Симонов и Цапля
Часть первая. Знакомство. Глава первая. Цапля.
Этот октябрь был зажат в тисках мучительного ожидания, растянут в безжалостно длинную вереницу дней, конца которой, казалось, никогда не будет. Дневное время, насквозь пустое и безвоздушное, надо было хоть чем-то заполнять, и это при том, что каждая пылинка, каждый предмет вокруг, ясно и твердо говорили мне, что заполнить его нечем. Поэтому я не мог даже найти в себе сил, чтобы вставать по утрам с постели, и просто пил снотворное, чтобы как-то отключиться на день и дотянуть в полузабытьи до вечера. Ночью, когда открывались бары, становилось полегче – там можно было, крепко подзарядившись спиртным, переброситься в карты с какой-нибудь случайной компанией, а то и попробовать зацепить такую же потерянную, как и я сам, девицу из пригорода. Вообще в последнее время у нас завелась мода встречаться больше по ночам, в сумерках и потемках. Наверное, это от того, что мы начали стесняться друг друга, бояться заглянуть друг другу в глаза и увидеть в них себя, свою же праздность и пустоту; а также это от того, что все хотят казаться занятыми в дневные часы, как были по уши заняты на работе наши далекие предки. На самом же деле, о ужас, вот оно – проклятие нашего времени – никто у нас не занят ничем.
«Чертовы роботы, они режут нас без ножа. Они обездвижили наши мышцы, а искусственный интеллект парализовал наши мозги. Нам предлагается сидеть дома, писать книги и картины, сочинять музыку, творить. Ага, конечно. Я и рисовать-то как следует не умею, и с музыкальным слухом у меня неважно. Эх, если бы я только знал тогда, в школе, какова она, взрослая жизнь, я бы всю кровь свою вскипятил, только бы научиться чему-нибудь, что роботы не умеют – ну хоть басни сочинять, или сказки для детей, или, может, слышать потусторонние голоса и гадать по ладони? А впрочем, если вспомнить, разве я не старался? Неправда – пробовал, старался. Но увы, нет у меня никаких особых талантов. Не творческий я. Сегодня это для человека – приговор. Вот Ирка Распутина – другое дело, а ведь она за мной в десятом классе бегала, в любви клялась. Она стала известной виолончелисткой, играет, ездит с концертами. Две недели назад встретил ее, так она насилу узнала меня, смутилась, всю свою вежливость и терпение в кулак собрала, чтобы пятнадцать минут со мной поговорить. И с великим облегчением убежала. Конечно, она ведь из живых, она смогла найти для себя смысл и цель. А я – из заживо мертвых, и мне, наверное, недолго уже остается коптить небо. Ну, Ирке я, положим, верю, да. Но другим – не верю. Притворяются все, делают что-то и гонят от себя мысли, что это никому не нужно. Пишут, сочиняют. Все с творчеством было еще более или менее в порядке, пока десять лет назад не вскрылась эта грандиозная афера с мертвыми душами – оказывается, всех этих читателей, слушателей, всей этой аудитории, кто подписывался и ждал продолжения, кто радовался твоим креативам и отзывы писал – всех их никогда не было. Правительство сфабриковало этих людей, их аккаунты, их активность и интересы, чтобы у нас была мотивация творить для них. Ну кто после былой популярности сможет работать в стол, для себя? Вот с тех пор большинство наших креативщиков скисло. Депрессия, тоска. Зачем жить, зачем творить? Конечно, многие еще борются, притворяются, но уже как-то вяло и обреченно. Мать-природа, где же ты, почему ты ничегошеньки не придумала для нашего спасения, разве ты не должна заботиться о продолжении нашего рода? С детства мы всем обеспечены, все достается бесплатно, производство полностью автоматизировано, людям вообще не нужно работать, чтобы добывать хлеб насущный. В давние времена была такая страна – СССР, там думали и мечтали о коммунизме – это когда от каждого по способности, каждому по потребности. Почему-то считалось, что при коммунизме люди будут счастливы. Вот он – коммунизм. Сдохнем мы все скоро от безделья при этом вашем коммунизме. Сейчас на дворе 2135 год, и многие думают, что протянем мы таким макаром еще лет пятьдесят, не больше. До недавнего времени я еще как-то держался, нырял с аквалангом, украшения вырезал из раковин. У меня, о чудо, иногда эти поделки брали, и даже уговаривали еще смастерить. Я каждую такую просьбу помню, каждый разговор об этом, каждую заинтересованную интонацию в голосе. Я готов был тогда не то что на руках моих заказчиков носить – я мог бы для них горы свернуть; всякий раз после таких случаев энергия целую неделю била из меня фонтаном, я был так же кипуче, страстно жив, как отец в его лучшие годы. Но потом отменили закон, запрещающий задействовать роботов в индустрии эстетики и украшений, и все, конец. Роботы такие сувениры в десять раз быстрее и красивее меня делают. Бесталанный я.
Почему мировое правительство не возрождает ремесленные школы? При подавлении последнего восстания против роботов погибло два миллиона человек. Нам говорят, что мы без роботов уже не сможем выжить, что мы забыли все ремесла, все навыки. А так, как сейчас все устроено, мы что, выживем? Практически единственная работа, которую правительство все еще доверяет людям – это приготовление пищи. Слава Богу, что еда, состряпанная роботами, не так вкусна, она всегда какая-то одинаковая в их исполнении. Когда мне было пять лет, деньги окончательно отменили и все общественные столовые и рестораны стали бесплатными. Они у нас на каждом углу, и наша кухня – самая изысканная, самая тонкая и разнообразная, ибо люди вкладывают всю свою душу в приготовление пищи. Еще бы, ведь очередь на должность повара – около трех лет, а работаешь всего полгода. Мне удалось пока лишь раз поработать поваром. Счастье, конечно, неземное. Господи, к вечеру в мышцах усталость! Настоящая жгучая усталость, как в детстве после футбола. У нас это самое высшее удовольствие и привилегия – усталость от труда.
Ну ничего, совсем скоро будет и на моей улице праздник – через несколько дней подходит моя новая очередь на работу. Ресторан мексиканской кухни! Уж за эти-то полгода я изменюсь, я это время не потеряю! Придумаю новый язык, смешанный русско-испанский, есть пара идей. По вечерам, пока в теле будет эта удивительная, живительная усталость, разработаю концепцию. Сейчас никак не могу – полная апатия, ни на что нет сил. Ирке покажу мое изобретение. Может быть, она вспомнит меня тогда, настоящего, живого? Думаю, до следующего такого шанса я уже не доживу.»
Поток таких отчаянных, нестройных мыслей бурлил в моей голове по дороге к лодочной станции, куда я выбрался по крайней необходимости в один из последних октябрьских дней. Мне нужно было официально оформить расставание с посудиной, на которой я раньше выходил в залив, чтобы понырять с аквалангом. Тащился я по улицам с большим трудом, щурясь от яркого дневного света, от которого уже порядком отвык; мне казалось, что в это время года не должно быть так светло вокруг. Кроме того, бросались в глаза признаки засухи, весьма необычной для нашей поздней осени; дождя не было уже, наверное, с месяц. Из-за этого и сама природа как будто выглядела такой же растерянной и унылой, как и я сам: травы, теряющие законную надежду на последний глоток влаги, безвольно жухли на склонах оврагов; листья кленов, липкие от засохших смол и соков, приклеивались к подошвам ботинок, а затем быстро ломались и рассыпались в ветхую труху.
