как на ладони. В каком-то смысле Котаро остался повинен в духовном нестроении Праджни-Прасковьи, следовательно, она уже имеет отношение к роду Тоётоми Хидэеси, третий век служащему императорскому дому, не отрицая легендарное родство с кланом Фудзивара![23]
По священным самурайским клановым обязанностям Тоётоми Мунэхару должен был оставить рассуждения и явиться в столицу, где его, вероятно, ожидало повышение в должности. Долго ожидаемое повышение коснулось самурая крылом после выхода на мировой экран кадров с его картинным уходом от разговора с корейско-японской интеллигенцией, организованного обществом Кокусай на фоне синтоистского святилища в день праздника… После вопроса «А что вы думаете по поводу развития Маньчжурии Китаем и вообще про развитие Азии?» он резко положил остывать на землю мечеобразные ирисы и с достоинством покинул собрание, нестоящее его пути воина. Благодаря трепещущему, живому взгляду, собранному, словно нектар, в объектив камеры, вражьи голоса не посмели следовать за героем Японии в Корее, за вызовом, брошенным миру в нарастающей грозовой атмосфере вокруг Манчжурии простым рыцарем страны восходящего солнца. Император лично пересматривал захвативший мировую общественность киноочерк с автографом чудесного взгляда. Прежние заслуги перед родиной не дали Мунэхару крылатой славы «поэта земли храбрости», «победителя силой взгляда» – мужественно посвященного Мидори взгляда, превратившего ее в божество-ками – посмертная награда японского солдата!
Снова отправляясь в Тоокёо, Мунэхару чувствовал за спиной ее крылатое присутствие, возвращавшее его взгляду столь приятную императору озаренность. Потому он спокойно предстал перед родовитыми плодоносящими покровителями. А они в духе времени преподнесли ему новый плод – Манчжурию… в первоначальных пока контурах.
Говоря откровенно, он уже не был героем Тоётоми Мунэхару – тем, кому раболепно преподнесли ирисы. Тем яростнее он чаял заручиться божественной поддержкой, совершив благое дело. Он мечтал не только спасти слабого, но и быть спасенным Мидори в случае безвременной смерти.
Прасковья жила в его доме, ничего не подозревая, слыша от русской матушки разговоры о приданном и думая наивно о свадьбе дочери хозяина. Мунэхару понимал свою обязанность составить для несчастной сироты приданное. Он входил во все мелочи, начав с тканей – тяжелых прекрасных тканей для кимоно, прибавив к кёотоским мотивам однотонный европейский бархат – авось пригодится… Мешки риса, иены и драгоценные камни не слишком его волновали, а вот потепление отношений с невестой заставило ломать голову.
Их отношения были очень ровными и справедливыми: благодарность и такт. Ему предстояло объяснить отсутствие эгоизма и безрассудства с его стороны и убеждать ее в необходимости изменений, но поручить переводчику и положиться на свой русский являлось в его глазах одинаково беспечным поступком.
Жарким утром 25 июля 1927 года, когда премьер-министр Танака Токити якобы представил императору секретный меморандум о нападении на СССР, завоевании Китая и уничтожении военной мощи США, Тоётоми Котаро позвонил в дверь Кёотоского дома своего брата. Он не был прямо с вокзала, а доехал на трамвайчике до моста Сидзё и не задумываясь влился в последнее дыхание уставшей от праздника, но посягнувшей на сакральность главного города страны легендарной атмосферы Кёото. Рассматривая уснувшие, заехавшие кое-где в тупик улиц малые паланкины-яма (грандиозные колесницы хоко были уже разобраны), он с ужасом думал – как предстанет перед братом в окончании праздника Гион[24].
– Я прошу простить меня за беспокойство из-за моего исчезновения, – смиренно прокричал Котаро, становясь на колени прямо на улице и собираясь простоять на коленях, пока не получит ответ.
Заслышав искренний голос, самурай, который провожал до зари праздник в обществе околдованной актерами и разодетыми господами русской девочки и едва отправил ее спать, наскоро вставив стены на личной половине дома, – стоял посреди печально известной чайной комнаты, поедая сладкий праздничный рис и запивая его сваренным дочерью кофе. Чашечка кофе выпала из его рук ровно на том место, где два месяца назад слышалось жаркое дыхание Мидори, ясно виделось ее ложе. В нише-токонома все еще стояли облетевшие ветки сакуры. Голые ветки без цветов напоминали о бессмысленной замене Мидори новым духом этого дома – постоянно мерцающей болезненными очами девушки-ребенка, собирающей волосы наподобие прежних юношей – в хвост со свисающей челкой, не умеющей носить кимоно и делать настоящий японский чай. При узнавании голоса брата и блудного наследника рода самое время было благодарить и негодовать, но лучшего времени для медитации нельзя было вообще вообразить. Вместо того чтобы ответить брату, Мунэхару проследовал на свою половину… – где Прасковья тут же выбежала ему навстречу в европейском потертом платье.
– Мне показалось… – взволнованно начала она, сотрясая огненный от жары воздух самурайской треугольной челкой.
Мунэхару взял ее за руку и подвел к отгороженному от света буддийскому алтарю.
– Очень прошу, помоги мне! – сказал он, едва сдерживая гнев. Правая рука его, отпустив ее, сжалась в кулак.
Прасковья слегка дотронулась до его правой руки, и он не отдернул ее. Она обняла ее двумя ладонями сверху и снизу – для этого ей пришлось нагнуться, но странный затылок ее, мерцая в полумраке цветочными глазами заколок, вызывал в памяти лица то ли жриц, то ли устрашающих охранителей буддийского Закона.
Мунэхару еще не снял любимую им накидку – катагину – с геральдикой рода Тоётоми и накрахмаленными крылато плечами. Она была слишком жаркой и плотной, а летний тобимон – более легкая одежда, полностью покрытая павловниевыми кружочками гербов, ожидала его в Тоокёо по недосмотру слуги. Прасковья выпрямилась, чувствуя жар, исходящий от него. Невесомым усилием она принудила его начать избавляться от катагину, сама же искусно проскользнула в свою комнату. Вернулась она через пару минут, – Манухару сидел на коленях в катагину, однако на татами лежала его красавица-катана с развязанным шелковым шнуром. Второй меч оставался за поясом. Глаза были неподвижны и пусты. Из сада тянуло мечеобразными ирисами.
– Пойдем на веранду, – сказала ему Прасковья, смело положив руки на крылья самурайской накидки.
