При советской власти

Размер шрифта:   13
При советской власти

Часть первая

1

Поздней осенью 1919 года от Рождества Христова в старой бревенчатой церкви Покрова Пресвятой Богородицы, что стояла в Малой Дорогинке, венчались Пётр Митричев, местный уроженец, и девица Кузьмичова Алёна из близлежащей деревни Рябцево. Молодым едва сравнялось по восемнадцати лет.

Обряд совершал настоятель церкви о. Александр, человек могучего телосложения, горой возвышавшейся над присутствующими на таинстве.

А таковых было много. Тут и родня с обеих сторон, державшаяся пока что поодаль друг от друга, друзья и подруги молодых, просто любопытные и те, кто надеялся на подачки: рябцевские были люди не из бедных.

– Во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, – густым сочным басом благословил брачующихся о. Александр и подал им зажженные свечи. Затем взяв с небольшого серебряного блюдца одно из колец, надел его на палец жениха, при этом трижды сотворив крёстное знамение.

– Обручается раб Божий Пётр рабе Божьей Елене во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.

Другое кольцо было надето на палец невесты.

– Обручается раба Божья Елена рабу Божьему Петру во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.

В церкви было зябко. Присутствовавшие кутались в армяки да зипуны, у тех, кто побогаче – овчинкой подбитые, у других – на «рыбьем меху». Бабы туже затягивали платки под подбородками и ёжились, сочувственно глядя на молодых. На женихе, пареньке роста среднего, горбоносого, сероглазого с чёрными, слегка вьющимися волосами был почти новый тёмного сукна костюм, надраенные до блеска сапоги и шёлковая светлая косоворотка, подпоясанная тонким ремешком. Облачённая в белое платье молодая, была девка объёмистая, красивая, туго заплетённая русая коса её свисала через плечо до пояса.

Когда о. Александр, взяв кадильницу, вывел молодых на середину церкви, Алёна, найдя взглядом в толпе родственников батюшку своего, бросила на него печальный и чуточку укоризненный взгляд. Данила Никитич, коренастый, широкоплечий мужик с окладистой бородой и расчёсанными на прямой пробор тёмно-русыми волосами нахмурил густые брови и едва заметно кивнул ей, точно подтвердить хотел то, что, наверно, говорил не раз: так, мол, надо, дочка.

…Данила Никитич Кузьмичов служил одно время волостным старшиной. Служил честно, на совесть. За те десять лет, что старшинствовал, из собранных всем миром сумм на общественные нужды предназначавшихся, в его кармане ни копейки не осело, и другим поживиться не позволял. Уважали Данилу Никитича и побаивались его крутого нрава: не всяк даже взгляда его сурового выдерживал.

После 1908 года оставил он службу и полностью сосредоточился на своём хозяйстве. Работал он так же, как и служил, на совесть, от зари до зари. И детей своих, а их у него с Акулиной Ивановной было тринадцать человек, трудиться заставлял. Окреп Данила Никитич, разбогател, но достаток свой понимал, как долг перед Богом и людьми.

На свои средства поставил в Рябцево школу, чтоб ребятишки не бегали по другим деревням на ученье. Задумал и церковь возвести: в Рябцево, небольшой, всего на сорок дворов деревеньке её отродясь не было. Испросил позволение властей церковных, добро получил на столь богоугодное дело, да тут мирную жизнь крестьянскую разбила война.

Четырёх сынов забрала она у Данилы Никитича. Двое так и остались лежать на поле брани, а двое других калеками вернулись. Иван – на костылях, миной ступню оторвало, у Александра руку правую по локоть снаряд срезал.

…Молодые ступили на белое полотенце, лежавшее перед аналоем. О. Александр вопрошал их, добровольно ли, без принуждения с чьей-либо стороны вступают они в жизнь супружескую. Пётр голосом замёрзшим негромко ответствовал; Алёна лишь головой кивнула. Стоявшая за спиной дочери Акулина Ивановна, маленькая, щупленькая женщина, всхлипнула. Данила Никитич хмуро взглянул на неё и она, боясь мужа пуще проклятья Господнего, прихлопнула невольный всхлип ладонью.

О. Александр принялся возносить молитвы Господу о благословении молодых, о достатке в семье будущей, о даровании им плода чрева.

…В своих тринадцати детях Данила Никитич, похоже, запутался, запамятовал, какие кто имена носил, ибо старшую из дочерей и только родившуюся нарекли одинаково – Елена. При крещении дьячок указал ему на случившийся конфуз, Данила Никитич, не любивший, когда его уличали в каком-либо недогляде, осадил не прошеного указчика:

– А ты меня не учи! У меня перьвая Елена, а энта – Алёна!

Однако записали последыша в семействе Кузьмичовых, всё же, как в святцах – Елена.

Данила Никитич любил её более остальных детей. Работать не шибко заставлял, частенько брал с собой, когда ездил по делам старшинским в другие деревни и сёла. Гостинцами баловал, то конфетку подарит, то пряник сладимый.

Вошедшую в лета Алёну уже одаривал косынкой красивой или отрезом на платье. Но, несмотря на всю любовь свою к дочери однажды, угрюмо промолчав весь вечер, сказал, что надумал выдать её за Петьку Митричева.

Услыхав приговор, Алёна побледнела.

– За что ж это, батюшка? – спросила жалобно, а в голосе уже слёзы слышались.

– Так надо, дочка, – помолчав, сказал Данила Никитич.

Перед сном Алёна, наплакавшись вволю на пару с матерью, бухнулась батюшке в ноги.

– Не губи ты меня, Христом Богом прошу! Не люб мне Петька энтот, не хочу за него!

С другими дочерьми у Данилы Никитича разговор был короткий: кого намечал для них, тем и отдавал в замужья, не интересуясь, люб ли жених, нет. Но на Алёну за спрос не прогневался. С колен поднял, заскорузлой ладонью слезы утёр со щёк румяных, приобнял слегка.

– Так надо, Алёночка, – сказал тихо. – Потом сама меня благодарить будешь.

Алёна из воли родительской не вышла, но понять, за что батюшка любимый отдал её Петьке Митричеву, не могла.

…О. Александр, взяв с аналоя венцы, окрестил ими брачующихся и провозгласил голосом крепким:

– Господи, Боже наш, славою и честью венчай их! – и благословил молодых.

Затем дал отпить им в очередь по три глотка вина из серебряного ковшика, после чего, соединив правые руки молодых, покрыл их епитрахилью и своей огромной и тяжелой, словно кузнечный молот рукой. И трижды обвёл вокруг аналоя. Остановившись у Царских ворот, Пётр пересохшими губами поцеловал поднесённый ему о. Александром образ Спасителя, а Алёна икону Божьей Матери. Затем дал им крест для целования и вручил иконы: Петру образ Спасителя, Алёне – Пресвятой Богородицы.

Заканчивая венчание, о. Александр возвестил, обращаясь к молодым, слово Божие.