Я добрался до станции, подписал отказ от моего двухмоторного вельбота, и навестил его в последний раз, чтобы забрать свои вещи. Я не был здесь с июля; мой старый друг стоял, покачиваясь на волнах, весь заброшенный, заваленный какими-то мешками с мусором, но совершенно при этом невозмутимый и довольный собой. Ясное дело – он качается себе на волнах, что еще нужно лодкам для счастья? Лишь бы только не вытаскивали их на берег – там они, убого склоненные на бок, стыдящиеся наготы своего днища, выглядят до боли беспомощно и трагично, словно выброшенные на сушу рыбы. Но на сантименты у меня не было в тот день никаких душевных сил; я вытащил из носовой каюты свою кожаную сумку, выбрался обратно на палубу и занес уже ногу над мостками, чтобы покинуть вельбот. Однако другая моя нога, погруженная по щиколотку в разбросанный мусор, наступила на что-то твердое и блестящее. Это была небольшая, с ладонь, изящная серебряная статуэтка, изображающая цаплю. Потемневшее серебро и художественный стиль выдавали, несомненно, старинную и талантливую работу. «Неужели искусственный интеллект и роботы могут создать такую цаплю?» – подумал я, любуясь статуэткой. Я захватил ее с собой, и уходя, все-же обернулся и похлопал моего верного морского товарища по корме. «Если выбьюсь в живые, вернусь и найду тебя, понял?» – заявил я ему, бодрясь из последних сил, и отправился восвояси.
Придя домой, я хорошенько отмыл и оттер цаплю, осмотрел ее с лупой и не нашел на ней ровно никаких пометок об авторе, дате изготовления или материале, что было совершенно нехарактерно для современного производства – ни для авторского, ни для роботизированного. Это укрепило меня во мнении, что передо мной была работа мастера времен, по крайней мере, предшествующих универсальной роботизации, охватившей человечество в конце двадцать первого века. Такие вещи у нас теперь можно увидеть только в музеях или в унаследованных частных коллекциях; я сам, пожалуй, в первый раз в жизни держал в руках столь древний артефакт.
Находка взбодрила и освежила меня, сознание мое прояснилось, депрессия отхлынула и я почувствовал, что вполне дотяну без всяких эксцессов до понедельника, когда нужно будет явиться в районное отделение занятости и получить направление на работу в ресторан. Я водрузил цаплю на самое видное место в моей крошечной квартире-студии и почти все оставшееся до понедельника время, за неимением других занятий, любовался моей находкой. Цапля была запечатлена в излюбленной классической позе этих птиц: стоящая на одной ноге, с поджатой другой, крылья полураскрыты, головка чуть опущена вниз. Хвостовое оперение было у нее как живое: перья топорщились на ветру и были сбиты на левую сторону; присутствие ветра также угадывалось по форме крыльев и небольшому наклону цапли вправо: она явно старалась удержать равновесие. Ветер был скорее всего северный, так как по умиротворенным, безмятежным чертам передней части цапли (особенно по углу между шеей и клювом) чувствовалось, что изображена она была в вечернее время, смотрящей на запад, на закат. Работа мастера, действительно, была виртуозной: цапля была схвачена в металле во всей цельности момента и олицетворяла собой соединение жизни со стихией.
В понедельник утром я, не расслышав будильника, проспал, и собираясь впопыхах, совершенно рефлекторно, машинально, схватил цаплю и сунул в рюкзак, как какой-то привычный предмет первой необходимости. Затем, наскоро перекусив, я выскочил из дому и помчался получать долгожданное направление на работу.
Глава вторая. Симонов.
Уже за два квартала до улицы, на которой находился офис трудоустройства, я почувствовал неладное: встречные прохожие вели себя крайне возбужденно, не скрывали своего возмущения и расстройства, их демонстративная нецензурная брань щекотала уши. Вполне приличного вида дамочка в бешенстве хлестала своей сумкой по афишной будке; куски старых, пожелтевших объявлений разлетались по сторонам. Я добрался до офиса с опозданием на десять минут и наткнулся на волнующуюся очередь, которая гудела и шумела о том, что рабочих мест на всех не хватает. Люди отказывались в это верить и наперебой расспрашивали о положении дел выходящих из офиса посетителей; некоторые из них, кажется, все же получили свое долгожданное место, поэтому надежда в очереди не угасала, хотя и тонула в злости и недоумении от такого неслыханного произвола властей. Едва я переступил порог офиса, как кровь бросилась мне в голову; я был уже не в силах контролировать себя и сжимал кулаки, наблюдая, как чиновник изучает мое дело в компьютере. Через пару минут он что-то решительно отбил на клавиатуре и повернулся ко мне. «Поскольку вы сегодня опоздали, а у нас, как вам известно, закрылось несколько крупных ресторанных сетей, то мы вынуждены были отдать ваше место другому кандидату. Ваша очередь переносится на три месяца. Приносим извинения», – проговорил он казенным голосом и протянул мне номерок с новой датой. «Чтооо? Какому еще другому кандидату? Ах ты сволочь!» – заорал я на него, и полностью потеряв самообладание, наотмашь ударил его своим рюкзаком. Он сумел схватиться за лямки и не отпускал мой рюкзак; вскоре боковым зрением я заметил появление охранников. Затем сознание мое выключилось; больше про тот день я ничего не помню.
Очнулся я ранним утром следующего дня на деревянном лежаке в узкой полутемной комнате; первое, что бросилось мне в глаза – это решетка на окне под потолком, прямо напротив моей постели. Я сообразил, что нахожусь в тюремной камере и попытался вспомнить события вчерашнего дня, которые привели меня сюда, но голова трещала и болела так сильно, что я оставил всякие попытки напрячь память; я присел на постели и огляделся. У противоположной стены, почти не освещенной из окна, была еще одна кровать; на ней стоял человек в весьма странной позе. Глаза мои постепенно пришли в согласие с мозгами и я совершенно точно отметил для себя, что человек этот стоял на руках. «Ну, хотя бы весело будет», – успел подумать я перед тем, как мой сосед по камере слегка подпрыгнул на одной ладони, сохранив при этом идеально прямую вертикальную линию тела и ног, а другую ладонь сжал в кулак и нанес резкий удар в воздух прямо перед собой.
– Получил, рыжая борода, вот тебе еще! – воскликнул он и проделал тот же трюк еще раз, но переменив опорную и боевую руки. Так он упражнялся еще с минуту, разговаривая с кем-то воображаемым; мое первоначальное любопытство постепенно сменилось испугом, ведь мой сокамерник выполнял все эти телодвижения сосредоточенно, с вполне серьезным видом. Затем он мощно отжался обеими руками от своей кровати и, перевернувшись в воздухе резким кульбитом, приземлился на ноги в проходе между нашими лежаками.
– Будем знакомы, Симонов, – звонким, веселым голосом сказал он мне, приблизившись и протянув руку для приветствия.