Он сразу поднялся и, не изменяя пустому взору, пошел рядом с ней.
Сад будто только сейчас затопило мечеобразными желто-бело-лиловыми ирисами. Прасковья по-деловому вторглась в гущу цветов, не думая, растопчет ли их руки и головы. Обернувшись на самурая, она прищелкнула языком от неясного удовольствия и предложила:
– Давай украсим сегодня по-новому нишу-токонома!
Он не ответил, а она начала рвать ирисы.
– Да хватит уже! – наконец крикнул он с нескрываемым раздражением, – ты испортишь мечта!
– Не «мечта», а «мечту»! – поправила его Прасковья. – У тебя есть большая ваза? – Ее спина, и цветочный затылок, и челка чему-то радовались.
– Это не мечту и не мечта – нет! Пусто! – кричал самурай, исторгнув из себя голос Котаро и призрак Мидори.
– Ты можешь меня остановить и даже ударить! – фырчал затылок.
Мунэхару спустился в белых носках в сад и осторожно вырвал Прасковью с грядки вместе с охапкой ирисов, – она почему-то смеялась ему в лицо; показывая все зубы, он тоже улыбнулся, поднялся с камня-ступени на деревянный пол веранды и стал медленно опускаться на колени, держа всю огромную цветочную ношу у подбородка, груди и живота. Сев на колени, он продолжал держать ее, а ирисы заслоняли ему лицо. Не видя ни зги, он начал говорить:
– Я тоже очень хочу тебе помочь. Я просто обязан. Я дал клятву. Ты можешь мне верить. Я никогда тебя не обижу. Живи чуть-чуть по-своему, но выйти за меня замуж!
– Замуж? – засмеялась Прасковья. – Не то чтобы невозможно, но очень трудно. Я никогда не хотела бы выходить замуж.
Зажмурившись на всякий случай, самурай продолжал:
– Тебе будет хорошо. Ты будешь просто цветок в моем саду, не бойся!
– Разве? – перестала смеяться Прасковья. – Мне тоже приятно играть с тобой, но взрослые не играют долго, не умеют.
– Не понимаю, – ответил Мунэхару, ослабляя хватку и позволяя ей вырваться.
Несколько сломанных ирисов не жаль было видеть на полу веранды.
– Мидори, а права ли ты? – усомнился Мунэхару. – Взрослые едят лошадей, коров, свиней, гордых дельфинов. Разве съев такое, можно играть на сями? Ерунда! Самураи писали предсмертные стихи, убив много воинов. Душа и разумное тело всегда не вместе. Быть «не вместе» их единственный компромисс, иначе бы они сожгли друг друга, вечные противники! Все же мы, японцы, – великие дипломаты для своих душ и тел. Часто мы прощаем то, что другие не принимают. Главное, нащупать внутренний баланс, гармонию целостности, не уронить лицо, остаться достойным всеобщей гармонии… Гармоничный человек отвечает на искреннюю мольбу. Я должен принять решение о судьбе Котаро и Прасковьи.
Ниша-токонома приобрела несвойственное ей излишество и бедность. Множество неинтересных кувшинов и кувшинчиков бюргерско-аптекарским образом толпись в ней ради одного-двух-трех цветов и воспоминаний. Мунэхару запретил дочерям мешать Прасковье, прогнал возмутившихся было слуг и молча наблюдал, как она, перерывая дом и сад, откапывает эти сосуды, зарытые проживающими здесь поколениями врачей почти что в недра. Жалостливые слуги тихо переговаривались по углам о трехчасовом стоянии на коленях младшего брата хозяина. «В конце концов в него врезалась последняя колесница-пагода этого года, – шептал садовник, жалея испорченные ирисы, а не молодого господина, – а он и бровью не повел. Сломается не хуже несчастных ирисов!»
Последние слова садовника долетели до ушей Тоётоми Мунэхару, и он велел позвать Котаро. Тоётоми Котаро появился запыленный, но подготовленный к процедуре публичного покаяния. На нем было легчайшее кимоно, и хорошо, если под ним набедренная повязка; повязка с восходящим солнцем – на лбу – и соломенная шляпа на голове; сандалии на ремнях были сброшены им при входе.
Мунэхару молча показал ему сесть на расстоянии. Он все еще был в парадном облачении камисимо – в юбкообразных штанах-хакама и катагину, одинаковых по причудливому графическому рисунку, правда катана не торчала лезвием вверх – готовая выскочить из ножен в любой момент. Ее освободили от грозного желания оголенные при помощи узкого кушака, продетого под проймами кимоно и связанного на спине, руки хозяина, на мгновения скинувшего катагину, но надевшего вновь после холодного раздумья… Теперь раздумье ушло глубоко внутрь живота, уголки губ обиженно опустились, в глазах проявилась решимость, и брови напряженно проглядывали прямотой сквозь редкую во времена Тоётоми Хидэёси челку. Он был суров; не роняя ни единого слова, ждал собственного красноречия. Наконец, изрек:
– Говори!
– Я, – голос Котаро дрогнул, – вынужден более не служить. Меня простили за неверные расчеты и действия, но карьера закрыта.
– Поэтому ты здесь в жалком виде на праздник Гион! – Мунэхару готов был взорваться.
– Брат!
– Уходи! Мне придется усыновить кого-то – так многие поступают. Так поступил Тоётоми Хидэёси!
Котаро распростерся перед ним, как перед статуей Будды, поднялся на колени и попятился к выходу… Мунэхару не двинулся за ним ни чувством, ни морщинкой лица…
Прасковья застала лишь финальный реванш этой сцены… Ее пробили дрожь и пот, а в горле с комком застряли слезы.
– Я не могу сегодня поговорить с тобой, – тяжело дышал Мунэхару, – сделай мне чай и отправляйся в свою комнату!
В полном молчании, вспоминая все, чему ее обучил Кусуноки Иккю, Праджня-Прасковья выучивала свой новый урок. Мускул лица не дрогнул у ее нового покровителя, пока она совершала, словно в сомнамбулическом сне, отделенные от себя самой движения – ниша-токонома с толпой склянок и ирисов повисла для нее сказочным воспоминанием… Он не выдержал того, как она долго, сидя подле него с чайными приборами, шествует мысленно на Голгофу, и ударил кулаком по воздуху.
– Все! Довольно! Иди! – нетерпеливо произнес Мунэхару.