– Жёны, повинуйтесь своим мужьям, чтобы те из них, которые не покоряются слову, житиём жён своих без слова приобретаемы были, когда увидят ваше чистое, богобоязненное житие. Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно перед Богом. Также и вы, мужья, обращайтесь благоразумно с жёнами, как с немощнейшим сосудом, оказывая им честь, как сонаследницам благодатной жизни, дабы не было вам препятствия в молитвах…

2

Малая Дорогинка была приписана к Михайловскому уезду Рязанской губернии. От города Михайлова находилась в верстах двадцати и была едва ли не самой крупной деревней в уезде. К концу века девятнадцатого здесь насчитывалось более двухсот дворов, разбросанных вдоль широкой, как река дороги разделявшей её на две почти равные части. Летом дорога эта была, точно покрывалом укрыта густым слоем пыли. То стадо коров по ней проведут, то табун лошадей проскочит, а то озорник какой на телеге промчится с ветерком. Порой не разглядеть было, что на другой стороне деревни делается. Разве что дождик подсобит, прибьёт пыль эту маленько, пока солнышко тучи чёрные не растолкает, не подсушит землю.

Малая Дорогинка тем приметна была, что оказалась крупнее Дорогинки Большой. Когда-то давным-давно, по барской прихоти поставлена была в Малой Дорогинке церковь. А где церковь, там и центр, там и селились люди охотнее. Фамилии барина здешнего никто не помнил, да и знавшие запамятовали. Не бывал он в этих забытых Богом местах вовсе, жил в столицах, как говаривали. А всему голова был управляющий барской усадьбой некий Никифор Дмитрич, Митрич, как звали его местные. Когда затеяли власть предержащие перепись населения произвести на вопрос переписчика, мол, чьи вы, мужики, ответствовали так:

– Мы Митричевы.

Так и записали всю деревню под одну фамилию. А никто и не возражал, Митричевы, так Митричевы, коль власти так глянется. О прежних фамилиях пришлось забыть, а различать однофамильцев стали по отчествам или уличным кличкам.

Бедные крестьяне, а таковых было в деревне большинство, жили в деревянных, бревенчатых избах, крытых старой соломой. Те, кто побогаче, имели кирпичные либо рубленные дома под крашеным железом.

Иван Петрович Митричев был сыном сельского учителя, но сам к учению охоты не имел. Чему отец не пытался его научить, арифметики ли, закону Божьему Ивану в одно ухо влетало, а из другого тут же выскакивало. И ленив был. Ещё в пору молодую на покос выходил, зевая и брюхо почёсывая, когда люди добрые уже откоситься успевали.

Смеялись над ним, стыдили, а ему всё нипочём. Пётр Митричев махнул рукой на сына: живи, как хочешь. Тот так и жил. Играл на гармошке, за девками ухлёстывал, выпивал, ежели угощал кто или у самого копейка в кармане появлялась. Вместе с сельчанами уезжал на лёгкие заработки в близлежащие городки или даже в саму Москву. Возвращался через месяц-другой, часть денег в семью отдавал, а остальные прогуливал с дружками, девок конфетами угощал за поцелуи. Копить не умел, да и не любил. Прогуляв всё, вновь уезжал.

Думали, жениться остепенится. Пётр подобрал сыну и невесту подходящую, Прасковью, дочь Семёна Сидорова, друга своего. Девка она была кроткая, красоты не великой, но добрая, с покладистым характером. За Ивана пошла без принуждения. Но ни женитьба, ни рождение детей, ничего не изменили в поведении Ивана. Не мог он долго дома находиться, тянуло на мир поглядеть. Поглядки эти стали всё больше оканчиваться заурядными пьянками где-нибудь в городках или деревнях окрестных. Прасковья как узнавала, что муж опять запил, так и мчалась за ним, привозила бедолагу, лыко не вязавшего на подводе и затем выхаживала его, отпаивала травками разными. Отчаявшись, она грозила мужу уйти, куда глаза глядят, забрав детей; Иван клялся-божился отказаться от пагубы этой треклятой, держал слово неделю, две, когда и целых три даже, а потом вновь срывался.

Однажды так опился, что привезли дружки на телеге почти бездыханное тело его. Внесли в избу, сбив пирамидку подушек, уложили на высокую кровать. Прасковья, почуяв беду грозную, обмерла вся, испуганные детишки жались друг к дружке и вот-вот готовы были зареветь в голос. Тут же и Мария оказалась, сестра Прасковьи, люто ненавидевшая своего зятька-пьяницу. Кто-то привёл фельдшера, большеносого, с седым венчиком волос вокруг багрово-красной лысины. Тот деловито осмотрел неподвижно лежавшего Ивана и сказал, что пульс у него почти не прослушивается. И ушёл, многозначительно посмотрев на Марию. Та, с минуту поглядев на не подававшего признаков жизни Ивана, сказала, вздохнув, словно ношу тяжкую с плеч скинула:

– Ну и, слава Богу, отмучились, помер наконец-то!

И вдруг казавшееся ещё минуту назад бездыханным тело дрогнуло, словно в лёгкой судороге, Иван глаза открыл…

– Я те, твою мать, дам – помер!

Перепугавшаяся Мария вскрикнула так, точно ожившего покойника увидела. Хотя в её представлении так всё и было, наверно. Подхватив юбки, она кинулась вон из избы под весёлый гогот дружков Ивана. А сам Иван, сев на кровати, ещё долго посылал вслед свояченицы заковыристые ругательства. И были они столь выразительны и виртуозны, что даже мужики с восхищением внимали своему собутыльнику, а растерявшаяся Прасковья не сразу сообразила увести детишек, Петю да Катеринку, слушавших непонятные отцовские изречения с открытыми ртами.

То ли после случая этого, то ли оттого, что сын Петька года набрал, Иван с выпивкой сократился. Ну, по праздникам там, или на именинах у кого – это, как говорится, дело святое. Но прежних загулов не было. И на заработки стал уезжать всё реже и реже. В деревне работы хватало, а за длинным рублём гнаться не в характере Ивана было. Да и прокормить не по-крестьянски маленькую семью в два дитёнка, труд не велик. Петьку потихоньку обучал нехитрому крестьянскому труду и плотницкому делу. Со временем купил парню гармонь, сторговал её как-то по случаю в поезде у одного попутчика, возвращаясь из Москвы с заработков. Отдал не мало, пять рублёв с полтиной. Переживал, домой шагая, что осерчает Прасковья. А той – праздник, что мужик трезвый вернулся, о потрате на «струмент» и слова упрёка не кинула.

Петька в срок короткий самоучкой играть выучился, да так лихо, что вскоре ни одна свадьба, ни одни посиделки без него не обходились. Бывало, придут в избу Митричевых мужики, в деревне уважаемые и с поклоном к Ивану Петровичу и Прасковье Семёновне, мол, уважьте, свадьбу гулять собираемся, а без Петра вашего – никак не можно. На одной из таких свадеб углядел шестнадцатилетний Петька в лета входившую Алёну Кузьмичову. То и дело, впиваясь дерзким взглядом в румяные ланиты её, ввёл девку в смущение, та не знала, куда глаза девать. Данила Никитич, подойдя к ретивому гармонисту, повернул двумя пальцами кудрявую черноволосую голову его в сторону от дочери и пригрозил слегка:

– Смотри у меня!

Петька только встряхнул чубом непокорным и весело улыбнувшись, развернул свою двухрядку.

А за окнами расцветало, набирало силу лето 1917 года. Война ещё не кончалась, а Россию пошатнула весть грозная о свержении царя. Пока свершившие это дело чёрное ликовали по столицам, в провинциальных городах да весях крестились боязливо, не ведая, как же теперь будет-то, без царя?