Человек этот, назвавшийся Симоновым, сразу показался мне ошеломляюще, удивительно живым. И не потому, что он прыгал на кровати на руках и боксировал с пустотой. Нет, таково было мое необъяснимое, но совершенно ясное, глубокое чувство от его рукопожатия, от его искрящихся черных глаз. Он был заряжен. Он был настолько живым по сравнению со мной, насколько фабричный аккумулятор живее маленькой девятивольтовой батарейки. Или, если выразиться еще точнее, насколько дамочка, колотившая вчера афишную тумбу (она почему-то всплыла у меня в памяти после его чудодейственного рукопожатия) была живее портрета княгини Юсуповой, с детства висевшего у меня над столом.
Внешность Симонова выдавала его несомненное южное происхождение: смуглый, черноволосый, с густыми бровями над чуть более широко открытыми глазами, чем у большинства наших местных жителей. Он был худ, невысок, двигался легко и изящно, и даже издалека, я в этом убежден, произвел бы на меня освежающее, сочное впечатление. Я вспомнил, наблюдая за ним в первые минуты нашего знакомства, что подобное чувство было у меня в театре, на балете, и решил дать ему кличку «танцор». Есть у меня такая привычка – раздавать приятелям меткие, емкие прозвища, они всегда приживаются и находят одобрение среди моих знакомых. Возраст же Симонова я бы даже приблизительно угадать не мог – он был, несомненно, молод, но поживши молод – об этом свидетельствовали его глубокие, умные глаза и его аура в целом. Он был, по ощущению, намного старше меня.
Почти сразу же после нашего знакомства во мне, а точнее, в моем самочувствии, произошла удивительная метаморфоза: голова не только перестала болеть, но и напрочь избавилась от того ощущения ватности, апатии, что безвылазно поселилось в ней в последние месяцы; исчезли столь уже привычные для меня нервозность и раздражение – я почувствовал себя так же безмятежно и спокойно, как, наверное, чувствовал в далеком детстве. Симонов определенно зарядил меня своей жизненной энергией. Но вот язык у меня отнялся; понимая, что Симонов – человек другого калибра, я поначалу не решался заговорить с ним.
Мой сокамерник заметил мое смущение и робость, и несколькими шутками дал мне понять, что стесняться его нечего и ни в каком почтительном обращении он не нуждается. Я испросил, однако, разрешения обращаться к нему на «ты», и поинтересовался, для затравки, кого это он колотил, стоя на руках.
– Это Барбаросса, рыжая борода. Получил по бороде, голубчик!
– Барбаросса?
– Да, германский король и большой любитель кулачных боев. Ты не удивляйся, я иногда представляю себе всякое такое. И не бойся, я не сумасшедший.
Симонов нисколько не производил впечатление сумасшедшего, и я решил, что он просто эксцентричный чудак и что это именно то, что мне сейчас необходимо: он поможет мне скоротать дни в тюремной камере и отвлечься от мыслей о том, что будет со мной после тюрьмы и как мне продержаться еще три месяца до назначения на работу. Я вкратце рассказал ему свою историю и причину попадания в этот решетчатый клозет, и спросил его, за что он загремел сюда.
– За морское грабительство, оно же пиратство. Я – бродячий актер и неисправимый клептоман; я нанимаюсь на корабельные вечеринки шутом и бардом, но не могу удержаться, чтобы что-нибудь не стащить у моих клиентов; наутро у них обычно не хватает пары-тройки фамильных золотых колец и всяких таких побрякушек.
– А если серьезно? Я вот тебе все по-честному про себя рассказал, – с легким неудовольствием отвечал ему я.
Шутки шутками, но мне хотелось бы какой-то взаимности с его стороны, скоморошество ведь тоже хорошо лишь в меру.
– Да я серьезно. За воровство, – вполне спокойно и искренне подтвердил он свои слова, – у меня генетическая клептомания. Она, как бы это выразиться поточнее, у меня на роду написана.
– Интересно. Я о таком только в книжках читал. Но зачем воровать-то, не легче ли бесплатно взять в магазине или одолжить на время в музее?
– Видишь ли, это привычка. Что сильнее всего? Правильно, привычка. Потребность у меня такая физиологическая, ничего не поделаешь. К тому же, на своих кораблях и яхтах люди во все времена любили хранить всякие драгоценности – ну не идиотизм ли – ведь как раз там они скорее всего пойдут ко дну – но нет, народ побогаче упрямо тащит туда свои побрякушки и украшает ими каюты и капитанские рубки. Ну и, соответственно, меня туда как магнитом тянет. Впрочем, не только туда.
Я с сомнением смотрел на Симонова. Он, несомненно, лукавил, но было ясно, что глубины в нем – как в Марианской впадине, а такие люди всегда общаются именно так – веселятся, травят всякие байки и даже украдкой не намекнут о том, что у них на душе. В общем, я понял, что говорить по-другому он не мог, и решил тоже настраиваться на шутливый лад – а и правда, чего бы не пошутить, ведь как давно я этого не делал, даже страшно подумать. Я рассказал ему о моих приключениях на вельботе и плаваниях с аквалангом, наврав с тридцать три короба, и так, действительно, сам развеселился, что только баяна мне не хватало для полного счастья. Симонов слушал замечательно, со знанием дела и явной симпатией к подобного рода историям. Он достал откуда-то из-под матраса коробку с диковинными длинными сигарами, мы закурили, и он, в свою очередь, рассказал пару старинных морских анекдотов. Время близилось к завтраку, и очень кстати – ничто так не пробуждает аппетит, как хорошее настроение и веселая беседа.
Но разумеется, никакое веселье не могло затмить моего ощущения совершенной необычности этого человека. Анекдоты его были не чета моему косноязычному бахвальству – как он ни старался держаться и выражаться попроще, но они были полны таких словечек, деталей обстановки и оттенков чувств действующих в них персонажей, что я ловил себя на мысли, что Симонов дословно пересказывает какой-то великолепный роман, или даже, что еще поразительней – события, происходившие с ним самим. При этом события эти происходили в далекие времена – кажется, с семнадцатого по девятнадцатый век. Я очень люблю читать, прочел немало исторических романов, и лишь там встречал такого уровня ситуации и описания.
– Да неужто ты и вправду обыкновенный вор? – вдруг, неожиданно для себя самого, воскликнул я в порыве какого-то детского простодушия.
Симонов чуть погрустнел, видимо, осознавая, что я все-таки хочу от него откровенности и что своим дальнейшим шутовством он обидит меня.
– Ну, положим, не совсем обыкновенный, но в целом – да, увы, это так, – ответил он тихим, серьезным голосом, – ты зря думаешь, что я шутил с тобой. Я вор и предатель. Однако, открою тебе один секрет – я вор со стажем и всегда знаю, когда меня поймают, а когда – нет. Это значит, что иногда я сам даю себя поймать, чтобы попасть на какое-то время за решетку. Видишь ли, самостоятельная жизнь на воле меня иногда утомляет. Хочется порой заботы, внимания и дисциплины. Хочется уединения в карцере, с пером и бумагой, когда можно наконец собраться с мыслями и спокойно привести в порядок накопившиеся наблюдения и идеи, подвести им итог в виде, ну например, эссе или автобиографии. Хочется гигиены и размеренного, сбалансированного питания без кофе, вина и пирожных. Сейчас с пропитанием на воле проблем нет, но бывали раньше такие времена, когда только в тюрьме можно было рассчитывать на чистую простыню и кусок хлеба на ужин. Хочется ложиться спать вовремя и чтобы не было рядом ни прокаженных ни крыс. Тюрьма, брат, поверь мне – одно из лучших изобретений человечества. Но самое главное я тебе еще не сказал – где, как не в тюрьме, люди оголяют свои души и говорят друг с другом начистоту, как дети, без лицемерия и гордыни? Где тебе еще горестно расскажут о рухнувших надеждах и сладко нашепчут о спрятанных кладах?
