Стрекоза
© Герден Т., 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024 Издательство АЗБУКА®
Часть первая
I
У Cевки Чернихина брюки на угловатых бедрах сидели так низко, что, когда он шел, рубашка, как бы глубоко под тяжелый широкий ремень он ее ни заправлял, все равно через некоторое время выпрастывалась наружу, и, устав на ходу запихивать ее под ремень, он так и ходил с полами навыпуск из-под темно-зеленого твидового пиджака, ладно облегающего его поджарое тело.
Впрочем, при всей небрежности такого вида, дополненного длинным малиновым шарфом, ни одна девица, в поле зрения которой он попадал, не могла пройти мимо, не зазевавшись и не свернув шею, или хотя бы просто пройти, не отметив про себя, что он, Севка, чертовски привлекателен. Хотя разглядеть к тому времени она успевала только три детали: низко посаженные брюки, то и дело выползающую рубашку и походку, немного ленивую и вместе с тем заковыристую, как будто ноги у него чуть длиннее, чем надо, и поэтому ему приходится их слегка подтягивать при каждом шаге, чтоб самому об себя не споткнуться.
Под мышкой Севка часто держал старомодный портфель – потертый, но, похоже, из настоящей кожи, а не из дерматина. На ногах – коричневые замшевые туфли со шнурками такого же цвета, почему-то очень смахивающие на обыкновенные кеды, которые всегда можно было приобрести в «Спорттоварах» по улице Свердлова за двенадцать рублей сорок девять копеек.
Ходил он так и весной, и летом, и даже осенью, лишь чуть поднимая воротник, если моросил дождь или, скажем, дул порывистый ветер. Картина менялась только к декабрю. Ближе к зимним холодам зеленый пиджак сменялся на более плотный, почти черный, чесучовый, похожий на пальто с длинными полами, которые все равно позволяли заметить неровные углы рубашек. Низко, почти на самые темно-серые глаза, Севка напяливал серую, в тон глазам, в темную крапинку кепку, открывавшую посторонним взглядам дерзкий, чуть скошенный затылок. А в остальном вид был такой же, как и летом: джентльменский и одновременно биндюжный. Неудивительно, что встречные дамы озадаченно поднимали брови, дивясь магнетической притягательности несуразного прохожего, а знакомые девицы тихо сходили с ума.
Днем Севка учился в музыкальном училище по классу контрабаса, а вечером три раза в неделю чистил паровые котлы на ремонтном заводе имени Розы Люксембург. По выходным развлекался тем, что играл с парой-тройкой приятелей в преферанс, а когда это надоедало, сочинял музыкальные композиции. Замысел его всегда был сложен, а то, что получалось – изящно и просто. Их мог сыграть на струнах нескольких смычковых инструментов любой сопливый первокурсник.
Еще Севка умел, когда сильно хотел, приударить за дамами. У него мастерски получалось изобразить лихорадочный, блуждающий взгляд несчастного влюбленного, мечтательно косящий куда-то в сторону. Он беззвучно двигал уголками рта – и барышне казалось, что он не находит нужных слов, чтобы выразить переполняющие его чувства. Барышня делалась снисходительной и благосклонной, после чего, как правило, попадалась на Севкину наживку, как рыбка на крючок.
Но особенно удавался ему номер с портретом. Во время романтического ужина в кафе он, небрежно отодвинув тарелку, вдруг хватал салфетку и невесть откуда появившимся вечным пером быстро набрасывал профиль своей визави.
Этому он учился долгих два года, с седьмого по девятый класс ходил после уроков в кружок к талантливому, но, увы, спившемуся художнику Матвейчуку, который по совместительству работал еще и школьным сторожем. Всю жизнь Денис Матвейчук писал женские головки и пейзажи с райскими птицами, такими яркими и живыми, что казалось, головки вот-вот заговорят, а птицы расправят расписные перья, начнут истошно кричать, как павлины на восточном базаре, и упорхнут с холста.
– Когда пишешь портрет, Сева, – бывало поучал ученика уже изрядно подгулявший ко времени занятий Матвейчук, – ты не женщину, которая перед тобой сидит и кокетничает, представляй, а ее идеальный образ, понимаешь?
Сева мотал головой, мол, nicht verstehen, Maestro, но учитель на него даже и не смотрел, а все более увлеченно, совсем неразборчиво бормотал:
– У них у каждой есть свой идеальный образ, Сева, тот, который прячется под напускным равнодушием, или застенчивостью, или, наоборот, распущенностью.
Тут он брал у Севки карандаш, покрепче закусывал в углу рта полуразложившуюся от долгого жевания папиросу и быстрыми резкими движениями начинал править его рисунок, то поднося его к самому носу, как будто хотел получше разглядеть некую таинственную незнакомку на еще незаконченном портрете, то, наоборот, сильно отдаляясь. И из отрывистых, хаотично громоздившихся скучных карандашных черточек вдруг складывался образ древнегреческой богини Афродиты, а вернее, ее повернутой вполоборота гипсовой головки, почти такой же, что стояла на сложенных высокой башней учебниках и ящиках из-под мелкой школьной мебели и отрешенно смотрела слепыми глазницами куда-то вдаль, сквозь мутное окно складского помещения, служившего одновременно и художественной мастерской.
Пепел с папиросы мастера падал прямо на Севкин рисунок и, ударяясь о его шероховатую пористую поверхность, тут же разлетался в незаметную пыль. От учителя терпко пахло красками и разбавителями, а еще алкоголем и немытым телом, но Севка, затаив дыхание, смотрел на творящееся перед его глазами чудо искусства и не смел отвлекаться на наставника, несмотря на природную склонность видеть в окружающем не только прекрасное, но и ужасное.
Матвейчук тем временем продолжал взволнованный монолог, адресованный скорее высшим сферам, чем ученикам, коих, кроме Севы, было двое – рыхлый увалень Жора Студеникин, Севкин одноклассник, которого все, конечно, звали Студебекером, и тощая пятиклассница, имени которой никто, включая, возможно, и самого учителя, не знал, поскольку он называл ее не иначе как Стрекозой: «А ну, Стрекоза, покажи, что там у тебя получилось?» Так ее Севка и звал про себя – Стрекоза.
Пока творилось чудо превращения Севкиных каракулей в богиню красоты, Студеникин лениво почесывался, скрипел стулом и откровенно скучал, а девчонка, распахнув глаза-блюдца, внимательно следила за рукой мастера и густо краснела каждый раз, когда Севкин взгляд соскальзывал с рисунка в ее сторону.
– Так вот, – продолжал учитель сквозь папиросу в углу рта, – настоящий художник – это в первую очередь психолог, то есть человек тонкой духовной организации. В его видении модель приобретает идеальные черты, утраченные в силу жизненных обстоятельств, ну или потенциально в ней намеченные, которые она не имела возможности развить. Во-от, а теперь добавим штриховки с большим наклоном, чтобы оттенить пространственное поле за муляжом.
Тут Студеникин зевнул так, что его собственный рисунок упал на пол. Он смутился, полез за ним и, поднимая, задел башню из книг, служившую подставкой для гордой гипсовой головы богини Афины.
Башня дрогнула, покачнулась, и если бы не Севкина сноровка, позволившая ему в последний момент выкинуть руку и остановить неминуемое падение, то от прекрасной головы остались бы только жалкие черепки.
Матвейчук только процедил: «Студеникин, не отвлекайся», – и густо добавил темной штриховки по краю головы на рисунке, плоско и косо прижав грифель почти параллельно бумажному листу и нажав на карандаш так сильно, что, казалось, он вот-вот треснет.