Пока судили-рядили, власть вновь изменилась. Теперь какие-то большевики вгрызлись в неё, как червь в яблоко. А вскоре и вестники их, комиссары, все, как на подбор, чернявые да носатые, объявились во главе продотрядов в деревнях и сёлах российских. И пошёл разор людей продразверстками да продналогами. Поговаривали и о новом лютом звере, по душу крестьянскую поднимавшемся – военном коммунизме каком-то.

Данила Никитич одним из первых в деревне почуял, что за запашок от власти новой исходит. Тогда-то и вызрела мысль выдать Алёну за Петьку Митричева. Никто ещё три-четыре года назад не мог и подумать, что роднёй такой Данила Никитич обзавестись вознамерится, что пути-дороги семейств этих пересекутся. Но вот при власти советской они и пересеклись. У самого душа не лежала к таким родственникам, не ровня они им, но – так надо было. Понимал это крепко.

А вот в таких, как Иван Митричев, власть народившаяся искала себе опору по деревням, окрестив их деревенскими пролетариями. Ивана, как едва ли не самого бедного в деревне, поставили председателем сельсовета. Некий комиссар в пенсне и лёгкой чёрной бородкой, обрамлявшей скуластое, чуть смуглое лицо, вручил растерянному Ивану наспех кем-то вырезанную из осиновой чурки печать и объявил прилюдно, что отныне все в деревне должны подчиняться Ивану Митричеву, так как он уполномоченный советской власти. И спешно умчался на тачанке, окружённой полудюжиной верховых.

Что делать нужно было в этой должности, Иван не знал, и никто в деревне не знал. Он пожал плечами, сунул в карман символ власти печать и пошёл домой.

А ночью в деревню ворвалась какая-то банда, много их о ту пору развелось окрест, в сельсоветскую избу вломились, саблями да ружьями размахивая.

– Где председатель?!

Сторож Фёдор, полуглухой дед, спросонок, не разобрал, что надобно пришлым, но испугался так, что и слово вымолвить не мог. А Иван Митричев с семейством схоронился в подполе своей избы, выждать, пока беда стороной пройдёт. И не нашли их отчего-то. Казалось, где крестьянину хорониться, как не в подполе? Загляни – вот он, тёпленький! Не заглянули. Может, не шибко и хотели, а только пошуметь задача была.

Так или иначе, гроза миновала, Иван вылез из подпола и едва затеплился седой зимний рассвет, отнёс печать эту каинову в сельсовет, сунул в трясущиеся руки всё ещё напуганному до смерти деду Фёдору, наказав отдать её тому комиссару в пенсне, ежели он вернётся ненароком. И более власти советской Иван Митричев не служил до конца дней своих.

Спустя год и несколько месяцев после свадьбы у Петра и Алёны родился первенец, сын. Имя ему не враз подобрали. Петру глянулось Серёжа. В честь земляка своего знаменитого Есенина, чьё село Константиново находилось недалече от Малой Дорогинки. Знаком с Сергеем Пётр не был, не срослось: Сергей шестью годами старее был и уехал из села родного, когда Пётр ещё под стол пешком бегал. Но слухами земля полнится, на Рязанщине о житие земляка наслышаны были изрядно. И гадали, что в слухах правда, а что – сказки.

Алёна восстала против имени Серёжа. Как можно говорить об этом, когда в святцах на январь такого навовсе нет! Рождённые в этом месяце по разумению Алёны должны называться либо в честь Иоанна Златоуста, либо Григория Богослова, либо Василия Великого. Меж этих имён и выбирала.

Рассудила так: Иванов в родне полным-полно, Василии, хоть немного, но тоже имеются, а вот Григориев нет ни одного. Её сын будет первым. На том и решила стоять, ежели Пётр заартачится. Но ему всё одно было, Григорий так Григорий. Следующего Серёжкой нарекут, а нет – тоже беда не велика.

Малыша, как испокон веку заведено было, окрестили. А уже после крестин записали в сельсовете: так теперь новая власть постановила. Алёна была из семьи набожной, к безбожникам идти отказалась и Петра не пустила. Новоиспечённый дед Иван отправился исполнять волю властей. Конечно, пьяненький был и с собой четверть прихватил: ему, к вере безразличному, всё равно было с кем радость семейную обмыть, с крестившим ли внука о. Александром, иди же с сельсоветскими.

За новорождённого выпили изрядно, за родителей его, за деда, за будущую жизнь светлую. А когда, опорожнив посудину, книгу амбарную распахнули, чтобы вписать в анналы коммунистические нового советского человека, задумались: какое нынче число на дворе? Ещё с восемнадцатого года путаница с календарём вышла, помнится, сместили его большевики куда-то. Вперёд, настаивали сельсоветские, у большевиков, мол, всё впереди. Иван, уже носом клевавший, не возражал. Сделав дело, домой отправился. И лишь когда Гришутке год сровнялся от рождения, в метрику случаем заглянули, из которой следовало, что рождение ещё не подошло, ещё две недели ждать надобно было. Досталось деду Ивану на орехи, особенно Алёна лютовала на свёкра. Даже бумажки эти бесовские порвать хотела, но Данила Никитич удержал, новые бумаги ныне не выправить, а конфликтовать с властью не резон – себе, как говорится, дороже.

– Молчи, что знаешь, – посоветовал расстроенной дочке, а на беспечного Ивана, ухмылявшегося на свою промашку, посмотрел грозно, но ничего не сказал.

Гришутка, пока кипели страсти эти, лежал тихонько в своей кроватке, выструганной умелыми руками Петра. Точно вникнуть старался, о чём это взрослые толкуют так громко? Но так ничего и не уразумел, а потом и вовсе сморило мальца, уснул он, приоткрыв розовый ротик. Но, оголодав, проснулся и закапризничал, требуя мамкину титьку. Алёна встрепенулась, повыгоняла из комнаты всех и, взяв сына на руки, стала кормить.

Год следующий выдался суровым, трудным. Сильная засуха сковала землю рязанскую, что привело к неурожаю, а затем и к откровенному голоду. Те из хозяев, что не одним днём жили, достали из загашников на чёрные дни припасённое; другие же отправились христорадничать, надеясь найти хоть какое-то пропитание, а если повезёт – то и работу.

Туго пришлось и Митричевым, людям незапасливым, беспечным. Приданое, полученное в своё время за Алёной, а именно: скотина, зерно, барахлишко всяко-разное, впрок не пошло, они не только не приумножили даденное, но и оно точно вода сквозь пальцы утекло. Данила Никитич гневался, кулаки сжимал в ярости бессильной, но что он мог сделать? Стиснув зубы, вновь пришёл на помощь нерадивым родственничкам: не отдавать же дочь любимую да внучка на растерзание голодной смерти!

Голод озаботил и власти, из Рязани прискакал некий уполномоченный в кожаной куртке и с маузером в деревянной кобуре, болтавшейся на боку. Заседали полдня в сельсовете, а под вечер отправились по дворам хлебушек изымать. Излишки, как говорили бесстыдно, глядя в измождённые голодом лица стариков, женщин, детей. Набрали несколько подвод и под охраной увезли куда-то.

Но видимо добыча эта показалась кому-то из местных вождей большевистских недостаточной, и в деревни рязанские нагрянул отряд до зубов вооружённых красноармейцев. Но на сей раз объектом грабежа стали не крестьянские хозяйства, а церкви.