Монолог Симонова был прерван скрипом входной двери; в камеру вошел охранник с подносом, на котором стояли две алюминиевые миски. Он сообщил мне, что во второй половине дня меня отведут к следователю, который предъявит мне обвинение и объяснит мои ближайшие перспективы.
На завтрак были тосты с клубничным повидлом и овсяная каша; все было весьма недурно приготовлено каким-то счастливчиком, которому, небось, вчера повезло больше, чем мне. Мы прекратили разговор и молча позавтракали, каждый на своей постели, а затем Симонов достал для себя еще одну сигару, прилег, и принялся задумчиво пускать кольца дыма в потолок. Я же покопался в своем рюкзаке, в надежде, что там завалялась какая-нибудь книжка; не обнаружив ее, я вытащил цаплю, лег на свой лежак ровно в той же позе, что и Симонов, и полюбовавшись немного статуэткой, вскоре безмятежно уснул.
Глава третья. Тайна Симонова.
– И тебе, Дионисий Кассий, спасибо, за то, что научил меня бережливости и воздержанию, раскрыл мне их подлинную суть, состоящую в том, что мир – это исчерпаемая чаша с драгоценностями и нам необходимо черпать из нее разумно, чтобы она оставалась изобильной и для будущих поколений.
– И тебя, Валентиниан, благодарю, за то, что первым указал мне, как по некоторым признакам поведения даже самых скрытных людей, можно распознать, какой из трех сортов покорности они носят в себе: с мучением, с отстранением или с мудрой любовью – последний сорт я наблюдал лишь несколько раз, у самых любознательных и сильных, которые во всем видели предмет для воспитания характера и обучения.
– А тебе, Швелий, я признателен за объяснение того феномена, который я никогда не мог понять, хотя и наблюдал и отмечал для себя бесчисленное количество раз, а именно: что в знании ровно столько же силы, сколько и слабости, и что за силу лишь уважают, а вот за слабость любят.
Я открыл глаза, присел на постели и смотрел, как Симонов в совершенно очумелом состоянии барражирует по камере, проникновенно, с искренним чувством декламируя все эти философические сентенции. В руках он держал мою цаплю, да и сам он был удивительно похож на нее сейчас – такой же взъерошенный и остроносый, с опущенной вниз головой и резко поднимающимися при ходьбе коленями. Он заметил, что я проснулся, кивнул мне, но продолжил свое странное занятие.
– Тебя, Смбат, я благодарю за науку терпеть и никогда не вытаскивать своего главного козыря в любом противостоянии, кроме того критического момента, когда этот козырь однозначно решает дело в твою пользу.
– Тебе, Борис, я говорю спасибо за то, что посоветовал мне всегда искать в супе муху – только так я научился не торопиться при приеме пищи и наедаться даже самой маленькой порцией.
– Тебе, Агриппа, я благодарен за талант внимательности к деталям – один из немногих талантов, который можно развить в себе – ведь Дьявол, как известно – в деталях, и зачастую при разборе деталей кажущаяся характеристика явления меняется на противоположную. Мы с тобой настойчиво пытались изгнать Дьявола из деталей и поняли, что это невозможно – без него там не останется и Бога.
Симонов продолжал в том же духе еще некоторое время, и мне вспомнилось, что Гамлет, кажется, подобным образом прощался с родными перед отъездом на учебу во Францию; впрочем, может быть, так говорил какой-то другой персонаж из классики, порядком уже перемешавшейся в моей бедовой голове. Закончив свои излияния, Симонов подошел ко мне и грациозно преклонил колено, будто продолжая играть свою роль:
– А тебя, случайный посланник судьбы, мой последний сокамерник, я благодарю за то, что вернул мне мою цаплю – мое долгожданное, теперь уже окончательное, спасение.
Глаза Симонова сверкали, он весь горел радостью и торжеством. Я не знал, что и думать по поводу его глубокомысленных изречений и бьющих через край эмоций и начал склоняться к мысли, что он, все-таки – свихнувшийся писатель или ученый. Словно прочитав эту мою мысль, Симонов спокойно сказал:
– Я не сумасшедший. Просто сейчас, на твоих глазах, происходит нечто невероятное. Не гляди в окно – ты не увидишь там нарядной толпы с цветами, по небу не летят розовые дирижабли и город не украшен к празднику. А жаль. Я, честно говоря, отметил бы мое спасение должным образом – ну, скажем, если бы все люди на планете вышли на парад в мою честь и одновременно подняли бы за меня бокалы. Хочется все-таки как-то украсить, отпраздновать мой последний метр. Но увы, в этой жизни даже последний метр долгого тысячекилометрового путешествия оказывается обычным, простым, серым метром.
– А почему последний метр? Почему ты как будто прощался со своими учителями? О каком спасении ты говоришь? – наконец спросил я.
– Нет и не может быть таких слов, чтобы в полной мере выразить то глубочайшее чувство удовлетворения, которое владеет мной. Воистину, ищущий – найдет. Это, пожалуй, последнее откровение, которое я получил в моей жизни, и знай, что это – несомненно так. Цапля не утонула, не расплавились и не была закопана в землю. Это ли не справедливость, проклятая мною тысячи раз, не существующая и не могущая существовать – но вот она! Она – есть! И в это тоже верь.
Я хотел было пошутить, что меня сильно бодрит тот факт, что справедливость существует, но язык не повернулся. Симонов, несомненно, находился в состоянии глубокого потрясения и говорил от всего сердца. Я, вообще-то, повидал психов, у нас их сейчас пруд пруди, на любой вкус, всех красок и мастей. Симонов был совершенно не похож на них, и дело даже не в искренней его вере в свои слова, вполне характерной для обыкновенных психов. Дело было в неподдельной связности, естественности всех деталей и ясном смысле его утренних рассказов и даже этих обращений к учителям, в его живом чувстве юмора – психи на такое не способны. Но, более всего другого, дело было в масштабе его личности – масштаб этот я ощущал всеми фибрами моей души. Поэтому, подумав с минуту, я собрался с силами и пролепетал:
– Пожалуйста…, ты можешь объяснить?
Симонов взял в правую руку цаплю, и аккуратно порезал заостренным оперением статуэтки свою левую ладонь. На коже поднялся ручеек крови, Симонов смотрел на него с нескрываемым восхищением.
– Видишь? Ты тоже видишь это?
– Ну вижу, кровь. И что?
– А то, что уже более двух тысяч лет у меня не текла кровь. Так, капелька покажется и растает, но настоящая кровь, как у всех людей – никогда.
Он вытащил ленточку пластыря из настенной аптечки и наклеил себе на рану.