Изгнание блудного сына Котаро тяготело над домом его брата безумнее, чем смерть Мидори. Тайфун-камикадзе нещадно смывал в Камогаву людей. Бумажные домики падали, но тяжелая крыша сохраняла и себя, и некоторые опоры, чтобы потом поднять ее заново. Упавшей крышей ощущал свою упорно болевшую голову Тоётоми Мунэхару… В один из установившихся большим голубым колокольчиком сентябрьских дней Прасковья окликнула хозяина дома по имени.
Тоётоми Мунэхару вздрогнул – она ни разу не окликала его, да заливисто-приличнее неказистых пением японских соловьев!
– Я тебя слушаю! – сказал он, небрежно запахивая тонкое косодэ и присаживаясь в позе лотоса на солнечный пол веранды, глядевшей в пожелтевший приятный сад. Невеликий каменный бассейн с деревянными черпаками, прообраз древних синтоистских омовений, придавал саду деятельное начало. За мшистым окружением бассейна торчал каменный фонарь, и загадочность переходила в цветочную томность и древесную тонкоствольность.
– Не уезжайте сейчас в Тоокёо, – попросила Прасковья, становясь сзади.
– Почему?
Неожиданно положив руки ему на плечи – что и было в день воскрешения Котаро – она громко проговорила:
– Я хочу выйти за вас… здесь!
– Какая разница – где справлять обряд, – машинально ответил он и вдруг осекся, поворотившись в колодезную темноту раскрытого дома.
– Вы пытались увидеть камидана с именем Мидори! – укоризненно сказала Прасковья и, ожидая трепки, добавила: – Мне кажется, я вас встречала в прошлой жизни.
Тоётоми Мунэхару весело рассмеялся, и все его мускулы заиграли под солнцем.
– Вы были учителем и гладили большую – нет, – огромную кошку! Дали мне спелый плод.
– Неужели яблоко?
– Были старше меня, а выглядели моложе и сидели, как сидите сейчас, выпрямив спину…
– Ты влюбилась в своего учителя?
– Я всегда влюбляюсь в своих учителей, но они мне запрещают делать это.
Не понимая, что происходит между ними, но постоянно чувствуя на себе миллион вопросов, Мунэхару иногда ежился от сомнения, охватывающего его, несмотря на приготовления к свадьбе. Постепенно Мидори отпускала его, а он, наоборот, боялся остаться наедине со странным, неведомо откуда свалившимся почти ему в руки с крыши храма ребенком.
Синтоистское святилище, синтоистский свадебный обряд и Маньчжурия стояли так близко к нему, как нельзя было недавно вообразить. И все благодаря Тоётоми Хидэёси. Это он выбрал путь силы и кровопролитий, сметая лучшее на жизненном пути, но приобретая огромный страшный опыт вхождения через красные врата. Это ему строили святилища в Японии. И не он ли настоящий учитель Прасковьи? Что ее ждет в глубине птичьих насестов торий, трудно представить. Даже священники – ревнители божества – не видят священный синтай[25], спрятанную в святилище частицу этого божества.
Окончание следует.
Ида Лабен
г. Ростов-на-Дону
Родилась в Севастополе в семье инженеров-кораблестроителей.
По образованию гуманитарий, преподаватель вуза, переводчик философской и социологической литературы. Поэтические публикации в альманахе «Гражданинъ» № 6 (2022), альманахе «День поэзии» № 12 (1918/19), общероссийской газете «Истоки» (сентябрь 2021), на сайтах «Стихи.ру», «Поэзия.ру», в ряде коллективных сборников серии «Живое слово» и «Связующее слово».
Из интервью с автором:
Стихи пишу всю жизнь, но с большими интервалами. Получилось так, что значительную часть моих поэтических публикаций составляют стихи, посвященные родному и любимому городу. Но не только ему, хотя он почти всегда является непосредственной темой. Просто к нему и рожденным им образам присоединились мысли и чувства, родившиеся и выношенные на его улицах, под шум моря, в лучах знойного крымского солнца.
© Лабен И., 2024
Спаси и сохрани
За веру и любовь, за доблесть, честь и совесть
Спаси и сохрани, спаси и сохрани!
В. Салтанова
- Спаси и сохрани стальное благородство
- Сердец, бульваров, стен, музейной тишины,
- Спокойных крейсеров, проворных миноносцев,
- Цветенья миндаля в преддверии весны,
- Отвагу, что века крепчала и не гнулась,
- И стала как кристалл – прозрачная на свет,
- Нахимова, его усталую сутулость
- Под тяжестью эпох, прозрений, эполет,
- Блестящую в ветвях округлость Панорамы,
- Булыжник мостовых и склянок перелив,
- Незримые уже следы отца и мамы,
- Прозрачность базилик и серебро олив,
- Огонь осенних роз и тайны старых улиц,
- И амфоры в пыли, и дальние огни, —
- У нынешней черты, когда миры схлестнулись,
- Спаси и сохрани, спаси и сохрани.
Миндаль
- В этом марте опять без меня на бульваре миндаль расцвел.
- Сладко пахнет – и пчелы гудят в вышине, наполняя слух.
- Узловатой неверной тенью зацепился на склоне ствол.
- Под обрывом изгиб шоссе повторяет извивы бухт.
- Лепестки заметают редут, налетая, как поздний снег.
- Где тропинка, петляя, вилась, склон зарос молодой травой.
- В эполетах зеленой бронзы Тотлебен смотрит поверх
- Суеты современности. Долу клонится ствол кривой.
- А стемнеет под вечер – когда канут в море следы зари —
- В амальгаме агатовой вод и небес огни задрожат.
- Лабиринтами узких улиц обозначатся фонари,
- Тьму разгонят в провалах лестниц и пустотах ночных аркад.
- Глажу выгнутый ствол, улыбаясь гудящей юной пчеле.
- Ты укроешь меня светотенью, наклонишься, храня мой сон
- В каменистой, сухой и чистой, бесконечно родной земле,
- Там, где память, ярость и боль затихают под говор волн.
Инкерман
Замерзшая дорога в Инкерман…
Эли Сигельман
- Мой странный сон – замерзший Инкерман.
- Нет никого и жжет сухая стужа,
- И всюду стынут зеркальцами лужи.
- От ветра сунь в негреющий карман
- Негнущиеся пальцы. В цвет золы —
- Ландшафт величественный и увечный:
- Глазницы келий смотрят из скалы,
- И оплетает их сквозную вечность
- Петля норд-оста, ледяной крупой
- Швыряющегося, гоня с дороги,
- Пока обледенелою тропой
- Меня несут, оскальзываясь, ноги.