И в Малой Дорогинке покуражилась власть безбожная, за какой-то час, окружив предварительно церковь по периметру красноармейцами, стоявшими с ружьями наперевес, вынесли из церкви серебряные оклады, содранные с икон, серебряные же лампады, кадила, подсвечники, ковшики, венцы…

О. Александра, пытавшемуся помешать варварам, пристукнули, а затем, связав по рукам и ногам, бросили вместе в утварью церковной на подводу и увезли в губернскую ЧК. А через день исчезла из деревни и жена о. Александра с четырьмя детишками. Более в деревне о них никто и слыхом не слыхивал.

А то, что не успели взять или не углядели впопыхах большевики, стащили за них другие воры: напрестольный крест, подризник, крестильный ящик и даже полотенце, на которое ступали, венчаясь, Пётр и Алёна…

Между тем мезальянс Кузьмичовых и Митричевых стал всё отчётливее принимать черты вполне нормального альянса. Когда Гришутке исполнилось три годика, у него появился братик, наречённый Павлом: о желании назвать следующего сына Сергеем в честь своего знаменитого земляка Есенина Пётр запамятовал.

Алёна, легко разрешившись от бремени, чувствовала себя хорошо и даже тотчас встать порывалась: дел-то по хозяйству полным-полно было. Но свекровь пресекла попытки эти, подняться не дала – лежи, отдыхай, сил набирайся, а работы ещё на твой век хватит. И Пётр, с лицом, счастьем сияющим, хлопотал возле жены, старался упредить любое её желание. Алёна, поглядывая на муженька, дивилась произошедшей в ней перемене. Какие-то три года назад она его иначе, как постылым про себя и не называла. Теперь же рядом с ней был родной человек, с которым жила без ссор и скандалов, без пьяных загулов и драк, что в иных семьях было сплошь да рядом. Неужто батюшка разглядеть сумел в этом чубатом, горбоносом сероглазом гармонисте судьбу её счастливую? И тут же подступали какие-то смутные ощущения того, что замужество её каким-то образом связано с установившейся властью, что именно власть эта сыграла немаловажную роль в том, что батюшка выдал её за Петра. Но соединить эти вдруг пришедшие на ум мысли воедино, понять, зачем и почему так произошло, она не в силах была. Столь сложные раздумья вконец утомили недавнюю роженицу, и она, отогнав от себя непонятные мысли, крепко уснула.

Прошёл ещё год, Алёна снова родила. На сей раз дочку, названную в честь её матери Акулиной. Но малютка прожила недолго, всего полгода и померла от болезни какой-то неизвестной. Осматривавшей её большеносый фельдшер глубокомысленно хмурился, не зная, что сказать отчаявшимся родителям и в задумчивости почёсывал багрово-красную лысину. Усыхать стала девочка, словно цветок сорванный, есть отказывалась и в одну вьюжную февральскую ночь тихо уснула навсегда. Алёна крепко убивалась о дочке, все глаза выплакала, Петр понурый ходил от беды внезапной.

Но жизнь шла своим чередом, за месяцем месяц, за годом год. Крестьянские хозяйства ещё не объединяли в колхозы, ещё и слова такого не слыхивали, но всё шло к тому, что спокойно трудиться людям на своём клочке земли не дадут, сгонят власти рано или поздно крестьян в какую-нибудь артель или товарищество.

И попытки такие предпринимались, да только лопались все эти искусственно созданные артели земледельческие, не желали крестьяне в гурты непонятные сбиваться. Спробовали и в Малой Дорогинке мужиков в артель сколотить, да тоже не вышло ничего, объяснить толком преимущества артельного труда власти не смогли, а силой сгонять людей – такого указа ещё не было. Вот тут-то вскоре и заговорили всерьёз о колхозах как о деле решённом окончательно и бесповоротно, об обобществлении всего и вся. Стало ясно, что гибнет деревня русская, нет у неё дальнейших перспектив, погубит её власть. А с нею и Россию, ибо Россия испокон веку держалась на деревне, на крестьянском хозяйстве, – так рассуждал Данила Никитич. И вывод сделал неутешительный: уезжать надобно из деревни. В город, желательно большой, лучше – в Москву. Об этом и объявил сынам своим, дочерям, зятьям да снохам. Впрочем, никого не неволил. Ежели кому глянется в нарождавшихся колхозах лямку тянуть – что ж, вольному воля. А вот на отъезде Алёны настаивал, хоть и тяжко было расставаться с любимицей своей. Но переборов себя, сказал – себе ли? ей? – как когда-то перед замужеством дочки: так надо. Бог даст обустроиться семейство Алёны в городе, корни пустит, выучит внучков наукам разным…

Алёна безропотно, точно жила ещё в доме отцовском, подчинилась воле Данилы Никитича, а Пётра, на подъём лёгкого, долго и уговаривать не пришлось. Не сроднился он с жизнью деревенской накрепко, так, чтобы без неё всё не в радость было. Не возражал на городскую жизнь её сменять, давно его манившую (с детства ещё слышал разухабистые рассказы отца, возвращавшегося с заработков) А если отторгнет город пришельцев незваных, завсегда можно обратно в Малую Дорогинку вернуться.

И в конце двадцатых годов, уложив на телегу кое-какие пожитки, отправились Пётр и Алёна Митричевы в Москву. Сыновей своих за собой в неизвестное не потянули. Вот обживутся, осмотрятся, тогда и Гришутку с Павликом выпишут.

3

Москва не сразу приняла Митричевых. И работу не просто отыскать было, и угол, где голову приклонить тоже. И голод, и холод изведали Пётр с Алёной, пока, наконец, судьба не смилостивилась над ними. Встретил Пётр земляка, Колупаева Трофима, работавшего в конном парке артели «Мостранса» ветфельдшером. И хотя прежде особой дружбы меж ними не наблюдалось, оба были искренне рады, что в таком огромном городе им свидится довелось.

Неожиданную встречу обмыли, как полагается, зайдя в душную и шумную пивную на Сретенке. Захмелев, Пётр пожалился Трофиму на судьбу-злодейку, то и дело, как избушка на курьих ножках, поворачивающуюся к нему задом. Всерьёз задумываться стал о возвращении в деревню.

– А что там? – махнул рукой Трофим, медленно, словно корова, пережёвывая корку хлеба. – Сеструха пишет, в колхоз всех загоняют силком, велят и скотину отдавать, и зерно – всё! Осталось им мышей туда да баб!

У Петра сердце защемило, о своих стариках вспомнил. Давненько известий от них не получал, да и сам письмецо который уже месяц отписать собирался. Только о чём писать, о нужде беспроглядной?

Трофим пообещал помочь земляку и слово своё по ветру не пустил. Устроил его в артель, где сам трудился, и сделался Пётр извозчиком. А Алёну там же приткнули уборщицей, над ней шефство взяла жена Трофима Аглая. Кроме этого на пару с той же Аглаей Алёна подрабатывала, стирая грязное до черноты бельё извозчиков. Вскоре и угол свой Митричевы заимели, опять же не без хлопот Трофима.

В сыром, полутёмном подвале общежития ломовых извозчиков, что стоял на Троицкой улице под четырнадцатым номером дали Пётру и Алёне небольшую комнатёнку с одним окошком, расположенным почти под потолком. Слегка обжившись, прикупив кое-какую мебелишку, выписали Митричевы сынов своих, Гришутку и Павлика, по которым крепко стосковались за два года городских мытарств.