– До обеда еще час. Давай, устраивайся поудобнее, я вкратце обрисую тебе положение вещей. Дело в том, что до сегодняшнего дня, пока я не нашел у тебя на постели эту цаплю, я не мог умереть. Я был бессмертен. Я был своего рода вечным жидом, но у меня был шанс – один из миллиона – и вот он, в моей руке. Я снова смертен, и, поверь мне, завтра будет лучший день в моей бесконечной жизни. Сегодня вечером я освобождаюсь, утром вылечу в Афины, оттуда на Лемнос, и там, в горах, покончу с собой.
– Ну, это дело понятное, я и сам давно об этом подумываю, но зачем на Лемнос? У нас тут полно мест не хуже, и можно для смелости спрыгнуть с кем-то вместе.
– Нет, я сделаю это в одиночестве. Там мое место силы. Это долгая история.
Вскоре, чуть раньше положенного времени, принесли обед. Кусок не лез мне в горло, Симонов же, напротив, ел с прекрасным аппетитом. Потом мы закурили и он продолжил свой рассказ. Его недавняя экзальтация как будто поутихла, он погрустнел, посуровел, и говорил ровным, тихим голосом.
– Ну, в общих чертах, вот моя история – я не прошу тебя верить в нее, считай, что это фантазия, плод моего воспаленного воображения. Итак, немногим более двух тысяч лет назад я был казначеем в одной шайке заговорщиков. У любой шайки, видишь ли, есть текущие расходы, и я контролировал их так внимательно и добросовестно, как только мог. В то время я был совершенно обычным человеком, смертным, как и все. Наш народ был тогда под римской оккупацией и поначалу я думал, что наш вожак и учитель, хорошо тебе, между прочим, известный, планирует вооруженное восстание против римлян, борется за свободу и независимость от Римской империи. Со временем, однако, я осознал, что он лелеет в душе совсем иные, утопические, иллюзорные идеи, несомненно, благородные, но губительные на тот момент для нашего народа. Я был его любимым учеником, он хорошо знал, что я кристально честен, и лично поручил мне надзор за казной нашего кружка; я ни разу не взял из нее ни драхмы на свои нужды – верь мне, а не тому, что написано в церковных книгах. У людей есть свои вечные законы, и один из них гласит: «Если казначей, значит ворует». По-другому люди не мыслят. Но не это главное. Из-за публичных выступлений учителя народ стал волноваться; я узнал, что римляне, опасавшиеся, что эти волнения перерастут в восстание, находятся на грани жестокой расправы над нашим городом. Я много говорил с учителем и умолял его действовать скрытно, вербовать сторонников и собирать оружие, вместо того, чтобы проповедовать на площадях свои идеалистические воззрения; но все тщетно, учитель не слушал меня. Когда мой осведомитель из римской знати сообщил мне, что если римляне не схватят учителя за три дня, то предадут город огню и мечу – тогда предо мной встал ужасный выбор. Сейчас, по прошествии двух тысяч лет, со всем моим опытом и мудростью, я не знаю, как нужно поступать в таких случаях. Но в тот самый момент я руководствовался не опытом и не мудростью, а просто зовом сердца, поэтому долго не сомневался и знал одно: я очень люблю учителя, но мой народ я люблю больше. Погибли бы тысячи моих невинных братьев и сестер, и я не мог этого допустить. Я предал учителя и выдал его римлянам. Его казнили, но мой народ остался цел и невредим. Я думаю, ты помнишь остальное из церковных книжек. Мне приписывают предательство за деньги – это еще один неизменный человеческий предрассудок – если кто-то из наших действует как будто в интересах противника – значит, этот противник непременно его подкупил. Знай, что деньги здесь ни при чем – я всегда был равнодушен к ним, учитель мог бы это подтвердить. После его смерти наш кружок распался; в память об учителе я велел лучшему ювелиру города отлить из нескольких оставшихся в казне монет эту серебряную цаплю и всегда носил ее с собой. Чудеса начались, когда мне исполнилось сорок лет – примерно с тех пор я заметил, что перестал стареть. Я болел, подхватывал всякую заразу, как и все люди, но быстро выздоравливал и никогда не имел седых волос. Я все время нахожусь в одном и том же возрасте. Так я и скитаюсь по свету с тех самых пор, обреченный на бессмертие. Вот, собственно, и все.
После его рассказа воцарилось молчание. Я был ошарашен, подавлен, и на время позабыл, что хотел спросить Симонова о роли цапли в его, так называемом, спасении. Когда же я вспомнил об этом вопросе, то было уже поздно – за Симоновым пришли. Охранник объявил, что тот выходит на свободу, а меня вскоре отведут к следователю. Симонову дали пять минут на сборы; перед уходом он вытащил из своего рюкзака несколько пухлых тетрадок и вручил их мне, со словами:
– Я описывал некоторые эпизоды своей жизни. Вот, большинство сохранилось. Делай с этим что хочешь. А цаплю я забираю.
Меня, как и обещали, через час отвели к следователю, тот определил, что пребывать в тюрьме за хулиганское поведение мне надлежит еще неделю. Всю эту неделю я просидел в той же камере в полном одиночестве, и с утра до ночи читал тетрадки Симонова. Написаны они были по большей части на латыни, но охранник принес мне универсальный гаджет-переводчик с экраном, на котором отображался русский текст.
Дорогой читатель! Настоящий рассказ ставит перед собой только одну цель: опубликовать записки Симонова. В следующих главах этой книги я привожу эти записки, в целости и точном соответствии оригиналу.
Часть вторая. Пятьсот лет одиночества. Глава четвертая. Хасмик.
Ереванская весна 73 года занимает в моей памяти особое место. Это была моя первая, и поэтому самая яркая отдушина в унылой безысходности, которая неизменно чернеет на заднем плане моего сознания. Мне уже перевалило тогда за шестьдесят, и мои подозрения относительно необычности моего организма подтверждались все убедительнее и яснее. Пожалуй, до безысходности дело тогда еще не дошло, то был период паники и ужаса перед самим собой, перед моей непонятной будущностью. В те годы я, наверное, еще не полностью потерял надежду, что вскоре все нормализуется и я начну, как все люди, постепенно стареть. Надежда эта окончательно растворилась лишь спустя столетие, во время Самаркандского погрома, когда меня заставил выбраться из братской могилы ужасный запах разлагающихся трупов, когда я был убит, казалось, наравне со всеми в деревне, но не умер, и когда моя отрубленная кисть правой руки выросла снова в течение месяца, словно распустившаяся весенняя почка.