- Чем ближе к дому, тем быстрее шаг;
- Куда спешить тому, кто обездолен?
- Ему – лишь ветер, рельсы и овраг,
- Пещерный монастырь, провалы штолен.
- В глазницах этих призраки живут,
- Да кто еще бы выжил в этот холод,
- И сосланные, умирая тут,
- В бреду домой спешили в Вечный Город.
- И мной овладевает мерзлый бред,
- Повсюду лишь пещеры и провалы,
- Мне не дойти домой, и моря нет,
- А есть порывы ледяного шквала
- И сизый проблеск гаснущего дня,
- Колеблющийся занавес метели.
- Одышливый иззябший товарняк
- Ползет, протяжно воя, из туннеля.
- Но путь к себе утрачен – сквозь буран
- Не различить заснеженные вехи.
- Не узнавая, смотрит Инкерман
- Сквозь каменные стылые прорехи.
Лодочник
- Факультет исчезнувших вещей
- Времени, сбежавшего с откоса:
- Лодочник в брезентовом плаще
- В сизом ореоле папиросы.
- Осень в зыбком воздухе дрожит
- И переливается, как будто
- Сторожат, мерцая, миражи
- Акварельный сон Стрелецкой бухты.
- Спит в воде заброшенный понтон.
- Здесь – ни корабля, ни пешехода.
- Только тишина фантомный звон
- Льет в раскрытые ладони лодок.
Механический ящер
- Механический ящер над бронзой предутренних вод,
- Черепичной грядой городов, пестрой кромкой яйлы,
- Там, где в горных лесах можжевеловый ветер поет,
- Там, где ястреб парит, где следят за добычей орлы.
- В птичьем небе летит над задумчивым морем живых
- В винных пятнах восхода на скользких дельфиньих хребтах;
- Это небо для птиц, в нем купается чаячий крик.
- Можжевеловый ветер, трепавший прожилки куста,
- Затихая к рассвету, улегся дремать и ослаб,
- Лишь подсохшие листья шуршат, устилая откос.
- Это небо – для птиц, для пернатых, их клювов и лап,
- Их свободного крика, а дикие скалы – для гнезд.
- Металлический коршун взрезает крылом горизонт
- Неуклонно и быстро – размеренным взмахом ножа,
- И, ловя на себе его тень, заворочался Понт
- Сонным зверем, почуяв, что рядом крадется чужак.
- Понт не любит чужих и, вскипая, терзает суда,
- Но кругом тишина, у нее металлический вкус.
- И скользящую тень от себя отторгает вода
- Мертвой зыби ознобом, тошнотным скопленьем медуз.
Подзорная труба
М. М.
- В подзорную трубу над гладью черепичной
- В разбитое стекло чердачного окна
- Смотри, смотри, замри, – такой у нас обычай —
- В стекающий закат тоску запеленав.
- Запеленав ее и дальше пеленая,
- Качая на руках, опутав рукавом,
- В подзорную трубу смотри-замри у края,
- За тесный горизонт расширив окоем.
- Подзорная труба, дистанция и зоркость,
- Подальше от себя, и, локоть отведя,
- Глаза не отводи от жизни бренной, горькой,
- От сонных кораблей за шторами дождя.
- От листопадов лет, кружащих парашютом
- Над блеском мокрых крыш, над лунной мостовой,
- От этих вечных бухт, куда текут минуты,
- С собой неся поток просодии живой.
- Подзорная труба свернула время в трубку,
- К груди приблизив так, что пульс эпох в ушах.
- Смотри в нее, смотри! Знай, созерцанье хрупко,
- И не спугни себя, испуганно дыша.
- И если речи нет, молчи – молчанье лечит,
- Поется – не взыщи, что ткань стиха груба
- И горше прежних строк, иди ему навстречу,
- Пока в твоих руках подзорная труба.
Обезьянья баллада
- В огромных скругленных окнах уже золотился вечер,
- Закатом над бухтой соткан и зыбью морской подсвечен.
- Жара теряла на трапах тягучие капли сока
- И с ветром соленый запах вливался в проемы окон.
- На улочках перевитых дремала древняя память,
- Был город ею пропитан насквозь ночными часами.
- А там, где в тиши рассветной с причала слышались склянки, —
- В окошке стояла клетка с тропической обезьянкой.
- И мимо толпы прохожих по тающему асфальту
- Брели на жаре, – но все же ее обезьянье сальто
- Притягивало их взгляды, смешком освежая лица,
- К запущенному фасаду, к окну, где она томится.
- И вроде бы отвечала она не в лад и глумливо
- На смех внезапным оскалом, но были глаза-оливы,
- Как память ее, печальны: корабль и боцман угрюмый;
- Кормушка, вода, дневальный; темно в закоулке трюма.
- И качка, и воздух с солью, недели мерного плеска,
- И долгие дни неволи, и клетка, и занавеска.
- Продели тонкие ручки сквозь прорези кофты желтой,
- И смотрит с тоской горючей в окно, как чужие толпы
- Смеются, проходят мимо, торопятся вдаль, к причалу,
- И дальше, жарой томимы, – на пляж, под дикие скалы.
- Там равнодушное море – ему никого не жалко —
- В кудрявой пене прибоя перемывает гальку.
- И только луна, немножко жалея, стелет сияньем
- По морю свою дорожку туда, в края обезьяньи.
Лестничное
- От тебя наследуя бестелесность,
- Бухтами разомкнутый окоем,
- Я зависла в зыбком сплетенье лестниц,
- В хрупком междумирии голубом.
- Мой корабль, бесплотно парящий город,
- Вертоград превыше земных преград,
- Лестницы – твой рвущийся вверх рангоут
- Над зияньем призрачных карронад.
- Ярусы домов – нависанье палуб,
- Нижняя целует волнам хребты,
- Подбегая лестницами к причалам,
- К морю наклоняется с высоты.
- Кружева перил и полет пролетов,
- Светотень акаций и миндаля,
- Сквозняки аркад, гулких скал пустоты,
- И почти бесплотна внизу земля.
- Грань могучих вод и притихшей суши,
- Что дано тому, кто рожден на ней?
- К соли придышаться да ветер слушать,
- Шепот парусов, голоса теней.
Межсезонье
Полувздох, полусвет межсезонья…
Светлана Галс
- О, мне бы туда, в межсезонье,
- В провал облетевших аллей!
- Пройтись бы голодной ладонью
- По ржавым крестам якорей.
- Увидеть с бульвара, где пусто —
- Один под зонтом пешеход, —
- Как вниз по мощеному спуску
- Промокший троллейбус ползет,
- Как в лужу с усталой софоры
- Стручки, рассыпаясь, летят,
- Как тускло мерцают Бомборы
- Окошками кривеньких хат.
- О, мне бы на стылую площадь —
- Я помню, как будто вчера,
- Как ветер платаны полощет,
- Как горько гудят катера,
- Как, воплям суденышек вторя,
- Вздыхает от их кутерьмы
- И ждет нелюдимое море
- Своей одинокой зимы.
Город
- А какого мне счастья, какой мне еще любви,
- Если вижу твои берега я, закрыв глаза,
- Если путь мой полынью холмов твоих перевит,
- Если так и живу я, главного не сказав,
- Ибо главная суть – изгиб твоих берегов.
- Горизонт не пуст – сторожит его равелин.
- В этот город спешу я лестницами веков
- В моих снах и яви. Этот город всегда один.
- Для того и разлука, наверное, с ним дана,
- Чтобы лучше видеть с годами, издалека,
- Как в ночи над руиной собора стоит луна,
- Светит в море точка сигнального огонька.
- Да и я понимаю теперь, для чего нужна:
- Я певец твой, во сне идущий на твой призыв,
- Я птенец твой певчий, я голос, зурна, струна,
- Я поющий стебель, отвод от твоей лозы,
- Я пунктир и память, провал, цезура небытия,
- Я тоска по дому, я боль надлома, семит, номад,
- Я пылинка раскопа, былинка полыни – я.
- И когда я иду вперед, то иду назад.
Катер
- Как ветер играет, смеясь,
- Сатиновым платьем!
- Слепящая пенная вязь,
- Одышливый катер.
- Учкуевка там, в стороне,
- Жарой воспаленной,
- И солнце играет в волне —
- Зеленой, зеленой!
- Подросток, черна и худа,
- И кисть винограда
- В руке зелена, как вода,
- Вкусна, как прохлада.
- Мотора усталого гул,
- Подружки в обнимку,
- И розовость мыса Лукулл —
- Туманной картинкой,
- И палуба – крепкая твердь,
- И бездны не видно,
- И так далека еще смерть —
- И так безобидна!
Тамань
- Тамань. Туман. Безжалостный обрыв —
- Под ним судов чуть видимые снасти
- И контуры, размытые ненастьем,
- А значит, море – и его мотив
- В ушах неотделим от тишины,
- И тень слепца проскальзывает мимо —
- Он под скалой с таинственной ундиной,
- Чьи косы влажны и расплетены.
- Туман стоит в невидящих глазах,
- Слух – поводырь поэта и слепого:
- Скользни по склону меж колючих трав
- За ним, нырни в незримое за словом.
- Туман, туман… Не разглядеть под ним,
- Что так влечет к неведомому краю —
- К тому, кто в лодке, еле различим,
- И к той, у скал, чей хрупкий контур тает.
- Родня туману – обветшалый дом,
- Печь без огня, ночлег неприхотливый,
- И эти тени, свившие гнездо,
- Как ласточки, у самого обрыва.
- Тьма. Плеск весла. Слепого долгий всхлип.
- Сквозь облако луна следит за ними:
- О, как безлюден этот край земли!
- Заплачет ветер – будто сердце вынет.
- Поднимут парус – белый, как платок,
- И мимо кораблей пройдут в тумане.
- Фонарь мигает в море, одинок,
- У равнодушных берегов Тамани.
Баллада о городе С.
- В тех широтах, где я никогда не жила,
- Над стеклянной водой наклонилась ветла
- И луна заплетает ей косы.
- Будто сторож она этих призрачных мест:
- Возле старой каплицы рассохшийся крест
- Наклоняется знаком вопроса.
- Край увяз в тишине, загустевшей, как мед,
- Лишь на станции колокол редко вздохнет
- И надолго заглохнет в тумане, —
- Он, спустившись к утру, голубым обволок
- Сосны, розы костелов, полынь синагог, —
- Что здесь ищет вельможная пани?
- Ничего не найдется, ты видишь – одни
- Огороды, сараи, косые плетни,
- Травы сизые, топи да гати,
- Семинарии густо-багровый кирпич.
- Паровозный гудок, гулко ухает сыч,
- Шепот речки ленив и невнятен.
- Или так шелестит облетающий лес?
- Что ты можешь искать в сонном городе С.?
- Скрип телеги? Ворчанье собаки?
- Или память ты ищешь? – Немая зима,
- Керосином облитые, тают дома,
- Превратившись в пылающий факел.
- Пепел вьется до неба, до блеклых высот,
- Пани ищет тот дом? Что здесь пани найдет?
- Остов печи? Крючки-шпингалеты?
- Ветер воет в ветвях отдаленных ракит,
- А разбуженный лес шелестит, шелестит,
- Темным тающим снегом одетый.
- Стон деревьев, костелов, дворов, синагог
- Заплетается слезной струной в кровоток,
- Оттесняя гекзаметры моря,
- И придушенный плач неумолчной струны
- Вьется даже сквозь яростный грохот волны,
- В резонанс попадая и вторя.
- Слышишь? Горькая нота звучит в забытьи.
- Мой венок опускаю на воды твои —
- Омывается память, струится,
- И несет ее тихая эта вода
- В те широты, где я не жила никогда,
- Где рассохшийся крест и каплица.
Собор Парижской Богоматери
- Действительно ли это сон?
- Колоколов бездонный стон
- С гримасой слушают химеры – и
- Сквозными ранами цветет Собор,
- слепой восставив свод
- Над медно-золотыми скверами.
- Листвою осень тяжела,
- Родильный стон колокола
- Вольют в раденье погребальное.
- Потрескавшихся витражей
- Бессонный взгляд – настороже
- Глаза всепомнящей развалины.
- Действительно ли это явь —
- Листвы и гари бурый сплав,
- Средневековых улиц трещины
- С домами, вросшими в века,
- Ветвится венами река,
- Ветвится время снами вещими?
- Размыла осень, как ручей,
- Границы мыслей и вещей,
- Играя памятью и смыслами,
- Сплетя что можно и нельзя,
- И ты плывешь, легко скользя
- По ответвлениям бесчисленным.
- Похоже, все-таки ты спишь,
- И вправду – что тебе Париж,
- Его кофейные извилины,
- Под дымкой силуэты крыш,
- Таинственность замшелых ниш
- И вздохи Сены обессиленной?
- Но это явь, а разве нет?
- Плывешь сквозь морок на просвет
- Воображения в фарватере
- Речных зеленоватых вод,
- И тихим призраком встает
- Собор Парижской Богоматери.
- Швыряет листья постмодерн
- В провалы тлеющих каверн,
- На эшафоте ведь не плачется.
- Скрипят и мелют жернова —
- А Эсмеральда все жива,
- Еще жива в руках палаческих.
Цвет бирюзы
- Цвет бирюзы расплавленной слепил нам глаза до рези
- И слез, и прорисовалось то, что превосходило
- Всякое «сбудется». Прыгнув, сверкнула юбками Фрези,
- Отговорить не успели, не удержали силой.
- То тая в кружеве пены, то взлетая, как балерина,
- Совсем исчезла на миг – опять вдали показалась,
- И на бегу вздувалась батистовая пелерина,
- Не хуже, чем на грот-мачте вскипает под ветром парус.
- Но облака, сбежавшись, проем укрывали ватой,
- И заглянуть в Иное у нас больше не было шанса:
- Шкипер курил свою трубку и сплевывал виновато,
- И, зашивая разрыв, кололо пальцы пространство.
- Остров дымчатых сумерек, алмазной ясности реки,
- Море промыло пещеры в красных прибрежных скалах,
- Плющ стекает с деревьев… Сомкнулись края прорехи:
- На горизонте нет острова – словно и не бывало.
- Несбывшееся мелодией текло по взвинченным нервам,
- Шкипер, вцепившись в трубку, поглядывал недовольно.
- Где-то в старинной книге, вспомнилось, пишет Гленвилл
- О «немощи слабыя воли». Но пусто, теснятся волны,
- Нет нереид и ангелов, Ангела Смерти – тоже,
- Нет острова, скрылась Фрези, но крепнет тоска по ней – и
- Мы смотрим на горизонт, мужаемся, но не можем
- С борта ступить на волны под пенье твое, Лигейя!
Офелия
- Никто так и не знает, сорвалась ли
- Случайно, за цветком на берегу
- Неловко потянувшись, или властью
- Безумия, ведь в нем не берегут
- Себя, она шагнула в лунный омут,
- Где ветви ив и стрельчатый осот
- Сплелись, укрыв текучую истому
- Медлительно-холодных датских вод,
- С их шепотом «не быть, не быть, не быть»
- Скользящих в сонной глубине оврага,
- Пологий склон, разросшуюся сныть,
- Репейник, поросль несъедобных ягод, —
- Так вот, никто не знает, сорвалась ли,
- Или сама пошла туда на свет
- Огней болотных, подбирая платье,
- Почти бегом, и это был ответ,
- Родившийся в такой безумной – в ней —
- На тот вопрос любившего сильней,
- Чем сорок тысяч бесполезных братьев.
Пилигрим
У. Шекспир (пер. с англ. С. Я. Маршака)
- Мои мечты и чувства в сотый раз
- Идут к тебе дорогой пилигрима…
- Мой календарь еще не перелистан —
- Сон мне не зря обещал,
- Что возвращусь я на Графскую пристань,
- Старый дощатый причал.
- Портик сквозит колоннадой граненой,
- Бьется о сваи вода.
- По неизвестным вселенским законам
- Дух мой приписан сюда
- И возвратится тропой пилигримов
- Тысячи, тысячи раз!
- Млечный прожектор, бессменный Нахимов,
- Город, где я родилась,
- Площадь, а рядом шумит неустанно,
- Горе смывая, прибой,
- Листья резные теряя, платаны
- Шепчутся между собой,
- Тени фонарные движутся ломко,
- И, пробираясь по ним,
- Плечи ссутулив под ветхой котомкой,
- Молча бредет пилигрим.
Больница
- Это лето в больничной палате мне мешает, как тесное платье,
- Как матрас, что сползает с кровати, как сигнал задохнувшейся скорой
- Под окном, капли крови на вате, каждый шаг мой – не так и некстати,
- И всю ночь молоко по палате льет негаснущий свет коридора.
- Боль твоя меня режет как нож – и, как печать, проступает сквозь кожу.
- Ты и я на себя не похожи – этой боли немые озера
- Отражают не нас, а, быть может, то внутри, что нас мучает тоже,
- Но безмолвно ничтожит и гложет, – эту вечность пустого раздора,
- Незажившие старые раны, вой мелодии выцветшей, рваной,
- Возносимой усталым сопрано к облакам, укрывающим город.
- Перепутались мысли и планы, за окном отцветают каштаны,
- А в ушах – дребезжанье стакана и коктейль из чужих разговоров.
Деревянная птица
Птица летит в пространстве и видит свою тень.
Е. Кирьянов
- Я тень деревянной птицы, излом горбатого клюва
- Под струпьями струганых перьев кайма обожженных крыльев,
- Огонь угасшего взгляда.
- Тяжелая тень свободы меня отпустить не хочет.
- А ночью – а ночью
- Я плеск бирюзовой жажды, слеза бездонного моря —
- Его потаенный голос вплетается в романсеро
- Тоски, а подняться к небу
- Ни птица, ни тень не могут,
- И крылья в бессильной муке дрожат, соприродны небу.
- А мне – оставаться тенью.
- Тяжелая тень свободы, излом горбатого клюва…
- Всей плотью усталой птицы ее древесная память
- Пытается вспомнить небо – а тянет, а тянет в море.
- Нет дна у слезы…
- И плач деревянной птицы молчит и молчит ночами.
- Я – тень деревянной птицы.
Льдинка
Ксанф, сын Лагорина, прощай!
Странник, скрываю собою я Ксанфа…
Античная эпитафия (пер. К. М. Колобовой)
- Ксанф, сын Лагорина, прощай! Ветер с моря неистов,
- Треплет окантовку плюща, теребит кипарисы,
- Вдоль мокрых раскопов бродя, причитает, как нищий,
- Колеблет покровы дождя над стеной городища.
- Нить смерти твоей заплелась в буквах древних надгробий,
- Плач их не смолкает, струясь в каждом выбитом слове.
- Твой челн в стылых водах скользит, шлем над бровью расколот.
- Плеск, тьма, переправа в Аид, медный привкус обола.
- Нет дат, имен и примет, даже памяти боя:
- Вечность ты в походной суме ныне носишь с собою.
- Кто ты? Уплываешь куда? Смолкли чаячьи стоны.
- Смертью отливает вода – мертвым блеском флакона.
- Глушит свод пещер тишиной, не оставив слезе и Всхлипа.
- Только рядом со мной плачет камень в музее,
- Давший мне в детстве урок: мы всегда – над обрывом,
- Платим тени смертной оброк. Эти долы и нивы
- Здесь лишь, припадая к шитью, прикрывают прореху.
- Ксанф, был ты отважен в бою, как положено греку.
- Горд, прям, и стоял как стена: эллинское – свободно!
- Смотрит в пустоту из челна тень – бледна и бесплотна.
- Песнь – не Гесиод, не Гомер: сирый плач над убитым.
- Льдинка из летейских пещер, острый скол сталактита
- Есть в сердце – призрачный блеск асфоделей долины.
- Плачет над тобой Херсонес. Спи, сын Лагорина.
Сергей Еременко
США, г. Чикаго
Родился и вырос в Петербурге, по образованию математик (ЛГУ). Получив контракт по специальности, переехал в Чикаго. Стихи и проза публиковались в АЖЛ-10 «Дороги и перекрестки» (2017) и АЖЛ-13 «Голоса в лабиринте» (2019).
Из интервью с автором:
Я хотел бы поделиться одним своим давним впечатлением, которое в какой-то момент оказалось стихотворением в прозе. Ничего серьезного – только немного поэзии, я надеюсь.
© Еременко С., 2024
Юдифь
Я всегда считал «Юдифь» Джорджоне величайшим творением человечества. Она в Эрмитаже, как и положено, но теперь почему-то хуже висит – и вообще мало кто, кажется, задерживается перед ней.
Ну, враги осадили родной город Юдифи, и город был обречен, но она ночью пробралась к их вождю и утомила его божественной лаской, – а когда он уснул, обезглавила его его же мечом и этим спасла свой город. Легенду все знают, а что Джорджоне делает из этой легенды?
Я всегда утверждал, что ни один художник не был способен так понять женщину, как Джорджоне.
Он строит простую композицию с неподвижной фигурой. Но как только я начинаю рассуждать, она вдруг немного двигается.
Во-первых, с самого начала меня поражала ее ступня. Враг повержен и жалок у ног ее. Но она женщина, и она принадлежала ему. Смотрите внимательно – она ласкает его ногой…
Теперь – кисть левой руки. Она отдергивает руку нервным, брезгливым движением, потому что прикасается к мертвому.
И теперь в центре – ее лицо. Вот тут – точка. Ее лицо совершенно спокойно. Эмоций нет. Всё.
Второй план, конечно – нарушения ритма, тона и детали должны вносить спокойствие или усиливать динамику – ясно. Джорджоне строит второй план вообще на грани грамотности, большое темное дерево справа и светлая пустота слева – воинствующая асимметрия неподвижного пейзажа, которая диктует внутреннюю тревогу…
Еще раз – попробуйте медленно перевести взгляд с ее ступни – на руку – и на лицо. Напряженность, едва заметные жесты, страшный контраст, скрытая буря – и все это полностью поглощается в центре, в ее спокойном лице. Всё!
И все шло хорошо, пока я не решился объяснить это одной женщине, лицо которой казалось мне совершенно особенным. Я волновался и ждал, что она мне ответит.
Она покачала головой и ответила:
– Нет.
Я похолодел.
– Смотрите, – продолжала она спокойно, – Джорджоне строит простую крестообразную композицию со средней линией между кистями рук. Эта линия подчеркивается тяжелыми складками одежды. Значит, надо смотреть на руки. Ну, и – почему вы не смотрите на правую руку? Она хладнокровно постукивает пальцами по оружию!
– Теперь – нога. Ее враг повержен и жалок. Какой высокомерный, какой презрительный жест!
– И теперь, конечно – ее лицо. Ноль эмоций не бывает. Смотрите внимательно. Спокойная, снисходительная усмешка в центре беспощадного мира. Видите?
И она повернулась ко мне со своей чудесной улыбкой.
– Вы неправильно смотрите!
И меня опять поразило ее лицо.
– Нет, – только сумел я пробормотать. – Это Джорджоне. Вы не смеете лишать меня великой иллюзии…
Мы больше не виделись, но я ей, конечно же, благодарен. Потому что, конечно же, у женщин есть секреты, которыми они обычно не делятся.
С тех пор, когда речь заходила о тонкостях композиции, я старался помалкивать. Кто его знает, действительно. Один, видимо знаток, вдруг мне заявил:
– Вы неправильно смотрите на ее правую руку.
Это было уже слишком.
– Джорджоне поймал одну очень странную вещь, – продолжал видимо знаток. – Это непроизвольное, чисто женское и даже игривое движение пальцев, покоящихся на страшном оружии. Она сама не замечает своего жеста. Она спокойна. О чем она думает?
– На первом плане левая рука! – только сумел я заметить. – Ее правая рука почти спрятана, по сравнению с левой…
– Да, конечно. И вы говорили, что эта деталь, почти спрятанная, вдруг переворачивает композицию? Ошибаетесь. Это точка начала новых искусств. Мы не знаем, о чем она думает! Ее безымянный палец вдруг переворачивает весь мир. И она даже не замечает своего жеста.
Это было уже совсем слишком.
– Кстати, – продолжал он. – Голова Олоферна тоже спрятана, хотя к ней сходятся все линии движения. Джорджоне не дожил до следующего этапа живописи – барокко, – который просто упивался жестокостью. Как они смаковали этот сюжет – вспомните их картины, как они любовались кровью на все лады. А Джорджоне нас мирит. Мертвая голова у него такая, как будто герой спит себе мирно.
Я не знал, что сказать.
– Да вы не волнуйтесь, – добавил знаток. – Подумайте: посреди беспощадного мира и божественной ласки – ее враг умер в самом счастливом сне, не увидев приближения смерти. Нам с вами это не суждено.
И тут же из глубины помещения выявился второй знаток. Он мне выглядел плохо, как-то искусственно. Похож на ворона, что ли.
– Какая пустая фантазия! – гаркнул он браво. – О чем Джорджоне думал, а? Бросьте-ка. Мысль гения известна до рубежа, который он поставил для нее своей композицией, и больше ничего нет. Ничего не выдумаете! Есть анализ картины, ее фабулы и ее создания. Все. А вы тут фантазию философскую расфуфыриваете. Бросьте-ка.
– Нет, – пробормотал я. – Кисть гения преодолевает рубеж, поставленный его мыслью…
– Да! – воскликнул первый знаток. – На рубеже мысли гения мы стоим теперь и строим наши воздушные замки и философии. Произведение живет, пока мы все, волнуясь, интерпретируем его для себя. Я настаиваю.
– Иллюзия-с – отрезал ворон. – Вы о том, чего нет? Произведение прекрасно, превосходно, проснитесь, профессионально проникнитесь! Оцените цельные пропорции композиции. Изучите ритм и идеи линий, изгибы и извивы изумительные! А вы свою иллюзию любимую юную только тут тараторите-то.
И я запутался окончательно. С тех пор я вообще молчу. И все же.
Еще раз. Встаньте перед Юдифью и переведите взгляд – медленно – с ее ступни на ее лицо.
Она немного двигается.
А как ваш взгляд переходит при этом – через левую руку ее или правую – мне больше не интересно.
Рина Пронина
г. Москва
Родилась и живет в Москве. Публиковалась в журнале «Новая литература» и в составе сборника «Времени тонкая тень»
(АЖЛ, том 8).
Из интервью с автором:
Стремлюсь писать впечатлениями, атмосферами, чувственными образами. Мои стихи – это поэзия мелочей, за которые цепляется взгляд, когда впервые входишь в комнату.
© Пронина Р., 2024
«Быть норкой мыши на поле битвы…»
- Быть норкой мыши на поле битвы;
- Быть хлебом, брошенным голубям.
- Быть не молящимся – быть молитвой
- Без слов, прочитанной про себя.
- Письма, спасенного из камина,
- Быть парой сбивчивых кратких фраз;
- Быть незаметным пучком морщинок
- Вокруг прикрытых усталых глаз.
- Быть самым первым сбежавшим гостем,
- Сидевшим с рыбками в уголке,
- И самой нижней насечкой с ростом
- На облупившемся косяке.
«Ты хотел меня видеть, похоже…»
- Ты хотел меня видеть, похоже,
- И поэтому нервный и злой.
- Я исчезну в пустынной прихожей,
- Чтоб запомнить, как было одной.
- Жаль, такие, как ты, не танцуют
- И не пишут, дразня, ерунды.
- Чей-то прадед с портрета, бликуя, Улыбается мне с высоты.
- Час молчания перед уходом
- Был счастливейшим в этом году.
- Я уйду и запомню свободу.
- Напиши мне, когда я уйду.
- Напиши мне, что злишься от шума,
- Глупых шуток и боли в висках;
- Если больше не сможешь придумать,
- Напиши все на трех языках.
- Ты в западне, ты прижат турникетом,
- Ты прикоснулся к ножу,
- Но не целуй меня как сигарету, —
- Я тебе не наврежу.
- Милый и слабый, ты бросить не можешь
- И на меня не смотреть:
- Ты из молчания, мяса и кожи,
- Из никотина на треть.
- Ну и молчи. Синяки пожелтели,
- Голос надорванный сшит,
- Шумное сердце в прокуренном теле
- Вместо тебя говорит.
- Это безмолвие – ссохшийся панцирь —
- Будешь смешно волочить.
- Спорим, что я перестану смеяться,
- Если ты бросишь курить?
«Ты принес на пальто затихающий город…»
- Ты принес на пальто затихающий город,
- Двор-колодец с чернеющей крышей без звезд,
- Лед залива, что пасмурным утром был вспорот,
- Шерсть собаки и сильный мороз.
- Заскочил посмотреть, как актер до начала
- Смотрит в зал из пронизанных пылью кулис,
- И со смехом сказал, чтобы я перестала
- По-московски сбегать с эскалаторов вниз.
- Если в нашем подъезде погладил собаку,
- Вымой руки теперь, – она точно больна.
- Может быть, я взгляну, как размыт полумраком
- Ты – фигура, ты – форма, прямая спина.
- И рука моя, сжавшая ключ, на прощанье
- Сразу стала, чуть дрогнув, крепка и тепла.
- В сотнях месяцев собственных воспоминаний
- Я такой, как сейчас, никогда не была.
«Она не оставит в покое…»
- Она не оставит в покое
- Меня. Под крахмальным шитьем
- Жмет сердце как будто незлое,
- И ты здесь уже ни при чем.
- Твоя к ней любовь – в крошках хлеба,
- Неубранная простыня —
- Сейчас с распалившимся небом
- Ползет и ползет на меня.
- Я эту любовь ненавижу,
- Мне страшно представить ее.
- Не стать бы скелетом под крышей,
- Обвитым веревкой с бельем.
- Шаг, два по замшелым ступеням;
- Пыль в туфле – от пятки к носку.
- Не телом распухнувшим в Сене
- Доплыть бы, прибившись к песку.
- Твоя к ней любовь, как бродяга,
- Трусящий за мной под дождем,
- Гнетет все сильней с каждым шагом,
- И ты здесь уже ни при чем.
«Я стала делать то, что не хочу…»
- Я стала делать то, что не хочу,
- Опять
- И плачу поздно вечером чуть-чуть,
- Чтоб не хотеть гулять.
- А я гуляла в центре под дождем
- С чужим зонтом в руке;
- Мой город был совсем как люди в нем —
- Угрюм и налегке.
- Как в старом фильме, сверху фонари
- Чуть тлели в дыме туч,
- Карманы согревали и внутри
- Лишь ключ.
- Луна смотрела этот фильм сквозь дым,
- Бела.
- Тогда мой город не бывал цветным,
- Я тоже не была.
«Снег лежит на траве вдоль тропы, невесомый…»
- Снег лежит на траве вдоль тропы, невесомый, —
- Молодая, как час, бирюза.
- По хрустящему гравию следуя к дому,
- Я без страха закрыла глаза.
- Все в конверте с подплавленной бурой печатью
- То, что помню, строка на строке:
- Помню кедры и ветер, играющий платьем,
- И в гостиной пронзительный скрип половицы,
- Как дорожки в саду, мне знаком.
- Расскажи же, когда ты решил поселиться
- На одном этаже с мясником?
- Нелегко перебить сожаленьем и элем
- Привкус потроха и имбиря,
- Так смахни резаком с потолка и постели
- Прошлогоднюю пыль января.