Дети не шибко обрадовались переезду в город. Особенно горевал Гришутка, которому страсть как не хотелось менять деревенское раздолье на скованную домами тесную Москву. А Павлик заревел в голос и побежал прятаться за бабу Пашу, когда Алёна попыталась взять его на руки: отвык за два почти года от мамки, забыл её совсем.

Гришутка весь неблизкий путь до Москвы промолчал, насупившись. Горько было покидать родную деревню, хороших приятелей. Перед глазами его стоял бревенчатый под соломенной крышей дом в два небольших оконца с примыкавшим к нему двором, где прошло его детство. Перед домом росла могучая ветла, дававшая в знойные летние дни тень и вожделенную прохладу. Неподалёку от дома стояла старая деревянная школа, в которой Гришутка проучился целых четыре класса. Вспоминал он и обширный пруд, находившийся в глубокой ложбине на окраине деревни возле дороги, ведущей в Рябцево. Пологие склоны его, обросшие травой, сквозь которую то там, то здесь проглядывал жёлтый песок и суглинок. Ивы склоняли свои ветви над тихими тёмными водами. Вспоминались и купания, когда, раздевшись догола, всей ватагой прыгали, крича и смеясь с обрыва. Вспоминалось, как замерев, глядел Гришутка на неподвижно стоявший на поверхности воды поплавок, выструганный из сосновой коры, в надежде, что вот-вот его утащит на дно огромная рыбина, вытащив которую можно будет прославиться среди ребят не только своей, но и всех окрестных деревень.

Но более всего Гришутке теперь, на пути в Москву, вспоминалось, как купался он вместе с лошадьми – он очень любил этих красивых и умных животных. Ухватится, бывало за хвост лошадиный и плывёт на другой берег с кем-нибудь наперегонки. А потом, до хрипоты наспорившись, кто приплыл первым, – плывёшь обратно, надеясь обогнать своего соперника теперь уже вчистую.

А ещё из раннего детства вспомнилось почему-то… Было ему в ту пору голика три-четыре. На дворе морозно, снег блестит на солнце так, что рябит в глазах, заставляя щуриться. Бабка Паша укутывает его в плотный шерстяной платок, связывает длинные концы его за спиной узлом, а затем накрывает большим овчинным тулупом и несёт в сани, в которые уже запряжена гнедой масти с лысинкой на храпе нетерпеливая молодая кобылка по кличке Лыска. По деревне ехали тихо, деду Ивану приходилось сдерживать готовую пуститься в галоп Лыску. Но за деревней, любивший быструю езду дед Иван, дал ей волю. Почувствовав это, Лыска благодарно заржала и рванула вперёд что было сил. Только и слышен был в морозной тишине скрип саней, фырканье кобылки да звон колокольчика под дугой. И снег из-под копыт оседал морозной пылью на лице… у Гришутки аж дух перехватывало!

Дед Данила и бабка Акулина угощали всем, что у них было. Гришутке особенно запомнились мочёные яблоки, чья упругая кожица звонко лопалась, когда он вонзал в неё острые зубки и рот тотчас же наполнялся кисловато-сладким холодным соком. А ещё были пышные ноздреватые оладушки с мёдом. Казалось, прозрачно-жёлтый солнечный луч, назойливо преследовавший Гришутку во весь путь, юркнул за ним в избу не прошеным гостем, с разбегу угодив в глубокую глиняную миску, до краёв наполненную мёдом. И выбраться оттуда уже не мог, завяз, окрасив её содержимое янтарным цветом. И вот всё это уходило в прошлое, а впереди его ждала какая-то Москва, где всё, всё чужое!

Короткая, узкая Троицкая улица располагалась между 4-ой Мещанской и Самотёчной площадью. Была застроена она в основном двух и трёхэтажными домиками, тесно примыкавшими друг к дружке, словно и они, как семейство Митричевых, приехали недавно откуда-то издалека и держались все вместе в этом большом, незнакомом пока что для них городе. Но были тут и четырёх и даже пятиэтажные громилы, украшенные по фасаду разнообразной лепниной с небольшими окнами-бойницами. И широкая улица совсем неподалёку имелась – Садовая-Сухаревская, проще – Сухаревка. Она отчасти напоминала Гришутке просёлочную дорогу, делившую Малую Дорогинку на две части. Но эти сравнения пришли к нему многим позже, когда он уже достаточно хорошо освоился на новом для себя месте. А пока, оглядев угрюмо крохотную комнатушку с ржавыми разводами на потолке, где ему теперь предстояло жить, Гришутка отправился во двор, заводить знакомство с местными ребятами. Если что, он смог бы и постоять за себя, но начинать с этого не хотелось. Ну а там, как получится.

Двор был невелик. Пара скамеек, столик для доминошников, деревянная поверхность которого была изъедена червячком. Под аркой соседнего, четырёхэтажного дома он заприметил кучковавшихся ребят, что-то живо обсуждавших и не обративших внимания на появившегося во дворе новосёла. Сплюнув через передние зубы, Гришутка сунул руки в карманы пиджака, перешитого матерью из старого отцовского, и решительно направился к ребятам. Но не успел он и пары шагов сделать, как в него откуда-то сзади полетели камни. Первый больно ударил в плечо, второй ожог щёку. Гришутка проворно отскочил из опасной зоны обратно под подъездный козырёк, по железной обшивке которого тотчас же, словно град, застучали камни. Но, поняв, видимо, тщетность своих попыток достать жертву, невидимый «артиллерист» обстрел прекратил. Тут же к немного растерянному Гришутке подбежали ребята, стоявшие под аркой. Он приготовился было дать им отпор, но те пришли с миром.

– Это Шурка Шишков, он нервный, – объяснил Гришутке белобрысый паренёк в застиранной косоворотке, – он камни днём набирает, потому что ночью кошки мяучат.

–Я-то не кошка.

– Если пацаны возле дома ходят ему тоже не нравится, нервный. Иной раз и во взрослых запустит.

Когда познакомились, Гришутка заметил своим новым товарищам, что Шурку этого нужно хорошенько отлупить, и он сразу нервным быть перестанет.

– Ты что-о-о…– в некотором испуге даже возразили ему ребята.

Понятное удивление Гришутки, вызванное таким ответом, разъяснилось быстро.

Отец Кольки работал механиком в гараже ВЦИКа, и Шурка, ощутив значимость должности своего отца, смотрел на ребятню дворовую свысока. Шишков-старший каждую неделю приносил домой огромную коробку с продуктами. И Шурка, чтобы подразнить вечно голодных ребят выйдет, бывало во двор и у всех на виду уплетает бутерброд – на белом куске хлеба, густо намазанном маслом, лежала толстым слоем чёрная икра. Доев, сытно отрыгивал и вразвалочку удалялся домой. У ребят руки чесались проучить этого «буржуя недобитого», но взрослые раз и навсегда запретили даже смотреть в его сторону. А то не ровён час, пришьют дело политическое, мол, умысел был направлен на то, чтобы товарищ Шишков, переживая за безопасность сына, плохо починил автомобиль, на котором ездят руководители партии и государства. Потому и не трогали Кольку. И от этой безнаказанности он совсем опьянел, если кто косо на него посмотрит, грозил пожаловаться отцу и тогда, мол, никому не поздоровится.