Но вернемся в Ереван начала семидесятых, где я предавался отчаянию, хотя и лелеял еще мысль, что я просто заболел какой-то странной болезнью, которая со временем пройдет. Тогда я в первый раз наблюдал, как сверстники и друзья седеют, дряхлеют и умирают, а я остаюсь таким же молодым и бодрым, каким был в свои сорок лет. После того, как я в конце шестидесятых похоронил брата Леввея, не осталось уже никого, кто мог бы поддержать меня и разделить со мной воспоминания о прошлом и страх перед будущим. Вместе с Леввеем ушла целая эпоха, окончательно кануло в небытие время Иешуа, и я почувствовал, что мое ежедневное воспоминание о нем и чувство вины тоже устарели, и просятся на покой. Что сделано, то сделано; сожаление об Иешуа и ощущение его живого присутствия становились в моей душе все призрачней; раскаяние мое, всегда останавливающееся на том, что поступить по-другому я тогда не мог, утомило меня, и также превратилось в некий призрак прошлого, умоляющий не тревожить его более. Так моя вина перед Иешуа постепенно окаменела, и, заняв свое тяжелое место в памяти и совести, перестала быть чем-то животрепещущим и осязаемым. В начале семидесятых я был уже, казалось, чувственно открыт и готов для новых переживаний и свершений, однако ереванская жизнь не предлагала мне их – непонимание и неприятие со стороны новых людей, вышедших на главные роли в этой новой, до неузнаваемости изменившейся, жизни, усугубляло мое одиночество; я все больше и больше становился изгоем.
И вот вдруг, весной 73 года, меня по уши накрыла любовь. Это, разумеется, не была моя первая любовь в жизни, но сейчас, оглядываясь назад сквозь столетия, я понимаю, что именно это и была моя первая настоящая любовь. Ее звали Хасмик, что по-армянски означает «жасмин», и она сочетала в себе легкость и красоту, присущую этому цветку, с такой мудростью и глубиной, какой очень редко бывают одарены женщины вообще, а уж красивые женщины – и вовсе раз в столетие. Этими своими необычными качествами она отчасти была обязана ее отцу, одному из парфянских посланников в Армянском царстве – он, обосновавшись в Армении, назвал дочь местным именем, но воспитал ее в аристократических традициях парфянского двора. Может быть, эти самые традиции старых времен я и любил в ней больше всего? Впрочем, как же, разве не была она попросту невероятно грациозна и изящна в самой сути ее существа, как в мыслях, так и в движениях, как в чувстве юмора, так и в грусти? Кто его знает, с любовью всегда так – никогда невозможно точно сказать, за что любишь. Ей было двадцать два года; она, как и все знатные парфянки, не торопилась замуж, ожидая появления подходящей партии и одобрения родителей. Она прониклась ко мне чувством с самого нашего первого разговора, я заметил это и страшно удивился. Ведь уже в то время я, хотя и выглядел свежо и молодо, и физически ощущал себя сорокалетним, но при первом же знакомстве отпугивал людей своим не-сорокалетним разговором и мироощущением; люди обычно чурались меня и редко вступали со мной в контакт еще раз. Оно и понятно – я не поддакивал, не смеялся, не проявлял особых эмоций, не поддерживал сплетни, не осуждал, не умничал, не заинтересовывался и не восхищался. На самом деле, при моей природной разговорчивости, я очень мало говорил тогда вообще, и ощущал от этого глубокий дискомфорт; но что поделаешь – говорить так, как я хотел, было не с кем. Однако с отцом Хасмик все было по-другому, а с ней самой во сто крат более по-другому – я был услышан и понят, я был принят и оценен. Я переводил тогда для чиновников Трдата римские письма; вся корреспонденция с римлянами проходила через меня; бок о бок со мной трудились парфянские переводчики, среди которых был и отец Хасмик.
Хасмик понимала меня с полуслова, а точнее вовсе без слов; мудрость веков была ее естественным состоянием; все то, к чему думающий и ищущий истину мужчина приходит постепенно, шаг за шагом, к концу своей жизни, и несет в себе как великое завоевание, было дано ей разом, целиком, в одно мгновение. Как правило, человек, получивший богатство таким способом, не знает ему цену и не рад ему, но Хасмик была исключением из этого правила – она любила и ценила свой дар; я до сих пор не могу понять, как такое возможно. Она обычно говорила о пустяках, но чувствительный человек сразу замечал, что вовсе не о пустяках она говорит. Ибо каждый пустяк откуда-то произошел и куда-то перетечет, на что-то похож и как-то весело звучит; она на самом деле язвила и издевалась над пустяками, но так тонко и малозаметно, что пустые обыватели, искренне живущие пустяками, не понимали, что происходит, и отходили от нее с чувством легкого раздражения. Любую мою глубокую мысль или наблюдение, высказанное наполовину, она сейчас же с легкостью заканчивала, и при этом гораздо точнее, чем это сделал бы я сам; впрочем, иногда я все-таки мог удивить ее, что она очень ценила; это невероятно, но она, при таком понимании вещей, была способна искренне удивляться и громко восхищаться. Еще более чудесным и невероятным казалось мне то, что при такой мудрости Хасмик была истинно веселой девушкой и все видела в положительном, жизнеутверждающем свете. Даже над пустяками она подтрунивала, на самом деле, по-доброму, как-то даже сострадательно и тепло. Это было разительно непохоже на всю ту мужскую мудрость, раздражительную и критикующую, полную желчи и печали, с которой я сталкивался в жизни на тот момент. Пожалуй, лишь один Первоучитель обладал хоть сколько-нибудь похожими на нее качествами, да и то, лишь в его лучшие годы.
Хасмик всегда была в ровном, радостном состоянии духа; радость она черпала в простейших вещах – в приготовлении пищи, в заботе о домашних животных, в матовом блеске слив и в глухом плеске колодезной воды; она разговаривала со всей окружающей ее природой, а точнее, пела с ней, и я уверен, что она слышала ответное пение. Она часто пела вслух наедине, и по-настоящему любила петь только когда бывала наедине; я поначалу просил ее спеть для меня и наслаждался ее исполнением парфянских баллад, но вскоре заметил, что пение на публику не приносит ей глубокой радости и прекратил свои просьбы. С тех пор я иногда подслушивал, как она поет за вышиванием ковра или стрижкой овец, и удовлетворялся этим, и наполнялся этим более, чем мудростью всех книг на свете. Она была воистину настоящим чудом, волшебным, неземным созданием, которое, по любым соображениям, не могло существовать в нашем мире, но вот, факт – существовало. Одно лишь было в ней для меня предсказуемо и понятно – она была одинока. Мало кто мог разделить с ней высоту полета и глубину видения и чувствования. Она ждала – долготерпимо, покорно, безропотно, открыто и беззащитно, с юных лет ждала своего счастья. И вот она встретила меня. Уж не знаю, смог ли я дать ей все то, что она искала, но думаю, что даже если она и пошла на определенный компромисс с собой, выбрав меня, то этот компромисс не был очень тяжелым и мучительным.
Я к тому времени ничего уже, конечно, от жизни не ждал, и молил Бога лишь о выздоровлении и, как следствие, о спокойной и заслуженной смерти. Поэтому счастье, внезапно свалившееся на мою душу, настолько ошеломило меня, что я стал иногда забываться и подумывать, что как раз вся предыдущая моя жизнь привиделась мне в бреду во время долгой болезни, а именно теперь я здоров, мне на самом деле ровно сорок лет, и я ничего о мире не знаю и знать не хочу. Лишь в самом начале нашего с Хасмик знакомства меня посещали мысли, что Бог просто вознаграждает меня за страдания; эти мысли вскоре развеялись и забылись, вытесненные заботами новой, счастливой жизни.