Кроме самого рисунка, от того урока Севка, конечно, запомнил, как пепел ударялся о его лист и разлетался в прах и как он спас школьный инвентарь или, как его называл иногда Матвейчук, реквизит.
Через год-другой Севка стал больше обращать внимание на слова художника и благодаря тому, что Матвейчук, как и многие творческие натуры, любил повторять свои советы по многу раз, хорошо запомнил не только виды штриховок и тушевок – ровную, поддерживающую форму, и неровную, эту форму опрокидывающую («Делай объем, где твой нажим, пересекай поле однородной штриховки», – это когда перешли на тушь и чернила), но и тактику общения с моделью.
С тех пор он пытался увидеть в каждой девушке, сидящей перед ним, ту, кем она могла бы быть и, наверное, была бы, если бы не ошибки в воспитании, недостаток образования, огрехи в одежде. Но именно это и было для Севки самым интересным.
Все бы хорошо, не будь одного существенного «но». Сам того не подозревая, учитель Матвейчук развил в юном художнике опасную тенденцию «однолинейного» общения с моделью. Севке интересно было только до того момента, пока надо было сотворить новый образ. Но лишь разгадка приходила, чудо искусства тут же почему-то улетучивалось, и как раз когда предмет интереса наконец был полностью художником покорен, ему становилось скучно и хотелось поскорее перейти к периоду «раковины» – так Севка назвал момент отстраненности, наступающий после взрыва творческой энергии. Его раковиной были долгие одинокие прогулки по городу, музыка, сон, преферанс с однокурсниками и чистка котлов на ремонтном заводе.
Поэтому слава за Севкой закрепилась худая – сердцееда-любителя, мастера вскружить барышне голову фейерверком, который заканчивался, как правило, виртуозным написанием прекрасного портрета мимолетной избранницы. После пары-другой пылких встреч удачливый ухажер имел обыкновение внезапно ретироваться и тем самым разбить сердце покинутой красавицы. Поэтому на его удочку попадались только те, кто ничего о нем не знал.
II
Витольд Генрихович Штейнгауз, преподаватель математики и черчения военного училища южного города Песчанска, очень гордился своим происхождением, берущим корни из польского дворянского рода, или шляхты, как любила говорить его бабушка Ядвига, раскладывая гран-пасьянс за лакированным столиком и потягивая вишневый ликер из микроскопической хрустальной рюмочки. Ну да, из шляхты, из рода с явственными следами еврейской и немецкой крови, с незапамятных времен осевшего на юге российской провинции, куда Штейнгаузы бежали еще в XVI веке после разгрома польского войска Османской империей в битве под Цецорой.
То, что шляхта в основном представляла собой привилегированное воинское сословие при королях и князьях, особенно волновало Витольда Генриховича, потому что факт этот вторил его интуитивному ощущению принадлежности к сословию воинов и стратегов и несомненной избранности его рода. Поскольку воевать, чтобы продолжить доблестную линию благородных предков, в силу исторической ситуации он не мог, Витольд Генрихович почти полвека назад решил сражаться мелом и указкой на славном поприще образования.
Математику он выбрал как науку, наиболее точно выражающую суть стратегии и тактики ведения боя. Решение каждой математической задачки или доказательство теоремы возводилось чудаковатым преподавателем в ранг битвы за победу разума над темнотой и невежеством, и приводить дроби к общему знаменателю или преобразовывать громоздкие уравнения в простые числа у Витольда Генриховича получалось так же живо, бодро и убедительно, как очинять карандаш до игольчатой остроты старой опасной бритвой, доставшейся ему от дедушки. У доски преподаватель держался торжественно и строго, словно лихой генерал на боевом скакуне. Мощно кроша мел в мелкую пыль, Витольд Генрихович объяснял тему с таким энтузиазмом, что ему завидовали все его ученики – воспитанники военного училища, тщетно пытавшиеся уследить за ходом его мысли.
Даже собственное имя приятно волновало Витольда Генриховича и будоражило его воображение не только оригинальностью, но и символической связью с немецкими корнями, ибо на древнегерманском означало не что иное, как лесной властитель. Если насчет лесного нужно было еще подумать, то властитель как нельзя кстати подходил под историю легендарного происхождения его рода и тревожил затаившееся в нем тщеславие. Витольд Генрихович часто любил произносить свое имя тихо, себе под нос, по нескольку раз, когда бывал один и его никто не слышал, чаще всего стоя у умывальника и причесывая редким гребешком остатки некогда буйной русой шевелюры. Он с удовольствием закусывал нижнюю губу в щекотливом и властно-твердеющем «в», упруго упирающемся в самую ее серединку, а потом, после дерзкого сквозного прыжка в «и» и набора воздуха перед вторым, решительным слогом, его голос гордо взбирался на крутой «тольд», возносивший его к вершине воображаемого утеса, как если бы он был всадником, несущим победное знамя своего полка, чтобы водрузить его там, на самом верху, могучим припечатывающим жестом – «то-ль-д»! Ви-толь-льд! Превосходно!
Поздно женившись и рано овдовев, Витольд Генрихович решил больше не связывать себя узами брака, а нанять домашнюю работницу Глафиру Поликарповну Плют, бывшую буфетчицу того же военного училища, где он работал. Та два раза в неделю приходила готовить и убирать в его просторной квартире в старом «господском» доме, чудом уцелевшем с былых времен, но безжалостно расчлененном советской властью на мелкие соты отдельных квартир. Зимой дом сурово хмурился чернеющим чопорным парадным подъездом, и две белые колонны, расставленные по обшарпанным бокам, торчали, как часовые на посту. А поздней весной он преображался, блаженно утопал в буйно цветущих липах и акациях и душил жителей дома в пьянящих объятиях лета.
От жены, которая когда-то давала частные уроки музыки, Витольду Штейнгаузу остались старый громоздкий Blüthner, на котором после ее смерти больше никто не играл, вследствие чего он пылился и служил подставкой для полки с книгами, и дочь Людвика, поздний ребенок, которого никто уже не ждал, и потому ее появление Витольд Генрихович и его супруга Берта Филипповна восприняли как неподвластное разуму чудо.
Берта Филипповна в свои тридцать девять лет носила дочку очень тяжело, как делала и все остальное, связанное с практической жизнью: тяжело дышала, тяжело болела и тяжело переносила сложности быта и ведения домашнего хозяйства. До и особенно после рождения Людвики к Берте приходилось часто вызывать доктора, а то и карету скорой помощи, мерить давление, считать пульс, прикладывать то горячие, то холодные примочки к вискам и затылку, поить каплями и настойками и посылать студентов в аптеку за лекарствами, неизменно громоздившимися на старине Blüthner’е.
От лекарств исходил сильный бороментоловый запах, и с тех пор музыка у Витольда Генриховича всегда ассоциировалась с аптеками и лекарствами – когда он глотал таблетки, ему слышались мотивы из Бертиных музыкальных пьес, а когда он слушал по радио концертные программы, ему хотелось поскорее выпить аспирину, что раздражало и одновременно очень забавляло его.
Берта Филипповна часто хандрила, особенно на последних месяцах беременности, и, чтобы унять тоску по высшим мирам, из коих случайной гостьей забрела на грешную землю, а именно в захолустный Песчанск, она меланхолически усаживалась за инструмент и, перелистывая тонкими нервными пальцами нотные сборники, долго выбирала, что бы сыграть. Наконец, отпив кипяченой воды из стакана тонкого стекла, накрытого ажурной салфеткой, она закрывала глаза и осторожно, по очереди, трогала клавиши, извлекая из тучного тела Blüthner’а то тихие, то громкие отрывистые звуки мазурки L 67 Клода Дебюсси, и чутко прислушивалась к ним, словно проверяла, та ли это мазурка или какая-то другая, по ошибке выпавшая из-под ее печальных и усталых пальцев.