– Власть новая, а живёт по-старому, – иной раз вздохнёт кто за доминошным столиком.

– На то она и власть, чтобы жить всласть, – ответит ему сосед, оглядевшись предварительно, нет ли поблизости ребятишек или кого чужого. А другой доминошник, занеся повыше руку с костяшкой, чтобы крепче припечатать её к столу посоветует:

– Молчи больше, проживёшь дольше.

Этот мудрый совет люди всё чаще стали давать друг другу. Шли тридцатые годы, раскручивался маховик репрессий. Позади было громкое дело так называемой Промпартии. Кто-то случаем принёс во двор газету «Правда» и оставил на столе доминошников. В газете этой и вычитали о страшной антисоветской организации, созданной с вредительскими целями буржуазно-технической интеллигенцией, опиравшейся на помощь из-за границы. Здесь же напоминали и о похожем «Шахтинском деле», в участниках которого также фигурировали инженеры и техники, действовавшие в некоторых районах Донбасса по заданию белоэмигрантского «Парижского центра»…

Среди извозчиков вредителей пока что выявлено не было, но Алёна не раз предупреждала Петра, чтобы не болтал лишнего. Особенно спьяну.

А о том, что творится в деревне, знала не понаслышке: Алёна регулярно списывалась с роднёй. И без того не шибко богатые рязанские хозяйства были разорены почти дотла всеобщей коллективизацией. А сопротивлявшихся ей сажали по тюрьмам, ссылали в Сибирь, а то и расстреливали. И над Данилой Никитичем, не пожелавшим добровольно вступать в колхоз, нависла, было, угроза. Да выручило давнее родство с Иваном Митричевым, некогда бывшим первым председателем сельсовета в Малой Дорогинке. О том, что председательство это не длилось и дня и выглядело скорее комично, властью забылось. Напротив, она уверена была, что Иван геройски защищал её в неравной схватке с бандой, внезапно нагрянувшей в деревню. Кто и когда распустил эту небылицу, неизвестно было, но власти с уважением относились к «потомственному» бедняку Ивану Петровичу Митричеву, а равно и к его родственникам, в том числе и Даниле Никитичу. Это родство спасло Данилу Никитича от жестокой кары за отказ вступать в колхоз.

Алёна же, про всё узнав, уразумела, наконец, смысл сказанных батюшкой слов перед её венчанием: так надо, дочка, потом сама меня благодарить будешь. Будет, будет, конечно, и не раз…

Несмотря на то, что работали и Пётр, и Алёна не покладая рук, жили они бедно, для них хлеб белый да масло в отличие от семейства Шишковых были почти недосягаемой роскошью. Разве что на праздник могли этим лакомством ребятишек побаловать и то не на каждый: на Рождество, на Пасху (Алёна признавала только религиозные, те, что установила новая власть, за праздники не считала.) Обычно же на пару с Прасковьей Колупаевой, с которой хорошо сдружилась, Алёна ездила через весь город на конный рынок за гольём да ливером и варила потом похлёбку на несколько дней сразу.

Нет-нет, да вспоминала она с горьким сожалением, как жила в достатке в доме батюшки своего и завидовала тем, кто теперь жил обеспечено, забот не зная. Тем же Шишковым, например. И пеняла Петру на нужду беспросветную, в которой оказалась ныне. А того зависть не мучила. Кто-то лучше их живёт?

– А ты глянь по сторонам, сколь людей хужее нашего живут! – не унывал он.

Оно так, конечно, но ведь и им стало бы маленечко полегче, если бы Пётр не пил хотя бы. Но как это, обитая среди ломовых извозчиков да не пить?

Однажды Петра и Алёну, как ударников труда, премировали билетами в Большой театр. Все три дня до субботы Алёна была как в лихорадке, шутка ли, поход в театр, в котором отродясь не бывали и даже не слыхивали, что есть такой! Большой… наверно, этажей много, решила для себя Алёна. А вот название спектакля насмешило: Любовь к трём апельсинам. Придумают же!

Волнение её передалось не только сыновьям, гордыми за родителей, но и многочисленным соседям. Особенно возбуждён был старик Арон Моисеич, неизвестно как получивший комнату в общежитии ломовых извозчиков. Он с восхищением рассказывал о великом Прокофьеве, о каких-то даваемых им острых музыкальных характеристиках, оригинальных, ни на что не похожих средствах выражения, о потрясающей человечности его музыки… Алёна, наслушавшись всего этого, так разволновалась, что у неё желудок не выдержал. Чуть успокоившись, она надумала было отказаться от билетов, но Арон Моисеич с неподдельным ужасом в глазах, умолил её не делать этого ни в коем случае.

А вот Пётр был абсолютно спокоен, словно посещение театров было для него делом привычным.

Наступила суббота. С утра Пётр, как обычно сходил с сыновьями в Самотечные бани, попарился от души. После бани ограничился лишь парой кружек пива – пообещал Алёне не злоупотреблять в такой день. И хоть Трофим Колупаев уговаривал его тяпнуть хотя бы по маленькой, отказался наотрез. Тем более на выходе из мужского отделения его поджидала Алёна. Дождавшись, сопроводила домой, крепко держа за руку. А по другую руку Петра шли Гришутка с Павликом.

Пообедали, поспали с часок и стали собираться. На остановке «Самотечная площадь» Пётр вошёл в трамвай первым, и пока Алёна расплачивалась с кондуктором за билеты, прошёл быстрым шагом вагон насквозь и выскочил через переднюю площадку. Алёна, не сразу обнаружив обман, проехала остановку и в слезах вернулась домой.

Пётр заявился лишь на следующее утро. Без нового бобрикового пальто, которое надел один-единственный раз – Алёне приходилось экономить на всём, чтобы справить мужу такое пальто, – весь помятый и ещё не протрезвевший.

– Где пальто, куда пальто девал, изверг? – ужаснулась Алёна.

Пётр вздохнул тяжко.

– Понимаешь, нищий замерзал, я пожалел, отдал… – и тут же покаянно: – Прости, Алёнка, более такого не повторится!

Алёна заголосила, сбежались соседи. Отплакавшись, она подошла к Петру, сидевшему с виноватым видом на краешке табуретки у двери, и слегка треснула ему по лбу подвернувшейся под руку поварёшкой. Пётр принял это как должное, почёсывая ушибленное место. Сам он, трезвый ли, пьяный, рукам воли никогда не давал, бить Алёну у него и в мыслях не было. И вообще в драку никогда не лез. Скорее чтоб побалаганить иной раз, поймав нетрезвым взглядом в коридоре рыжеволосого соседа, поднесёт ему под крючковатый нос, пахнущий конским потом кулак:

– Хошь в морду, Арон?

– Что вы, Пётр Иваныч, я вас так уважаю.

В эти минуты в глазах старого еврея отражалась едва ли не вся многовековая скорбь его народа.

– Не хочешь, – с показным сожалением делал вывод Пётр. – Ну, как хочешь, – и, посмеиваясь, уходил к себе в комнату.

Его каждый раз забавляло, что Арон принимал эти пустые угрозы всерьёз, хотя знал наверняка, он его и пальцем не тронет. Подыгрывал ему, может быть, или… или… Впрочем, кто знает, что у этих евреев на уме?

Меж тем Гришутка и Павлик подрастали, денег, чтобы одеть, обуть и накормить их требовалось всё больше, а их было всё меньше и меньше из-за постоянного пьянства отца. Друга его, Трофима Колупаева, за пристрастие непомерное к зелёному змию турнули из артели; Пётр тоже висел на волоске. Но – харахорился. Он, мол, и без артели проживёт. И вскоре ему такую возможность предоставили…

После «Мостранса» Пётр ни на одной работе подолгу не задерживался, хотя каждый раз увольняли его с сожалением: руки-то у мужика золотые, когда трезвую жизнь вёл – цены ему не было. И сапожник он был, каких поискать, и слесарь, и плотник, и столяр. И даже в грузчиках сумел проявить себя, работу наладил так, что бригаду его в пример ставили. Начальство на него буквально молилось, сумел он за ничтожное время (пока сам не пил, отвращение вдруг к вину напало. Правда, не долгое…) сплотить бригаду, состоявшую из очень непростых людей. И при его бригадирстве не было такого, чтобы кто-то не вышел на разгрузку или сачковал во время работы. Простоев по вине бригады тоже не наблюдалось, вагоны разгружались не то что в срок, а зачастую и ранее контрольного времени. Кроме почёта бригаде и премии полагались, они-то и сократили трезвую жизнь Петра Митричева. О премиях он Алёне не говорил, когда же она узнала о них, добилась от администрации, чтобы зарплату и премии выдавали за мужа ей. Возмущённый Пётр начал скандалить с женой: ты ж меня перед мужиками срамишь!

– А что делать-то, Петь, ить пропьёшь всё, на что жить будем? Ребятишкам к зиме польты надоть купить, а – на что? – приводила свои резоны Алёна.

Договорились так: получать деньги будет Пётр и отдавать их Алёне на проходной, где та станет его поджидать. Задумка эта сработала раз, другой, а на третий… Алёна ждала, ждала, а Петра всё не было. Разгрузка срочная, сказал ей какой-то мужик, выходя из проходной. Минул час, небо уж, окутанное тучами чернеть стало, дело к вечеру шло, Пётр не появлялся. Алёна не выдержала, отправилась искать заработавшегося мужа. Оказалось, что он, получив свои законные, сбежал через дыру в заборе…

Заявился домой через день, без денег, разумеется, и даже без сапог – в портянках… Алёна не выдержала, первый раз при детях оттаскала его за волосы, прибила чуток поварёшкой, а потом заплакала.

Тут уж и Гришутка не выдержал, вздыбился – доселе он не встревал в дела взрослых.

– Не стыдно тебе? – спросил с укором, и во взгляде его, устремленном на отца, была смесь жалости и презрения.

Поелозив непослушным языком в пересохшем рту, Пётр промямлил с горькой усмешкой:

– Ничего, что споткнулси о камень, послезавтрево всё заживёт… – и, помолчав немного, добавил тихо: ты – Стыдно, конечно, сынок…

– Прекрати пить, пожалуйста!

– Прекращу, сынок, прекращу.

Но бросить пить он уже не мог. В пьяном виде попадал под автомобиль, падал с подножки трамвая, засыпал в сугробе в мороз лютый. Но словно сила какая-то берегла его. После происшествий этих лежал в больнице, но долго там старался не задерживаться. Как только становилось малость легче – просился на выписку. Не выписывали – сбегал.

А вот Гришутка с Павликом наоборот мечтали попасть в больницу. Там кормёжка лучше была, чем дома. И в школу ходить не нужно было. Да и мать иной раз принесёт то яблочко румяное, то таящую во рту пастилу, то облитый шоколадом зефир…

Когда Гришутка перебрался в шестой класс, Алёна сшила ему брюки из чёрной шерстяной шали, даренной ей родителями ещё к свадьбе. Прежде мальчишка донашивал старые отцовские, кое-как перекроенные матерью. И вот – свои брюки, новенькие! Но щеголял в обнове этой он недолго. Как-то в школе на переменке играли с ребятами в чехарду на школьном дворе. Гришутка споткнулся, упал, и на коленке появилась дырка. Алёна отругала сына, дала подзатыльник и аккуратно поставила на продранную коленку небольшую заплату, благо кусочки от шали сохранила.

Учился Гришутка средне, хотя и прилежно. Из предметов школьных более всего нравились история и литература. В доме у Митричевых книг не было, и Гришутка записался сразу в две библиотеки. Читал запоем, особенно приключенческие книги. Иногда и в ущерб учёбе. Объявят, бывало на завтра контрольную по ненавистной физике, например, потребует учитель хорошенько подготовиться, а Гришутка от книги не оторвётся, забыв обо всём на свете. О какой контрольной можно думать, когда благородный вождь Семинолов – Оцеола, спасая молодую девушку от аллигатора, храбро прыгает на спину чудовищу и вонзает ему в глаз нож! Читал он до тех пор, пока мать не тушила свет и не загоняла его в постель. Разумеется, по контрольной получал то, что заслуживал: «лебедя»: эта красивая птица очень напоминала оценку «2». Так и плыли лебеди эти с одной страницы табеля на другую, пока к концу очередной четверти Гришутка не брался за ум, оставив на время героев Дюма и Майн Рида, Жюля Верна и Конан Дойла…

Кроме книг Гришутка обожал смотреть кино. С ребятами со двора он бегал и в «Уран» на Сретенку, и на Каланчёвку в «Перекоп» и, конечно же, в «Форум», на величественном фасаде которого была изображена сцена битвы античных героев. Отстроено здание это было ещё до революции и стояло на Сухаревской улице, почти напротив выходившей на неё 4-ой Мещанской. Огромный зал более чем на 900 мест, удобные, хоть и жёсткие кресла, в фойе – белые мраморные колонны с розовыми прожилками, под лепным потолком – хрустальные люстры, светящие ярче солнца. Поход сюда был настоящим событием!

Фильмов было немного и потому каждый из них смотрели десятки раз. «Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Броненосец «Потёмкин», «Большая жизнь», «Подруги»… Знали их едва ли не наизусть. И, глядя на экран, наперебой рассказывали, что последует далее. На них цыкали взрослые, на некоторое время ребята умолкали, но как было не успокоить себя и других, может быть не знающих ещё, что вот-вот появится красная конница во главе с легендарным Чапаем в развевающейся бурке с саблей наперевес. И белые, побросав оружие, побегут в панике!

А ещё Гришутка самозабвенно любил игры, футбол и хоккей. В футбол гоняли обычно тряпичным мячом, реже – настоящим кожаным. Зимой, когда подмораживало, на мостовой возле дома разворачивались хоккейные баталии, где вместо шайбы использовали жестяную банку или же маленький резиновый мяч, застывавший на морозе и превращавшейся в камень. Двухполозные коньки прикручивали к валенкам. Впрочем, своих коньков у братьев Митричевых никогда не было, роскошь эта была не по карману их родителям. Коньки давали Гришутке товарищи, как лучшему игроку, особенно когда предстоял поединок с ребятами из соседних дворов. Тут уж не до шуток было, умри, но соперника обыграй! Порой и драки случались – в азартной, дух захватывающей игре как им не бывать! Впрочем, после состязания мирились, хотя спорили по поводу забитой или не забитой шайбы ещё долго.

Однажды в игре у Гришутки вырвалась из рук самодельная клюшка: слишком уж он размахнулся, чтобы от души лупануть по банке-шайбе. Банка осталась на месте, а клюшка угодила в окно квартиры, расположенной на первом этаже соседнего дома, разбив вдребезги два стекла. Хозяева в это время мирно пили чай, поглядывая из комнатного тепла на игравшую ребятню. Клюшка точно легла на чайный стол. Испугавшись возмездия, игроки шустро разбежались кто куда, а выскочивший из подъезда в кальсонах и тапочках на босу ногу разъярённый хозяин настичь сумел лишь не принимавшего участия в игре Павлика Митричева. Алёне пришлось выплачивать не малый штраф и слёзно молить пострадавших, чтобы они не сообщали в милицию о случившемся.

За проделку эту, хоть и нечаянную, Гришутке досталось от родителей. Пётр приложился тяжёлой пятернёй своей к мягкому месту старшего сына, впрочем, не больно, а вот младшему отвесил изрядную оплеуху, чтоб другой раз не попадался, был ловчее. Излюбленным же оружием Алёны было мокрое полотенце, скрученное в жгут. Она охаживала провинившихся сыновей вдоль спины и ниже и требовала, чтобы они просили прощения. Гришутка, как бы больно ему не было, прощения никогда не просил, упрямый был. Потому и доставалось ему поболее, нежели младшему брату, который, едва мать бралась на полотенце, просил слёзно: мамочка, прости, я больше не буду! И отделывался лишь легким подзатыльником.

Из-за своей нерасторопности Павлик частенько попадал в беду, и Гришутке то и дело приходилось вступаться за брата. Как-то раз его поколотил Сашка Зяблин с соседнего двора, парень задиристый, постоянный соперник Гришутки во всех ребячьих играх. Заступаясь за плакавшего Павлика, Гришутка в лихой драке разбил Сашке нос клюшкой; хлынула кровь. Мать пострадавшего, баба заполошная, выскочила на улицу к сыну и принялась истошно вопить:

– Капияй, газбили, капияй!

Это означало: разбили капилляр, женщина не выговаривала чуть ли не половину букв алфавита.

Тут штрафом Митричевы вряд ли отделались бы. У Сашки отец занимал какой-то большой пост, хотя Сашка, в отличие от Шурки Шишкова, этим никогда не козырял. Но на следующий день после стычки мальчишек, Зяблина-старшего арестовали, как врага народа. И поступок Гришутки местные острословы объявили как акцию по защите Советской власти от проклятых наймитов буржуазии.

– Ты теперь, Гришутка, награды жди от правительства, – в общем коридоре общежития громогласно объявил мальчишке изрядно уже подвыпивший Трофим Колупаев.

Арон Моисеич, оказавшейся неподалеку и услышав эти небезопасные в современных реалиях речи, поспешил скрыться за дверью своей комнаты и почему-то закрыл её на замок, повернув два раза ключ, точно два резких, как передёргивание затвора у винтовки щелчка гарантировали ему безопасность, если что.

Каждое лето Алёна, собрав кое-какие продукты, в основном сухари да сушки, отправляла сыновей в деревню к своим старикам. Чтоб ребята отдохнули, окрепли. Конечно, и дед Иван с бабкой Прасковьей обделены не были вниманием внуков. Несколько дней те жили в Малой Дорогинке, потом вновь уезжали в Рябцево. Ребята помогали старикам по хозяйству, хотя какое теперь хозяйство-то было? Почитай всё что можно и что нельзя обобществили, шиш с маслом оставили крестьянам в личную собственность. Да и Гришутка с Павликом сделались уже городскими детьми, к чему им был крестьянский труд, тем более колхозный. Данила Никитич терпеть не мог это сборище бездельников и лентяев, большую часть дня проводивших не на поле либо в коровниках, а в бесконечных пустословиях на заседаниях да собраниях.

Павлик жизнь деревенскую помнил слабо, совсем мал был ещё, когда родители перевезли его в Москву. Для Гришутки же всё здесь было родное, знакомое. И пруд, залегший в глубокой ложбине на окраине деревне возле дороги на Рябцево (своей родиной мальчик считал всё же Дорогинку, здесь прошла большая часть его деревенского детства), и простиравшиеся на многие вёрсты вокруг деревни поля и луга с попадавшимся кое-где редким лесочком.

И пышнокронные вётлы, росшие перед домом, теперь малость, правда, одряхлевшим, а два небольших оконца, прорубленных в нём, смотрели на проходившую посередь деревни широкую, как река дорогу по-стариковски мутным, будто сквозь катаракту взглядом. Гнедая кобылка Лыска с лысинкой на храпе, любимица Гришутки, состарилась окончательно и померла, новой лошадью дед Иван не обзавёлся. На кой ляд нужна она, ежели колхозное начальство обобществить может её в любой момент?

Прежние Гришуткины товарищи в каждый приезд его поначалу глядели на городского парня исподлобья, точно решали, не станет ли он задаваться? Нет, Гришутка оставался прежним, своим, деревенским. Будь его воля, он ни за какие коврижки не уехал бы отсюда. Вырвавшись на волю, он как молодой необъезженный ещё конь носился по бескрайним деревенским просторам. Дни летели за днями, вмещая в себя купание, рыбалку, игры в лапту – любимую игру местной детворы. А когда на деревню опускались ночные сумерки, ватага ребят постарше, избавившись от постоянно бегавшей за ними мелюзги, залезала к кому-нибудь за яблоками. И пока беспечный хозяин похрапывал на мягкой перине, обчищали его сад, срывая порой и недозрелые плоды. Яблоки были кислые, от них сводило челюсти, но ребята всё равно съедали их вместе с огрызком.

– Вкусно? – усмехнувшись, спросит, бывало один пацан другого, выплёвывая застрявшие между зубов зелёные ещё косточки.

– Ворованное всегда вкусно, – следует неизменный ответ, вызывавший радостное волнение среди маленьких воришек.

Впрочем, не каждое посещение чужих садов оканчивалось на столь весёлой ноте. Хозяин помудрее иной раз подловит гостей непрошенных да жахнет по ним из заряженной солью берданки, вспугнув ночную тишину. Поднимется вслед за выстрелом птичий переполох, раздадутся крики застигнутых врасплох мальчишек, бросившихся врассыпную и ликующий возглас хозяина, если ему удавалось настигнуть кого-нибудь из воришек.

Гришутку не ловили ни разу, парень он был ловкий и бегал так, что пятки сверкали. А вот постоянно попадавшему впросак Павлику он категорически запретил лазать по чужим садам. Тот поперёк воли старшего брата не пошёл ещё и потому, что однажды проникнув всё-таки вслед за ним в чей-то сад, его сильно покусали пчёлы: из любопытства он разрушил их домик, лепившейся под невысокой крышей сарайчика. Несколько дней потом ходил с заплывшим глазом, перекошенной скулой.

Очень нравилось Гришутке гонять лошадей в ночное. Всю жизнь он потом вспоминал это, как самое дорогое из детства. Особенно на фронте в минуты затишья или перед боем.

…Ночь, теплынь. Светит полная луна. Кругом тихо-тихо, только кузнечики стрекочут и где-то далеко на болоте квакают лягушки. Лошади, избавившись от му�

Продолжить чтение