Мы много путешествовали, часто бывали у Геламского моря, где отец Хасмик приобрел небольшой участок земли неподалеку от соляных разработок. Парфяне владели древними секретами изготовления известковых красок, требующих добавления значительного количества соли; мы с Хасмик потратили немало времени, помогая ее семье наладить их традиционное производство красок на армянской земле. Ездили мы и к югу, на парфянское каменистое плоскогорье – там я заново научился править колесницей и один раз даже участвовал в массовой облаве на львов, от которых не было покоя местным пастухам. Обычно в путешествиях нас сопровождали слуги семьи Хасмик, и конечно, все это были ее личные путешествия, а я был приглашенным гостем, другом семьи.
Спустя год после нашего знакомства мы поженились. Несмотря на то, что я был без роду, без племени и вообще лишь отчасти считался в Армении уважаемым человеком, отец Хасмик не препятствовал нашей свадьбе, видя, что его дочь сделала свой выбор по сердцу. Парфянской общине это не понравилось, но особенного удивления не вызвало, ибо Хасмик с отцом и так давно уже слыли людьми эксцентричными и не слишком приверженными дедовским обычаям.
Я прожил с Хасмик самые счастливые и самые короткие тридцать лет моей жизни. Наши дети, старший Ной и младшая Лали, как водится, полностью заменили нам весь внешний мир на добрые три-четыре года; Хасмик не доверяла служанкам и няням и предпочитала возиться с детьми сама; я помогал, чем мог, но был более сдержан в попытках передать и научить, чем моя супруга – предыдущий опыт убедил меня, что, во-первых, дети учатся скорее вопреки, чем благодаря, а во-вторых, детям почти все дано от рождения, родителям же необходимо только быть самими собой, и не мешать божественному провидению свершиться.
Однако, с течением лет, по мере того, как мне выпадало все больше времени наедине с собой, ко мне стало возвращаться мое прежнее беспокойство. Этому способствовало все возрастающее удивление жены и детей относительно моего нестарения, да и среди наших знакомых расползались слухи и пересуды о том, что муж Хасмик совершенно не меняется, очень редко болеет, и не приобрел за эти годы ни единого седого волоса. Когда-то, еще при первых встречах с Хасмик, я открыл ей свою тайну, но она, ожидаемо, не приняла мой рассказ всерьез. С тех пор мы не раз шутили на эту тему, но шутки сменились настороженностью и недоумением с ее стороны, как только она воочию убедилась, что мой рассказ оказался невероятной правдой. Я наблюдал, как она долго боролась сама с собой, пытаясь принять меня таким, и принять нас такими, старалась приспособиться даже к тому, что на детей смотрели косо и показывали пальцем; призывала на помощь всю ее любовь ко мне, всю ее мудрость и отчужденность от мнения общины, но так до конца и не смогла победить в этой своей внутренней борьбе. Особенно она никак не могла смириться с тем, что ее надеждам состариться и умереть вместе со мной, не суждено было сбыться. Спустя тридцать лет совместной жизни она выглядела уже значительно старше меня, и, о моя бедная Хасмик!, к моему замешательству и испугу, она вдруг начала стесняться своей внешности передо мной; нам все тяжелее было оставаться наедине друг с другом. К тому времени Ной давно женился (на совершенно безродной девушке из провинции) и жил своей семьей, но Лали женихи сторонились, и Хасмик сильно переживала об этом. Я понимал, что причина несчастья Хасмик и Лали – во мне, осознавал, что я должен уйти из семьи и снова, как в начале семидесятых, оказаться на обочине жизни. Мной вновь овладело отчаяние, я не мог найти в себе сил оставить мою Хасмик и долго оттягивал неизбежное – с год или два, но затем окончательно понял, что пропасть между нами увеличивается и былого уже никогда не вернешь. Тогда я объявил жене и дочери, что уезжаю, и исчез из их жизни. Через год после этого Лали удачно вышла замуж и переселилась к мужу, а Хасмик жила затворницей; я снимал нижний этаж в доме неподалеку и тайно наблюдал за ней, за ее редкими выходами в храм или в библиотеку. Иногда я встречался с детьми и внуками, но всякий раз втайне, без лишних глаз и ушей, стесняясь самого себя. В те годы я уже не работал писарем и переводчиком, все время тратил в полузабытьи на вырезание деревянных фигурок, которые отдавал за бесценок продавцам игрушек на базаре; а оживал лишь тогда, когда наблюдал за Хасмик и навещал детей. Ной и Лали любили и страшились меня, Ной скорее любил, а Лали скорее страшилась, но принимали меня оба всегда с радостью и объясняли внукам, что дедушка такой молодой, потому что долго жил в горах и знает секрет вечной молодости.
Одним зимним вечером, через два года после того, как я ушел из семьи, Хасмик явилась ко мне. Она все знала про меня – и про мои посещения детей, и про мои подглядывания за ней, и про мои деревянные игрушки, и даже про мою хромую кошку, что я приютил у себя недавно, после первого выпавшего снега. Хасмик, как оказалось, тоже следила за мной и наводила обо мне справки. Мы говорили с ней всю ночь, а потом она заявила, что ни минуты больше не проведет без меня; она ушла на час домой, вернулась с корзиной утвари, и осталась жить у меня. Мы вновь воссоединились, слились в одну душу, как в старые времена. Ровно через месяц после нашего воссоединения, Хасмик зажгла вечером восемь свечей, по древнему парфянскому обычаю, и торжественно попрощалась со мной. В ту же ночь она умерла.
Глава пятая. Обреченный на жизнь.
Кто-то из древних сказал, что самое большое несчастье – пережить своих детей. В начале пятидесятых, за десять лет до моего переселения в Армению, на мою долю уже выпало, или вернее, почти выпало такое испытание. Тогда я вернулся из месячной поездки в Библ и застал свою деревню под Хевроном полностью разрушенной после набега идумеев. В живых, по сообщениям чудом выживших очевидцев, остались лишь те, кто был угнан в рабство. Деревня вся была сожжена и остатки костей уже успели захоронить; я метался в поисках хоть-каких нибудь следов, указывающих на судьбу моей жены и троих детей; в конце концов в соседней, уцелевшей деревне, мне рассказали, что видели, как гнали на юг пленных, но среди них, кажется, моих не было. Я прояснял это «кажется» еще два года, ездил с подарками к идумейскому принцу, но так ничего и не узнал. И хотя надежда моя тогда до конца не умерла, и я продолжал внутри себя разговаривать с детьми, как с живыми, но все-же чувство было именно такое – что для меня они погибли, что я их больше никогда не увижу, что я пережил их. Я путешествовал в Идумею еще два раза, уже из Еревана, в середине шестидесятых и конце восьмидесятых, оставлял там поручения по розыску моей семьи, но увы – все безрезультатно.