Иногда в комнату входил Витольд Генрихович и смущенно, на цыпочках, прокрадывался мимо жены, боясь прервать ее исполнение, неслышно садился в кресло у окна и, прикрывая глаза ладонью, высохшей от вечного мела, сосредоточенно вслушивался в музыкальные пассажи, перекатывающиеся один в другой, как горные ручьи, а в конце почти всегда испуганно вздрагивал от последних бравурных аккордов, несмотря на то что слышал мазурку L 67 уже много раз и прекрасно знал, чем она закончится.
– Чаю? – тихо спрашивал он через некоторое время, боясь нарушить продолжительную цезуру, строго выдерживавшуюся после каждого исполнения, и Берта слабо кивала в ответ, потом закрывала ноты и, охая, пересаживалась на диванчик.
Витольд заботливо накрывал ей плечи бежевой вязаной шалью с длинными кистями, а ноги – теплым шерстяным пледом и шел на кухню готовить чай, приободренный оказанным ему доверием. Так прошли почти все девять месяцев ожидания нового члена семьи.
А потом родилась Людвика, маленькая, со снежно-голубой кожей, с рыжеватым пухом на темечке, коротенькая и хилая, как котенок. Она много плакала и ничего не ела. Первые два дня Берта лежала в отдельной палате, практически не двигаясь и не открывая глаз по нескольку часов, как будто ее убили. Так как о естественном вскармливании не могло быть и речи, девочку начали кормить из рожка. Сначала она не понимала, зачем в нее запихивают противно пахнущую резинку, но, раскусив, в чем дело, жадно съедала подслащенную молочную смесь, быстро насыщалась, а наглотавшись лишнего воздуха, липким молочным фонтаном выплескивала почти все содержимое котячьего желудка назад, оттого почти не прибавляла в весе. Нянечки постоянно мыли пол и меняли замаранные пеленки, а Берта сокрушалась о превратностях искусственного вскармливания.
– Ну ясное дело, их перекармливают! – всплескивала она руками. – Но ребенок – это же не мешок, который надо обязательно заполнить! Ребенку необходимо сбалансированное питание. И когда нас только выпишут? – спрашивала она в тон собеседницам, которые также жаждали скорее оказаться дома и там заняться чадами всерьез, хотя в душе очень боялась остаться с дочкой без помощи медперсонала.
Когда Берта и дочка появились в доме, Витольд Генрихович скрепя сердце, но предвидя тяготы нового бытия, договорился с Клашей, домработницей из дома напротив, у доктора Фантомова, и она приходила к ним по утрам три раза в неделю. Убирала, стирала пеленки, приносила продукты, а заодно помогала кормить Людвику и Берту Филипповну, которая часто болела и жаловалась на полное отсутствие аппетита. Сам доктор Фантомов смог избежать каждодневных просьб посетить дом Штейнгауза только благодаря тому, что в основном лечил мужские болезни, и потому в душе радовался, что Берта – пациент не его практики. Но, будучи человеком добродушным, он иногда заходил ее навещать, особенно после встреч с Витольдом Генриховичем на улице. Завидев друг друга издалека, оба старомодно приподымали шляпы и обменивались кивками.
– Что, голубчик, супруга все хворает? – участливо проговаривал дежурную фразу доктор, поравнявшись с соседом, и, не дожидаясь ответа, сам отвечал: – Нда-с, положение у вас, голубчик, незавидное. Ипохондрия, знаете ли, такая штука, с которой не врач должен бороться, а сам пациент. – Тут он замолкал, и оба вздыхали.
– Так вы уж зайдите, доктор, уважьте соседа, – каждый раз взмаливался Витольд Генрихович. – После бесед с вами ей намного лучше!
И доктор, поблескивая позолоченным пенсне, неизменно обещал зайти.
Несмотря на большую занятость, он держал свое слово и приходил, обычно по выходным. Витольд Генрихович тогда собственноручно готовил чай, Людвику уносили в дальнюю комнату, где за ней присматривала Клаша, которая еще успевала сбегать на кухню и соорудить бутерброды с селедочным маслом и брауншвейгской колбасой, купленной и хранимой на случай прихода дорогого гостя. В столовой накрывали на стол, и на изможденном от недосыпания и природной бледности лице Берты начинал слабо, но отчетливо проступать долгожданный румянец.
После ритуального измерения пульса и давления, во время которого он был предельно серьезен, доктор Фантомов слегка растягивал пухлые губы в дружелюбной улыбке и говорил магическое: «Не стоит беспокоиться, все в пределах нормы». И тогда все садились за стол, как будто уверенные в том, что уж теперь ничего страшного не может случиться, и пили красно-кирпичный пахучий индийский чай, тоже хранившийся исключительно для подобных случаев. Берта наливала себе чай в белую чашку с волнистыми краями, такого тонкого фарфора, что она казалась прозрачной на свету, а мужчины пили из стаканов в тяжелых мельхиоровых подстаканниках, черненных под серебро. К чаю подавали на блюдце нарезанный кружками лимон под густым слоем сахара, бутерброды и абрикосовое варенье.
После мужчины оживленно беседовали об образовании, медицине и международных новостях, а Берта Филипповна, сев за фортепьяно, наигрывала разные мелодии, пробуя, что больше подойдет к теме разговора. С ее плеч сползала шаль, карие глаза наконец блестели, и, когда собеседники устраивались в креслах у окна, из-под ее пальцев градом сыпались этюды Шуберта, Равеля и Черни.
Иногда после музыки доктор и Витольд выходили во двор. Доктор – чтобы покурить трубку, а Витольд – чтобы составить ему компанию. Клаша убирала со стола, а Берта, включив торшер с большим оранжевым абажуром и декадентcкой бахромой, раскладывала пасьянс, благодаря Бога за то, что малышка Людвика еще спит и не портит сказочный вечер надрывным непрекращающимся криком.
Вскоре мужчины возвращались, и после одной-двух партий в шахматы или в пикет доктор церемонно откланивался. Витольд с Бертой взволнованно обсуждали детали удавшегося вечера, а Клаша, перед тем как помыть посуду, стояла в кухне и, глядя в окно, жадно подъедала нежно-розовые кругляши брауншвейгской с прибранных со стола тарелок и блаженно отхлебывала из своей чашки с надломленным ушком остывший чай, предварительно положив туда две ложечки сахару и еще одну – абрикосового варенья.
В это время обычно с диким ревом просыпалась Людвика, и Клаша, поспешно запихивая последнее колечко колбасы в рот, нервно грела на водяной бане молочную смесь в градуированной бутылочке, гремела недомытыми тарелками и безудержно, до желудочных колик, икала от слишком быстрого поглощения пищи. Вечер подходил к концу, а супруги еще долго обсуждали доброту, образованность и удивительный интеллект гостя.
III
Чистить паровые котлы Севка, конечно, вызвался не по собственной воле. Случилось так, что последний ухажер его моложавой тетки Серафимы, рабочий ремонтного завода имени Розы Люксембург, оказался начальником смены по чистке котлов. Когда Серафима, стройная брюнетка с густо подведенными глазами и неизменной ниткой кругленьких бордовых бус на смуглой лебединой шее, допустила его в свой дом, где после смерти сестры жила вместе с Севкой, ухажер первым делом поинтересовался, чем занимается ее племянник. Услышав, что Севка учится игре на контрабасе, Теплев (так звали ухажера) промолчал и опять спросил:
– Ну это я понял. А чем он, того, серьезно занимается? Ну деньги как зарабатывает?
По красноречивой паузе Серафима и Севка поняли, что занятия музыкой Теплев не может принимать всерьез, и пришлось соврать, что они ищут ему работу.
– А чего ж ее искать-то? – удивился Теплев и достал из кармана пачку «Беломора». – Пусть ко мне в бригаду идет, котлы будем вместе чистить, – сказал он и прищурил глаза так, будто предлагал Севке отправиться с ним в кругосветное путешествие и уже представлял, как они вместе пересекут экватор под парусами.
Севка от возмущения ничего не сказал, только нервно сглотнул и вышел вo двор, чтобы чем-нибудь не запустить в Теплева. Но через день Серафима, поставив перед племянником тарелку вареников с вишней и полив их сметаной, смешанной с сахаром и вишневым соком, тихо спросила:
– А что, Сева, может, и впрямь на завод пойдешь? Всего-то три раза в неделю ты им и нужен, а платят вроде неплохо. – И назвала такую сумму, благодаря которой Севка мог бы не только по два раза в день ходить в кино, регулярно обедать в столовке музыкалки и пить ситро рекой, но и водить иногда дам в кафе, а то и на концерты приезжих знаменитостей в зеленый театр по вечерам.
Поэтому, хотя по дурацкой привычке никогда сразу ни с кем не соглашаться Серафиме он ничего не сказал, на следующий день, зная расписание Григория (так звали Теплева), он прямо пошел к нему на завод. Там его презрительно оглядели с ног до головы, особенно обратив внимание на малиновый шарф и вылезающие из-под пиджака лоскуты рубахи, провели в просторный цех, где все звенело, свистело, шипело и грохотало, отчего разговаривать можно было только криком и понимать, что говорят, не на слух, а внимательно читая по губам собеседника, и, гаркнув «Григорий, к тебе тут какой-то стиляга пришел», оставили среди нагромождений валов, турбин, изогнутых труб, извилистыми лабиринтами нависающих над головой, запыленных и заржавевших решеток, неровными горами сложенных в ряд, и, конечно, котлов. До появления Григория в Севкином сознании произошла интересная динамика: в первую минуту он хотел смыться и стал изучать пути отступления, поскольку его провожатый – маленький человечек в засаленной спецовке и шлеме с защитными очками на лбу – уже исчез, но в следующую минуту Севкин взгляд упал на строение, похожее на старый паровоз с двумя выступающими дверцами-сферами и цилиндрическими трубами-коллекторами, как ему потом объяснили.
На «голове» у строения была хромированная панель с тремя глазами – датчиками температурного режима, а сбоку торчала дымовая труба, совсем как у обыкновенной печки, и чем-то этот «паровоз» вдруг напомнил ему родной контрабас. Он был такой же большой, нелепый, с широким массивным корпусом и узкой трубой, похожей на шпиль, уходящий в потолок. Севка подумал, что и звуки, наверное, из него исходят такие же низкие, глубокие и проникающие в душу, включись он в работу и запыхти мотором – или что там у него на самом деле пыхтит и движется. От этой мысли он невольно засмотрелся на агрегат. Через минуту Севка решил, что смыться он всегда успеет и что, в принципе, можно попробовать. Тут подошел Теплев и, вытирая руки от смазки грязной тряпкой, что-то радостно заорал, но из-за шума ничего слышно не было. Однако это было уже не важно. Так музыкант Севка начал работать на ремонтном заводе и чистить котлы.
Сначала у него ничего не получалось, несмотря на то что он по правде старался. Теплев надрывал глотку, таращил глаза, сплевывая иногда через плечо – такая у него была привычка, когда он волновался. Все было напрасно: Севка путался, совал винтики не в те пазы, забывал открытыми предохранительные клапаны, совал руки под работающие вентиляторы, нарушая технику безопасности, и, кроме того, задыхался от сажи, пыли и токсичных испарений, начинал по сто раз кряду чихать, сморкаться и полностью выходил из строя как человеческая и рабочая единица.
Григорий нервничал, грозил ему кулаком, ругался, но из-за шума в цеху ничего не было слышно, и Севка на это мало обращал внимания. В обеденный перерыв они шли в заводскую столовку, и тогда обессиленный, но не сдающийся Теплев, набрасываясь на пережаренные котлеты с фигурно выложенным водянистым картофельным пюре, скупо политым ложкой растопленного масла, отводил душу и костерил Севку на чем свет стоит:
– Взял же я тебя, мама дорогая, на свою голову, не иначе как черт попутал! Ни ума, что называется, ни фантазии. Вроде ты на дурака, Всеволод, не похож, но ни бельмеса не соображаешь в нашем деле. И откуда только у тебя руки растут? Эх! Кабы не Серафима Федоровна, послал бы я тебя куда подальше, видит бог!
Севка молчал, слушал причитания Теплева и жевал гороховое пюре с гуляшом, политым едким томатным соусом, от которого у него потом по полдня бывала жуткая изжога, но он радовался хоть этому, потому что Григорий взялся первые недели его кормить за свой счет. Талоны же на обед, которые ему как ученику мастера при этом полагались, Севка любовно накапливал, и такая экономия казенных харчей очень пришлась ему по душе. Он был экономный по натуре и предпочитал деньги и еду надолго растягивать, если, конечно, получалось.
Несмотря на стоны и страдания мастера, уже к третьей неделе, когда Теплев решил-таки от Севки избавиться и даже присмотрел ему место в фрезерном цеху, у его ученика вдруг наконец стало что-то получаться. Теплев не верил своим глазам, но факт был налицо – почему-то Севка перестал совать пальцы куда не надо и включать рубильник, когда кто-то лез в агрегаты отверткой. Слава богу, не придется его отфутболивать, думал Григорий. А то не видать ему стройного стана Серафимы Федоровны. И то сказать, дама она была хоть куда, но имела строгие принципы и более всего дорожила благополучием племянника, не только ради него самого, но ради сестры, портрет которой висел в гостиной на самом видном месте.
Григорий сначала ревновал Серафиму к Севке и недовольно буркал, когда она его первым делом спрашивала про успехи ученика, а один раз даже не на шутку вспылил:
– Ну что ты заладила, понимаешь? «Как Сева, как Сева?» Тошнит уже! Не бойся, не помер. В кино поперся после смены бездельник твой. – Теплев вытер после мытья руки поданным Серафимой полотенцем. – Про меня вот не спросишь, как да что. Может, я еле живой пришел, так нет, она – «как Сева»!
Недовольный уселся за стол, громко зацокал ложкой о тарелку с борщом. Методично опустошив тарелку, Григорий утерся рукавом и понемногу стал приходить в себя. «Догорел закат над морем», – сладким голосом зазвенела Елена Петкер из радиоточки над этажеркой с вышитыми салфетками и семью костяными слониками, каждый из которых упирался своему товарищу хоботом в хвост. Вторя гитарному перебору, теплевское сердце размягчилось и начало слегка ныть – это было его обычное состояние в присутствии грозной подруги. «Волны ласково с ветром спорят», – безмятежно лилась песня, словно подчеркивая напряженность обстановки.
Серафима ничего не говорила, только молча подавала второе – макароны по-флотски с доброй горкой чуть пережаренного лука, любимое блюдо Теплева, – и ждала, пока тот оттает. Время от времени она строго поднимала крутой дугой намеченные темным карандашом брови-ниточки и показывала, что в таком тоне продолжать эту беседу не намерена.
«Легкой чайкой на просторе», – не унималось радио.
Когда же Серафима увидела, что Григорий виновато собирает крошки со стола в большие ладони-лопаты, покрытые плотным налетом навечно въевшейся в пальцы сажи, мой ты их – не мой, три – не три, она медленно достала из позолоченного портсигара папиросу «Дюшес», вставила ее в мундштук, безжалостно выключила радио на фразе «Ты спешишь ко мне, мой желанный» и вышла во двор, где села на низенькую табуреточку под раскидистой шелковицей. Дерево густо разбрасывало черные ягоды в глубокую пыль. Жители дома на них, конечно, нещадно наступали и давили, и, выпуская такого же цвета сок, растоптанные ягоды заливали двор чернильными пятнами, будто кто из школьников, живущих по соседству, пробежал и по дороге уронил чернильницу-непроливайку.
Серафима сидела на табуреточке, глотала дым и строго и сосредоточенно смотрела куда-то перед собой, иногда только поднимая правую руку – она всегда держала папиросу только левой, – чтобы поправить бордовые бусы, которые норовили при движении повернуться замком вперед. Эта поза означала одно – что теперь ее очередь злиться, и Григорий уже не знал, как к ней подступиться, и был не рад, что так не к месту вспылил. По двору лениво прохаживались пузатые голуби, пялились на эту сцену и гортанно квохтали, как куры, выискивая в пыли что-нибудь ценное.
Григорий достал свой «Беломор», но только мял его и продувал от табачных крошек, никак не решаясь заговорить. Он то присвистывал на голубей, то косился на свою царицу Савскую. Но она умела держать паузу как никто другой, что твой прокурор на суде – вечно. Наконец выпалил:
– Ну прости, опять сорвалось, ну работает нормально твой Сева, все путем, ничего ему не будет. А? Сим? Ну Си-има, ну хочешь, я за мороженым сбегаю? Или, хочешь, в кино сходим?
Увидев, что Серафима на втором варианте подняла бровь и скосила на него сахарно-ореховые глаза, Григорий уже бежал в дом за пиджаком и бумажником. Проскочив мимо нее назад, поспешно всовывая руку в рукав и на ходу надевая кепку, радостно крикнул:
– Когда вернусь, чтоб готова была. – И исчез за калиткой.
Дождавшись, когда он скроется из виду, Серафима медленно встала, как пантера после дневного сна, расправила руки, на минуту засмотрелась на ветви шелковицы, узкими косами свисающие на старую черепичную крышу бесконечно длинного дома, вмещающего кроме них с Севкой еще три семьи, и, повернувшись на каблуках, пошла к себе – причесаться и принарядиться для похода в кино. Так-то!
IV
Кроме игры в пикет и затяжных шахматных партий, у Штейнгауза и доктора Фантомова имелось еще одно развлечение, которое оба обожали, но часто откладывали от визита к визиту, пока Берта не поддавалась на уговоры разрешить им отвлечься от музыки и обратить свое внимание на более серьезное занятие. Дело в том, что Витольд собирал старые револьверы, или, по военному определению, огнестрельное оружие ближнего боя. Точнее, коллекцию начал его отец Генрих, когда сам был безусым мальчишкой, бегал в реальное училище с ранцем на спине, дразнил голубей по дороге домой и писал фривольные записочки на немецком востроглазым воспитанницам из женской гимназии напротив булочной Квасова по Фонтанному переулку, дом 2/1.
Первый револьвер, кольт 36-го калибра образца 1851 года, подарил Генриху его отец, военный инженер, который купил его по случаю в Санкт-Петербурге у знакомого, тоже инженера, только что вернувшегося из Лондона, где уже начали выпуск кольтов под названием Navy Sheriff. Это было чудо оружейного мастерства, ибо оно соединяло в себе лихую дерзость Дикого Запада с европейским эстетством и отточенностью аккуратной формы. Кроме художественной гравировки на рамке и подрамных щечках рукоятки, его ствол украшала надпись на латыни, вырезанная для пущего изящества готическим шрифтом: Non timebo mala. Что Витольд Генрихович, что доктор Фантомов могли разглядывать ее часами, не дыша, по очереди трогая выемки и выпуклости каждой буквы: Витольд заскорузлыми от мела, а доктор – пухлыми и чувствительными пальцами, сладостно ощущая прохладу, приятную тяжесть и округлость ствола.
В коллекции были и другие достойные экземпляры, например золоченый ремингтон, классический Smith & Wesson 625 1988 года, бельгийский Spirlet M. 1869-го и еще пара занятных вещиц. Но все-таки морской кольт затмевал остальных своей красотой. Положив его на атласную красную подушку с желтыми кистями, мужчины смотрели на револьвер, не отрываясь, как если бы перед ними лежал украденный только что алмаз «Око света» из приключенческого романа Стивенсона, и они, подобно заядлым авантюристам, упивались долгожданным мигом его обладания.
Каждый при этом думал о своем: Витольд Генрихович – о том, как он мог бы воспользоваться кольтом, загляни в их квартиру вор или бандит, и как бы приятно запахло порохом после звонкого выстрела в негодяя. Доктор же представлял себе пациента, закрывающего ладонью по неосторожности простреленный левый глаз, из которого сочилась кровь, а в другой руке сжимающего приснопамятный кольт, и как он, Фантомов, накладывает ему швы, а тот в благодарность за спасение глаза преподносит ему оружие в подарок. Но тут заходили Берта или Клаша, хлопали дверьми, оба мечтателя вздрагивали, и все очарование грубо прерывалось.
Берта не одобряла мужниной страсти к оружию и военщине. Ей казалось признаком дурного тона посвящать свое время рассматриванию вещи, которая расценивалась ею чуть ли не как предмет хозяйственного обихода – не по разрушительной функции, конечно, а по утилитарной направленности. По женскому разумению, в изначальном замысле револьвера не было никакого творчества, фантазии, сумасбродства, которые всегда имелись в музыке, и потом, он издавал режущий слух звук – оглушительный хлопок, как в кинофильмах про шпионов и ревнивых мужей, когда приходилось зажмуривать глаза и прикрывать уши, ожидая драматической развязки.
Еще больше Берту злило то, что она оставалась одна с Людвикой и Клашей (муж уводил Фантомова в свой кабинет), жутко скучала и старалась прервать их идолопоклонническое любование оружием, то и дело заглядывая в комнату и задавая никчемные вопросы, например – в котором часу Людвика последний раз кушала и не пора ли ее кормить. Витольд Генрихович при этом так туманно и непонимающе смотрел на жену, словно та вопрошала его о таком пустяке по-арамейски. Иной раз она открыто посмеивалась над ними, интересуясь, кого на этот раз они задумали убрать – не очередного ли пациента доктора, которого уже не стоило лечить.
– Имейте в виду, я все вижу, злоумышленники, – глупо хихикала Берта.
Доктор смущался, краснел и прятал глаза за пенсне, а Витольд раздраженным голосом увещевал жену:
– Право же, неостроумно, совсем неостроумно. Предложите лучше нам с доктором ликеру с бисквитами.
Берта надувала губы, но все-таки слушалась мужа и наказывала Клаше подать ликер с бисквитами, а мужчины, смущенные, как будто их уличили в чем-то постыдном, словно юнцов, пробующих курить под крыльцом школы, разочарованно собирали чудесные экспонаты в футляры и кофры и, обиженно кряхтя, шли на улицу.
Доктор курил трубку и покашливал от неловкости момента, а Витольд никак не мог отойти от мысленного созерцания своей коллекции, и его взгляд, блаженно обращенный куда-то вперед, на самом деле уводил назад – к минуте таинственного и необъяснимого поклонения небольшим предметам из резного металла и дерева, имеющим над ним какое-то глубинное, происходящее из тьмы дремучих веков магическое влияние. Смертоносная игрушка XIX века странным образом связывала скромного учителя математики с предыдущими поколениями Штейнгаузов, яркими пятнами блеснувших в истории Германии и Речи Посполитой, а может, и других воинственных держав.
Мимо проносились вихри упавших с липы листьев, дул пронизывающий ноябрьский ветер, от него и от едкого дыма трубки Фантомова слезились глаза, но увлеченный коллекционер этого не замечал. Сейчас он был слишком далеко: где-то под вратами Священной Римской империи, на болотистых берегах Эльбы или в местечке Витшток, в XVII веке, в рядах немногочисленных имперских войск, отстаивающих корону и территории Габсбургов в битве со шведами и королевской оппозицией. Взгляд его мутнел, он ничего не видел вокруг себя, а его чуткое ухо настороженно ловило команды генерала фон Хацфельда, доходящие до него чудесным образом сквозь пелену суровых времен: «Musketen in den Startlöchern! Feuer! Nehmen Ziel! Feuer![1]»
Когда же доктор Фантомов, давно закончив курить, деликатно кашлял, беззвучно шевелил ртом и озадаченно вглядывался в помертвевшее лицо компаньона, видения далекой старины сизыми струями расплывались в осеннем тумане, и Витольд Генрихович испуганно вздрагивал, постепенно приходя в сознание. Только тогда он понимал, что доктор все это время не просто жевал губами, а довольно громко почти кричал ему на ухо:
– Голубчик, Витольд Генрихович, с вами все в порядке? Идемте скорее внутрь, а то вы совсем замерзли.
Доктор заботливо брал своего заторможенного собеседника под локоть, поднимал ему воротник, чтоб хоть немного защитить его от пронизывающего ветра, и оба шли внутрь.
Фантомову было невдомек, что, возможно, в подобную минуту какие-нибудь двести лет назад тело бравого обер-офицера Штейнгауза падало как подкошенное на зыбкие норд-остские пески, сраженное шальной шведской пулей.
V
Бабушку Серафимы и Калерии, Севкиной матери, звали Калипсо Елевтери, из чего было ясно, что по женской линии они были из греков. Это, видимо, от нее, гордой греческой бабки, обе сестры переняли крутой нрав, долгий тяжелый взгляд, который временами не каждый мог выдержать, и прочное убеждение в том, что женщинам красота дана свыше – управлять мужчинами. Ни одна, ни другая никогда толком не работали, но всегда находили крышу над головой, защиту и преданность какого-нибудь кавалера, хотя замуж не торопились, оставляя за собой право свободного выбора между претендентами на их руку и холодное, но тем не менее чуткое сердце.
В период между царствами, как говорила Калерия, то есть в момент отсутствия определенного обеспеченного покровителя, она подрабатывала уроками пения, а также тем, что собирала садовые или полевые цветы, сортировала их по разноцветным кучкам, высушивала, зашивала в раскрашенные и вышитые ткани и продавала как подушечки-саше, которые пользовались успехом у мещански настроенной публики, большей частью – у сентиментальных дам среднего достатка. Севка запомнил мать по этому иногда нежному, но часто довольно удушливому запаху сухих цветов белой сирени, ландыша, ноготков, лаванды, лепестков розы или корочек апельсина, в которые летом она добавляла по нескольку капель прохладных душистых масел – мяты и сосны, а зимой и осенью – корицу, ваниль, гвоздику, мускатный орех, имбирь и даже перец.
Маленький Севка сидел у матери на коленях, нюхал навязчивые ароматы, запускал ручки в только что упакованные, но еще не завязанные разноцветными ленточками подушечки, выпотрашивал их в два счета и тут же сильно чихал, а мать смеялась и, чтоб не портил ее работу, грозила ему тонким пальчиком с покрытым коралловым лаком ногтем. Вокруг на столе валялась куча любопытных предметов: золотистые шнурочки, кожаные плетеные бечевки, тесемки из шелковых ниток, которые смешно назывались мулине, лоскутки разноцветной ткани. Ему никогда не было скучно – все можно было потрогать, потрепать, рассеять по столешнице, а то и разорвать на мелкие кусочки.
Еще интереснее становилось, когда Калерия брала Севку с собой на уроки пения. У нее был довольно низкий, волнующий альт от ля малой октавы до ля второй, звучавший то драматично, то торжествующе, и она умела себе ловко подыгрывать, как тогда говорили, на фортепьянах. Пока Калерия в просторных гостиных или на залитых солнцем верандах распевала незатейливые версии знаменитых оперных арий с детками тех же сентиментальных дам среднего достатка, считающих своим долгом привить своим отпрыскам хоть какие-то навыки музыкальной грамоты, Севка сидел, как правило, на кухне с прислугой и угощался чаем с вареньем, а если совсем повезет – то сахарной нежно-розовой пастилой. Лакомство таяло во рту, а вместе с ним таяло и Севкино сердце, ибо мать не часто его баловала сластями, а он их очень любил.
Отца своего Севка не знал, но тогда, в далеком детстве, ему не говорили, что кроме матери должен был быть кто-то еще, а позже ему было уже все равно, потому что для воспитания ему вполне хватало матери и тетки Серафимы, у которой своих детей не было, а для мужского воспитания – школьных мужчин: физруков, математиков, географов, завхозов и гораздо позже – художника Матвейчука.
Конечно, бывали минуты сомнений, когда он, уже подростком, вглядывался в свое зигзагообразное отражение в осколке старого зеркала, прислоненного к умывальнику на общей кухне, и, сравнивая себя с матерью – ее оливковый цвет лица, гордый нос с горбинкой, чарующие влажные глаза цвета засахаренного ореха и волнистые каштановые волосы, – понимал, что его серые цепкие глаза, светлая кожа на щеках и скулах, тонкие бледно-розовые губы, прямой нос, светло-русые, темнеющие к корням вихры, острый мальчишеский подбородок были, что называется, из другой оперы. Но задавать вопросы он не любил, а еще больше не любил получать на них неожиданные ответы, и поэтому отец для него был фигурой более условной, чем реальной.
Тем более что на памяти Севки мать «выходила замуж» раза два, но ненадолго. Сначала это был высокий офицер расквартированной на периферии воинской части – статный, с черными усами, с чубом под черной фуражкой и в таких же черных сапогах. Он приносил Калерии пышные букеты гладиолусов и красочные жестяные коробки леденцов с надписью «Монпансье», которые почему-то тут же открывал и сам начинал употреблять одну конфетку за другой, запихивая их за щеку, отчего все время казалось, что у него флюс.
Мать оставляла Севку Серафиме, надевала шляпку с вуалькой и уходила гулять с усатым кавалером. Возвращалась она очень поздно, а то и через несколько дней. Севка скучал по ней, плакал и утешался, только когда Серафима давала ему коробки от леденцов. Он складывал туда конфетные фантики и бежал играть на двор с соседскими мальчишками. Ему обычно не везло, и домой он возвращался с пустыми руками – и без фантиков, и без коробок, часто с оттопыренными от трепки ушами, если сильно проигрывался. С тех пор он ненавидел леденцы.
Но скоро воинскую часть расформировали, и усатый офицер уехал по назначению в другой город. Первое время мать получала от него письма, открытки и даже денежные переводы, но потом переписка как-то заглохла, и Севка был счастлив, что она больше не уходит надолго из дома невесть куда. Однако не прошло и года, как появился другой жених – крепко сложенный и уверенный в себе партийный работник, как между собой его называли сестры, в темном пиджаке с галстуком до пояса и в темно-серых брюках тонкого, дорогого сукна, которое не стояло колом, как ткань на дешевых брюках, а элегантно струилось вдоль ноги, создавая эффект стройности даже там, где ее не было и в помине.
Под мышкой жених держал портфель, откуда всегда, когда приходил, со словами «А ну, молодежь, пойди погоняй голубей» вынимал гостинцы для Севки: мандарины, шоколадные батончики в пестрых обертках или деревянные машинки с большими колесами и с веревочкой. И Севка с Серафимой шли в парк или в кино, а когда возвращались домой, жениха уже не было, но на столе обычно стояли три белые полураскрытые розы в высоком хрустальном бокале, а рядом с ними – остатки вкусного ужина: огромные маслины, жирными покатыми боками лениво плавающие в рассоле, нежно-желтого цвета сыр в крупных дырочках, ароматная буженина, куриное заливное на заказ и обязательно недопитая бутылка мадеры, которую Калерия смущенно выносила на кухню и прятала в шкаф.
Серафима хмурилась, а Калерия неестественно смеялась, хватала сына под мышки и кружила его, пока он не начинал истерично хохотать от щекотки и вырываться, и от нее пахло не цветами из саше, а чем-то терпким и чужим, как будто лекарством, похожим на горько-сладкий детский пертуссин от кашля. Наверное, таким и был вкус этой самой мадеры, думал Севка. Зато на другое утро они с Калерией шли в магазины и покупали всего, чего только душа ни пожелала. Калерия возбужденно примеряла шляпки в ателье у модисток, долго выбирала туфли на каблучках, набирала много разных заколок для волос, бус и сережек, а Севке – какие-нибудь игрушки.
Потом с пакетами и сумками они заходили в кафе «Снежинка», где девушки в накрахмаленных наколках на взбитых волосах подавали им в высоких серебряных вазочках три шарика мороженого: один белый, другой – розовый, а третий – коричневый. Сверху в Севкиной порции ледяное чудо было залито вишневым сиропом с парой вишен, а у Калерии посыпано мелкой шоколадной стружкой и тертыми орехами. Сироп часто был засахаренный, крупинки красных кристаллов приятно лопались на зубах, и это было так вкусно, так прекрасно, что у Севки от счастья захватывало дух. Калерия любовалась тем, как он с удовольствием ест, но почему-то глаза у нее были при этом грустные.
– Мам, ты чего? – спрашивал ее Севка, положив в рот полную ложку быстро тающего лакомства, но Калерия ничего не говорила, а только пододвигала вазочку к нему поближе и показывала на салфетку, чтобы он утерся, если замарается.
Визиты партийного работника учащались, но Севка уже не злился, а ждал их, вернее, конечно, не их, а последующих прогулок за покупками и неизменного похода в кафе «Снежинка». Мать больше не делала пахучие саше и не пела оперные партии своим ученикам. Как-то она сложила ноты в пухлую папку и перевязала ее атласными веревочками, собрала лоскутки ткани, золотистые тесемки и шелковые шнурочки в большой целлофановый пакет и убрала все это богатство прежних дней в платяной шкаф, где они с Серафимой хранили зимние вещи, плотно закрыв его скрипящие створки. Теперь уже Севке почему-то стало грустно.
Под Новый год Калерия сообщила, что на какое-то время уедет, а Севка останется с Серафимой, но он не должен плакать, потому что скоро она возьмет его к себе. Когда он спросил куда, мать улыбнулась и, потрепав его по щеке рукой, давно уже пахнущей не мятным маслом и сиренью, а душными духами «Красный мак», подаренными гладковыбритым женихом с портфелем, ласково сказала:
– Ты скоро сам увидишь. – И, накинув роскошную горжетку из черно-бурой лисы с настоящими лапками, мордой и хвостом, свешивающимся с плеч, надела на аккуратно причесанные в дорогой парикмахерской волосы с модными заколками шляпку с вуалькой, новые полусапожки на каблуках и с ремешками, нервно схватила небольшую сумку с вещами, кивнула Серафиме и ушла.
Серафима почему-то начала сморкаться, хотя до этого у нее не было простуды, а Севка побежал во двор проверить, есть ли свежие следы на снегу – птиц там разных, домашних животных, ну кроме шелудивого соседского Тузика. Но следов почти никаких не появилось, во дворе было пусто и скучно, а тихо падающий снег холодными стайками снежинок противно попадал за шиворот. Севка быстро вернулся домой и вскоре лег спать, думая о матери. Скорей бы она взяла его к себе! Скорей бы! Поворочавшись с боку на бок еще с полчаса, он заснул.
Больше Севка никогда ее не видел.
VI
Берта в молодости была похожа на Глорию Свенсон или на продолговатую расписную вазу с тщательно подобранным парадно-праздничным букетом, скорее всего, с какими-нибудь георгинами или пуансеттиями. Она была немногословна, меланхолична и производила впечатление уставшей от жизни оперной дивы. Узкие брови безупречной дугой очерчивали ее чуть удлиненные выпуклые глаза, посверкивающие из-под ресниц странным для карих глаз холодноватым блеском, а маленький рот с чуть выпирающей нижней губой благодаря помаде № 34 фабрики ВТО темно-бордовым пятном на палевом лице напоминал пьяную вишню на сладком ванильном пудинге. Берта часто закручивала обесцвеченные по моде и завитые ровными волнами на горячих гвоздях пепельно-русые волосы в многослойные шелковые и атласные тюрбаны так, чтобы была видна только часть прически, на плечи набрасывала накидки с кистями и вышитыми крупными маками и передвигалась медленным пасо-фино[2], как сказал бы друг ее юности Жора Периманов, тапер кинотеатра «Гаврош», что по Красноармейскому переулку, 4, бывшему Никольскому. По утрам до службы Жорж ходил на бега, пока их не закрыли как пережиток буржуазного быта, а по вечерам играл на разогреве публики до киносеанса, чтобы заработать на ставки и бокал портвейна с куском сыра, и знал он о лошадях все или почти все.
Правда, к тому времени, когда Берта с Витольдом встретились – случайно, на вечере отдыха в летнем театре, куда его буквально силой притащила сослуживица, бухгалтерша Куковкина, давно пытавшаяся по доброте душевной женить чудаковатого математика и тем самым облагородить его одинокий и, как ей казалось, неустроенный быт, хотя он никогда никому на одиночество не жаловался, – Берта была уже не первой молодости, да и сам Витольд тоже. Но оба были из породы людей, которые в годах выглядят интереснее, чем в юности, добавляя к своей природной привлекательности то, что французы называют charme et le style или comme il faut.
В тот весенний, подернутый дымкой вечер Бертина талия уже была менее изящной, а локоны, выбивающиеся из-под тюрбана, удивляли глаз не пепельным цветом, а медным, по новой моде, но она все же привлекла внимание старого солдата, как о себе почему-то часто думал в третьем лице, Витольда Генриховича.
Давали Брамса. Давали – было громко сказано: студенты местного музучилища, где тогда почасовиком работала Берта, старательно выводили «Колыбельную» – скрипки дрожали в неопытных руках молодых музыкантов, как будто они никогда не брались за смычки, альты вторили с каким-то малозаметным, но достаточно лихорадочным опозданием, а дирижер неистово перегибался через пюпитр, чтобы, видимо, не игрой оркестра, так телодвижением доказать, что он-то уж точно знает, как надо исполнить такое деликатное произведение.
Оказалось, что Куковкина некогда работала бухгалтершей в музыкалке, и они с Бертой, заметив друг друга, жеманно обменялись улыбками через ряд. Рассеянно взглянув в сторону вслед за Kуковкиной, Штейнгауз сначала споткнулся взглядом о лиловый тюрбан Берты, затем о ее перламутровые бусы, плавно расположившиеся на бледной благородной шее, укутанной то и дело сползающим на покатые плечи пестрым боа, и вдруг ощутил какоето волнение, почти такое же, что и у самих молодых музыкантов, впервые игравших на публике и не всегда попадавших в нужные ноты. Мелодия «Колыбельной» Брамса была сентиментально-прекрасной, очень подходила к плывущему мимо майскому вечеру, разбавленному запахами сирени, и возродила у Витольда воспоминания детства.
Вот тихим майским вечером он сидит на скамеечке во дворе просторного двухэтажного дома по улице Аркадьевской, 15, отцветает сирень, по двору летают пушинки от одуванчиков, уютно ухают горлинки, а на синем небе плывут, плывут бесконечной чередой малиновые облака, подсвеченные заходящим солнцем. Воздух пахнет теплом, землей со свежих клумб, цветами и чем-то еще – тем, чему нет названия, потому что оно создается не только снаружи, но и изнутри, и оттого на душе так тревожно и так хорошо.
Рядом никого, но в окнах заметны фигуры отца, матери и прислуги, они поочередно мелькают, движутся вместе и вразнобой – возятся с приготовлением ужина, ожидая гостей. От предвкушения застолья, которое скоро разразится шумом, восклицаниями, смехом, звоном приборов, выскакиванием пробок от шампанского, игрой на рояле, становится еще веселей. Жизнь только начинается, и неизвестно, что там будет впереди, но об этом не хочется думать. Витольд встает со скамеечки, от неожиданности сизые голуби вспархивают на козырек подъезда и, смешно вертя головами, косятся на мальчика круглыми глазками с выразительными черными ободками. При ходьбе на ногах скрипят новые лаковые ботинки, он любуется аккуратно завязанными шелковыми шнурками, сует руку в карман штанов и ощущает приятный холодок и тяжесть перочинного ножика, который он вчера выменял на свою матросскую шапку с ленточками, ту, что ему подарила тетка из Севастополя. И хотя шапочка была красивая и всамделишная, он в ней почему-то стеснялся ходить, а когда родители спросили, где подарок севастопольской тетки, Витольд покраснел до ушей как рак, но твердо соврал, что ветром унесло, когда бегали у речки. На том от него и отстали.
Тут музыка прервалась, и Витольд, очнувшись от видения, поймал взгляд выразительных карих глаз совсем рядом от него, встрепенулся, как те горлинки на козырьке парадного, и сообразил, что музыка, оказывается, и не прерывалась – она просто плавно перешла в мелодию голоса, который странным образом был связан с полуленивым, но одновременно внимательным взглядом, мерцающим среди лилово-маково-палевой гаммы красок, как будто специально подобранной к вечеру, маю, Брамсу и видению его детства.
Ему снова показалось, что отец и мать где-то совсем рядом, близко, возятся с приборами, ожидая гостей, и все опять только начинается, и конца этому счастью просто нет и быть не может. Перед его носом мелькнуло пестрое боа, и Витольд, как по команде, двинулся вслед за ним, а вернее, за дамой, идущей чуть впереди. Куковкина шла рядом с ней, обе были увлечены разговором, слова которого Штейнгауз хоть и слышал, но не разбирал. Все это напоминало ему игру в фанты: одна дама называла какие-то фамилии, очевидно, общих знакомых, а другая рассказывала о них, как бы гадая или оглашая приговор: что с каждым упомянутым было, что происходит сейчас и что с ним, возможно, случится в будущем.
Вечер сгущался, зрители расходились по домам, и тени случайных прохожих чернели, удлинялись, напоминая геометрические зигзаги на картинах кубистов. Кое-где зажглись первые фонари, заскрипели сверчки, сильнее запахло резедой, но, когда дамы свернули в переулок Перова, стало совсем темно, даже зябко, и тогда Штейнгауз мог определять, где идут его попутчицы, только по запаху их духов – дешевых и душных, напоминающих земляничное мыло Куковкиной и вполне загадочных – ее собеседницы, распространявшей сполохи витиеватых восточных нот, когда она, по всей видимости, поправляла боа (они совсем не шли к прямолинейному запаху «Земляничного» мыла).
Тут дамы остановились и, спохватившись о своем спутнике, развернулись к нему. Штейнгауз едва на них не налетел, а Куковкина тут же делано воскликнула:
– Ах, я совсем про вас забыла, Витольд Генрихович, простите, заговорились, вот что значит долго не видеться. Берта, знакомьтесь. Штейнгауз, Витольд Генрихович, мой сослуживец по училищу, преподаватель математики. И, между прочим, холостяк, – и она глупо подхихикнула, как кокетливая семиклассница.
В густых сумерках лица Берты почти не было видно, но Витольду почудилось, что она опять прищурила и без того полузакрытые глаза. Берта слегка наклонила голову и протянула ему узкую руку в черной капроновой перчатке. От руки пахнуло уже знакомыми восточными нотами – имбиря, корицы или тамаринда. Витольд пожал руку и чуть наклонился корпусом вперед, как будто хотел поцеловать перчатку, но не поцеловал, так как целовать ткань ему показалось неуместным. Выпрямившись, он заглянул в темный силуэт Бертиного лица и, несмотря на густоту теней, различил пристальный взор, скользящий по его фигуре. Пока их взгляды несколько мгновений приценивались друг к другу, оба чувствовали явное замешательство, странно переходящее в волнение и, как следствие первого и второго, загорелись искоркой взаимного интереса.
– Меня зовут Берта, – сказала Берта, играя интонацией своего имени как нотами из Брамсовой «Колыбельной», хотя Куковкина уже представила ее – Берта Кисловская.
– Очень рад, – пробормотал Штейнгауз, не узнав своего голоса, подсевшего от долгого молчания, смутился и поправил галстук, словно не был уверен, есть ли тот на месте.
Они помолчали, и Куковкина, переводя взгляд с одного на другого, быстро затараторила:
– Ну вот и познакомились, я тоже рада. – Она опять подхихикнула и, подхватив Штейнгауза за рукав, повернула назад. – Нам пора, до свиданья, Берта Филипповна, а знаете что, приходите к нам на вечер выпускников, в первых числах июня, ага, ну так я вам позвоню.
Витольд хотел было предложить проводить новую знакомую до дома, но Куковкина, предварив его порыв, махнула головой в сторону одноэтажного строения, еле видневшегося из-за густых кустов белой невесты.
– Так вот же ее дом, мы незаметно до него и дошли. – Она потащила Штейнгауза в обратную сторону. Витольд кивнул Берте и медленно последовал за своей неуемной сослуживицей, несмотря на то что ему этого совсем не хотелось.
По дороге Куковкина продолжала тараторить без умолку про выпускной, про несносное освещение на улицах города, про то, что, если бы не Штейнгауз, она бы непременно сломала ноги в такой темноте. Тут с оглушительным ревом подъехал запоздалый автобус, они заскочили в него почти на ходу, сели на заднее сиденье, и в чернеющем стекле автобусного окна Витольду все еще мерещился Бертин силуэт, неспешно таявший за забором и зарослями белой невесты. Когда он пришел домой, снял пиджак и развязал душивший его весь вечер галстук, вдруг все вокруг показалось ему чужим и пустым, он долго не мог заснуть, прислушиваясь к глухим ударам сердца, о существовании которого давно забыл и не подозревал, что оно, оказывается, есть, никуда не делось да еще умеет так часто и громко стучать.
