Фантомная боль (сборник)
Огонек
Памяти Лили
Мама сильнее меня, и, если она по-настоящему решит что-нибудь такое нехорошее выкинуть, я не справлюсь.
Мне кажется, иногда я могу вспомнить этого ребенка – его мысли, переживания, его страхи. Страх, думается мне, определенно был, но насколько это был страх за себя?
Ребенок не понимал и был в смятении, а мама… мама была сильнее, была неоспоримой, любимой и выше неба в детских глазах. Она не могла причинить вред, в такие вещи просто не веришь.
Мама лежит на своей смятой постели, а я сижу в углу и жду, когда на нее подействуют десять таблеток ацетилсалициловой кислоты – последние в нашем доме. Потихоньку даже строю смутные планы о том, как бы пополнить запасы лекарства. Это так просто и так невозможно. А еще еда – она тоже заканчивается. Слишком много проблем.
Мама почти ничего не ест, я тоже могу потерпеть, но ей нужен сахар, а его почти не осталось. Она всегда просит, чтобы вода была сладкая, и рядом со мной стоит полная кружка. Я жду, когда мама вернется.
В комнате полумрак, шторы задернуты, потому что в последнее время я очень редко выглядываю на улицу – вид за окном внушает безотчетный ужас, и совершенно не представляется, каково это будет туда выйти. Но придется.
Мама лежит неподвижно, и мне страшно вымолвить и даже подумать о том, на что это похоже, но со мной мое терпение – это то немногое, что у меня осталось. И надежда, конечно же, хотя там, в то время, я не могу выразить всех своих мыслей и чувств. Вспоминая, мне кажется, что ребенок был подвешен в пустоте, выдернутый из привычного мира, лишенный точек опоры, не знающий, не понимающий, как реагировать на новые условия, но делающий все возможное, все возможное, чтобы вернуть свою жизнь, то, что считал своей жизнью. Полагаю, я горжусь этим ребенком, собой из этого прошлого.
Лекарство начинает действовать, я вижу это по тому, как начинает вздыматься мамина грудь: поверхностно и часто-часто, будто дрожь, будто рябь на поверхности водоема, и дыхание ее становится слышимым – все больше, переходит во всхлипы и постепенно – не сразу – выравнивается.
Мама поднимает вверх правую руку и одновременно открывает глаза. Растопыривает пальцы, долго смотрит на них, и на ее неподвижном лице проявляется мимика: она хмурится, подергивает губами, моргает. В горле ее возникают хриплые звуки. Не сразу, не с первой попытки, но ей все-таки удается произнести:
– С-Сашка?
– Я здесь, мамочка! – кричу я, срываясь с места.
Первым делом трогаю мамин лоб – все еще горячий, но уже не настолько. А иначе и не будет. У меня есть платок, пытаюсь вытереть выступившую на ее лице испарину, пытаюсь укрыть ее, потому что она дрожит, пытаюсь обнять ее, не могу сдержаться и целую ее в пышущую жаром щеку.
– Мамочка, ты проснулась! Так долго!
– Я? Кто?
Она слабыми жестами отталкивает меня, силится сесть, и я ей помогаю – со всей осторожностью, своей детской заботой и нежностью.
– Я хочу пить? – спрашивает мама; голос ее дрожит и все еще не может найти верный тембр. – Я хочу пить. Кто?
Я подношу ей кружку и держу ее своими тонкими слабыми руками, пока мама пьет, глядя в пустоту перед собой.
Потом она просто сидит, все также смотрит в никуда, и я сижу у ее коленей, – бесконечное ожидание – это то, чему мне пришлось научиться.
Постепенно черты ее лица разглаживаются, невыразимое, запредельное выражение покидает ее, мама как будто успокаивается, хотя и выглядит невероятно усталой. Наконец она обращает на меня внимание.
– Я же просила больше этого не делать. Зачем? Я просила? Я попрошу. Ты не понимаешь, Сашка.
– Ты же болеешь, мама, – почти шепчу я, обнимая ее ноги.
– Ты ничего не понимаешь.
– Я люблю тебя, – совсем уже шепчу я, – сильно.
– Зачем? Кого?
Ребенок вздрагивает как от удара, похожий на маленького испуганного зверька. Но вот мамина рука ложится мне на голову, и мамин голос снова меняется, становится чуть теплее, почти, но не совсем такой же как раньше, но ребенку достаточно и этого.
– Папа не пришел?
– Н-нет, – я столько времени нахожусь в замороженном – и заторможенном – ожидании, плыву в пустоте, почти не думая, просто что-то делая, просто пережидая, а сейчас непрошенные слезы так и подступают к горлу, обжигают глаза.
– Он не придет, – это еще один удар, нанесенный вскользь, мимоходом, на который мама даже не обращает внимание, и в ее голосе звучат нотки прежнего равнодушия, отчужденности, но я изо всех сил стараюсь сдержать слезы, потому что верю и знаю, что мама возвращается, настоящая, такая, какая она есть, ей просто нужно немножко времени.
– Послушай, Сашка, – говорит она позже, – мне кажется, нам надо будет поговорить о том, что тебе делать дальше. Посмотри-ка на меня.
Я поднимаю голову, плохо вижу из-за застилающих глаза слез, однако мамино лицо почти такое же как раньше, и ее взгляд, кажется мне, лучится былым теплом, и я больше не могу сдерживаться; я не реву, – слезы просто текут и текут.
Мама нежно гладит меня по щеке, по волосам.
– Эй, какая же ты у меня растрепа. Давай-ка я тебя причешу. Где расческа?
– Я сейчас! – Я спотыкаюсь, натыкаюсь на все подряд, не знаю, куда метнуться и ничего на свете не хочу так, как найти эту несчастную расческу. Кручусь волчком, в глазах темнеет от ужаса, думаю, что никогда не найду, и все будет разрушено, но неожиданно вспоминаю, что недавно видела ее там, где и всегда – на трельяже.
– Вот! – я мчусь к ней; мама опять выглядит безучастной, но оживает, когда я осторожно вкладываю расческу в ее руку.
Сажусь на пол, и мама начинает меня расчесывать. Волосы скатались в комки, и мне немного больно, но зажмуриваюсь я не от этого, а оттого, что погружаюсь в удивительное ощущение тепла, в те прошлые солнечные утра, которые даже в памяти как будто бы давно и безвозвратно померкли.
Когда они были, эти времена, если считать от моего тогда? Вероятно, не так уж давно по обычным меркам, не более двух недель назад, но иногда время течет совершенно иначе, и каждый прожитый день вмещает в себя одну из бесконечностей. И даже теперь, из своего далека, я воспринимаю все именно так. Хотя ведь прошлого нет, а точно также нет настоящего и будущего. Что, впрочем, не обесценивает любой момент восприятия.
– А давай я тебе косы заплету, а? Будешь у меня красивая.
Мама разбирает мои волосы на пряди, и вдруг замирает.
– Я не могу, – каким-то потерянным голосом шепчет она. – Все эти узоры. Что это такое? Сашка, что происходит?
Я вся сжимаюсь, думая, что с мамой опять начинается это, но почему так быстро? Неужели нужно было больше лекарства? Но у нас ничего не осталось, даже тех, которые я однажды – пугаясь и поминутно замирая от страха – взяла в квартире тети Риты, нашей соседки, которая улетела в отпуск, но оставила нам ключи.
В одно из первых своих просветлений мама подробно объяснила мне, какие лекарства ей могут помочь, в каких количествах, и до каких пределов я могу увеличивать дозу. В тот самый первый раз, когда я еще ничего не знала, но, обнаружив у мамы ужасный жар и, подчиняясь какому-то безотчетному импульсу, дала ей сразу две таблетки аспирина. И это сработало, правда, очень ненадолго. Но путь, казалось, был найден. С тех пор – сколько уже бесконечных дней? – с каждым разом я растворяла в стакане воды все больше таблеток. Вот то, помимо аспирина, что, следуя указаниям мамы, мне удалось найти: «Цитрамон», «Анальгин», «Вольтарен», «Диклофенак», «Нурофен», «Найз», «Ибупрофен», «Парацетамол», «Ринза» – не только таблетки, но и бутылочки с детскими сиропами, пакетики с порошками, все, что смогла. А теперь ничего не осталось. Зато я знаю, что мне нужно искать в аптеке. Только бы до нее дойти.
– Послушай меня, Сашка, – произносит мама спустя достаточно долгое время, и я немного расслабляюсь под ее руками. Она все еще со мной. – На этом все. Ты больше не должна этого делать. Сколько ты мне дала?
– Десять.
– Это меня убьет в конце концов, а эффекта будет все меньше. Ты должна позаботиться о себе.
– Ты поправишься, мама, ты не умрешь.
– Я уже давным-давно мертва, дочка. Но какая разница? Меня и не было никогда. Ты этого не сможешь понять. Меня и сейчас нет. То, что я говорю с тобой, ничего не значит. Может быть, и тебя нет. Ничего нет. Мы никогда ничего не видели, не знали и не понимали. Оно и к лучшему. Все это только кажется. Какой смысл? – Голос мамы холодный, чужой и пустой, но ее руки гладят мои волосы, а я сижу тихо, как мышка, безумно боясь и, в то же время, не желая отпускать этот момент.
– Сашка, ты здесь?
– Я здесь, мамочка!
– Мы разговариваем? Ты меня слушаешь?.. Тебе надо уходить. Телефон не включился?
– Нет. Не знаю… зарядка кончилась. Света нет.
– Это везде так? Люди… разве люди… кто-то мог и остаться. Ты же осталась. Или нет?
– Я здесь…
– Это ты? Точно? Прости… очень сложно… узнавать тебя… и я не могу… читать твое лицо.
– Все будет хорошо, мамочка. Я знаю, ты поправишься.
– Нет! Нет, Сашка. Это разве болезнь? Забавно, я ведь это знаю. Нейроны… отстреливают как… как попало, вот и все. Мы никогда не существовали как целое. – Мама вдруг поднимает левую руку, словно школьник на уроке, да так и забывает про нее. – Ты должна уходить, найти таких же как ты. Послушайся маму, пока ей еще не все равно. Ты кого-нибудь видела, в смысле, людей, как ты?
– Там только Лешка.
– Все еще стоит?
– Стоит. Ему собака… ногу погрызла.
– Я же говорила, девочка, Лешка умер. Просто, наверное, не знает об этом.
Мне совершенно не хочется об этом говорить, тем более Лешка меня пугает до жути. Да и зачем это нужно, когда мама рядом?
Я изо всех сил обнимаю ее ноги.
– Я тебя не брошу, мамочка. Подожди, сейчас я сделаю вкусный бульон. Тебе надо покушать.
– Ты не успеешь. Лучше делай, как я сказала, если хочешь жить. Мне-то без разницы.
Я поднимаю голову и замечаю, что левый глаз мамы смотрит прямо на меня, а правый- совершенно независимо – обшаривает сумрачную комнату, ни на чем подолгу не задерживаясь. Я замираю от ужаса и обиды, хочется кричать. Почему так быстро?
Неожиданно и правый глаз уставляется на меня, а ее поднятая левая рука приходит в движение – будто выстрел, – и отвешивает мне хлесткую пощечину, от которой я отлетаю почти на середину комнаты.
– Убирайся, тупая сука! – слышу я сквозь звон в ушах. – Долбаная тварь! Сученыш! Скотский выблядок! Паскуда!
Я почти ничего не вижу из-за слез, не соображаю, держусь за щеку, хнычу на полу, а мама вдруг вскакивает, словно кто-то дернул за невидимые веревки, ее рот широко открывается, и весь мир раскалывается нечеловеческим воем, страшным, раздирающим до костей и странным, будто мамино горло забито кусками стекла, и они перекатываются в нем.
Я становлюсь совсем неподвижной, похоже, что впадаю в торн, как те кролики с Уотершипского холма и могу только смотреть сквозь мутную пелену и вижу свои руки, испуганно вскинутые – тоненькие как прутики, хилые, не способные ни от чего защитить, и мама несется на меня, неумолимо, но в последний момент огибает по какой- то невообразимой дерганной дуге и врезается в шкаф позади. Там она замирает на какое-то время вне поля моего зрения, я слышу только ее дыхание, больше похожее на глухой утробный собачий рык, затем она снова появляется, растерянно крадется вдоль стены, все также гротескно дергаясь.
Только бы не окно, думаю я. Всегда боюсь, что мама может нечаянно выпасть, – это еще одна причина, почему шторы плотно задернуты. Мама добирается до них, обшаривает ткань и вдруг отпрыгивает в сторону. Не знаю почему, но эта преграда, как и некоторые другие, к счастью, всегда оказывалась для нее непреодолимой.
Мама опять находится рядом со мной и стоит, извиваясь в странном танце, пустые глаза ее блуждают, но ни на чем не фокусируются.
– Какого цвета эта чертова волна? – неожиданно кричит она и этим приводит меня в чувство. Я снова способна двигаться и потихоньку отползаю в сторонку, за постель, к выходу из комнаты, не спуская с мамы испуганного взгляда. Это уже не она, я знаю, и дальше будет еще хуже, но в конце концов она успокоится, это я тоже знаю, упадет на пол или на кровать, лучше бы на кровать, вся закаменеет, и вот тогда я возьму влажное полотенце, оботру ее, приведу в порядок, как смогу, покормлю ее теплым бульоном – иногда она не может глотать, но нужно выбрать правильный момент, – а потом… но лекарства больше нет, и эту проблему придется решить.
Я выползаю из спальни, опять растрепанная, будто и не причесывала меня мама и не гладила своими горячими руками, плотно затворяю за собой дверь. Все, что может причинить вред, все, что смогла, я из комнаты вынесла, а взамен набросала одеял, подушек, одежды, и в таком замкнутом мирке мама обитает и ни разу не попыталась его покинуть. А в моем распоряжении вся остальная квартира и весь мир, если я решусь в него выйти, но большую часть времени я провожу в маленькой гардеробной – фактически, это просто большой шкаф, встроенный в стену. Ребенку из моего тогда вполне хватало и этого, – остальной мир был слишком велик и слишком темен для детского разума.
– Ты выздоровеешь, мама, – шепчу я, на слабых, дрожащих ногах направляясь к своей маленькой уютной пещерке, которую я соорудила в шкафу. – Я никуда от тебя не уйду.
Внутри постелен матрас, есть одеяло и подушка, а еще мои куклы и кролик Орех – большой, точная копия настоящего кролика. Раньше был и свет, пока не сгорел весь запас свечей и пока не кончилась зарядка в телефонах, на которых я подолгу разглядывала фотографии из прошлой жизни, в то время как мама шумела в своей комнате. Но темнота в шкафу меня не пугает, больше не пугает – здесь мой маленький мирок, и я верю, что в нем со мной ничего не случится. Весь ужас снаружи, и я давно это поняла. И ужас внутри людей.
–Привет, – говорю я, заползая на матрас, – привет, я Эльза, я Анна. Привет, я Олаф.
Я сворачиваюсь калачиком, обнимаю кролика, прячу свое заплаканное лицо в его мягком мехе. Из маминой спальни доносятся ритмичные удары, какие-то восклицания время от времени- незнакомым, почти нечеловеческим голосом. Не знаю и не хочу знать, что она там делает.
– Поспим немножечко? – шепчу я; слезы никак не останавливаются. – Уходи. Уходи, Огонек, уходи. Уходи, прошу тебя.
Мой папа всегда любил острое, а особенно жгучий красный перец, который называется «огонек». Бывало, мама ставила на стол большую тарелку супа, папа съедал одну-две ложки, а потом брал длинный стручок перца и смачно откусывал. Затем он зажмуривался от удовольствия, открывал рот и делал так: «А-а-а-хх!». А мне в такие моменты он представлялся неким сказочным драконом, и, казалось, сейчас наружу вырвется жаркое, но очень красивое пламя. Меня это прямо завораживало.
Когда я впервые почувствовала исходящий от мамы жар, мне сразу вспомнился этот «огонек», даже не знаю, почему, и таким он для меня и остался, и каждый раз, засыпая, я шептала одну и ту же молитву о том, чтобы огонек ушел.
Теперь в доме и на улице все чаще тихо, все как будто успокоилось, а еще недавно мир и каждая частица меня самой содрогались от звуков, которые могут быть только в кошмарах. Я подолгу лежала зажмурившись, закрыв уши ладошками, но все рано слышала этот бесконечный вой, рычание, крики, плач за стенами, за окнами, везде. Но все проходит. Сейчас редко кого можно увидеть и услышать, если не считать Лешки.
Лешка, мой сосед снизу и одноклассник появился несколько дней назад с той стороны, где окна у нас выходят не во двор, а на улицу, то есть, его можно увидеть с балкона в большой комнате и из окна кухни. Он стоит внизу, на тротуаре четырьмя этажами ниже. Просто стоит в тени высокого клена и ничего не делает, смотрит вверх, и всякий раз, когда я выглядывала, у меня возникало такое чувство, что он пялится прямо на меня, но, может быть, он просто глядит на свои окна, которые под нами.
Весь его вид, то как он стоит там, и его взгляд – все это пугает меня до дрожи в коленках, правда, увидев его в первый раз, я пыталась покричать ему с балкона, позвала его по имени, а потом села с колотящимся сердцем и тихонечко уползла в комнату.
А потом я видела собаку – совершенно случайно, из окна кухни. Собака – большая беспризорная псина – бежала совсем по другой стороне улицы и почти пробежала мимо куда-нибудь по своим делам, но вдруг круто развернулась, перебежала дорогу и бросилась прямо на Лешку- вцепилась ему в ногу и не просто укусила, а начала грызть, жевать. Я завизжала, а собака так же неожиданно отпрыгнула и унеслась прочь.
Самый ужас заключался в том, что Лешка абсолютно не обратил внимания – продолжал стоять, как стоял. Я видела ужасную, но подозрительно бледную рану в прорехе его разорванной брючины, видела кровь на тротуаре, но крови до странности мало, – впрочем, это не то, на что я могла обратить особое внимание. Мне хватило мимолетного взгляда на это… мясо… и на лицо Лешки – пустое, ничуть не изменившееся, страшное.
Позже я кричала, топала, дергалась и извивалась перед окном:
– Пошел вон! Пошел вон отсюда! Убирайся, Лешка! Дурак! Дурак! Ты дурак, Лешка!
Конечно, я зеркалила мамино поведение, но это было вполне естественно. А потом я лежала в своей темной пещерке, изо всех сил обнимая Ореха, долго плакала, никак не могла успокоиться.
На другой стороне улицы – прямо напротив – есть продуктовый магазин, а чуть дальше находится аптека. Я выглядываю в щелочку, слегка отодвинув занавеску, стараюсь не увидеть Лешку внизу. Там тишина и как будто никого нет; двери магазина открыты. Всего лишь выйти во двор, обогнуть дом, перейти дорогу, ну и Лешку обойти. С таким же успехом все это могло бы находиться на другом конце мира.
Я болела. Очень сильно заболела перед тем, как все началось, поэтому моя память о тех событиях хаотична, отрывочна, перемешана с кошмарами. Вероятно, воспоминания были бы точно такими же даже если бы я была абсолютно здорова – слишком многое обрушилось на мозг, больше, чем можно уместить в себе. Но так или иначе.
Помню, что у меня поднялась температура – а до этого я носилась во дворе целый день, радуясь тому, что начались летние каникулы, – и мама дала мне лекарство и сказала, что утром мы пойдем на прием к врачу. Но потом, кажется, мне становилось все хуже, и мама с папой вызывали скорую и никак не могли дозвониться. Я помню все это как сон – обрывки тревожных разговоров, даже крики, тени на стенах при свете ночника. И папа, скорее всего, сам убежал в приемный покой за врачом – больница от нас совсем недалеко. Возможно, впрочем, кое-что из этого мне только мерещилось. Я, например, не могу сказать, когда именно и куда ушел папа, не знаю даже, сколько часов или дней я была в забытьи, но, когда я очнулась на мокрой и измятой постели – с кружащейся головой, с пересохшим горлом и дрожащими конечностями, – в квартире была только мама.
Я проснулась от странных звуков вокруг: за стенами где-то в доме кто-то кричал – тонко и страшно, с недолгими паузами: «И-и-и-и-и-и-и-и-и-и!». На улице тоже кто-то вскрикивал время от времени – монотонно, как птица: «Хоп! Хоп! Хоп!». И непонятные шорохи совсем неподалеку. Но при этом совсем не слышно машин и любых привычных уличных шумов, типичного городского фона, который обычно даже не замечаешь.
Кошмар продолжился в реальности, и мое сердечко забилось быстро и тревожно.
– Мама! – позвала я тоненьким испуганным голоском.
Никто не отзывался. Дверь моей комнаты была закрыта, воздух застоялся и пах потом, болезнью. Этот шорох. Я бы спряталась под одеяло, но и без того было слишком душно.
– Мама?
Бесконечно долго я собиралась с духом, прежде чем выбралась из постели, понуждаемая страхом и жаждой, тихонько подкралась к двери – босая, растрепанная, во влажной пижаме, – потянула за ручку и выглянула в узкую щелочку. И все время слышала это «И-и-и-и!» и «Хоп! Хоп!» и еще что-то далекое, неопределенное. И шорох – определенно у нас дома – звук, с каким рвется бумага.
В коридоре был полумрак; очень долго я собиралась с духом, прежде чем вышла. Дверь в родительскую спальню была приоткрыта, и мне были видны не столько тени, сколько намеки на движение, сотканные из света с переменчивой интенсивностью. И звук доносился оттуда. На цыпочках я прокралась к двери, сама не понимая, отчего так бьется сердце, откуда этот тягучий, прилипчивый страх. Какая-то часть меня уже сообразила, что не все в порядке. Я заглянула в спальню.
Мама была там. Родная, любимая. Страх, так и не дойдя до сознания, немедленно отступил. Ведь мама была здесь, со мной – молодая, красивая, в своем шелковом халате с ярким цветочным принтом, который мне очень нравился. Надежная, домашняя, и значит, все хорошо.
И это мама была причиной странных звуков. Похоже, у нас затеялся ремонт. Вот так все просто, и ничего страшного.
Мама сдирала со стен обои – руками, методично, упорно, – и на полу уже скопилось достаточно бумажного мусора.
– Мама? – позвала я.
– Пф, – вздохнула мама, не оборачиваясь, продолжая отрывать маленькие клочочки там, где обои плохо отходили. – О, Сашка, ты как раз вовремя. Видишь, тут… невозможные, ужасные линии, вот, смотри. А потом пропадают. Так нельзя. А тут вообще ничего нет. Как это? Исчезло… Сашка, подойди-ка ко мне.
– Мама, я… я… – подбежала и обняла, – испугалась…
– Сашка, подойди ко мне.
Я подняла голову.
– Я же здесь.
– Сашка, ты скоро?
– Вот же я!
– Сашка? Ты где? Куда подевалась? Подойди. Я прямо у окна.
Я посмотрела на окно в паре метров от нас, снова на маму.
– Мамочка? – Липкий страх, оказывается, никуда не делся, всплыл на поверхность – тут как тут. И только сейчас я почувствовала сквозь халат, какая же мама горячая. – Ты шутишь, да?
В репрезентации себя я вижу ребенка в его когнитивном развитии во взаимодействии с радикально пошатнувшейся средой, не знающего о проприоцепции, кинестезии, нейронных связях, ни о чем таком. Но ребенку хватало той малой доли информации, которую он был способен воспринять, чтобы на уровне чувств, эмоций, на уровне самого тела начать подозревать, что его мир рушится ко всем чертям. Огонек пришел.
Я все пыталась поймать мамин взгляд, а она смотрела куда угодно, только не на меня. Но то, что я видела в ее глазах, отрешенно обегающих комнату, словно глядящих сквозь предметы и стены, заставляло меня цепенеть. Это был не мамин взгляд, не ее глаза.
– Мамочка, ты заболела, да? У тебя жар. Это я тебя заразила?
– С этой стороны ничего нет, – произнесла мама; голос ее тоже как будто изменился, почти незаметно для слуха. Но ушли куда-то знакомые, родные интонации, исчезла душа. И я вдруг поняла, что и голос больше не мамин. Маму украли, а на ее месте… кто?
Мир всегда рушится в одночасье, и едва ли можно к этому подготовиться.
– Оно хочет воды, – сказала мама; ее руки прекратили метаться по стене, безжизненно повисли, все ее тело в моих объятьях словно окаменело. И пышет жаром, не хуже печки. – Напоите. Или выбросите. Ничего не надо.
– Нет-нет, я не хочу, я потерплю, – заторопилась я, но сообразила, что мама, наверное, говорит о себе. – А! Я сейчас, я быстро!
Я стремглав побежала на кухню, уже ни на что постороннее не обращая внимания, набрала воды. И вот тогда мне и пришла в голову идея дать маме лекарство, и я растворила в стакане две шипучих таблетки аспирина.
Бегом вернулась к маме, расплескивая воду. А сама так и забыла попить.
К счастью мама в тот раз довольно покорно все выпила, правда, стакан мне пришлось держать самой.
Дальше… мама в конце концов вернулась. Это был первый раз, когда мне удалось вернуть ее из того запредельного места, которое я не могла даже представить, разве что в самом жутком кошмаре. Вернулась не сразу, спустя наполненный страхом, тревогой, неопределенностью промежуток времени, не особо отложившийся в памяти.
Помню, как мама осела на пол среди всех этих кусков обоев, помню, как она заплакала.
– Ох, Сашка, – зашептала она сквозь всхлипы, – вот бы мне проснуться. Вот бы проснуться. Это так… так страшно…
– Мамочка! – Я снова обнимала ее и всхлипывала вместе с ней. – Ты же не спишь. Ты здесь. Я с тобой!
– Господи, Сашка, бедная моя. Я уже никогда не проснусь.
– Не говори так!
– Я не знаю, дочка. Прости. Ничего не знаю.
Немногим позже мы пошли на кухню. Маму шатало, я, как могла, старалась поддерживать ее. И все время говорила, говорила без умолку:
– Мамочка, ты заболела. Я тебе лекарство дала. Тебе немножечко легче, да? У тебя… пинтература… – от волнения я даже забыла, как выговаривается это слово.
– Что ты мне дала? – перебила мама.
– Ас… аспирин. Не надо было? Две таблетки.
– Ага, – кивнула мама. – Ты молодец, Сашка.
На кухне мама набрала воды и выпила еще две таблетки, потом рассеянно посмотрела по сторонам. Я вспомнила, что тоже хочу пить, а еще хочу в туалет, но отойти от мамы не решилась.
– Сашка, а есть у нас что-нибудь сладенькое? Так хочется сладкого, не могу.
Пока я соображала, мама сама взяла со стола сахарницу, начала доставать и по одному рассасывать кубики рафинада. Мне еще больше захотелось пить.
– Можно попить?
– М-м, конечно, что за вопрос? И мне налей.
– Мама, ты проводишь меня в туалет?
– Сашка, сходи сама, не маленькая ведь.
– Я боюсь.
– Сходи сама. Прости меня, мне очень… не по себе. Ты не бойся, я здесь. А папа где?
– Не знаю. Хорошо, мамочка, я сама схожу. Ты сядь, посиди.
Я все-таки сходила в туалет, набралась храбрости, очень уж сделалось невтерпеж. Еще больше страха натерпелась бы, если бы в доме не оказалось света, но тогда еще он был- отключился только через пару дней.
Когда я вернулась на кухню, мама стояла у окна, смотрела на улицу.
– Что-то произошло, Сашка, – сказала она, не оборачиваясь. – Это не только со мной. Господи, это везде. И телефоны не работают. Я же не дойду до больницы.
Я подошла к маме и тоже с опаской посмотрела на улицу. Первое, что увидела, сильный пожар вдалеке, даже не сам пожар, скрытый множеством домов, а клубы черного страшного дыма, неспешно возносящиеся в небо, отраженное от низкого неба зарево.
И никаких людей, хотя это «хоп-хоп» не прекращалось. И никаких едущих по дороге машин, но на углу, сбоку, на самом перекрестке были видны сразу несколько – покореженных, перевернутых. Даже один автобус. Я отвернулась прежде, чем до сознания дошло, тела ли там, рядом, или просто тени, или еще что-нибудь.
Потом мы вернулись в спальню. Мама была очень плоха, пару раз чуть не упала, а добравшись до кровати, сразу легла. Но она продолжала говорить со мной бесконечно усталым, слабым голосом. Говорила о папе, обо мне, о своей болезни, о лекарствах, обо всем сразу. Большую часть из сказанного я не воспринимала, просто бездумно слушая мамин голос и держа ее за руку, но, сама того не осознавая, запоминала, откладывала в себе, чтобы извлечь в нужный момент.
Голос мамы все слабел, язык начал заплетаться, слова путаться, а рука становилась все горячей.
– Мы уйдем, – шептала она. – Нам помогут… или ты уйдешь… одна… вдруг… а вдруг… кто-нибудь… то… что…
И в какой-то момент мама вдруг вскинулась, огляделась в тревоге.
– Сашка, чем это пахнет? Ты не чувствуешь? Сука, чем так пахнет? Где мое чертово тело?
И я увидела, как ее взгляд… просто уходит, и взамен на поверхность выплывает… пустота, только пустота.
Конвульсии, звериный оскал, чужое лицо.
Ребенок не знал, да и не смог бы осознать, что его привычный хрупкий мир уже никогда не вернется.
Я просыпаюсь от тишины. Мама успокоилась. Всегда успокаивается, впадает в это состояние, лежит как камень, иногда с открытыми неморгающими глазами, почти не дышит. Я выползаю из своего убежища. В коридоре привычный сумрак, но на улице день – тот же самый или другой, какая разница. Время иллюзия, как и все на свете, и не имеет значения.
Я чувствую голод, не могу вспомнить, когда ела в последний раз. Подхожу к спальне, заглядываю: мама никуда не делась, лежит на постели – это хорошо. Потом пробираюсь на кухню. Я теперь всегда хожу по дому именно так: осторожно, крадучись, на цыпочках. Или стремительными перебежками.
Что из продуктов осталось? Немного макарон, немного круп (оказывается, я люблю овсянку), бульон в пакетике, чуть-чуть муки, из которой я научилась делать лепешки, еще сухофрукты, но тоже почти закончились. Продукты практически на исходе, но сколько-то протянуть еще можно. Лекарство для мамы важнее, а его нет.
Об этом я боюсь думать. Теперь сложно представить, как это я гуляла целый день, и меня даже с трудом могли затащить домой. Память кажется такой… невзаправдашней.
На кухне сталкиваюсь с еще одним проявлением реальности: у нас больше нет газа и воды в кране. Растерянно сажусь на стул, не могу поверить. Почему-то совсем не задумывалась, что так может случиться. Когда пропало электричество, я тоже этого не ожидала. Мне бы, наоборот, удивиться, что газ и вода продолжали поступать так долго, но это выше моего разумения. Я даже не могу осознать, насколько теперь все осложнилось, насколько критично для выживания, и какие у меня шансы и дальше оставаться в своей квартире.
Я не плачу, воспринимаю все с жалкой покорностью, долго сижу на стуле, совсем нет сил и желания шевелиться. Вот бы укрыться, спрятаться от того, что ждет впереди, вот бы прилетел Фалькор и унес меня в волшебную страну. Вместе с мамой. А там бы папа, улыбаясь, вышел из красивого дворца и встретил нас.
В последнее время я все больше обитаю в грезах и все меньше в реальности, я и не знаю, что такое реальность. Мама как-то сказала, что этого никто не знает. Никто и никогда не контактировал с реальностью напрямую, человек так не устроен. Возвращаясь, мама говорит все более странные вещи, а ребенок слушает, хотя и не понимает.
Я не ем, голод исчезает, как любая иллюзия, поглощается той проблемой, что как неприступная гора встала передо мной: до меня начинает доходить, что именно сегодня, а не в гипотетическом «когда-нибудь», очень-очень скоро мне предстоит выйти из дома.
Я сижу, пока не замечаю, что вновь и вновь совершаю одно и то же движение: кручу головой вправо-влево в неосознанном жесте отрицания. И вдруг тишина вокруг становится столь плотной, а груз на мне таким тяжким, что я не выдерживаю, кажется, вскрикиваю и бегу к маме.
В спальне, как всегда, сумрак. Какой-то новый запах, который я не могу определить. Нехороший запах.
Мама неподвижна. Лежит на спине абсолютно прямо, вытянув руки вдоль тела. Лежит страшно, но я уже привыкла видеть ее такой.
Пугаюсь я позже, когда беру маму за руку. Жесткая, почти несгибаемая, но и это привычно… много долгих мгновений проходит, прежде чем я понимаю, что рука холодна как лед.
Огонек ушел.
Наверное, что-то взрывается в моей голове – беззвучно, безысходно, – меня накрывает беспросветным темным облаком. Все уходит, ничего не остается.
Времени больше нет. Где-то внутри своего бесконечного кошмара я прихожу в себя: мамина рука все еще в моей, мои губы что-то шепчут, сердце стучит, бьется все сильней от безумной надежды – мама проснется, я принесу лекарство, все будет хорошо.
И вдруг мама открывает глаза. Они кажутся неправдоподобно огромными на чужом заострившемся лице. И похожи на две дыры, словно пустые глазницы на брошенной маске, провалы в черные бездны. Глаза поворачиваются, смотрят на меня. Этот взгляд… в нем нет моей мамы, в нем никого нет, но ребенку это неважно, а тело реагирует по-своему: замирает в ужасе, цепенеет.
Мамины губы, до этого плотно сжатые, бескровные, расходятся, воздух странно шипит меж зубов.
– Один, – говорит мама. Это не голос, это призрачное клокотание, шелест песка на ветру. – Один… два… три… пять… восемь…
Она все еще смотрит на меня, и на какую-то секунду ее взгляд вдруг проясняется, я вижу, как дрожат зрачки, впиваются в меня… а потом скользят куда-то дальше, пропадают, мутнеют, будто кто-то подышал на оконное стекло. Глаза останавливаются и уже никуда не смотрят, рот так и остается приоткрытым.
В моем прошлом, настоящем и будущем, которые суть одно, во все мои времена это – самые страшные мгновения моей жизни.
Я стою посреди комнаты, вижу перед собой стену с ободранными обоями, на маму не смотрю, не вижу этих глаз, которые убили и похоронили во мне всякую надежду. Я как будто не здесь, меня самой уже нет. Ничто не узнается, все проплывает мимо. И нет никаких точек отсчета на опустевшем листе, чтобы сказать, сколько это продолжается, но (чего могло бы никогда не произойти) меня пробуждает звук. Непонятный, но смутно знакомый, позабытый звук на улице – растянутый, нарастающий, продолжающийся, удаляющийся, исчезающий.
Я иду в большую комнату, выхожу на балкон.
Улица пуста, если не считать Лешки, который все так же стоит внизу – одинокий, потерянный. Больше Лешка меня не пугает. Этот страх, как и большинство страхов в моем ненастоящем и настоящем мире, перегорел.
Смотрю вдоль дороги, в обе стороны. Разбитые машины на перекрестке никуда не делись, они меня уже никак не тревожат, но, глядя на них, я узнаю, что это был за звук. Машина. Громкая, может быть, грузовик. Он проехал прямо по этой улице, под моими окнами, и скрылся, но что-то ведь это значит, что-то это должно значить. Лешка, что за сила так настойчиво гонит меня куда-то?
Стою возле входной двери, прижавшись к ней ухом, пытаюсь что-нибудь услышать кроме шума собственного сердца. Тишина, вроде бы, тишина. На мне кроссовки, джинсы, футболка и толстовка. На улице не так уж прохладно, но мало ли. Волосы собраны в хвост, у ног стоит рюкзак, на котором картинка с летящей Блум – он совсем легкий, там только Орех. Я никогда не буду готова, но кто меня спросит.
Оборачиваюсь. За углом во мраке коридора мне мерещится тень, будто воздух там более густой и плотный. Почти уверена, что это мама стоит там, невидимая, смотрит своими глазами, молчит и не дышит.
Сердце мое почти выпрыгивает, в глазах опять непрошенные слезы. Подхватываю рюкзак, выхожу. Закрываю дверь, замок щелкает.
Я перебежала дорогу, иду совсем по другой стороне улицы, но Лешка все равно увязался за мной. Почему-то это меня совершенно не удивляет, как будто я знала, что так и будет. Если что, ему за мной ни за что не угнаться, он плетется довольно далеко, ковыляет, его ноги, кажется, совсем не гнутся. Пусть себе идет, старается ведь.
Я не захожу в аптеку, не захожу в магазин, иду себе по тротуару в этой нереальной тишине, прохожу мимо площади, мимо парка, на мосту через речку останавливаюсь. Лешка тоже останавливается в отдалении посреди проезжей части. Его лицо повернуто в мою сторону, но я не знаю, куда он смотрит, что вообще видит.
Однажды в школе нам читали дневник блокадной девочки. Я запомнила, хотя и не могла представить, что стоит за этими строками: «Умерли все. Осталась одна Таня». А теперь, думаю, я знаю.
– Осталась одна Сашка, – шепчу я.
Смотрю на мутную воду. Ребенок верит, что мама каждый раз пыталась что-то донести, нечто очень важное. Ребенку так хочется верить. В то, что смерти нет, что мы не существуем сами по себе, всегда разбросаны во всех и во всем, что нас окружает. Нас нет нигде, и мы всегда где-то есть. А значит, и уйти насовсем не можем. Мама где-то рядом. Как и ребенок – в прошлом, настоящем, будущем. Все мгновения не растянуты на какой-то шкале, они всегда одновременно, и из любого можно посмотреть на себя и вокруг.
– Пойдем, Лешка, – говорю я. – Куда-нибудь и придем.
Лешка делает мучительно неуклюжий шаг.
– Один, – говорю я.– Один… два… три… пять… восемь… тринадцать…
Несколько нитей в узоре судьбы
Подойдя к окну, Колокольников в задумчивости придавил бьющуюся о стекло муху, потом взял ее, оборвал крылышки и рассеянно бросил. После чего отошел и сел за стол, размышляя о возможностях изменения структуры общества, о метаболизме, факторе риска и диагностике психозов.
«Где грань, за которой мысль, неявное желание становится навязчивой идеей?» – риторически спросил он себя и попытался переключиться на комплексы, ведущие к депрессии и аномалиям поведения. Склонный к рефлексии, но с налетом профессиональной скуки, он хотел углубится в самоанализ в эти свободные минуты раннего утра, но в этот момент разразился мелодией мобильный телефон на его столе. Неожиданность звонка вынудила Колокольникова потерять сознание на какое-то время.
«Бесовская машинка!» – подумал он, придя в себя, не понимая, как нечто столь малых форм может работать и приносить, при этом, столько головной боли. Открыл и прочитал сообщение: «Сударь! Оплатите счета за связь!»
«Конечно. Хоть бы что хорошее! Нет, в отпуск, определенно надо в отпуск. Бежать от всего. На моря, непременно на моря. Возьму билет на дирижабль и – в Коктебель.» Его мысли плавно потекли к неге солнца, песка, плеска волн, но и в этот раз не удалось додумать – кто-то постучал в дверь его кабинета, впрочем, достаточно вежливо – поскребся как будто.
Дверь, на которой с обратной стороны было написано: «Психиатр», и ниже: «Часы приема…» etc., приоткрылась, и в узкий проем просунулась мрачная, подозрительная, несколько плешивая голова немолодого человека. Вслед за этим он протиснулся полностью, весьма тучный господин, почему-то не став распахивать дверь.
– Прием начнется через пятнадцать минут, – с порога осадил посетителя доктор Колокольников, восседая за столом у дальней стены кабинета не в благодушном настроении.
– Я знаю, – испуганно молвил посетитель. – Мне срочно!
«Хм… – подумал Колокольников, – какой неприятный человек…»
– Хм, – сказал он вслух. – Вам назначено?
– Нет. Но мне нужно срочно! – В его голосе звучала явная обреченность, и весь он был подобен зверю затравленному.
– Хорошо, проходите, садитесь, – вздохнул Колокольников, не выказав профессиональной заинтересованности, но наметанным глазом оценив кредитоспособность клиента.
«Еще один невроз, – вяло подумал он. – Назначу транквилизаторы и отправлю восвояси.» И однако же, что-то задевало его в этом посетителе, надо бы это проанализировать.
Пациент сел. Колокольников хмуро посмотрел на него поверх очков.
– Излагайте, – просто сказал он.
Посетитель еще более помрачнел лицом, бросая косые взгляды и хватаясь пальцами за мочку уха, потом выдавил из себя:
– Меня хотят убить. – Веско и тяжело, со всей уверенностью.
Колокольников вскинул брови, постукивая карандашом по психиатрическому оценочному бланку.
– У нас здесь не жандармерия, знаете ли, – сказал он.
Казалось, сие простое утверждение заставило посетителя опешить на несколько мгновений, но затем он затряс своей огромной головой.
– Нет! Нет-нет! Я догадываюсь… вы знаете… мне кажется… в общем, я полагаю, проблема во мне самом. Доктор, по-моему, я схожу с ума. А ведь я здравый человек, заметьте.
«Если сходишь с ума, какой же ты, батенька, здравый? – подумал Колокольников. – Юмор.»
– Это чувство появилось вчера и повергло меня в полнейшую панику, представляете? Увы, я ничего не могу с собой поделать, хотя умом понимаю, что все это нелепо, необоснованно, иррационально как-то. Но в то же время… Вы можете поверить, я не спал всю ночь, да-да.
Клиент подался вперед в неожиданном порыве, заставив доктора слегка отшатнуться, и почти вскричал:
– Помогите, разъясните, избавите меня от этого! Ведь как будто сверлит что-то: тебя хотят убить, тебя скоро убьют!
Последние слова нашли странный отклик в душе Колокольникова, и он поневоле заинтересовался случаем, тем самым следуя профессиональному долгу.
– А скажите, милейший, подобные… гм… явления с вами раньше случались?
Больной замотал головой.
– Нет. Как на духу говорю: никогда.
– А вот скажите… род ваших занятий, если мне позволено будет полюбопытствовать…
– Вполне понимаю ваш вопрос. Я действительно… некоторым образом… занимаюсь коммерцией, но оборот моего бизнеса настолько мелкий, что глупо… и потом, зачем? Да, дела идут неплохо, но кому я могу мешать? Или кто может мне позавидовать? Да и в личной жизни врагов у меня нет. Ничего такого не приходит в голову.
– Ну, это вы так думаете. Наш разум обладает очень тонкой организацией, смею вас уверить. И порой неявные… неявные…
Доктор замолчал, внезапно погрузившись в собственные переживания, и даже вздрогнул, когда ход его суровых мыслей бесцеремонно оборвали.
– Так вы мне и растолкуйте, что к чему! Я словами не могу передать, какой ужас меня одолевает!
– Пожалуй, – медленно произнес Колокольников, – я возьмусь за ваш случай.
Он продолжил задавать простые вопросы и установил следующее: вероятный больной проявляет явное депрессивное состояние при спонтанной вербальной и невербальной коммуникации; чувство вины отсутствует; склонность к суициду – отсутствует; соматическая озабоченность – тяжелая, и прочая, прочая.
Наконец Колокольников в упор посмотрел на пациента. Тик-так, тик-так… Части головоломки начали складываться удивительным образом, и доктор, приходя к осознанию факта, испытал неожиданный и весомый приступ злорадства. Теперь становилось понятным, что именно подспудно задевало его в этом запуганном и жалком человечке громадных размеров.
Конечно, конечно…
«Поистине, – подумал он, – линейкой не измерить. Но как все правильно. Как все восхитительно организовано! А этот мой странный сон… теперь я понимаю: он исполнен мудрости. Очищение через разрешение конфликта, успокоение. Идеальная сфера… концепция…»
Где-то за окном позади него что-то резко громыхнуло – железно и стеклянно, – следом донеслось шипение воздуха и отборная ругань. По всей видимости на улице столкнулись два паромобиля, и водители начали выяснять отношения. Доктор Колокольников почувствовал себя несказанно хорошо. Он улыбнулся, ошибочно считая свою улыбку загадочной, и спросил, пребывая в подобном же заблуждении и насчет величественности собственного голоса:
– И как, вы говорите, вас зовут?
Аркадий Семенович Грушниковский весело шагал по залитой полуденным солнцем улице, слегка пьяный от своего настроения, от воздуха, в котором, несмотря на жару и некоторую одышку, умудрялся находить приятственную свежесть, пронизанную тонким ароматом любви. Аркадий Семенович Грушниковский направлялся на долгожданное свидание, и в конце этого пути сидела у раскрытого окна и томно вздыхала удивительная Эллочка – бледная, с темными губами, с неподатливым локоном волос, как диктует последний писк моды.
А в кармане торжественно покоится коробочка с милой безделушкой, приобретенная накануне в весьма дорогом ювелирном магазине «РоскошЪ» братьев Каспарян. Не забыть купить красивый букет, коробку конфет, бутылочку шампанского. Надо полагать, Эллочка будет весьма благосклонна – этакое трепетное капризное создание.
На секунду словно тень набежала на солнце: на прекрасный образ Эллочки с ее трагически черными тенями на веках наложился образ серой, затюканной жены Грушниковского, а позади – для полноты радости – замаячил лик его дебиловатого сына-студента. Аркадий Семенович волевым усилием стряхнул досадное наваждение. К бесам, к бесам их!
Грушниковский вновь преисполнился самодовольства и радужных предвкушений, и в этот момент взгляд его упал на брусчатку под ногами и вполне логично переполз на уверенно и жизнеутверждающе переступающие лакированные туфли – белые, с черными мысами. Аркадий Семенович нахмурился. Туфли были пыльными и тусклыми, не блестели так, как им полагается в столь великолепный, солнечный и памятный день. Неприятная мелочь и причина дискомфорта.
Глазки Грушниковсого тревожно забегали, взгляд метнулся через площадь, которую он сейчас проходил, и на самом углу он заметил чистильщика обуви с его кремами и щетками, нахмурено сидящего без работы, выжидая. Аркадий Семенович с превеликим облегчением заторопился к нему. Вкус жизни вернулся. Костюм сидит как влитой, шляпа неотразима, дорогой парфюм благоухает тонкими, но мужественными нотами, теперь и туфли не испортят общей превосходной картины.
Подойдя к чистильщику, он, слегка отдуваясь, но сверкнув покровительственной улыбкой, выставил перед ним туфель, и скромный труженик благодарно склонился, приступив к работе.
Мысли Грушниковского снова унеслись к Эллочке. Он рассеяно глазел по сторонам, ибо газеты полистать у него не оказалось, потом посмотрел вверх: над ним разлилось огромное, горячее небо.
На один, много два удара сердца лицо Аркадия Семеновича потеряло всякое выражение и внезапно перекосилось страшным образом, и на нем выступили крупные бисерины холодного пота. И как будто раскаленное небо двинулось к нему, безжалостно нависло, готовое обрушиться.
Грушниковского затрясло, его пронзило мгновенное озарение, и в голове загремел гром и ударила мощная, злая, ужасная мысль:
«Меня хотят убить!»
Совершенно слепой от ужаса, он уставился на чистильщика обуви, принявшегося было за второй туфель, и отпрянул, словно получив пулю в сердце на безрассудной дуэли.
«Меня скоро убьют!»
Невообразимо мучительный стон вырвался из его могучего горла, а через секунду Грушниковский уже бежал прочь, решительно не разбирая дороги. Эллочки более не существовало.
Оглушенный, ошеломленный, шокированный, он желал только одного: спрятаться, спрятаться, спрятаться!
Держа щетку в вытянутой руке в нелепом и несколько беспомощном жесте, Фельцман удивленно, как завороженный, смотрел вслед сбежавшему клиенту.
– Эй! А деньги?! – запоздало закричал он. Но куда там! Того невероятного потного толстяка давно и след простыл. Проклятье! Трижды проклятье, прости господи!
Такая обида – ничем не заслуженная и, главное, неожиданная – основательно переполнила чашу терпения скромного чистильщика обуви Изи Фельцмана, зарабатывающего свой насущный хлеб ежедневным тяжелым трудом, и губы его задрожали от праведного негодования. Как будто в душу наплевали. И ведь с самого утра день не задался. Сидит на жаре, и ни одного клиента! Можете в такое поверить?
Хватит! Всему есть предел. Фельцман раздраженно бросил щетку и принялся угрюмо собирать свои нехитрые вещи. И ведь нельзя сказать, что это именно сегодня – раз, и случилось. Видимо, давно копилось, а сегодня просто лопнуло. Как все несправедливо. Вся эта неуверенность и неустроенность, да еще с благоверной отношения испортились. Эх, Мария опять пилить будет.
– Все! Я закрываюсь! Конец смены! – едва ли не закричал он на неожиданно подошедшего клиента, после чего мрачно поплелся домой.
«Ты пойми, – проговаривал он про себя, подходя к дому, в котором у них с супругой была маленькая, но, видит бог, уютная комнатка, – это все временные трудности. Скоро, очень скоро я-таки встану на ноги. И все будет. Ты изумишься, будет все.»
…Растрепанная жена выскочила к нему навстречу в коридор, освещенный единственной тусклой угольной лампочкой, и лицо ее было каменным, а пышная, вздымающаяся грудь закрывала дверной проем. Но через секунду гримаса превратилась в мордашку, и она расплылась в фальшивой улыбке.
– Изя! А почему так рано? До вечера же далеко еще! – Голос ее при всех своих вкрадчивых интонациях, был предельно взвинченным и нервным, срывался и рыскал, и точно также бегали ее красивые глаза.
Фельцман, отчего-то мрачнея еще больше, прошел в комнату, насколько мог нежно отстранив с дороги супружницу.
– Нет работы, – обронил он, – надоело сидеть на жаре. Я есть хочу. А что это?..
– Есть? – воскликнула Мария. – А ты заработал? Откуда же еда возьмется?
– А что это? – повторил Фельцман, указывая на смятую постель и на чей-то носок, валявшийся возле нее на полу.
В их доме, если можно назвать столь громким словом такое скромное жилище, мало что было, мало для чего нашлось место: кровать, неказистый столик со швейной машинкой, пара табуреток, простенькая керосиновая морозилка. Но, помимо всего этого, значительную часть комнаты занимал здоровенный сундук, доставшийся Марии по наследству. Внутренняя сторона массивной крышки сего монстра была обклеена старыми открытками на рождественские темы и с видами недостижимых стран и космических просторов, а сам сундук вмещал в себя невеликое количество бижутерии Марии и внушительный ворох разноцветных тряпок для пошива лоскутных одеял и рукодельных плетеных половичков.
Но сегодня, в этот во всех смыслах примечательный день, сундук уместил в своих недрах еще и преогромного волосатого мужика, полуголого, с лихо закрученными усами, как-то по-лошадиному сверкнувшего на Фельцмана тревожным глазом, едва тот поднял крышку.
– Ввы… все объяснимо! – попытался изречь румяный незнакомец некую философскую истину, но тут Фельцман с силой захлопнул тяжелую крышку, и из-под нее раздалось глухое «Ух!».
Изя вновь поднял крышку и с силой опустил. И так неоднократно.
– Ух, ух! – доносилось всякий раз, когда рождественские пожелания припечатывали бесстыжее тело.
Между тем Мария, подавшись вперед, наблюдала за всем происходящим с неким хищным восторгом и азартом, и Фельцман, заметив это, помрачнел куда уже более. Воспользовавшись заминкой, детина, таящийся и весьма пострадавший в сундуке, выскользнул и побежал за кровать. Там он заголосил:
– Машенька! Да объясни же ты! Это не то, что вы думаете! Я… я… портной! Т-то есть к портному! По объявлению! Подождите! Дайте отдышаться! М-мюсли разбегаются…
Вообще, Фельцман был довольно-таки спокойным и уравновешенным человеком, которого нелегкая жизнь научила сгибаться практически перед каждым и относиться к этому с мудрой отстраненностью, но сегодня, как оказалось, выдался не тот день. Да еще эти «мюсли», и преотвратно вытянутые, как для поцелуя, губы под гусарскими усищами.
Так и получилось, что детинушка вылетел в окно со своими усами и губищами, что очень жаль, потому что стекла нынче ой как дороги, хоть и было окошко по размерам гораздо меньше, чем выброшенное в него тело. Немногим позже следом полетела скомканная одежда за исключением одного носка, о котором в горячке забылось.
Фельцман повернулся к своей супруге: она едва ли не сияла, что показалось ему очень странным.
В кряхтении и стонах прапорщик Коленко поднялся и кое-как оделся, после чего второпях ухромал без носка. В кудрявой голове его бушевала черная буря. «Врасплох! Врасплох ведь застал! А-то бы я тебе ужо показал, голубчик! А Машка! Тоже хороша, курва! Больше я к тебе ни ногой!»
Потерявший душевное равновесие Коленко, в стремлении унять тоску, отправился в единственно подходящее для этого место: в кабак. Благо, здесь неподалеку был один хороший.
Оказавшись в кабаке, вдохнув его сладостную умиротворяющую атмосферу, прапорщик мигом позабыл недавние печали, но вместо этого был вынужден задуматься о насущном. Финансы, мягко говоря, спели еще на прошлой неделе, можно сказать, мощно отыграли всю концертную программу на карточном вечере. Но разве это препятствие для бравого солдата? А вдруг и в долг нальют? Только это на крайний случай, потому что сейчас Вселенная, видимо, улыбнулась ему – в качестве вполне достойной компенсации за недавние унижения, – и пытливый взгляд прапорщика Коленко упал на некого неискушенного вьюношу в студенческой гимнастерке, сидящего за одним из столиков в глубине сумрачного зала. Вот оно! Форменный лопух, которого видно за версту.
Походка прапорщика, направившегося через зал, приобрела тот самый военный лоск, недоступный простым гражданским.
– Здесь у вас свободно? – вопросил Коленко, подойдя к столику.
Студент повертел головой, как бы показывая, что вокруг сколько угодно свободных столиков.
«На редкость хамовитая физия, – подумал прапорщик, обладающий отличным чутьем на подобные вещи, закрепленным собственным бурным опытом. – Но туповатый, однако же. Такого вмиг раскрутим.»
– Видите ли, – сказал он голосом умудренного жизнью, сурового, но добрейшего человека, – здесь мое любимое место. Нет, нет, можете не пересаживаться. Я не возражаю против хорошей компании. Разрешите представиться! – гаркнул он следом, щелкнул каблуками, с мимолетной грустью вспомнил об отсутствии одного носка и сел напротив студента, так и не представившись.
Через немногое время они уже выпивали как закадычные друзья, и прапорщик потчевал студента прелестями блистательной военной жизни и сопутствующими оной в редкие мгновенья личного досуга «горяченькими» эпизодами. Юноша с восхищением внимал.
– Закажи нам еще! – то и дело требовал Коленко, прерываясь.
Студент между тем изрядно «поплыл»; он раскраснелся всем своим глуповатым лицом и принялся хватать прапорщика за руки.
– Меня никто не понимает, никто! – на повышенных тонах вещал он, уже не слушая эскапад бравого служаки. – Исключить хотят! А что мне эта учеба! Меня и без нее ожидает великое будущее! Героическое будущее! Вот как у вас! Я так и вижу себя каким-нибудь… не знаю… храбрым пикадором!
Коленко поспешил отдернуть руку и заявил, что пикадором становиться не стоит ни в коем случае, пусть даже и храбрым.
– Ведь вокруг столько прекрасных барышень, – сказал он. – Кстати, mon sher ami, я тут знаю одно в высшей степени замечательное заведение. Как раз то, что нужно, чтобы не становиться этим самым. Знаешь, какие там девочки! Прелесть! Персики!
Глаза студента похотливо заблестели.
– У тебя есть еще деньги? – неожиданно спросил Коленко. – Дай-ка мне немного. – И он без стеснения залез в кошелек, который достал студент, и загреб оттуда не глядя.
– Жди меня здесь, я мигом. Один звонок, чтобы нас встретили.
Прапорщик подмигнул улыбающемуся студенту и, насвистывая, удалился.
Примерно через добрую половину часа беспокойство Андрея достигло той границы, за которой неминуемо переросло в мрачное подозрение.
Безмолвно возник гарсон и предъявил счет. Глаза несчастного студента расширились от ужаса. Осознание, во всей его полноте, закрепилось в его душе, и черная, невиданная доселе туча нависла над всеми его хаотически разбегающимися мыслями.
Человек с полотенчиком на сгибе локтя по-прежнему довольно-таки угрожающе безмолвствовал, с непроницаемым видом глядя куда-то поверх головы Андрея.
– М-м-мняя… – разлепил незадачливый студент пересохшие губы. – Г-г-гдее?
Гарсон, сохраняя на лице скучающую невозмутимость, слегка приподнял тонкие, такие же как усики над его губой, брови и неожиданно обнаружил дар речи, и слова его прозвучали как приговор:
– Прикажете-с рассчитать?
Андрей с превеликим трудом сглотнул, открыл портмонет, беспомощно посмотрел на жалкие крохи, которые ему оставил подлый прапорщик.
– Мой папенька, – пролепетал он, – в-возместит…
Официант и бровью не повел, продолжая талантливо изображать карающую десницу судьбы.
– Часы в-возьмете? Дорогие. П-подарок. Кошель к-кожаный…
Спустя немногое время обобранный до нитки и униженный студент весьма немилосердным образом был вышвырнут на улицу.
Между тем, уже начало вечереть. Воздух напитался изумительной прохладой, столь подходящей для приятственных моционов, и медленно, по-летнему клонящееся к закату солнце, окрасило мир в теплые, достойные кисти лучших художников, радующие взыскующий взор тона. В груди беспокойного студента, однако же, вопреки общему очарованию природы клокотала, кипела и бурлила стихия с самых суровых полотен маринистов. Сжимая кулаки, он медленно побрел прочь, совершенно потерянный, отрезвевший от встречи с обескураживающей действительностью. И в таком, мягко говоря, не весьма радужном настроении при переходе дороги он был сбит роскошным, блистающим хромированными обводами паромобилем марки «Ландо», и, откинутый внушительным капотом, отлетел и распластался навзничь на все еще горячей дороге, а задумавшийся было водитель испуганно вскрикнул, резко затормозил и выскочил из машины. А, впрочем, несколько затруднительно было бы сказать «выскочил» в данном случае. Нет, господин выбирался из машины довольно обстоятельно, можно сказать, солидно, и тому немало способствовали его внушительные формы, упакованные в приличный, сразу видно, на заказ сшитый костюм. Несмотря на очевидный охвативший его страх, вероятно, он просто не способен был двигаться иначе.
Для Андрея же все произошло как при резкой смене кадров в синематографе, но удивительным образом это окончательно прочистило ему мозги. Никакой слезливой жалости к себе не осталось в душе, – только зрелая ледяная обида на весь мир. Он приподнял гудящую голову и на секунду обомлел. Показалось, это родитель, будь он неладен, размеренно движется к нему в золотистом вечернем воздухе. Возник даже порыв вскочить и немедленно убежать, но, к огромному облегчению, Андрей вовремя сообразил, что неприятно обознался.
Водитель тем временем приблизился и выглядел изрядно взволнованным. Он всплескивал пухлыми руками, открывал широкий рот, обильно потел.
– Ах! – суетился он. – Вы целы? Я тотчас же вызову неотложку. Как глупо, как неосторожно!
Андрей сел, потом встал, утвердился на ногах.
– Не стоит беспокоиться, – сказал он, видя, что водитель потянулся к телефону во внутреннем кармане пиджака. – Я в порядке. Более-менее. Разве только… до дому не подбросите?
– Конечно! – Шофер, похоже, испытал немалое облегчение. – О чем разговор! Всенепременно!
Он попытался поддержать Андрея под локоть, но тот героически, с некоторым даже презрением, отверг помощь и самостоятельно дохромал до машины.
– Прошу вас! – довольно услужливо распахнул водитель перед ним дверцу. – Устраивайтесь поудобней.
Несколько помятый студент расположился на удобном кожаном диване позади водительского кресла, чувствуя себя нахально и зло, но при этом почти радуясь.
– Ну-с? Куда прикажете доставить? – спросил шофер, не без труда заняв свое место.
– Вы езжайте. Я покажу. Что-то мне… не совсем хорошо…
Водитель тревожно глянул в зеркальце.
– Понимаю. Может быть, все-таки?..
– Нет-нет, не переживайте. Поезжайте. Прямо пока что.
На удивление улица была пустынна в этот час, и маленькое неприятное происшествие оказалось никем или почти никем незамеченным. Об этом запоздало и с облегчением подумал водитель, руки которого заметно дрожали на руле, когда он трогался с места. Какой мог бы быть скандал!
Какое-то время ехали в тягостном молчании, каждый переживая свои думы. Выехали на широкий проспект, миновали величественную арку входа на Выставку Достижений, где возносилась высоко в небо рельсовая дорога знаменитой лунной пушки, поехали вдоль речного канала с его легкими прогулочными лодочками. Студент молча, взмахами руки, показывал направление, а потом вдруг подал свой язвительный голос, заставив водителя слегка вздрогнуть:
– На папеньку моего вы очень похожи.
– Что? – откровенно изумился водитель.
– Да я говорю, на папеньку моего вы очень похожи. Вот так вот рядом поставить… Я было подумал, что это он и есть. Нарисовался, понимаете ли. Ан-нет, гляжу – не он.
Шофер, видимо не счел это за комплимент.
– Ну так… и что… гм… папенька? – спросил он только чтобы поддержать обременительную беседу.
В этот момент Андрей, к удивлению, даже своему собственному, буквально взорвался.
– Редкостный! Редкостный пройдоха! Сами понимаете, отношений у нас с ним никаких. Да и откуда бы им взяться? Знали бы вы его характер, всю его натуру, верно, согласились бы со мной. А эти его вечные ухмылочки, его непомерная жадность, глазки эти заплывшие, бегающие! Рожа эта плешивая, лоснящаяся! Вы поймите меня правильно… Нет, ну вы очень похожи, одно лицо, если не сильно приглядываться!
Водитель после этой тирады крайне помрачнел и немедленно повредился умом- как странно и неожиданно это порой бывает, да еще и после пережитого немалого стресса.
Андрей продолжал вещать развязным тоном, не замечая очередных скапливающихся над собой туч:
– Коммерсант он. Вы, полагаю, тоже? Вон машина какая у вас богатая. Да и телефон имеется, я заметил. Да уж. Родитель мой столько еще, пожалуй, не заработал. Возможно, вы сталкивались с ним по работе, нет?
– Куда теперь? – немного резковато спросил водитель, голова которого неожиданно разболелась самым диким образом, и вообще он начал весомо сожалеть обо всем прожитом сегодняшнем дне, о жестокой и нелепой случайности, что свела его с этим паясничающим студентишкой с его незримым облаком из смеси алкогольных паров и маринованного лука с селедочкой.
– Вот здесь поверните, – показал Андрей. – Ага… теперь прямо. Грушниковский.
– Что, простите?
– Мой папенька. Грушниковский. Аркадий Семенович. А я, стало быть, Андрей Аркадьевич, очень приятно. Я тут подумал, грешным делом… вы часом не родственники с моим папенькой? Ну знаете, как это бывает. Потерянная родня, все такое. Мой дед, припоминается мне из семейных преданий, тот еще был лихой кавалерист в свое время. Да и не в свое время тоже. Папенька, представляется мне, ровно такой же.
Водитель промолчал, но не потому что ему нечего было ответить – исковерканный разум его наливался темными, новыми и непривычными мыслями, к которым поневоле приходилось прислушиваться.
– Ненавижу! Ненавижу таких людей! – вдруг выкрикнул Андрей, совсем уже раздухарясь и тем самым выдернув водителя из некоторой прострации. – Все-то у них правильно, все хорошо! Сытые такие, самодовольныя, лощеныя!
Водитель посмотрел на свои пухлые ухоженные руки, потом на счетчик пара, потом на дорогу: сейчас как раз проезжали ИСС – Институт Священных Сплавов, – и уже во второй раз.
– Позвольте! – вознегодовал водитель. – Мы же кругами ездим!
Отражение студента в зеркальце заднего вида гаденько ухмылялось.
– Да ладно вам, папаша, вы же меня покалечили! Должен я немного развеяться?
Водитель вывернул руль, прижался к поребрику тротуара, затормозил. Голос его, когда он заговорил, слегка дрожал от возмущения и пару раз сорвался на визг.
– Я попрошу вас покинуть транспортное средство!
Студент продолжал ухмыляться.
– А-то я могу вас и по судам затаскать. Ну разве что у вас имеется при себе определенная сумма… конечно, имеется. Посильная, так сказать…
– Довольно! – Водитель развернулся всем туловищем – неожиданно резво. – Вон! Вон!
Андрей вдруг струхнул, поняв, что перегнул палку, да и на папеньку этот разъяренный шофер действительно был похож, а это оказалось пугающим.
– Да будет вам, – пролепетал он, спешно распахивая дверцу. – Могли бы и поблагодарить, что я не стал поднимать скандал. Ухожу!
И он удалился, почти убежал – жалкий и озлобленный.
Доктор Колокольников едва ли запомнил, как доехал до своего дома, погруженный в неистребимые алкогольные пары, витающие в роскошном салоне. Он весь пылал. В голове начинала ворочаться некая темная идея, которая настойчиво пыталась просверлить его черепную коробку и выбраться наружу.
Дома необоснованно наорал на горничную, попытался заниматься делами, бросил, посмотрел визор, бросил. Беспокойство, поселившееся внутри не проходило и даже нарастало. Склонный к рефлексии, но с налетом профессиональной скуки доктор попытался проанализировать, но соображалось этим вечером исключительно плохо. Таким образом, решил лечь спать пораньше, но долго ворочался, неосознанно скрипел зубами, а потом все-таки уснул, и когда пришла фаза сна, сопровождаемая быстрыми движениями глаз под опухшими веками, доктору привиделось, что он прячется от немцев, или французов, или англичан, в общем, от неведомых темных сил, сидя в огромном котле с похлебкой и выглядывает в щелочку из-под крышки, изнывая от страха, но успевает попутно хлебать бульон и жрать вареную морковку.
Доктор проснулся весь в поту посреди ночи.
«Господи, – подумал он, – это что еще такое? Ну допустим… похлебка или что там, это коллективное бессознательное – понятно. Морковка… гм… фаллический символ? Как неприятно.»
С такими тревожными мыслями доктор снова провалился в сон и на сей раз увидел перед собой зеркало в полный рост в массивной серебряной раме. И чей-то голос – селедочный, луковый, водочный – громогласно возвестил с небес:
– Да посмотри на себя! Ты же Грушниковский! Как есть, знаменитый негоциант Грушниковский! Сытый, самодовольный и лощеный!
И тогда доктор Колокольников заорал, где-то в глубине себя понимая, что зеркало нужно разбить, но не в силах двинуться с места, парализованный внезапным и необъяснимым ужасом.
Наутро доктор Колокольников сделался молчаливым и задумчивым, но, пока вкушал свой завтрак, состоящий главным образом из кофе, яиц-пашот и гренок, в его распадающейся личности воздвиглись мощные профессиональные барьеры, и настроение, по крайней мере в видимом спектре, слегка повысилось. Доктор обратился мыслями к своей работе. В конце концов, работа это святое. Работа, что скрывать, приносит солидный достаток. Клиника, где он практикует, весьма дорогая и престижная, и Колокольников в ней, выходя за рамки таблички на двери кабинета, не только психиатр, но и ведущий психолог, психоаналитик, психотерапевт – в общем, любое «психо», как ни назови. А в наше неспокойное время его профессия куда как востребована. Мир стремительно меняется, мир находится на пороге новой и пугающей эпохи, где, как говорят, у всех будут эти странные телефоны, а еще атмосферное электричество и дешевая солнечная энергия, и на смену огромным, внушающим уважение машинам придет что-то миниатюрное, дурацкое и непонятное. Как тут не растеряться во всей этой достойной сожаления мешанине. Но тем глубже до сего дня в докторе Колокольникове было осознание собственной полезности для общества. И на работу в своем дорогом «Ландо» он отправился, старательно пестуя в себе это чувство, впрочем, сегодня без особого результата.
– Ах, ведь я не представился! – нервно отозвался тучный посетитель, обливаясь холодным потом. – Грушниковский. Аркадий Семенович Грушниковский.
Доктор продолжал сладко улыбаться, глядя в это чудовищное зеркало, сидящее перед ним на стуле, дрожащее, презренное, и уже ничто не могло удержать его личность от окончательного распада. Перед мысленным взором печальной лебединой песней пронеслись манящие картины южных морей, исчез в отдалении ласковый шум прибоя.
«Ну а что, – с философской отрешенностью подумал Колокольников, – всякий труд почетен и важен. В конце концов, кому-то надо строить железнодорожную магистраль до Аляски… а вдруг и обойдется…»
Грушниковский будто вновь почувствовал что-то ужасное, грозное, неумолимо надвигающееся.
– Доктор! – вскричал он в нешуточном приступе паники. – Помогите мне! Спасите меня, доктор!
– О, конечно, – благосклонно отозвался доктор, косясь на ящик стола, где у него хранился совершенно нелегальный девятизарядный «si vis pacem», – я вас спасу.
Любые действия могут иметь или не иметь последствия – кто знает наверняка? Иногда мы только мухи на оконном стекле.
Бедапечаль.
Кинотеатр
Вениамин топчется у входа в огромное здание, горящее неоновыми огнями и зазывающее яркими афишами, полиграфия которых навязчиво манит.
Вениамин в нерешительности, он то и дело порывается уйти, но разве это возможно теперь? И, похоже, он сам это смутно понимает, словно путник в беззвездной ночи, увидевший свет далекого очага, словно моряк, плывущий по замершему морю под бледными крыльями тумана, заметивший долгожданный проблеск маяка. Ему уже не уйти. Как неуклюжий медведь, он ходит кругами по вечерней площади и бросает в сторону освещенного входа тоскливые взоры.
Вениамин размышляет:
Зайти бы… дорогое удовольствие, но… когда еще?..
Здание высится над ним, сияет и практически не оставляет ему шансов.
Решено. Твердыми шагами Вениамин направляется ко входу, поднимается по мраморным ступеням, почему-то чувствуя странную дрожь во всем теле.
Стеклянные двери сами отъезжают в стороны, и он заходит в фойе – сверкающее чистотой, блеском отраженного от стен и пола мягкого света, окутывающее уютной, какой-то библиотечной тишиной.
Прямо напротив от входа видит окошки касс. Очереди нет. Все еще пребывая в сомнениях, Вениамин идет через зал, подходит к одному из окошек.
– На… ближайший, – говорит он, облизнув пересохшие губы и одновременно думает: что с голосом?
Миловидная девушка за стеклянной стеной поднимает на него глаза; Вениамин видит, как двигаются ее губы, но ее голос доносится из динамика рядом с ним:
– Ближайший сеанс начнется через пятнадцать минут. Билетов нет.
Сердце Вениамина падает, но вместе с облегчением – все уже решилось само собой, – приходит смутная обида, как будто его жестоко обманули после всех этих волнений, после того, как он уже окончательно настроился. Ему кажется, теперь он готов идти до конца.
Он открывает рот, чтобы задать вопрос, но не успевает – снова слышит щелчок включаемого микрофона и искаженный, почти безликий голос из динамика:
– Следующий сеанс через три часа. Будете брать?
– Сколько? – спрашивает он неожиданно севшим голосом.
– Пятьсот.
Это несколько дороже, чем он думал, дороже, чем может позволить себе, но сейчас уже поздно отступать.
– Один билет, пожалуйста.
Он находит деньги, на несколько пугающих мгновений засомневавшись, что они вообще у него есть, выбирает наугад место и покупает заветный билет.
– Приятного просмотра.
– Спасибо.
Вениамин отходит, стоит в центре пустого вестибюля, не зная, куда податься теперь. Крепко сжимает в руке билет, смотрит на него. Три часа. Чем занять себя это время?
У него такое чувство, что он находится внутри некого осознанного сновидения. Или вообще неосознанного. Перспективы его размыты, детали находятся вне границ внимания. Чем еще это может быть?
Он видит людей, появляющихся с улицы, неспешно идущих через зал и вливающихся в раскрывшиеся в дальнем конце массивные двери. Не слишком-то много людей для сеанса, на который все билеты раскуплены.
Вениамин не смог бы сказать, о чем думает в эту минуту, но ноги как будто сами несут его ко входу в зрительный зал – удивительно для него самого, но не выходя за пределы странной, необъяснимой логики.
И вот он уже в зале. Приглушенный свет несколько смягчает внушительное пространство помещения с теряющимся в вышине потолком, делает уютней его великолепие, сразу погружает в атмосферу предстоящего таинства, настраивает на ожидание магии.
Никто не остановил его, он вообще не видел, чтобы кто-нибудь проверял билеты. Это пугает, заставляет все внутри замереть и напрячься, словно в ожидании удара, но в то же время Вениамин по-прежнему находится во власти стихийной логики реальности похожей на сновидение и потому поспешно поднимается на последний ряд – не глядя по сторонам, виновато втянув голову в плечи.
Он не знает, что будет делать, если придет настоящий обладатель крайнего углового места, которое он занимает; не хочется об этом думать, сколько-то долгих мгновений он просто приходит в себя, пытаясь унять дрожь, замедлить сумасшедший бег сердца. Это удается лишь отчасти, но Вениамин все же справляется с собой в достаточной степени, принимает, как ему кажется, более непринужденную позу, оглядывает зрительный зал и видит, что тот заполнен едва на треть, а то и меньше. Не сказать, чтобы аншлаг.
Вениамин и без того озадачен и потрясен сверх всякой меры, чтобы думать еще и об этом. Ему хочется только одного: пусть бы все побыстрее закончилось. Он бы ушел, убежал, но уже не может.
Он видит девушку в простом и строгом платье, поднимающуюся к нему на фоне призрачного сияния экрана. Она приближается, идет уже по его ряду, и Вениамин напрягается, стараясь смотреть куда угодно, только не на нее.
Она садится через одно кресло от него и замирает. Теперь их двое на последнем ряду. Вениамин пытается украдкой посмотреть на нее. То, как она сидит в своем кресле – прямая спина, сложенные на коленях руки, слегка опущенная голова – выдает ее явную внутреннюю скованность, какой охвачен и сам Вениамин. Но он не может, даже если бы посмотрел в упор, разглядеть ее лицо – ее длинные волосы скрывают его.
Тревога Вениамина только растет. Все происходящее сейчас с ним и без того не слишком просто для рационального анализа, а теперь еще появляется странное чувство некой причастности к чему-то необъяснимому. Словно он там, где и должен быть. Но при всем этом кратковременная память становится рыхлой, ненадежной, а в голове никак не выстраивается последовательный гештальт. Что вообще привело его сюда? Вениамин хмурится.
И не сразу замечает некое движение в зале: будто еле слышный шорох проходит по рядам. Он ищет глазами причину появившегося, почти физически ощутимого беспокойства и видит еще одну девушку, неспешно идущую по залу, чем-то похожую на первую – фигурой, прической, – но одетую в форменный брючный костюм. А еще в ней нет никакой скованности. Она идет, как плывет, слева-направо и обратно вдоль каждого ряда, ткет полотно, пишет строку, внешне расслабленно, даже рассеянно, но никто из притихших зрителей не укрывается от ее внимания. Билеты ни у кого не проверяет, однако Вениамин не обманывается на этот счет.
Я что-нибудь придумаю, безуспешно старается он себя успокоить. Что мне могут сделать?
Вениамину становится душно, рубашка предательски липнет к телу. Я ошибся, просто ошибся, боже, какая разница, я ведь заплатил за билет.
А девушка поднимается все выше в своем неумолимом, неизбежном как маятник движении; Вениамин чувствует, что его страх много больше ожидаемого – непропорционально значению проступка. Он косится на свою соседку по ряду – она совсем опустила голову – волосы как вуаль, – и ему становится еще страшнее. Чудовищно, до боли обостряется слух: различим каждый шорох, каждый подавленный вздох в гулком пространстве зала… и эти шаги по красной ковровой дорожке…
Она идет уже по предпоследнему ряду, который совершенно пуст. Это, кажется, не имеет значения.
Вениамин и сам больше не в силах поднять голову и жалеет, что ему негде спрятать лицо.
Она останавливается. Впервые за все время заведенный ритм нарушается, вообще сходит на нет, и зал наполняется новой, леденящей атмосферой.
Вениамин не видит, но знает, что девушка стоит прямо напротив него на предыдущем ряду. Или напротив пустого кресла между ним и его соседкой. В эту бесконечно длящуюся секунду Вениамин совершенно забывает, как дышать.
– Выходите, – вдруг слышит он. Голос тихий, спокойный, при других обстоятельствах даже приятный, но Вениамин все равно чуть не вскрикивает от внезапности, от ужаса, от всего вместе.
Все кончено. Горячая волна пробегает по всему телу, но в оцепенении Вениамин не шевелится, как будто прирос к месту. Он знает, что это карающее создание в форме смотрит прямо на него, мучительно чувствует ее прожигающий насквозь взгляд. Но не может двинуться. В то же время Вениамин готов провалиться сквозь кресло, под ним и так уже разверзлась бездна. У него звенит в ушах.
Это не может длиться вечно; мгновение тянется, истончается, вибрирует, и на самой границе разрыва Вениамин замечает движение краем глаза. Девушка, сидящая через одно кресло, молча встает и обреченно, безропотно идет к выходу – в тишине, накаленной до самого предела, но так и не взорвавшейся чем-то неожиданным и неистовым.
Вениамин делает судорожный вздох, поднимает голову, смотрит сквозь внезапные слезы. Никто не отвечает на его взгляд.
Одна девушка удаляется, потупив глаза, пропадает за плотной портьерой, скрывающей выход, другая, чем-то неуловимо похожая, с интересом смотрит ей в спину, потом поворачивается- и да, она стоит прямо напротив Вениамина, стоит еще долгие мгновения, но смотрит куда-то мимо, слегка склонив голову.
Затем она проходит, уходит, исчезает. По залу словно бы проносится единый вздох облегчения. Вениамин хочет упасть и корчиться на полу между рядами. Он тщетно пытается взять себя в руки.
Что это было? Что это было? – думает он, поминутно сглатывая вязкую горечь во рту.
Атмосфера в зале снова меняется: теперь это предвкушение, нетерпеливое ожидание. Свет гаснет, но ярче становится бездонная белизна экрана. Вениамин, все еще погруженный в свой личный хаос, видит над собой ослепительное сияние, пульсирующее стробоскопическими вспышками, и ему представляется некий древний кинопроектор и широкая пленка, заряженная хитрыми петлями, бегущая по зубчатым и гладким роликам от одной бобины к другой. А рядом еще пара кинопроекторов, ждущих своей очереди. И усталый киномеханик, готовый быстро склеить пленку, если вдруг случится обрыв. Маловероятно, что все именно так, но картинка завораживает и чем-то успокаивает. Вениамин все еще дышит прерывисто, но теперь смотрит на экран. И почти не моргает.
Сеанс начинается.
И теперь они едут, ты знаешь, по полям и лугам, и грунтовая колея слегка пылит под тележными колесами. На далеком горизонте, за дремучими лесами собирается долгожданная гроза. Что ты чувствуешь? Ты ведь тоже лежишь в этой телеге на копне сена и тебе хорошо. Ты этого не осознаешь, но возможно, это счастье. Ты и не смог бы его узнать, оно всегда приходит как данность. Воздух словно искрит в потоках изменчивого света, рассыпается лучами в листве проплывающих мимо рощ.
Запах зеленого, вкус красного.
Я, думаешь ты, он или кто-то. Я живой.
Я впитываю эти мгновения, впитываю бессознательно, даже не задумываясь, а в голове ежесекундно собираются, выстраиваются и закрепляются цепочки новых связей. Наверно, все это только химия. Вкус красного, запах зеленого. Но так пьют студеную колодезную воду в жаркий летний день. Так сидят у реки на утренней зорьке. Так смотрят в подернутую таинственной дымкой даль.
Так дышат. Так чувствуют.
Это здесь, где-то в тебе, и достаточно необъяснимого намека, маленькой искорки, чтобы всколыхнуть все дремавшие океаны.
И чья-то улыбка. Наверняка чья-то улыбка.
Цвет плывущих по небу облаков, капли дождя, повисшие над мокрым крыльцом, далекие голоса, смех, пламя костра.
Или это дорога в снегах, замерзший пруд, колючие звезды, морозные узоры на стекле.
Что коснулось тебя? Что-то белое? Что-то оранжевое? Сладкое? Терпкое?
А есть еще другое. Когда ее тело бьется и тает в твоих руках. И ты, ненасытный, жаждущий, покрываешь поцелуями каждую частицу ее совершенства, слушаешь дыхание пока вы движетесь – влажно, медленно и быстро.
– Веня, – шепчет она. – Мы всегда будем вместе.
– Вера…
А ведь этого не было, думает он. Обман, обман. Могло ли быть? Вероятно. Разве он не думал об этом по меньшей мере миллион раз? Но было ли? Определенно, нет. Возможно ли, что это еще случится? Нет. Никогда.
Почему?
Человек всегда стремится к чему-то призрачному, но всегда в итоге ему становится неуютно. Вениамин больше не может погрузиться в ощущение тонкого счастья – как водится, оно только коснулось невидимым крылом.
Неправда, иллюзия.
И он выпал.
Нет запаха красного, вкуса зеленого.
Сеанс окончен. Вениамин не может вспомнить как покинул зал, но теперь он сидит на ступенях кинотеатра под ночным небом. Сидит прямо в своем лучшем костюме. Странно, последний раз он надевал его на выпускной, а костюм до сих пор впору. Впрочем, что не странно? Ни одну из неясных мыслей, сумеречным роем кружащихся в голове Вениамин не может поймать, облечь в подобие плоти. Просто сидит. Непонятная тоска давит со всех сторон.
Наконец он встает, поеживается, засовывает руки в карманы.
Достает неиспользованный билет.
Смотрит на него.
Мысли возвращаются. Боже, я уже посмотрел фильм, думает он. Я уже пережил это.
Но получил ли он все, чего хотел? И возможно ли это получить?
Что-то подсказывает: «нет» на оба вопроса, но…
Судя по часам над прозрачными дверями позади него, очередной сеанс еще не начался, но вот-вот начнется. Безликие люди проходят мимо, исчезают в здании. Вениамин мнет билет в кулаке как ненужную бумажку. Потом расправляет.
Нет, не надо, думает он.
Но он так и не погрузился в этот упоительный призрак, не растворился в нем. А воспоминание все еще с ним.
– Не надо, – шепчет он.
Он снова в зале. Опять никто не проверял билеты на входе. Вениамин занимает прежнее угловое место на последнем ряду – плевать, что там написано в билете. Зал величественен, скрывает свои границы и линии в полумраке. Вениамин не опускает голову, не прячет глаза, оглядывает пространство, хотя, видит бог, напуган он едва ли не более, чем в прошлый раз. Кажется, зрителей сейчас больше – они приходят, молча рассаживаются, никто ни с кем не разговаривает, все застывают на своих местах, ожидая начала сеанса. Это уже почти не удивляет Вениамина. Не удивляется он и когда видит девушку в простом строгом платье, поднимающуюся к нему, идущую по его ряду, садящуюся через одно кресло от него. Ее голова снова опущена, поза напряжена, и Вениамин вновь не может разглядеть ее лицо, хоть и пытается, повернувшись к ней почти всем телом. Раздумывает, не заговорить ли с ней, но его сердце колотится, и он не находит в себе мужества, не уверен, что вообще сможет произнести какие-либо слова.
Он знает, абсолютно уверен в том, что будет дальше. Ему плохо от этого ожидания. Да, сейчас у него есть билет, но он сомневается, что это что-то меняет. Легче не становится, и вопрос – что я здесь делаю? – по-прежнему с ним.
Все происходит в точности так. Вениамин смотрит во все глаза, теперь он не прячется, всеми силами стараясь победить свой иррациональный страх, но все же пропускает момент, когда спокойная, уверенная в себе девушка в брючном костюме появляется в зале. Он вдруг видит, что она уже идет по рядам, и его сердце наверняка пропускает удар.
Вениамин следит за ней глазами и думает, чувствует ли она его взгляд. Что бы не случилось, он не отведет глаз, не станет скрываться в удушающем коконе своей вины. И не потому что у него есть билет. Что-то же коснулось его, оттолкнуло в конце концов, но ведь было. Странное, позабытое, неуловимое, но разве не живое? Разве не то, что тонким лучиком проникает в самую суть тебя? Ему кажется, что он изменился. После такого ничто не может течь по-старому. И пусть она посмотрит на него.
Она идет, рассекая зал словно притихшую гладь застывшего пруда, и от ее шагов разбегается бесшумная рябь. Зрители на ее пути пытаются сделаться как можно более незаметней, поджимают под себя ноги, и Вениамину кажется, что он их понимает. Но ведь ничего не изменится, как бы ты себя не вел. Возможно, думает он, все решено изначально.
Этот зал больше, чем ему казалось; огромный экран похож на мерцающую бездну. Бесконечная пустота почти болезненно давит на уши. Но в ней уже ничего не имеет значения, кроме неумолимых как движение маятника мягких шагов по ковровой дорожке.
И вот она вновь идет по предпоследнему ряду. Вениамину нет нужды смотреть, чтобы почувствовать, как его соседка через одно кресло сжимается все больше, все ниже опускает голову, все сильнее и обреченней пропадает за тенью своих волос.
Нет спасения, нет шанса, нет выбора. Если что-то и можно было исправить, теперь уже поздно. Она стоит прямо напротив него, и они смотрят друг другу в глаза. Сердце Вениамина молчит, безотчетный ужас замирает где-то в глубине, на поверхности только тишина. Он не может прочитать выражение ее глаз, он вообще не уверен, что видит ее лицо, но ему кажется, что она улыбается и ему кажется, что она знает про него все, до самого дна, даже то, чего он сам не знает.
Он обещал себе не отводить глаз, надеялся, что выдержит, но сейчас это становится почти невозможным, как невыносимая боль. И когда он чувствует, что готов сдаться, когда напряжение готово окончательно раздавить его, она без всяких усилий обрывает неистовый звон тишины.
– Выходите, – снова слышит он этот спокойный, практически безмятежный голос, и теперь у него нет сомнений, к кому он обращен.
Но сейчас, как и в прошлый раз, он не способен пошевелиться, превращается в камень, в ледяную фигуру. У него нет никаких оправданий, и даже билет может только добавить чувства вины. Вениамин смотрит с дикой мольбой, молчит, постепенно уплывая куда-то во тьму. Или это свет в зале становится более тусклым?
А ее взгляд настойчив и требователен. Вениамин понимает вдруг, что их опять только двое с незнакомой соседкой на последнем ряду, и предыдущий ряд тоже пуст, и он гадает теперь, почему занял именно это, самое последнее место в зале, в самом конце пути.
Но ведь не это самое важное. Что он вообще делает здесь? И откуда пришел?
Какое-то страшное предчувствие, а может быть, смутное воспоминание колет в груди Вениамина, и в глазах темнеет все стремительней, но неожиданно, хотя и совершенно неудивительно, он слышит вдруг, как его необъяснимая соседка снова с легким шорохом встает со своего места. И это похоже на вспышку в голове Вениамина. Он вскидывается и в потрясении смотрит на то, как она все так же молча, обреченно, пряча лицо идет вниз по проходу и покидает зал, безжалостно сгорая под равнодушными взглядами зрителей.
И тогда Вениамин тоже пытается встать, но глаза девушки, стоящей напротив останавливают его, буквально пригвождают к месту. Теперь он точно уверен, что она улыбается.
Долго, невыразимо долго они смотрят друг на друга.
Затем она тоже уходит.
Все повторяется. Все опять повторяется.