Я запомнил эту страшную боль от потери детей, и теперь, после ухода Хасмик, передо мной встал вопрос – хочу ли я вновь пережить своих детей, и стать свидетелем их смерти. Я вскричал внутри себя, что ни в коем случае не хочу, но вдруг меня осенило, что если дети умирают в преклонном возрасте, так, как и положено человеку, после полной, насыщенной жизни, то не имеет значения, пережил я их или нет. Не будет никакого несчастья в том, что я переживу проведших долгую и счастливую жизнь Ноя и Лали, раз уж мне выпала такая доля – жить вечно. Как раз наоборот – я должен помочь им прожить полную жизнь, уберечь их от судьбы моих первых детей, и даже заботиться о них в их старости и немощности, и вовсе не страшиться пережить их. Поняв это, я принял решение остаться в Ереване, возле Ноя и Лали, и помогать им во всем, а там – будь что будет. Теперь, спустя века, я могу сказать, что это было очень наивное и отчаянное решение неопытного и слабого человека, который заботился прежде всего о самом себе. Да, дети были нужны мне тогда гораздо больше, чем я был нужен им. Видеть и понимать это было больно, но никакой другой цели в жизни я себе тогда представить не мог. В первые годы, тем не менее, все было точно так, как я и задумывал – потеряв мать, Ной и Лали стали относиться ко мне особенно тепло; я иногда неделями оставался у них, играл с внуками и помогал по хозяйству. Более того, в 114 году мне удалось уберечь Ноя и мужа Лали от римского пленения – римляне тогда захватили Армению и многих мужчин угнали в рабство. Но я сумел добиться аудиенции с легатом Второго Неустрашимого Траянова Легиона; руку и слог этого легата я хорошо знал по римским письмам, в мою бытность переводчиком в канцеляриях Трдата и Санатрука. Легат также помнил мое перо и благосклонно отнесся ко мне, согласившись не пленить мужчин в нескольких указанных мной деревнях и кварталах Еревана. Римляне правили у нас тогда недолго – спустя три года они отозвали войска и жизнь в Армении пошла прежним порядком.
Моя собственная жизнь вокруг детей тоже, казалось, вернулась в прежнее русло, но увы, русло это быстро пересохло. Детям стукнуло уже по пятьдесят и они стали дряхлеть, внуки повзрослели, женились и жили уже своими семьями; мой молодой и здоровый вид становился все более неестественным и странным для Ноя и Лали, я все меньше был нужен им. У меня не было с ними такой сильной духовной связи, как с Хасмик; воспоминания об их детстве уже не наполняли нас всех теплом, не объединяли нас. Они нуждались в покое и компании их супругов и друзей, и моя забота о них начала тяготить их. Лали говорила мне, что она сама хочет заботиться обо мне, а не наоборот, и что будь я сейчас, как и положено, седым стариком, она бы заботилась обо мне с радостью и чувствовала бы свою миссию в жизни законченной, но я не предоставил ей такой возможности. К тому же, как и ее мать, Лали начала стесняться передо мной своей старости. Супруги моих детей стали не на шутку страшиться меня, хотя раньше, когда я много помогал с внуками, они гораздо охотнее терпели меня. Но их можно понять, они многим пожертвовали для меня – их семьи давно уже были не вхожи в храмы из-за меня, многие друзья отвернулись от них, точно так же, как когда-то отворачивались от нас с Хасмик. В пятьдесят семь лет Ной сильно заболел лихорадкой и умер. Муж Лали совсем перестал пускать меня на порог, обвиняя меня в их одиночестве, в том, что они отвергнуты обществом по моей милости. С внуками у меня еще сохранялись отношения, но слухи о моей странности уже расползлись тогда по всему Еревану; внуки вынуждены были встречаться со мной тайно, и правнуков уже почти не привозили.
Моя семейная миссия была, по большому счету, закончена. Все меньше и меньше моего и Хасмик было во внуках и правнуках, все более чужими и такими же, как обычные люди вокруг, они становились. Они превращались уже не в мою семью, а в часть большого народа, который был всей нашей большой семьей, но в котором я уже не видел почти ничего своего. Лали умерла в преклонном возрасте, а после смерти внуков я ясно почувствовал, что у меня больше нет семьи. Оставался только народ, мой родной народ, опасающийся меня, оглядывающийся на меня, как на прокаженного, не желающий принимать более от меня ни деревянных игрушек, ни бесплатных уроков чтения и языкознания.
В 172 году мой армянский период завершился – я уехал в Самарканд, пробыл там совсем недолго и вынужден был бежать в Грецию, где осел уже основательно. Во время моей жизни в Армении я часто слышал о том, что многие мои бывшие соотечественники из Иудеи бежали от римлян в Согдию. В самом начале нашей совместной жизни с Хасмик, я еще продолжал переписку с несколькими друзьями детства, которые после падения Иерусалима в 70 году, переселились в Содгийский Самарканд; впоследствии они там состарились и умерли, и я окончательно потерял связь со своим бывшим народом. Теперь же я решил восстановить эту связь, и выбрал не возвращение в Иудею, находившуюся теперь уже полностью под римским диктатом, а путешествие в Согдию. Идея эта обернулась для меня, как я уже упоминал, ужасной катастрофой – я попал в Самарканд в самый разгар еврейских погромов, встретил там смерть, которая два дня пробовала меня на вкус в братской могиле, не приняла меня и выпихнула обратно, без объяснений причин и дальнейших указаний на жизнь. Вся уцелевшая еврейская община бежала тогда из Самарканда куда глаза глядят; мы вместе со знакомым, которому я помог залечить тяжелую рану после погрома, отправились с караваном на запад и через два месяца прибыли в Салоники, где у этого знакомого жили родственники.
В Греции я никого не знал, но зато и не был никому известен, и это на время явилось решающим обстоятельством в моем улучшившемся жизненном тонусе. Единственный смысл жизни, который я на тот момент смог для себя придумать, это обучение детей; мне удалось без всяких трудностей поступить учителем грамматики в гимнасий в Салониках. Я преподавал там коптский и арамейский языки, затем иудейскую историю; все свободное время я тратил на изучение великой греческой философии и культуры и был поначалу немало увлечен ими. Одиночество, казалось, не так сильно давило на меня и мне хотелось верить, что я начал привыкать к нему, принимать его как данность. Я жил в Салониках сорок лет, а затем вынужден был бежать в Афины, по той же самой причине, по которой ранее бежал из Еревана – слухи о необычном, нестареющем учителе распространились в Салониках настолько, что меня начали преследовать и больше не брали никуда преподавать. Около семидесяти лет я продержался в Афинах, еще приблизительно столько же в маленьких деревнях на греческих островах, куда почти не доходили новости с большой земли. Пожалуй, можно сказать, что греческую жизнь я воспринимал в значительной степени отстраненно, и греком так в душе и не стал, в отличие от жизни в Армении, которая полностью превратила меня в армянина. На Грецию я скорее взирал из своего кокона, из своей затвердевшей раковины; мое армянское и иудейское прошлое еще слишком крепко сидели во мне, я был пока не готов открыть сердце для нового духа, нового чувствования. Я терпеливо и безропотно тянул свою лямку и старался убивать время за чтением Софокла, Еврипида и философов, а также за плаванием и рыбной ловлей, которые помогали забыться, приглушить голос сознания.
Я был в Греции холодным, отстраненным наблюдателем за тщетой тщет и суетой сует. Я наблюдал, отслеживая жизненный путь некоторых семей, как люди работали день и ночь, не покладая рук, копили богатство, отказывая себе при этом во всем, а затем в старости даровали большую часть нажитого состояния правителям в обмен на аристократическую грамоту; как бездарные и праздные сыновья этих новых аристократов пускали по ветру остатки отцовских состояний и разорялись настолько, что не имели возможности отправить своих детей учиться в палестру; как, наконец, эти дети �
