Алексей Хвостенко и Анри Волохонский. Тексты и контексты
УДК 821.161.1(092)А.Х.В.
ББК 83.3(2=411.2)6-8А.Х.В.
А47
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Научное приложение. Вып. CCLXX
Составитель И. Кукуй
Алексей Хвостенко и Анри Волохонский: тексты и контексты. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
Совместное творчество поэтов Алексея Хвостенко и Анри Волохонского, писавших в соавторстве под псевдонимом А. Х. В., – уникальный феномен. Коллективное письмо – само по себе нечастое явление в русской литературе, тем более когда ему удается достичь удивительного сочетания герметичной поэтики и массовой популярности. Сборник, посвященный творчеству двух легендарных фигур советского андеграунда и эмиграции третьей волны, объединяет в себе произведения разных жанров. Словарные статьи, воспоминания, рецензии, интерпретации и комментарии занимают в нем равноправное место рядом с голосами самих поэтов. Наряду с новыми исследованиями поэзии А. Х. В. в книгу вошли уже публиковавшиеся, но труднодоступные материалы, а также произведения Алексея Хвостенко и Анри Волохонского, не вошедшие в представительные собрания их творчества. Издание сопровождается исчерпывающей библиографией, в которую, кроме потекстовой росписи прижизненных и посмертных публикаций А. Х. В., включены как отзывы современников, так и работы молодых ученых, для которых поэты – уже вполне официальные классики, а их произведения – приглашение к поискам новых исследовательских путей.
В оформлении обложки использован рисунок Василия Аземши
ISBN 978-5-4448-2458-0
© И. Кукуй, составление, предисловие, 2024
© Авторы, 2024
© В. Аземша, рисунок на обложке, 2024
© А. Хайрушева, дизайн обложки, 2024
© OOO «Новое литературное обозрение», 2024
МИЧУРИНЫ СЛО́ВА
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
А. Х. В. Касыда министру культуры
- Стараньями нашими прежние чувства
- Алмазом сверкают в оправе искусства
- Что прежде валялось как сгнившая падь
- То в наших делах расцветает опять
- Да, мы садоводы, Мичурины слова
- В котором искусства таится основа
- Мы пальцы всех рук что срывают плоды
- Мы ступни всех ног что вскопали сады
«Читатель! Здесь собраны сочинения всех далее вперед смотрящего поэта Алексея Хвостенко», – такими словами Анри Волохонский сопроводил составленный им (анонимно!) итоговый том1 поэтических сочинений своего друга и соавтора. Настоящий сборник также носит характер предварительного итога. В нем представлены наиболее существенные, на взгляд составителя, отклики на творчество двух вперед смотрящих поэтов – как по отдельности, так и в соавторстве, – а также те их произведения, которые были опубликованы, но по разным причинам не вошли в собрания их сочинений: уже упомянутую «Верпу», трехтомник Волохонского и «Всеобщее собрание произведений А. Х. В.»2. Наряду с уже публиковавшимися, часто малодоступными исследованиями, сборник включает в себя целый ряд новых статей, обозначающих те направления, в которых может двигаться и филологическая мысль, и взгляд заинтересованного, терпеливого и вдумчивого читателя.
Наследие А. Х. В. (в дальнейшем мы будем пользоваться этим коллективным псевдонимом, имея в виду как совместное творчество А. Х. и А. В., так и их личные произведения) – уникальное явление в русскоязычной литературе. Дело не только в том, что коллективное литературное творчество – явление в целом нечастое, и нельзя не согласиться с Полиной Барсковой, отметившей в предисловии к последнему интервью Волохонского, что голоса двух поэтов, «столь различных личностно, но столь близких творчески», «соединились престранным и чудесным образом»3. Вряд ли можно найти другой такой случай, когда герметичность поэтики (это касается не только Волохонского, традиционно считающегося «герметичным поэтом», но и в значительной степени Хвостенко, которого Волохонский, старший по возрасту, в анкете Константина Кузьминского назвал своим учителем наряду с Хлебниковым4) и массовая популярность сочетались бы в одном (пусть и коллективном) лице. Конечно, основным медиатором здесь выступал Алексей Хвостенко, чье песенное творчество стало особенно популярно после начала сотрудничества с группой «Аукцыон»; однако едва ли не большую роль сыграла знаменитая песня Волохонского «Рай», в исполнении Гребенщикова вошедшая в культовый фильм «Асса»5.
Песни имеют различный удельный вес в корпусе текстов А. Х. и А. В. и не исчерпывают их совместного творчества. То, что их объединяет, критик Игорь Гулин сформулировал в рецензии на «Всеобщее собрание произведений» А. Х. В. так:
В каждом самом пустяковом тексте Хвостенко и Волохонского есть чувство светлой и бессмысленной гармонии, пронизывающей все мироздание. Единственное необходимое умение – заметить ее и поймать кайф. Последнее этому тандему Хвостенко–Волохонский, кажется, удавалось лучше, чем кому-либо в русской поэзии6.
Критик прав в том, что именно поискам светлой гармонии и наслаждению от возможности запечатлеть ее посвящена каждая строка этих двух вперед смотрящих поэтов. Ответ на вопрос, бессмысленна ли эта гармония, можно найти как в произведениях самих поэтов7, так и во многих – если не всех – публикуемых здесь исследованиях. Представляется, что один из ответов может быть таким: именно смелость и искусность в скрещении смыслов дала А. Х. В. право писать о себе – разумеется, в ироническом, но вместе с тем и серьезном ключе – как о Мичуриных слова.
Сборник объединяет в себе произведения разных жанров. Словарные статьи, воспоминания, рецензии, исследования и комментарии занимают в нем равноправное место рядом с голосами самих поэтов. Читателю предоставляется возможность как получить информацию о жизни и творчестве А. Х. В. из первых и из вторых рук, так и познакомиться с самими текстами и возможностями их интерпретации. По тому же принципу составлена и библиография, в которую, кроме потекстовой росписи прижизненных и посмертных публикаций А. Х. В., включены голоса современников и, наряду с ними, работы молодых исследователей, для которых поэты – уже вполне официальные классики, а их произведения – приглашение к поискам новых исследовательских путей.
Об остальном скажут сами тексты. Поскольку писались они в разное время и в разных условиях, в них неизбежны повторения, которые, однако, позволяют проследить за мифологией, складывавшейся вокруг А. Х. В., и увидеть значимость отдельных событий и фактов внутри этой «творимой легенды». В стремлении сохранить индивидуальный голос мемуаристов, критиков и исследователей, мы сохранили в ряде случаев особенности авторского написания. Составителю остается лишь, вслед за одним из авторов сборника, пригласить читателя в этот «особый поэтический университет, который еще ждет как своих исследователей, так и студентов»8, и подчеркнуть, что университет этот, согласно духу А. Х. В., – Свободный.
Илья Кукуй
А. Х
Алексей Хвостенко
ПОРТРЕТ СЕБЯ
(СЧИТАЛКА)9
- изоляция верпы
- это тщательно залатанный шар
- десять шаров
- и один маленький шарик
- похожий на теннисный мяч
- потом
- это шар
- убегающий в сторону другого шара
- тоже залатанного
- и тоже похожего
- на своих близнецов
- потом
- это шар
- подвешенный на просушку
- рядом с третьим шаром
- вымоченным в вине
- и заляпанным чем-то
- (впрочем это потом)
- потом
- это шар
- наблюдающий тень своего четвертого шара
- летящего над обводным каналом
- от лиговки до александро-невской лавры
- потом
- это шар
- своего пятого шара
- как будто умеющего читать мысли
- и что-то такое знающего
- в нескольких метрах от себя
- потом
- это шар
- шар и еще уцелевший
- в шестом шаре
- (плод того – другого шара
- размером несколько большего)
- потом
- это шар
- это шар перед зеркалом
- изучающий контуры
- седьмого по счету шара
- потом
- это шар
- страстно желающий познакомиться
- с некоторым подобием
- своего восьмого шара
- который постоянно
- стоит в очереди за сигаретами
- или курит в тамбуре
- потом
- это шар
- принимающий участие
- в похоронной процессии
- и оплакивающий смерть
- своего девятого шара
- и наконец
- это шар
- десятого шара
- (просто десятого шара)
- и ничего больше
- итак
- изоляция верпы
- это
- перечисленные выше десять шаров
- и один
- маленький шарик
- похожий
- на
- теннисный мяч
ЯЗЫКОМ ФАКТОВ
Хвосте́нко, Алексей Львович [14.11.1940, Свердловск (Екатеринбург) – 30.11.2004, М<осква>, похоронен на Перепечинском кладб.] – поэт, прозаик, музыкант, художник10.
Дед, Василий Васильевич Х<востенко>, еще до революции перебрался в Англию. Вернувшийся в сов. Россию, расстрелян.
C детства жил в Ленинграде. Окончил специализированную английскую школу на Фонтанке, где отец – известный переводчик Л. В. Хвостенко – преподавал американскую литературу (в этой же школе классом старше учился К. Кузьминский). Образование продолжил в художественной школе, затем – в Театральном институте. Жил на случайные заработки, занимался художественно-оформительской работой, некоторое время работал в Управлении по охране памятников; неоднократно попадал под суд по обвинению в тунеядстве.
С конца 1950‑х участвовал в неофициальной культурной жизни, был постоянным посетителем Малой Садовой и «Сайгона», собирал у себя дома широкий круг друзей, включая Л. Аронзона, Л. Богданова, И. Бродского, Ю. Галецкого, А. Кондратова, Т. Никольскую, Ю. Сорокина, К. Унксову и др., прозвавших его «Хвостом». Писал стихи, прозу («Сообщение о делах в Петербурге»), пьесы, сочинял и исполнял песни, которые получили популярность в неофициальных кругах Ленинграда и Москвы. Более 100 песен11 и несколько пьес написал вместе с А. Волохонским под общим псевдонимом А. Х. В.
В 1963 создал литературное направление «Верпа», в 1966 вступил в группу Хеленуктов. Несколько коротких пьес, написанных в соавторстве с Л. Ентиным и художником Ю. Галецким, послужили образцом для ряда хеленуктических «драмагедий». В 1966 Вл. Эрль выпустил под маркой издательства «Польза» несколько его машинописных книг: «Десять стихотворений Верпы, посвященных Игорю Холину» (1965), «Подозритель» (1965), «Три цикла Верпы» (1965–66) и др., а позже составил и выпустил собрание его сочинений «Верпа и ее окрестности» (Арзамас: Палата мер и весов, 1971. 424 с.). Стихотворения печатались в журнале «Часы» (1977), вошли в антологии «Острова» (1982) и «У Голубой Лагуны».
Занимался живописью и графикой, создавал полуабстрактные картины и работы в духе поп-арта, позже – скульптуры из дерева. В 1968 переехал в Москву.
В 1977 эмигрировал и поселился в Париже. В 1978–86 вместе с В. Марамзиным издавал журнал «Эхо», в котором печатались многие неофициальные литераторы Ленинграда. Продолжа<л> совместное творчество с А. Волохонским – пи<сал> тексты песен, перекладыва<л> их на музыку и исполня<л> под гитару. Тексты имеют иронический, абсурдистский, часто – пародийный оттенок. Выпустил ряд книг, записал несколько кассет и дисков своих песен. Возглавля<л> художественный клуб «Симпозиум»12, который выпуска<л> журнал «Стетоскоп»; вице-президент Ассоциации русских художников и писателей в Париже; член Международной Академии русского стиха.
В 1990‑е неоднократно приезжал в Россию, выступал с концертами в Петербурге и Москве. Записал вместе с рок-группой «АукцЫон» альбомы «Чайник вина» (1992) и «Жилец вершин» (1995).
В апр<еле> 2004 получил российское гражданство. На вечере в лит<ературном> музее «20 лет ДООСа» официально принял титул «Друг ДООСа». По его словам – «Из всего, что делается сейчас в поэзии, мне ближе всего ДООС».
<Д. Северюхин,> А. Рябчикова
ИНТЕРВЬЮ
ИНТЕРВЬЮ ВАДИМА АЛЕКСЕЕВА С АЛЕКСЕЕМ ХВОСТЕНКО
28 ИЮНЯ 2004, ПАРИЖ – 22 НОЯБРЯ 2004, МОСКВА13
– Алеша, вы начинали как график; затем, вместе с Михновым, стали делать спонтанные работы.
– Разумеется, но Михнов сам подражал Поллоку в то время14. И мы как-то сообща этим занимались. Но Михнов-Войтенко так и продолжал этим заниматься до конца своей жизни, а я ушел в сторону. Конечно, когда я был молодым человеком, увлекался всякими направлениями – и Поллоком, и поп-артистами. На выставке у Киры Сапгир было неизвестно что, были представлены и поп-артистские работы, и Поллок – солянка из разных стилей. Тем не менее я пытался все это объединить во что-то общее. Мне хотелось бы, чтобы эти работы звучали в одной струе. Но постепенно нашел свой собственный стиль и работаю в нем. Геореализм15 – стиль, который я изобрел, взял свое название, вернее я ему дал название, от земли, в первую очередь как от первобытного хаоса, беспорядка – до геометрии, то есть абсолютного покоя и уравновешенности. И именно эти два начала, на мой взгляд, и создали тот стиль, который мне присущ в современных работах.
– В коллажах?
– Коллажи появились спонтанно. В Париже я работал в коммерческом искусстве, занимался рекламой, всякой прочей чепухой и из обрывков бумаги стал лепить какие-то маленькие штучки, и постепенно это вылилось в такие более большие формы. Когда я начинал все это делать, я был довольно бедным человеком, и мне казалось, что потратить пять франков на лист бумаги – очень дорого. Один друг сказал мне: «Когда ты получишь пятьсот франков за свою первую работу, тебе не будет казаться это дорого». Так и получилось – теперь мой коллаж стоит тыщу евро. И я не удивлюсь, если они когда-то будут стоить и дороже.
– Как скульптор вы до сих пор занимаетесь абстракцией.
– Основная моя работа – именно скульптура, а не графика. Скульптура – моя профессия. Графикой я занимаюсь постоянно, но для меня это пробежка, рывок к скульптуре. Скульптура мне позволяет осуществить большие формы, что я не смог бы сделать в графике. Скульптурой я зарабатываю себе на жизнь, это единственная возможность поддержать свои ресурсы и свое существование. Однажды я нашел человечков – один мой приятель открыл брошенный магазин, в котором была масса заготовок для игрушек, в том числе для человечка Бэбифута, и отдал их мне. И я их постепенно использовал, сделал довольно много работ с ними, но мало-помалу они кончились. И начался другой период, без человечков. Сейчас принесли несколько фрагментов, которые я мог бы включить в свои скульптуры, – какие-то доски резные, коряги, я сам нашел несколько заржавленных железяк. Использую их со временем, когда найду себе место здесь, если, конечно, не буду возить их с собой взад-вперед. А может, и не использую. В Питере я еще не исследовал помойки, так же как и в Москве – здесь у меня нет еще мастерской. Надеюсь, что в Москве у меня рано или поздно образуется какая-то мастерская.
– Вы как ренессансный человек – песни, стихи, спектакли, рисуете, лепите, пишете.
– В первую очередь я считаю себя поэтом. Тема стихов и песен – абстрактно-лирическая, назвать сложно, лучше послушать. Стихи начались раньше. Но более-менее профессионально заниматься искусством я начал, конечно, как художник. Я увлекался и Поллоком, и поп-артом. Молодой человек всегда увлекается абсолютно разными вещами. Не знаю, кто я больше – поэт или художник? И то и другое вместе взятое. Французы называют это artist complet, артист на все руки, ренессансный персонаж. Еще я занимаюсь театром как режиссер и пишу для театра пьесы. Для меня занятия всеми искусствами – совершенно одно и то же. Древние греки называли все, что делается в искусстве, «музыкой». Пластика, танец, театральная мизансцена, слово, записанное на бумаге, – для меня тоже музыка.
– Иными словами, молодая горячая голова, каких в то время было много в Петербурге.
– Мы называли себя битниками. В ту пору модно было читать Джека Керуака, Аллена Гинзберга, нам казалось, что нужно ходить в драной одежде запущенной, с нечесаными грязными волосами. Сейчас, наверное, никто не помнит, кто такие битники. Образование у меня в высшей степени незаконченное. Школьное есть, конечно. Учился я в 213‑й английской школе, которую организовал мой папаша и был там преподавателем16. Но в школе ничего не сложилось, оттуда я ушел довольно рано. После седьмого класса меня выгнали за хулиганство и хроническую неуспеваемость, и заканчивал я уже обычную школу. Но в 213‑й учился ККК – Константин Константинович Кузьминский17, с которым мы до сих пор дружим. Костя живет в Америке и купил сейчас дом где-то на севере от Нью-Йорка. Позже он организовывал первые квартирные выставки.
– Как вы учились рисовать?
– Рисовать я начал учиться в Герценовском институте на графическом факультете, потом учился у барона Штиглица, в Мухинском училище18. А до этого взял один урок у одного монгола из питерской Академии художеств. Монгол поставил передо мной бюст Маяковского, единственное, что там было, и показал мне, как его зарисовать. Это был первый и единственный урок рисования, который я получил в своей жизни. Это происходило в доме творчества писателей в Комарове, Териоки это называлось раньше, где жил мой отец. Папа был филолог, переводчик и поэт, но как поэт никогда не печатался. Комаровская жизнь помнится довольно смутно – ходили на пляж, собирали ягоды, грибы, ловили рыбу в каких-то озерах. Бруй19 там жил позже, с ним я встретился только в Париже. До Ахматовой я так и не добрался, хотя Бродский меня заманивал к ней. Но меня как-то не очень тянуло со знаменитыми личностями знакомиться.
– А как же Акимов?
– Я в начале 60‑х годов пытался учиться в нескольких институтах, в Институте имени Герцена, в Мухинском училище, куда ходил на подготовительные курсы и поступил на следующий год. А потом я перешел в Театральный институт и учился у покойного Николая Павловича Акимова. Это был великий режиссер и очень хороший художник. Чего-то он рассказывал, показывал, объяснял, втолковывал, но основным уроком была свобода творчества. Там можно было делать все что угодно, даже абстрактные вещи. Акимов привил мне любовь к режиссуре. Но я зашел и вышел, проучился месяца два или три. Когда мы устроили нашу первую выставку, Акимов пришел, посмотрел на мою картину «Портрет бабушки», которую я сделал из разных материалов, подобраных на улице. Сказал, что бабушка не плавает, и стал ее критиковать: «Ничего – красиво, элегантно, но картина будет пылиться!» Я только что прочитал тогда Беккета, «Последнюю магнитофонную ленту»20, рассказал ему содержание этой пьесы, и ему мой пересказ очень понравился, по-моему. Он ушел, и после этого мы больше никогда не виделись.
– Как появился ваш соавтор Волохонский?
– С поэтом и философом Анри Волохонским мы всю жизнь работаем вместе. Начинали мы с песен, потом стали писать вместе басни, затем пьесы, первой из которых стал «Первый гриб». Мы написали ее в расчете поставить на сцене, носили даже в ТЮЗ к Зяме Корогодскому21. Пьеса везде понравилась, но ставить ее отказались, сказав, что она полна анахронизмов и еще каких-то намеков, неприличных для советской власти. Анахронизмов в чисто языковом, лингвистическом плане. В общем, так ее и не поставили нигде. И Корогодский предложил нам с Анри написать ему пьесу по «Марсианским хроникам» Брэдбери, был такой писатель-фантаст американский. Мы этого, конечно, делать не стали. На этом наше знакомство с Корогодским закончилось. Содружество АХВ продолжается до сих пор, недавно в Москве вышла книжка текстов наших песен22.
– Церковь греческая еще стояла?
– Стояла. Я видел, как ее ломали, – у меня какие-то стихи даже есть на эту тему23. Бродский тоже чего-то написал. Тогда ведь все жили рядом – я на Греческом, а Бродский на Пестеля. Екатерининский садик, сквер у Зимнего стадиона. Основная тусовка происходила в «Сайгоне». Сайгон и Малая Садовая, где собирались поэты и прочая левацкая публика, существовали одновременно24. До этого собирались на кухнях. Тогда компания, которую Костя Кузьминский называл «ахматовские сироты», не была главной, были и другие поэты. В Москве были смогисты, лианозовцы, Зверев, Яковлев, Харитонов, все ныне покойные. В Питере были Хеленукты во главе с Эрлем, Володей Горбуновым. У меня был собственный кружок под названием «Верпа». «Верпа» – это Анри Волохонский, я и Леня Ентин25. Результатом стала книжка «Институт Верпы», которую издала в Нью-Йорке Юля Беломлинская, а за ней митьки в «Красном матросе». Того же времени поэмы «Подозритель» и «Эпиграф». Поэма «Слон На» была напечатана в Питере совсем недавно, несколько лет назад, покойным Аллоем26, который покончил с собой при странных обстоятельствах: вернулся в Париж, купил квартиру, машину, перевез оборудование, поехал в Питер закончить свои дела и повесился. Жена Таня до сих пор продолжает его дело, выпускает исторические книжки.
– Многие уходили тогда в детскую литературу – Голявкин, Григорьев, Холин, Сапгир. Был очень популярен Хармс, обэриуты. Почему для вас был важнее классицизм?
– Мой отец очень дружил с Маршаком, сотрудничал с ним как переводчик, и у меня было много его книг, подписанных им самим. Для меня самый важный поэт всегда был Хлебников. Он больше всего на меня повлиял. Что касается обэриутов, то, впервые прочитав их в самиздате, я был удивлен схожестью с тем, что я делаю. Так что не могу сказать, что они оказали на меня какое-либо влияние, – к тому времени я уже делал собственные вещи. Разумеется, классицизм – Державин, Сумароков оказали на меня большое влияние. Еще Катулл, Тибулл, Проперций, Марциал. Безусловно, Данте, Петрарка. Больше всего, конечно, Шекспир. Вслед за Ларошфуко я пишу максимы.
– Один из ваших опусов называется «Опыт постороннего творческого процесса». Позиция наблюдателя жизни вам ближе, чем ее участника?
– Я бы сказал, скорее исследователя. Или открывателя. Вообще я намеренно зашифровываю свои стихи, чтобы они имели многозначность. Чтобы прочитать их было непросто. Чтобы в каждой строчке был заключен не один, а несколько смыслов. У меня есть серия стихов под названием «Трехголосые двустишья», где я пытаюсь в двух строчках дать три смысла стихотворению.
– Как трехсмысленность совмещается с импровизацией?
– Импровизация, конечно, стоит на первом месте. Я очень любил джаз. Круг джазменов в Питере довольно обособленный. Первый профессиональный джазовый оркестр был у Вайнштейна27. Там играли мои приятели Слава Чевычелов, Рома Кунсман, Гена Гольдштейн. Рома переселился в Израиль, где стал правоверным евреем и не мог играть по субботам. А для музыканта главная работа – пятница и суббота. Так он и перестал джаз играть. Затем он переехал в Америку. Но еще в Питере, когда мы случайно встретились на улице, он сказал, что увлекся Хиндемитом и сочиняет совсем другую музыку. Гольдштейн приезжал ко мне сюда в Париж, хотел почему-то, чтобы я сочинил какую-то музыку на его тексты – он написал какие-то английские песенки. Казалось бы, должно быть наоборот, и я ему сказал: «Слушай, Ген, все-таки ты музыкант, а не я! Я – поэт». Там же играл Сева Новгородцев, который на моей первой пластинке даже наиграл немножко на флейте в последней пьесе28. Я ведь почти три года прожил в Лондоне, снова «болтаясь меж двумя столицами». Это вечная моя судьба – мотаться между всеми столицами мира.
– Многие ваши песни имели барочную основу.
– Классика для меня в первую очередь – барочная музыка, Бах, венецианцы. Оттуда появились и песни, но вдохновил меня на их сочинение Глеб Горбовский, написавший «Когда качаются фонарики ночные». Мы с ним дружили года с 60-го, он одно время даже жил у меня, спасаясь от клопов. Они его одолели, и он пришел жить ко мне на 5‑ю Советскую, пока у него травили насекомых.
– Вы переезжаете в Москву не впервые. Помните свой первый переезд?
– Да, я женился тогда на Алисе Тилле и поменял свою комнату на Греческом проспекте в Питере на комнату в Мерзляковском переулке в Москве. Потом, когда я эмигрировал29, я оставил эту комнату Алисе. И она благополучно из этой комнаты сделала квартиру, так что считает, что часть этой квартиры принадлежит мне – одна комната, по крайней мере.
– Существует извечная проблема выбора Москвы и Питера. Как вам удавалось жить «меж двумя столицами»?
– Для меня не было такой проблемы. В Москве я находил замечательных поэтов и особенно художников. Я всегда считал, что московские художники выше, серьезнее, основательнее, чем питерские. Что касается питерской школы, то она в основном базировалась на так называемых «ахматовских сиротах», но была довольно далека от меня. Хотя я очень дружил с Бродским, когда мы были молодые люди еще совсем и жили рядом, но постепенно разошлись, и, несмотря на все мое уважение к его труду, вся его школа мне стала довольно далека. Гораздо ближе мне стал Заболоцкий, обэриуты, московская школа – Холин, Сапгир.
– В Москве был Геннадий Айги.
– Айги был слишком для меня заумный, а его поэзия – малосодержательна. Его поэзия знаковая скорее, чем содержательная, нет месседжа настоящего, сообщения в ней нет, на мой взгляд. А такие поэты, как Стас Красовицкий, Хромов, Виноградов, вообще московская школа, всегда вызывали во мне восхищение. Были и другие поэты в Питере, которые, конечно, оставили глубокий след в моем творчестве, – Уфлянд, в первую очередь, и Глеб Горбовский. Горбовский – в песенном, а Уфлянд в чисто поэтическом. Уфлянд недавно выступал в Питере, Горбовский сейчас стал уже старый человек. Конечно, в нем нет того запала – и то, что он пишет, как-то немножко неинтересно читать.
– Чем вы объясняете расхождение с Бродским? Ваша жизнь шла параллельно: оба поэты, соседи, тунеядцы.
– Постепенно все это произошло. Не могу сказать, что мы сразу разошлись, step by step. Прежде всего, нас жизнь развела сама по себе, мое увлечение другой совершенно поэзией тоже. Других вещей не было. Честно говоря, с некоторых пор я стал считать, что стихи Бродского – вообще не поэзия. Это некий ритмический набор слов, который передает состояние автора и его эмоциональный настрой. И больше ничего.
– А это разве не может быть названо поэзией?
– Может, конечно! Но для меня – нет.
– Почему в таком случае вам ближе Холин?
– А Холин – другое дело. Холин изобретателен. Холин вечно что-то выдумывает. Точно так же, как и Сапгир. У Холина была целая поэма, «Земной шар умер», где перечисляются все гении, меня он тоже вспоминает несколько раз в разных контекстах. Тогда все считали себя гениями. Гений – и никаких сомнений. СМОГ – самое молодое общество гениев. Сейчас – век возрождения, и все начали писать. Когда человек говорит, что закрывает мировое искусство, спорить с такими людьми не надо, пускай закрывает. С Холиным меня познакомил Сапгир. Я одно время жил в подвале, который ему выделило общество пожарников. Сам Холин в мастерской не жил, только приходил иногда. И он мне каждый день выдавал по серебряному рублю, чтобы я сидел и писал стихи. Я писал и даже сделал ему какую-то картину в подарок. А Сапгира ко мне в Питере привел покойный Алик Гинзбург. С ним мы дружили до самой смерти, он приезжал и выступал в моей мастерской, которую я превратил в клуб «Симпозион», оказавшийся сборищем русских людей. Холин устроил вечер у Стацинского, а я написал статью об этом в «Русскую мысль», которая так и называлась: «Умер земной шар».
– Выходит, у Бродского мало смыслового плана?
– Пожалуй, да. Он неизобретателен, вот что я хочу сказать. Он классицист. Он встал один раз на какие-то рельсы и с них не съезжал никогда. Он мне еще в молодые годы, когда нам было двадцать с небольшим лет, сказал: «Хвост, ты увидишь, я получу Нобелевскую премию!» И он ее получил. Он делал все, чтобы ее получить. А для того, чтобы это сделать, нужно работать в одном направлении. Он так и трудился.
– Лимонов тоже хотел, но не получил.
– Лимонов, может быть, хотел, но не смог. Нобелевский лауреат должен вести особый образ жизни, это точно совершенно – и палитра его деятельности должна быть очень широкой, он должен преподавать, он должен читать лекции, просвещать, еще что-то делать.
– Вас, как и Бродского, судили за тунеядство. Но для Бродского с этого суда началась мировая слава, на его защиту встала вся интеллигенция, вы же так и остались битником.
– Меня судили за тунеядство раньше, и Бродский прибегал хлопотать, чтобы меня простили. Были фельетоны, где мы все фигурировали – Бродский, Ентин, я, Роман Каплан30.
– В Москве был тогда опубликован фельетон «Бездельники карабкались на Парнас» 31.
– Да, еще «Помойка номер восемь»32 – про Рабина и компанию. Первый мой суд закончился смешно – тем, что меня приговорили к поступлению в университет. Меня спросили: «Чем вы занимаетесь сейчас?» – «Я пишу стихи». – «Как, вы пишете стихи и не имеете никакого образования?» Я сказал, что считаю необязательным иметь образование. Они ответили, что обязательно нужно иметь образование: «Давайте договоримся с вами так: вы пойдете на какое-нибудь филологическое отделение и будете изучать филологию». Я сказал: «Ну хорошо – тогда я постараюсь поступить в университет, на филфак». На этом мы и договорились. В то время, когда меня арестовали, я писал стихи и на филфак поступал уже после всех художественных образований. А потом меня два раза еще арестовывали по тунеядству, но до суда дело не доходило, а отправляли в психушку и там держали. В первый раз, на Пряжке, я попал на койку, на которой лежал до меня Бродский, и там провел месяц целый. Второй раз мне еще больше повезло: я целых полгода провел в другой психушке, в Ленинградской областной больнице психиатрической, где попал на инсулиновую шокотерапию за то же самое, за тунеядство.
– Сложно было жить не работая?
– Так я зарабатывал довольно много, но все это были заработки левые – то работал фотографом на пляже, то мыловаром в прачечной, то еще что-то такое. Фотографом я работал в Крыму на пляже, а деньги пропивал в Коктебеле на Киселевке33. Там все кому не лень работали. Иногда меня приглашали и в дом Волошина, попеть что-нибудь, например, и я пел.
– А как вы впервые оказались в Москве?
– Впервые я попал в Москву через Тарусу, куда мы приехали с одной девушкой и ночевали в стогу сена, а утром крестьянин нас вилами оттуда выковыривал. В Тарусе я был один раз, на выставке моих друзей в 61‑м году, там выставлялись Эдик Штейнберг, Валя Воробьев и компания. Воробьев выдумывает, что я там все лето провел34. Там я был один день. Ночевал в стогу сена с какой-то девушкой, а утром меня крестьяне выкалывали оттуда вилами. С тех пор я там и не был никогда. Тогда там была одна из первых левацких выставок, где были Воробьев, Яковлев, Штейнберг, Гробман. Потом в Питере мы сделали квартирную выставку на 7‑й Советской улице с Михновым, Богдановым и Юрой Галецким. В комнате на Тверской, где жила бывшая к тому времени жена Сапгира, Кира, я устроил свою первую в Москве квартирную выставку. Одна выставка в Питере и одна в Москве. Больше я выставок не делал.
– Тридцать лет назад питерский андеграунд был легализован на выставках в ДК Газа и «Невский». Где тогда были вы?
– Так получилось, что я не участвовал в питерских больших выставках по тем или иным причинам, хотя и мог. Меня никогда не было, лето я всегда проводил в Крыму, халтурил, фотографировал заезжих курортников. Доходное было занятие, три фотографии – рубль. В день я иногда зарабатывал по триста рублей. Но потом отправлялся в Коктебель и начинал поить всю местную публику на знаменитой Киселевке. Там жил художник Юра Киселев, а я приезжал и пьянствовал. Все это продолжалось до самого моего отъезда. В доме Волошина был свой круг, Киселевка была более демократичным местом. Туда мог приехать кто угодно, и все помогали дом достраивать и перестраивать. Кого там только не бывало, Олег Целков приезжал со своей Тонькой, Толстый35 что-то там делал, а я в основном спаивал гостей. Но с Толстым я познакомился уже в Париже. Кончилось тем, что зимой, когда Юры не было, дом спалили.
– География ваших песен – от Москвы до самых до окраин.
– Я много ездил по стране, где только не был. Жил в Салехарде, единственном городе, который стоит на Полярном круге, чем местные жители очень гордились. Жители там были ссыльные немцы поволжские, а основной контингент приезжал на Север по найму, за большие надбавки. В Салехарде на радио я сам не выступал, но там прочитали одно мое стихотворение. Дикторша по кличке Марихуана прочитала стихотворение про войну котов и мышей, и я получил 15 рублей 30 копеек, единственный мой официальный гонорар в Советском Союзе. Мы там вдвоем с Юрой Ярмолинским36 разрисовывали какие-то рестораны, какие-то клубы. Иногда к нам приезжали помощники. Воркута – одни лагеря, Лабытнанги – вообще одна зона большая. Улицы Ленина и Карла Маркса пересекались, а кругом заборы с колючей проволокой. Там был ресторан «Семь лиственниц», куда мы ездили за водкой из Салехарда, с доставкой было туговато. Зимой еще можно было по снегу через Обь переезжать на вездеходах, таких танках облегченных. А летом начинали приходить пароходы. Так мы и мотались по всей стране.
– Пляжным фотографом быть несколько легче!
– Целый год, если не больше, провел в Средней Азии, в Самарканде. Я наблюдал сбор хлопка в Узбекистане, в Ферганской долине. В Самарканде мы вчетвером, Володя Пятницкий, Ваня Тимашев по кличке Бог, я и Гена Снегирев, расписывали ба́ям, старикам местным, их бесконечные анфилады комнат. Бывшему самаркандскому прокурору мы расписывали айван, террасу внутреннюю во дворе дома. Он рассказал нам, что стал самым богатым человеком, когда был директором какого-то детского дома. Я подумал, что же там украсть можно? А оказалось, они просто детей продавали своим в рабство. Девочки ценились намного дороже, чем мальчики, они всегда оставались сильнее. Так что феодальная система была там та же самая. Трудно сказать, была там советская власть или нет, все они оставались мусульманами.
– Когда б вы знали, из какого сора растут стихи.
– Когда мы работали в Джамбае, маленьком городишке, где местные жители, в основном ссыльные крымские татары, чайхану какую-то расписывали, то жили в доме дехканина, крестьянина на местном языке, одноэтажном бараке на двадцать кроватей. Кончилось это тем, что нас посадили на пятнадцать суток в зиндан, в тюрьму. В яму нас посадили чайханщики, потому что не хотели нам платить. Спровоцировали, подослав какого-то типа, который назвался ревизором и сказал, что ему ужасно нравится то, что мы делаем: «Сейчас я перенесу к вам весь буфет». Ну, мы, конечно, напились там изрядно, и я заснул. А когда проснулся, пришел милиционер со словами: «Вас всех просит к себе начальник милиции». Тут меня прихватил радикулит, и я говорю: «Я ни за что не пойду». – «Ну, пускай кто-нибудь один пойдет!» И стал по очереди всех вытягивать. В зиндане мы сидели пятнадцать суток. Там я и сочинил песню «Я говорю вам: жизнь красна…»37. Снегирев закрутил роман с девочкой-архитектором из Ташкента, которая в то время жила в Самарканде, и хотел даже жениться. При мне он описывал их будущую жизнь брачную: «Я буду лежать на печке и писать роман под названием „Хуй“, а ты будешь варить щи. Она: „Нет, я не хочу!“ – „Ну, тогда наоборот – ты будешь лежать на печке и писать роман под названием „Хуй“, а я буду варить щи». Первыми слушателями были местные заключенные. А Снегирев так вообще заговорил всех своими рассказами. Когда выпускали, нас встречали с почетом, пригласили на той38 и угощали пловом с гашишем. Поешь плову и улетаешь. В общем, так они и уехали. Кажется, он даже увез ее с собой и купил какой-то дом в Костромской области. Уже в Москве он ко мне пришел советоваться, жениться ему или не жениться. Вызвал меня на серьезные переговоры и повел Новым Арбатом в кафе «Чародейка». А мне было очень плохо летом, после перепития какого-то очередного. Он говорит: «Прими, это тебе поможет!» Я принял и там заснул, вырубился напрочь. И вместо всякого совета и разговора я все проспал. Просыпаюсь, мы со Снегиревым вдвоем, какая-то тетка подметает. Не знаю, чем вся эта история закончилась, с тех пор мы никогда не виделись. Думаю, что получилось по песне: они не ужились вместе.
– Пьют все, не все осваиваются на новом месте. Может, не нужно их вообще отрывать от родного города?
– Трудно сказать. Вадик Делоне39, которого выслали из страны, очень тяжело переживал эту ситуацию и пил, конечно, ужасно. Выперли его, он пил-пил и умер. Умер довольно странным образом, как мне рассказывала его жена, Ира. Они сидели с гостями, а потом он устал и пошел спать. Он ей говорит: «Поставь мне пластинку Хвоста послушать». У меня тогда вышла моя первая пластинка в Лондоне, «Прощание со степью»40, и я ему ее подарил. В Люксембургском саду мы с Вадиком довольно часто бухали, у нас знакомая жила напротив этого садика. Ирка поставила первую сторону и пошла к гостям в другую комнату. Вадик лежал на кровати. Когда закончилась первая сторона, она зашла перевернуть, сняла иголку, подошла к Вадику – а он не дышит, рука холодная совершенно. Он умер, слушая мою пластинку «Прощание со степью». Во сне, естественной смертью.
– А тема степи откуда у вас? Заглавная песня посвящена Льву Гумилеву.
– «Степь ты, полустепь, полупустыня…» Меня всегда привлекали степные народности, я постоянно читал о них, изучал их, общался с Львом Николаевичем Гумилевым, который писал об этом. Сам побывал во многих степных странах, в частности в Туве. И тема степи меня никогда не покидала. В последнюю пластинку «Репетиция» я включил «Три песни старца», вошедшие в свое время в цикл стихов, который так и называется «Степные песни». Но там было семь стихотворений, а тут три, которые так и называются: «Три песни старца». Я не ходил на его лекции, но с ним дружил мой приятель, художник Сережа Есаян41, армянин московского разлива. Он жил в подвале в Печатниковом переулке, который снял у Марьи Васильевны Розановой, когда они с Синявским эмигрировали. Я помогал ему подвал оборудовать, когда он стал перестраивать все на свой вкус и лад. Моя последняя квартира, которую я снимал, была в Последнем переулке, на углу Трубной площади, ближе к Цветному бульвару. На Сретенке кто только не жил, мастерская Воробьева с одной стороны, Красного с другой. В подвалах часто появлялся Зверев, и мы пьянствовали вместе. Пьянство было жестом протеста, как и наркотики, но без них не было бы русской культуры.
– Правду пишет Лимонов, что наркотики в Москве появились вместе с вами?
– Я женился на девочке по имени Алиса и переехал в Москву, где познакомился с Пятницким. Алиса существует до сих пор и работает крутым адвокатом, многим помогает. Мы тогда все сидели на наркотиках. Я возил в Москву гашиш и был первым распространителем фенамина. В то время продавали такие карандаши от насморка, «Ингалин», внутри которого находилась ватка с фенамином. Туда наливаешь воду, взбалтываешь чуть-чуть, потом вытягиваешь шприцем и по вене гоняешь. Стоил карандаш 14 копеек. Потом его запретили и перестали продавать.
– После войны раненых подсадили на морфий. Из госпиталей он перекочевал к богемной публике, арефьевцам, например.
– С Арефьевым мы встретились в Вене, куда он приехал со своей подругой Жанной, которая от него куда-то свалила с каким-то парнем, в Мадрид, по-моему. А Арефьев приехал сюда, в Париж, и круто пьянствовал какое-то время, хотя и рисовал чего-то. Жил он один в гостиничном номере, там и умер. С Михновым у нас были очень близкие отношения, но потом я переехал в Москву, а он остался в Питере. И так получилось, что мы с ним больше уже не виделись. Уже здесь я узнал, что он умер. Он как-то замкнулся в себе со смертью Аронзона, с которым они очень дружили в последнее время. Аронзон умер еще при мне в Казахстане, говорили, что самоубийство, но больше похоже на несчастный случай.
– Волохонский рассказывал о вашей работе в прачечной, которая в результате была залита пеной. «Пускай работает рабочий» оттуда?
– Я был рабочим кухни в зоопарке, конюхом. У меня был конь, Цыган, хромой на все четыре ноги. Я должен был приходить каждое утро, запрягать Цыгана в специальную повозку и ехать на нем на кухню. И оттуда развозить еду по всем вольерам, где содержали животных. На кухне стояли ящики на платформе, а я ездил с ними по зоопарку и раздавал всем. Тварей разных там было много. С животными у меня были разнообразные отношения, и у каждого была своя еда, у слона одна, у бегемота – другая. Помню, бегемот сидел зимой в какой-то яме, одна пасть видна. Берешь копну сена на вилы – и в пасть ему всовываешь.
– Героиню «Игры на флейте» звали Татьяной. Правда, что на концерте в Питере к вам подошла интеллигентная немолодая женщина и сказала: «Алеша, Татьяна – это я!»?
– Врала! Была у меня такая подружка, которой посвящена эта песня. Та Татьяна, которую я имел в виду, живет в Москве. В Питер на концерт она приехать не могла никак, она не ездит за мной по всей стране. Другой Татьяне я ничего не посвящал – значит, это была самозванка!
– Песня про рай стала народной, ее пели нищие в переходах.
– Когда песня «Рай» прозвучала впервые широко для русской публики в фильме «Асса» и Борис ее спел, я получил эту пластинку. Там было написано, что это народная песня в обработке Гребенщикова. В таком виде она и сохранилась. Как вы понимаете, это совершенно не так. Это курьез. Текст этой песни написал Анри Волохонский, музыку мы почерпнули из пластинки «Лютневая музыка», которую выпустил замечательный лютнист Вавилов, ныне покойный. Неизвестно, существовал ли в XVI веке автор Франческо ди Милано, – никаких нот этого композитора не найдено42. Мне мои знакомые музыканты говорили, что песня про рай – фальшивка, что все сочинил сам Вавилов, что никакого Франческо ди Милано не было. Но я ее переделал и пою немножко по-другому. Вот Боря Гребенщиков поет ее точно как Вавилов на пластинке. А я на такой более русский лад пел. Но вообще я отношусь к этому хорошо, потому что он сделал рекламу, ее популяризировал. И меня самого стали знать гораздо больше благодаря этой песне. Молодежь в России распевала ее везде и повсюду, как мне рассказывали. Мне нравится, как он ее сделал, и мы с ним встречались много раз в Москве и Питере, но и в Америке, Лондоне, Париже.
– Вы много путешествовали по миру?
– Я объездил множество стран, всю Европу, Северную Америку, часть Африки, почти три года провел в Лондоне. Надо бы в Америку съездить, забрать свои работы. Надо снять с подрамников холсты и везти – так я Мишки Рогинского43 в Америку перевозил работы. Меня спрашивают: «Это что такое?» – «А это у меня стихи!» Дешевле будет контейнер везти, чем самолетом. Пароходы и сегодня плывут, только сейчас море замерзло, наверное. Мне надоела, честно говоря, парижская жизнь, все время что-то самому организовывать. Устал я от всего этого. Тут-то я всегда каких-то помощников найду.
– Тиль 44 рассказывал, как вы с ним видели в Марокко Орландину.
– В Марокко мы ездили с Тилем, работали в заброшенном медресе. Тиль почему-то предпочел там остаться, хотя нам дали нормальную квартиру, где можно было жить. И он увидел какие-то привидения, которые, как он уверял, его осаждали. Они его так доставали, что он изнутри запирался и подпирал дверь какими-то кольями. Во всяком случае, плечом дверь открыть было невозможно, так он их боялся. Уж не знаю, что там было дальше.
– Как вы вернулись в Россию?
– В Россию я в первый раз после эмиграции приехал в 92‑м году, Новый год встречал в Питере. Тогда мы и записали первую пластинку с «Аукцыоном», «Чайник вина». В 95‑м году я приехал в Москву и провел там полгода, тогда мы сделали проект на стихи Хлебникова, «Жилец вершин». Самое большое удовольствие в жизни и самая удачная наша совместная работа, меня она удовлетворяет больше всего из того, что я сделал. С группой «Аукцыон» мы планируем сделать музыку к спектаклю «Первый гриб», текст которого был написан давным-давно, в начале 60‑х годов. Толя Герасимов до сих пор играет, и мы с ним много выступаем вместе. Пластинку «Завтра потоп» мы записали с Толей Герасимовым в Нью-Йорке. Саму песню мы сочинили с Анри Волохонским в деревне Большой Брод, где проводили лето. Так получилось, что сочинили мы ее в тот самый день, когда умер Колтрейн. На следующий день я приехал в Питер и услышал по «Голосу Америки», что он умер. Был такой знаменитый диктор, Уиллис Коновер, который вел джазовые передачи в те времена. У меня есть песня «Не вижу птиц я», на мотив его «My Favorite Things». На той же пластинке – «Открывайте шире ворота» на мотив «Во поле береза стояла».
– Толя – замечательный, идет по Москве со своим чемоданчиком, значит, все хорошо 45.
– Однажды мы с Толей Герасимовым жили в Париже на одной квартире на улице Архивов. Утром, уходя куда-то, я дал Толе от руки написанный текст и сказал: «Напиши песню!» Он до вечера что-то придумывал, инструментов у него не было, была гитара, на которой он играть не умеет. Но он придумал, мы даже чего-то записали на какой-то маленький магнитофон. И к вечеру было готово «Поедем, поедем». Потом, в процессе жизни, она слегка изменилась, потому что Толя уехал из Парижа, а я его мелодию немного забыл. И получился такой прекрасный гибрид. Так что мы соавторы по музыке этой прекрасной. Для диска Леня Федоров нашел где-то в Вологде две деревянные статуи, очень похожие на нас. Однажды мы фотографировались в Нью-Йорке на фоне огромной работы Целкова, но не влезли в кадр. В Нью-Йорке живет Юлия Каган, молодая дама, которая попросила меня написать тексты на музыку всяких боссанов. Толя сделал аранжировки, и мы выпустили вместе пластинку «Белый дятел». Сейчас готовятся к изданию новый альбом «Три песни старца» и концертная запись из клуба «Барби» в Тель-Авиве. Пластинка «Последняя малина» была записана в 81‑м году в Лондоне, с парижскими цыганскими музыкантами. Сейчас ее выпускает в свет Олег Коврига, известный в Москве издатель.
– Как вы получили русский паспорт?
– Четверть века я жил во Франции и много путешествовал по всему миру. Год назад митьки пригласили меня на свой фестиваль, но мне не дали визу. Я получил отказ потому, что во Франции до недавнего времени проживал в статусе политического беженца. А в той бумаге написано, что гражданин не может появиться ни в одной стране из бывшего Советского Союза. Теперь я от него отказался, так как Путин даровал мне российское гражданство. Спустя 26 лет указом президента нашего, господина Путина, мне дали русский паспорт. Я хотел бы поблагодарить от своего имени президента Путина, Владимира Владимировича, за этот великодушный поступок с его стороны. Были всякие приключения, когда я терял документы, но сейчас, надеюсь, проблем с этим больше не будет. В первую очередь я приехал сюда, чтобы повидать своих близких друзей и внуков. Один из них у меня, оказывается, от Толи Герасимова. Зовут его Алексей, и родился он в тот же день, что и я, 14 ноября. Вырастет, как и я, Скорпионом.
– Что вы сейчас читаете, смотрите?
– Сегодня беллетристики я практически не читаю. Только энциклопедические издания, которые нужны для моей работы. Словари, энциклопедии, антологии. Я не очень люблю кино. Но мне удалось посмотреть на Западе несколько очень неплохих театральных постановок. Мне говорили, что в Москве сейчас очень оживленная театральная жизнь. В Париже я посмотрел с большим удовольствием постановку Анатолия Васильева «Амфитрион», для которой мой приятель Камиль Чалаев написал и исполнил прямо на сцене музыку.
– Сейчас многие художники стали писателями – Воробьев, Гробман.
– Не удается читать, не успеваю. Гробмана я много читал стихов. В последний год пишу автобиографический роман46, не знаю, когда его закончу. Буду писать, пока рука держит перо или карандаш. А как еще писать автобиографический роман?
– Надо книгу стихов собрать!
– Я кое-что отдал в Пушкинский фонд в Питере, они хотят вроде книжку сделать. Материала вообще много, и драма, и проза, и поэзия. Опубликована, наверное, двадцатая часть. Но куда торопиться? Вот я дал Коле Охотину из ОГИ свои альбомы отсканировать, и куда-то он исчез. А он мне должен и книжку, и деньги за нее!
– Можно публиковать частями.
– Я это, в общем, и собираюсь сделать. В «Новый мир» Юра Кублановский взял подборку стихов. Может, напечатал уже?47
– Антона Козлова читали?
– Я читал стихи Антона Козлова. Неплохие, но непроникновенные стихи. Не цепляют.
– Аудитория у поэта всегда меньше, песни слушают многие.
– Это верно. Я так умею зашифровать свои стихи, что никто не догадается, про что они написаны. Но это не самоцель. Я могу это сделать, но не стремлюсь к этому. Я стремлюсь к абсолютной доступности своих стихов. Другое дело, что стремлюсь я и к расширению смысла, и к сближению понятий, далеких друг от друга, и это не всегда становится понятным. И читателю придется потрудиться, чтобы понять мои тексты.
– Как вы открыли свой клуб на рю де Паради?
– В Париже я организовал в собственной мастерской театр, который назывался «Симпозион». Варьете, где каждый четверг мы с друзьями исполняли музыку. Выступали Алексей Светлов, Леша Айги, Веня Смехов, Вероника Долина, покойные Генрих Сапгир и Игорь Холин, африканцы и так далее. Существовал он довольно удачно в течение пяти лет. Сегодня клуб закрылся, и я совершенно не уверен, что мы получим его обратно. Мы все исправно платили, за свет и телефон, но дом поставили на капитальный ремонт, и мне не продлили контракт. Пока я работаю дома и делаю в основном небольшие коллажи, акварели – то, что можно делать в небольшом пространстве. Вообще, у меня все получается. Но иногда бывают огорчения, как с закрытием клуба. Но теперь я даже рад, что так получилось. Надо сказать, что я чрезмерно устал за эти пять лет – быть хозяином тяжело. Я был единственным ответственным человеком, который взял на себя ведение дела.
– Помню там Новый 2000 год. Было абсолютное перемещение в Москву 75‑го года – тетки в шубах, водка, селедка, склоки.
– Когда я приехал в Париж, существовала еще первая эмиграция, которой сейчас практически нет, все старички уже находятся в лучшем из миров. С послевоенной, второй, эмиграцией у меня никаких практически контактов не было. Третья, моя, эмиграция – это целый круг художников, артистов, писателей, поэтов, которые в 70‑е годы покинули или были вынуждены покинуть Россию – как Бродский, Галич, Виктор Некрасов. Я причисляю себя к ним. Те, кто приезжает теперь, – не эмигранты, а просто люди авантюристического настроя, ищущие интересной и легкой жизни, простых заработков. Не всегда это удается, многие опускаются до крайне низкого уровня. Их стало много с тех пор, как стало возможно просто получить визу и приехать. Но даже и сейчас многие приезжают незаконно, переплывают какие-то реки вплавь или горы переходят. К сожалению, мне приходилось с ними часто сталкиваться в своем клубе.
– Расскажите про скваты!
– Скваты – одновременно грустная и веселая история48. В основном я использовал их как возможность работать в большом помещении, как мастерскую – жить у меня было всегда где, а работать негде. Кроме того, во всех скватах я всегда устраивал театральные представления и прочее. Русского засилья там не было. «Арт-клош»49 был уже позже. На рю Жюльетт Додю в конце концов оказался русский скват, и мне это больше нравилось, потому что не было разногласий. Потому что все-таки в интернациональных компаниях всегда существуют какие-то трения, недопонимания. А с русскими всегда можно договориться. Но разваливались скваты не из‑за внутренних разладов, нас просто выселяли через суд. Это можно оттянуть – иногда на больший срок, иногда на меньший. Скватов таких было довольно много, штук пять, до тех пор пока я не поселился у себя в «Симпозионе».
– «Хрустальный дворец» – что было за место?
– Это бывший торговый центр, огромное здание, которое нам на несколько месяцев отдал на разорение приятель Вильяма Бруя. Месяца три мы там держались, хотя коммерческого успеха или славы нам не принесло. Там была одна выставка, и все.
– Как возникла идея русского театра?
– Благодаря мне – я эту идею вынашивал давно. И когда у меня появилось уже стабильное место – не скват, а мастерская, которую я снимал легально, – я там стал ставить спектакли. Хотя ставил их и в скватах – на Бобиньи или Гранже я ставил по спектаклю. Актеры были отчасти профессионалы, отчасти знакомые – в общем, те люди, которые могли работать вполне прилично как актеры.
– Здесь, как и в поэзии, для вас важна проблема качества?
– Разумеется, я старался довести работу до совершенства – в том смысле, как я это понимаю. «На дне» я превратил в оперетту, мюзикл, прозу переписал в стихи, и мы пели и плясали, а сам я играл Луку и пел. К Горькому все это имело слабое отношение. Потом мне захотелось написать в прозе – я взял и написал. Не ритмизированная, самая настоящая проза. Здесь я хочу поставить и «Робинзона», и «Пир», и «Первый гриб». В «Митином журнале» он идет почему-то под именем Анри Волохонского, хотя мы ее вместе написали50. Но он печатается у них там все время! Проектов много, но все зависит от обстоятельств. Площадки есть – Толя Васильев дает мне свое место на Сретенке в Москве, а в Питере – Театр на Литейном, где директорствует мой приятель51. «Лицедеи» помогут, конечно. «Гриб» нужно поставить где-то в детском театре, типа Театра Сац. Главное, деньги найти – не только на декорации, а чтобы артистам платить.
– Может, возродить жанр радиотеатра? Записать спектакль на пленку.
– Но обычно наоборот – сначала ставятся спектакли или фильмы, а потом уже выпускаются пластинки.
– «Последнюю малину» вы записывали одновременно с «Прощанием со степью», с парижскими музыкантами, продолжавшими настоящую, дореволюционную еще, традицию цыганского исполнения.
– «Последнюю малину»52 я записал в Лондоне с Паскалем де Лучеком и Андреем Шестопаловым. Марк де Лучек сейчас уже не в состоянии петь, ресторан его разорился, и он стрелялся. Потом Паскаль, его сын, держал ресторан. Ко мне он всегда очень тепло относился. Недавно мы ходили к нему в ресторан, давно не виделись – не с Лондона, конечно! Я ему еще в книгу нарисовал какой-то рисунок, он расплакался. Мы были там часов шесть, всю ночь. Попели, конечно, самое разное. Я пел свои песни, Паскаль пел романсы. Читали стихи, такой вечер для своих.
– Так, для своих, любил петь Алеша Димитриевич. Сами романсы не хотите записать?
– Почему нет? Алешу Димитриевича я слышал еще в России, потом в Париже, бывал на его концертах. Мне нравится пластинка Юла Бриннера с Алешей53. Мне нравилось, как все эти песни пел Аркадий Северный. Но слышал я его только в записях. Зато я еще застал Володю Полякова в Париже.
– Мы сейчас сидим в местах Володиной юности – «Яр», Ходынка. Володя работал здесь на ипподроме, пока не взяли в хор. Любовь к скачкам осталась у него на всю жизнь.
– Не могу сказать, что я плотно с ним общался, – слышал в ресторане, куда меня друзья приводили. Ему уже было 90 лет. Его 90-летие мы встречали в «Царевиче», и он пел. Такой вальяжный, крупный, большой мужчина, сановитый, можно сказать. Он старший брат Сержа Полякова, который тоже поначалу пел.
– Правда, что «Верпа», название вашей, 60‑х годов, поэтической группы, есть состояние, в котором будут пребывать все люди, когда станут художниками?
– Верпа – отчасти шутка. С одной стороны, это муза, с другой – небольшой якорь, который служил на больших судах, чтобы вывести судно в море. Вернее, его называли «верп». Этот верп вывозили на шлюпках в открытое море, закидывали в воду и подтягивали на него корабль. Вот так же действовал и я, маленьким камнем выводил большое судно в открытое море.
– Выводя поэзию к классицизму?
– Скажем так.
– Вам совсем не присуще трагическое мироощущение?
– Конечно нет! Никакое трагическое мироощущение мне не присуще. Вообще.
28 июня 2004, Париж – 22 ноября 2004, Москва
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ
Борис Филановский
ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ. ШЕСТИДЕСЯТЫЕ. АЛЕКСЕЙ ХВОСТЕНКО54
Видимо, это все же история с географией. География начиналась в Питере рядом с Исаакием, а заканчивалась в Париже, Лондоне, Иерусалиме и германской глубинке. История, которую мне хочется рассказать, начиналась там же. Мы с моей женой Татой жили в начале 1960‑х на Адмиралтейском проспекте. Напротив сада имени императора Александра II (в народе он называется Сашкин сад). Рядом с домом со львами. На одном из которых, спасаясь от наводнения, сидел Евгений, герой поэмы «Медный всадник». За садиком блестел шпиль Адмиралтейства. С другой стороны нашего дома, на Гороховой, 2, в 1917–1918 году находилась ВЧК. А через площадь – Эрмитаж, Александрийский столп, арка Главного штаба. Такая вот декорация к «Пиковой даме». Впрочем, довольно реалистическая. В духе соцреализма.
Квартира наша была огромная, я думаю, побольше пятисот квадратных метров. Потолки – метров пять высотой. Из окон – вид на купол Исаакиевского собора. Впрочем, квартира была совсем не роскошная. Коммуналочка. На кухне восемь столиков. Но стульев там не было. Не помещались. Только-только хватало места для газовых конфорок. Ну и, естественно, на всех нас, соколиков, одна уборная. А в комнатах – лепные потолки, бренные останки каминов, бронзовые ручки и прочие свидетельства исчезнувших внеземных цивилизаций. Иными словами, мы жили в старорежимной обстановке. Но при этом были строителями социализма.
Бывало, к нам с женой Татой забредал на огонек неприкаянный питерский народец. Если уж на то пошло, я не отрицаю своей, так сказать, вины. По молодости лет (ну и не от большого ума) я сочинял стихи и поэмы. В основном про мою родную Сенную.
Занятие, казалось бы, вполне невинное. Особенно при таких декорациях. В Питере тогда увлечение поэзией носило характер эпидемии. И, как всякая пандемия, распространялась воздушно-капельным путем. Поэзия, как ей и полагается со времен Гомера, была в те годы в Питере уж всяко не письменным жанром. Стихи писали все. А печатать не печатали. Запрет на печатное слово является главной российской традицией. Начиная с Радищева. И кончая Бродским. Поэтому стихи читали. Вслух. С выражением. Сотрясая туманный питерский воздух колебаниями в диапазоне примерно 20–15000 герц. Напирая на низкие частоты. Ну и портвейн по рубль тридцать семь, само собой, появлялся – куда ж без него? А язычки и без портвейна были заточены неслабо. И стихи пробовали на зубок. Если рифма у тебя хромает – мало не покажется. Так шел отбор – незаметный, но довольно жесткий. Может, и поэтому иногда попадалась будущая классика.
Анри Волохонский, к примеру, читал из поэмы «Дом и река». «То был зеленоглазый кметь / суровый воин бурь…» И суровый (увы, ныне малость подзабытый) стих про пресвитера Иоанна: «И вот пред ним возник / как тень на дне окопа / пресвитер Иоанн / чернее эфиопа» и т. д. А затем – Аввакум: «Он шел один, единственный как перст / единый перст страны тысячеверстной». Анри Гиршевич был невысок, сложен как гимнаст. Никакой бороды не было. А взгляд – был. Иногда даже слишком пристальный. Что-то такое было в этом взгляде…
Иногда заходил Алеша Хвостенко. Но чаще забегала Дуська, красавица, тогдашняя любовь Алеши. Пел ли Хвост что-нибудь? Очень сомневаюсь. Он только улыбался. Вот Леня Ентин, тот пел, и пел хорошо. Этаким актерским баритоном. Он пел русские народные песни. Одну я до сих пор помню: «Ох, не растет трава зимою, / Поливай не поливай, / Не вернуть любви ушедшей, / Вспоминай не вспоминай…» Или: «Любил он, забыл он, / Ко мне не идет, / Улыбок не дарит / И писем… писем… писем – не шлет».
Я не хуже любого другого понимаю, насколько бессмысленно пересказывать песню. Зачем же я это делаю? Не знаю. Песня-то уж больно замечательная. За душу хватает. И пел он хорошо. Забавный был человек, Леня. Как-то мы с Татой встретили знаменитую Элку Синагогу (Элла Липпа). Она к тому времени разошлась с Ентиным. Я же, как всегда, был не в курсе. Поэтому и спросил Элку: «А кто был твой муж?» Та махнула рукой: «Да так». Так, да не так.
Леня Ентин как-то навестил нас в Иерусалиме. Много лет спустя. Мы с Татой тогда работали в Национальной физической лаборатории Израиля. Он и Алексей давно жили в Париже. Леня открыл переплетную мастерскую, которую Хвост дипломатично называл «плетная мастерская» (это насплетничала Ира К., она побывала у них в гостях). Ент рассказал поучительную историю. Певец Гребенщиков исполнял «Город золотой» – ту самую песню, что сложил Анри Гиршевич, а пел Хвост. Без Алексея эти замечательные стихи так и остались бы текстом для знатоков. Тех немногих, кто ловит кайф от искусной метафоры. Только Хвост и лютневая пластинка открыли народу магию небесной канцелярии. Так вот. Местные деятели подбивали Алексея потребовать от певца отступного. Моральное право было на стороне автора и исполнителя. И Хвост живо отреагировал. Он так и сказал (в передаче Ента): «Этот Гребенщиков ведь певец. Поет и поет. Как птица. Тут уж ничего не поделать. Пусть себе поет». Это было очень в духе Хвоста.
Иногда появлялся Александр (Саня) Донде. Он же публицист Александр Кустарев. Он же комментатор Би-би-си Alexandr Glover. (Под конец жизни у него фамилий на двух Штирлицев бы хватило.) Саша развлекал народ на всю катушку. Судите сами. Вот его стихи, правдиво описывающие наш советский сюрсоциалистический быт: «Действительность похожа на коллаж, / особенно когда слегка поддашь». Или: «Наш паровоз вперед, вперед летит, / уже в купе становится нервозно, / и вот уж кто-то умный говорит: / бежим, бежим, пока еще не поздно. / Ведь пламя будет двигаться на нас, / и в страшных муках до смерти нас сгложет, / не думаю, чтобы огонь погас, / а потому спасайтесь, кто как может…» и т. д.
Или вот совсем другие стихи: «Прижатые к Уральскому хребту, / мы, москвичи, тамбовцы, галичане, / глотаем пыль и чувствуем во рту / невыразимо тяжкий вкус молчанья…» Саня был славный поэт, но довольно легкомысленно относился к своему дарованию. Он рано сбежал от всего светлого и прогрессивного. И после обычных эмигрантских мытарств попал на Русскую службу Би-би-си. И закончил свою службу местным тамошним начальником. Саня рассказывал: «Году этак в 1991‑м целая очередь из гэбэшных полковников стояла в предбаннике Би-би-си с целью продать хоть за сколько Отчизну».
Чеканные строфы мы слышали два-три раза в исполнении Кости Азадовского. Он тогда еще был юный шатен с пышной шевелюрой. И писал почти совершенные стихи. Но по своей природе был уже тогда настоящим ученым. И к своим стихам относился несерьезно. Может быть, и напрасно. А жизнь так распорядилась, что некоторые его стихи были включены в одно из первых собраний стихов Бродского.
Задумывались ли наши поэты о том, чтобы опубликовать свои тексты? Я думаю, это вполне естественное стремление для молодых авторов. Представить свои работы на суд почтеннейшей публики. Это если речь идет о настоящих талантах. А гаврики вроде меня, наверное, и сами не знали, чего хотели.
К счастью, я довольно быстро одумался (Тата помогла). И очень мне помогли трезвые афоризмы публициста Кустарева. Я стал изучать химию. И ушел в нее с головой. Химия для нас с Татой оказалась целым миром. Но это совсем другая история. А пока стихи, Питер, коммуналка. И шумные сборища людей, многие из которых стали теперь легендами Санкт-Петербурга.
Сейчас многие из этих неопределенных лиц (лицо неопределенных занятий) стали частью питерской легенды.
Первый, кто вспоминается, – это художник Элик (Леон) Богданов. Про него сейчас уже большая литература. Элик был, пожалуй, одним самых ярких представителей питерской богемы. Теперь она называется андерграунд. Питерский андерграунд, если кто еще помнит, был культурой, параллельной передовому социалистическому реализму. Национальному по форме и социалистическому по содержанию.
Интересно, это неформальное движение напоминало клубы первых христиан. Даже семантически. Вплоть до дословного перевода самого термина. Подумать только – подземное (течение?). С той разницей, что христиане в Риме прятались в катакомбах. А художники, музыканты, поэты, напротив, стремились к свету. Хотя работали, как правило, в котельных. То есть под землей. Как первые христиане. И не представляли никакой опасности для властей. Ну, в смысле не зарились на продуктовые наборы с просроченной финской колбасой. Не стремились отобрать дефицитные сардельки или, там, югославскую мануфактуру у передового отряда рабочего класса.
А Элик Богданов был из тех, кто не мог бы позариться на чужой кусок пирога. Он и свою-то скудную пайку раздавал направо и налево. Он был нонконформист (в точном значении этого слова). И ходил в драных джинсах. (Как это ни смешно, сейчас мог бы стать образцом конформизма.) Красоты он был небесной. Напоминал автопортреты Дюрера. Невольно на ум приходило слово «одухотворенный». Да и талант был под стать красоте. Он был художник. Притом настоящий, что редкость. Трудно сказать, правый или левый. Эти этикетки со временем стираются.
А в жизни все это проще. Подходят люди к мольберту и сразу видят, что все хорошо. Ну, в смысле хорошая картина. А не барахло. Честно говоря, я тут малость запутался, рассуждая насчет искусства. Что химику, наверное, простительно. А вот какими были работы Элика с точки зрения теории искусства, мне трудно сказать. Могу только сказать – хорошие были работы. Светились. Я думаю, от его работ мало что осталось. Осталась только большая литература о нем, да и то в интернете. Только легенды, увы.
У нас с Татой была его замечательная работа. Адмиралтейский кораблик. Мы попросили Элика написать эскиз синего кораблика на изразце нашей старорежимной голландской печки. Что он и сделал. Увы, эта работа тоже не сохранилась. Когда переезжали, я пытался выломать изразец. Не удалось. Прочно строили в начале XIX века.
Художник Элик Богданов (фамилия – о какая: Бог дал) не выдержал родной советской жизни. Психика его оказалась неприспособленной к строительству социализма. И он погас так же тихо, как жил. Как свеча. Это днем свечу не видно. А той ночью огонь свечи видно было издалека. Ох, издалека. Может, и сейчас видно.
Ну и конечно, Хвост. Алеша Хвостенко был, может, еще красивее, чем Элик Б. Высокий, тоненький, вполне спортивного сложения (хотя спортом отродясь не занимался). В ореоле каштановых кудрей. А к тому же он играл на свирели. Деревянной, такой простенькой свирели. Как пастушок. Сидел у себя на Греческом в окружении картин. И тихонько так наигрывал. Прямо за душу хватало.
– Алеша, свирель-то откуда?
– А я ее, Боря, в детском магазине купил за рубль сорок.
Я думаю, может, дудочкой он и подманил Дуську. Вообще-то она была Маргаритой. Но Алеша представлял ее так: «Знакомьтесь – Дульсинея, а сокращенно Дуська». Она была художницей. Настоящей. Профессиональной. Я помню, ей заказали рисунки к анатомическому атласу (это вам не абстрактный экспрессионизм какой-нибудь американский – здесь дело надо знать).
Они были самой красивой парой, которую мы с Татой видели. Сейчас уже трудно вспомнить, но мне кажется, мы познакомились с ней в Филармонии. На хорах, где были замечательные стоячие места за восемьдесят копеек. И где толпились очкарики с совершенно непролетарскими лицами. Возможно, только я и был счастливым исключением со своим безупречно пролетарским происхождением. И соответствующими манерами. Все-таки школа жизни на Сенной что-нибудь да значит.
Дуська с гордостью демонстрировала большой фиолетовый фингал под очень красивым глазом.
– Это мне Хвост поставил.
Она была одета в длинное рыжее, когда-то кожаное мужское пальто, перепоясанное по тончайшей талии солдатским ремнем. Это было элегантно. Модницам, облеченным в mass-production от Диора, есть о чем подумать. И Дуська летела с Хвостом под дождем по будущей улице имени Иосифа Бродского навстречу судьбе.
Вообще Алеша обрастал легендами сразу. Мы разговорились с ним на каком-то празднике у Анри Волохонского в их с Аллой Скоринкиной коммуналочке на Марата. Почти на углу Разъезжей. Там был еще Яков Виньковецкий и Слава (Ефим) Славинский. Был еще художник Марк Петров (друг легендарного Ореха55) с обаятельной Яной, сурьезный секретный физик Гарик Ю. с томной москвичкой Мариной Ц., кто-то с филфака (уж не К-ры ли) и различные лица, то есть я. И шампанское лилось. Не рекой. Но и ручеек был хорош. Во-первых, потому, что Анри Гиршевич был аристократ (ну, аристократ духа). И еще потому, что сухое шампанское стоило два рубля двенадцать копеек, а водочка кусалась.
В те поры все, по чуть-чуть поддавши, решали сразу глобальные вопросы. Анри и Яков разоблачили Эйнштейна с его пресловутой скоростью света. Им внезапно стало ясно, что скорость света как раз и не постоянна, а меняется по гиперболическому (может, параболическому, но никак не по примитивному линейному) закону. Они даже потом целую брошюрку по этому поводу умудрились опубликовать в СССР56. Которая (брошюрка) должна была перевернуть современную физику. Но не перевернула. Должно быть, из‑за излишней консервативности этой отрасли знаний.
Правда, Анри выдвинул тогда сильный довод в защиту своей теории. В горячке спора кто-то упомянул, что свет не всегда распространяется прямолинейно. Фотографии свидетельствуют, что свет огибает некоторые скопления темной материи, так называемые черные дыры. Но теоретикам не были полностью ясны причины этого необычного явления. Тогда-то Анри поставил точку в теории нелинейной оптики:
– Я полагаю, это он (свет) от омерзения, – сказал Анри.
Такое объяснение этого нестандартного поведения потока фотонов, может, и не укладывалось в сухие рамки конвенциональных представлений. Но придавало некоторую дополнительную окраску рассматриваемому явлению. Сейчас-то мне становится понятней строчка АХВ: «Кто светел, тот и свят».
Марк Петров начал про лагеря. Он знал, о чем говорит, – мальчиком сидел как ЧСИР (член семьи изменника родины). Слава – про что-то сильно умное, по-моему, про философские проблемы социализма без СССР. Или наоборот. А Алеша негромко запел что-то такое не глобальное, а просто родное, питерское. И все замолкли. И слушали не перебивая. А уж какие были ораторы. Он пел еще и еще. И стало ясно, что за ним все будут ходить хвостом. И я в том числе.
Потом я спросил:
– Алеша, а где вы работаете?
Конечно, я хотел спросить, чем он занимается. Но мне тогда (да, может быть, и сейчас) трудно разделить эти понятия. Хвост оживился.
– О, йа, натюрлих, я много где работать, – сказал он с ангельской улыбкой.
Чувствовалось, что я его развеселил. И он стал рассказывать. Все эти Алешины рассказы за много лет я постараюсь выложить сразу, как будто это было в один вечер. Такой литературно-художественный прием.
Поэтому по порядку. Хотя, конечно, какой там порядок? Нет сомнения, профессиональный литератор изложил бы этот материал более выигрышно. Прямо скажем, лучше бы рассказал. С характеристиками и словесными портретами. Но что было, то было. Поэтому, хоть через пень-колоду, постараюсь пересказать эту повесть, как умею.
Алеша рассказал, что работал на лодочной станции на углу Фонтанки и Невского (с той стороны, где аптека).
– Лодочки отталкивал. Багром. Пару раз промахнулся подвыпивши. Пришлось расстаться с этой замечательной деятельностью. Ну а потом (или раньше) был смотрителем мемориальных досок на Невском. Милые дамы из какого-то управления по охране памятников старины помогли. И прошу отметить, ни одна мемориальная доска за время моей работы не исчезла. Поскольку родная партия воспитала у трудящихся бережное отношение к социалистической собственности. Правда, я и не проверял. На сознательность надеялся. И не зря.
– Ну и в зоопарке, конечно. Тоже дамы из ЗИНа помогли.
Эта аббревиатура расшифровывается так: Зоологический институт АН СССР. И рекомендация сотрудников этого известного института была довольно весомой.
– Я работал в обезьяннике. Но тоже, увы, недолго. Помню, идем мы с бабуином Яшкой по аллее, поем тихонечко. Навстречу директор. Начал права качать. Мол, бабуины очень опасные животные. К ним и в клетку-то нельзя заходить. Р-р-разорвут. А я ему этак вежливо отвечаю: «Вас, – говорю, – посади в такую клетку, так ты сам кого хочешь разорвешь». А мы с Яшкой выпили немного портвейна. Идем, никому не мешаем, поем. Если вы к ним по-человечески, то и они поворачиваются к вам своей лучшей стороной. А директор этот ведь ни в какую. Уперся бюрократ: «Так вы еще и спаиваете подведомственных животных!» Так и кончилась моя лафа в зоопарке, – закончил Хвост.
И ухмыльнулся. Вполне возможно, это была правдивая история. Такой был человек Хвост.
Но этим трудовые будни (подвиги) для Алеши не кончились.
Я помню, встретил Алешу на улице. Ну, обычно:
– Как дела? Чего хорошего?
– Да вот, считаем «Бахчисарайский фонтан». Закончили считать «Полтаву».
– Читать? – не понял я.
– Да нет, считаем понемногу.
Оказалось, академик Кнорозов пригласил Хвоста принять участие в этом счетно-решительном предприятии. Кнорозов был выдающимся ученым, он, кажется, расшифровал письменность майя и решил, видимо, расшифровать Пушкина, что, может, и потруднее будет. Что сталось с пушкинскими текстами после цифровых манипуляций, доподлинно неизвестно. Но мне достался стаканчик-другой от академических щедрот.
И не только наши интересовались Хвостом. Я помню, приезжали искусствоведы из Штатов изучать его творчество. Конечно, и местные «искусствоведы в штатском» изучали Хвоста. Но не очень-то прилежно. Скорее для порядка. У них классовое чутье было заточено на другой жанр. Хвоста они ошибочно считали неопасным. Хотя Алексей Хвостенко как раз и представлял опасность для властей. Причем любых.
Американские эксперты не просто так интересовались современным искусством. Хвост ведь был художник. У него висели очень технично сделанные графические работы. Пейзажи с луковками церквей. Печально склоненные купола без крестов. А искусствоведчатые янки были, в сущности, народом незамысловатым. Это была парочка блондинов с офицерской выправкой. В чем заключалась великая гуманитарная цель их экспедиций? Программа гуманитарной помощи работникам искусства? Нести свет культуры? Много можно строить глубокомысленных гипотез. И антитез. А ларчик-то просто открывался. Это я потом только допер. В Нью-Йорке в Гринвич-Виллидже загляни в любую галерею. Почем там русские работы? То-то. Эти великие деятели западной культуры так и норовят хапнуть у русского лопуха-живописца его работы с хорошим дисконтом. А то и совсем задарма. За джинсы какие-нибудь фирмы «Монтана». А потом загнать за хорошие башли в своем Манхэттене. Эти шакалы прошли хорошую выучку и чуют запах денег за версту.
Ну и конечно, там, где иностранцы, там и стукачи. Я помню, на Греческом прибегает кто-то с криком:
– Ребята, я точно знаю, Мишка Ю. – стукач.
Дальше обычная возня, прячут куда-то там самиздат и тамиздат, переживают. Алеша сидит у окна, курит свою беломорину. Молчит. Думает. Его трясут за плечо:
– Хвост, слышал?
– Да-да, стукач тоже человек, – говорит Алеша спокойным своим баритоном.
Такое запоминается.
Не зря существует устойчивое словосочетание: «Алексий, человек Божий». Что-то в этом есть.
И еще у Алеши была некая домашняя заготовка. Но не для этих гавриков, а для звездно-полосатых орлов более высокого полета. Как сейчас говорят на новом русском языке имени Оруэлла, эксклюзивный товар.
Это были не очень-то ясные мне, но, видимо, важные для него стихи «Верпы». Насчет сборника «Верпа» Алеша говорил мне:
– Я не поэт, Боря. Я только исследую те области, в которых может существовать поэзия.
Эта железная формула Хвоста невольно впечаталась надолго. Ведь обратите внимание, что у поэтов и математиков есть некий общий момент. Те и другие говорят формулами. У тех и других запоминается только простые и ясные формулы. Все помнят у Эйнштейна E = mc2. И никто не собирается ломать голову над уравнениями релятивистов вроде Шрёдингера. Все власти знают Пушкина. И не только «чудное мгновенье». Всем известно, что «ворюга мне милей, чем кровопийца». Это уже из Бродского. Но никому в голову не приходит зубрить наизусть творения какого-нибудь Долматовского или Мережковского.
Построения классиков периодически рушатся. Хлебников и обэриуты подтачивали классические каноны. С обэриутами власть известно что натворила. И только после смерти Сталина начал отходить наркоз. А мы жили в середине (а скорее и ближе к концу) большого ледникового периода. Когда начали размораживаться лексические открытия поэтов 1920‑х и 1930‑х годов. И намеренно неуклюжие верпы Хвоста, возможно, и прокладывали путь. Используя наследство обэриутов, Хвост искал дорогу из тупика. Возможно, и в никуда. Это могла быть дорожка просто в другой тупик. Только я это уж очень поздно сообразил.
Проницательный Бродский вернулся к неоклассицизму – такая взрывчатая смесь Джона Донна и Тредиаковского. И его необыкновенный талант позволил ему сделать этот компот исключительно привлекательным. И все это в некоторых рамках. Разумеется, не административных, но поэтических. Его бы поощрить как классика. А его, хрясть, в психушку. А потом и в тюрьму. Трудно было уследить за логикой властей в те поры.
Хвост мог представлять бо́льшую опасность для существовавшего (и не очень прочного, как оказалось) порядка. Поскольку Алексей не мог оставаться ни в каких рамках. Он должен был выходить за флажки. Он этих красных флагов просто не замечал. Так уж он был устроен. Отсюда и верпы. Но Алексей не заинтересовал советскую пенитенциарную систему.
И вот что еще мне хотелось сказать. Вспоминая далекие 1960‑е, можно, хотя и с некоторыми оговорками, признать очевидный момент. В Питере тогда было два центра силы. Быть может, я малость преувеличиваю, но так мне тогда казалось. Да и сейчас мое мнение не особенно изменилось. Речь идет о важных вещах. Не только (и не сколько) о подвигах и доблести. Невооруженным глазом было видно: речь шла о славе. О которой не стоит все-таки забывать, проживая на горестной земле. И были особенные люди, которые составили славу великого города. Раньше, во времена парусного флота, они назывались «впередсмотрящие». Что такое они видели впереди, я, увы, не знаю.
Но что знаю, то знаю. Сам видел. И видел: вот есть такие особенные люди. И видел таких особенных людей. Которые притягивают к себе. Ну, как магнит притягивает железные опилки. Один из этих центров собирался вокруг будущего нобелевского лауреата. А не первый (но уж никоим образом не второй) центр силы образовался вокруг Алеши Хвостенко. И не потому, что он был какой-то адвентист или там луддит. Просто Хвост обладал такой магией.
Ну и про чудесное спасение Хвоста от армии. Он, как всякий нормальный питерский призывник, закосил. И пошел по обычному пути – закосил под психа. Его сунули в окружной военный госпиталь на Суворовском. Для разоблачения. Надо сказать, что судьба у этих пациентов незавидная. Если тебя признают здоровым – три года в армии. Это еще в лучшем случае. Обычно три с половиной, а во флот – так все пять. Если нет – получаешь справку, что ты душевнобольной. Эта справка – волчий билет: ты фактически лишаешься всех гражданских прав. И так-то права куцые. А тут полный аншлюс.
Я знавал таких героев. Которые получали справку из дурдома. Им не позавидуешь. И вот из этой мрачной ситуации нашелся третий выход. Алеша мне рассказывал, что он палец о палец не ударил, чтобы выбраться. Будь что будет. И ему можно верить. Не такой Хвост был человек. Инстинкт самосохранения не очень-то у него был развит. И только судьба (или рок) решила сохранить Хвоста. Судьба на этот раз – для разнообразия – приняла вид молодого восторженного доктора. У него, рассказывал Хвост, были тетрадочки, куда он записывал стихотворения и поэмы молодых (и не очень) ленинградских поэтов. Там были стихи Сосноры (или Сосюры), точно не помню. Хвост рассказывал:
– Ну, мы с ним разговорились. Вернее, он со мной. Он мне читал из тетрадочки. Что-то вроде: «Мимо ристалищ, капищ, / мимо храмов и баров, / мимо шикарных кладбищ, / мимо больших базаров, / горя и мира мимо, / мимо Мекки и Рима, / синим солнцем палимы, / идут по земле пилигримы». И т. д. и т. п. Прочитал и спрашивает у меня: «Как вам нравятся стихи поэта Бродского?» А мне не хотелось его обижать. Хороший мальчик, розовый. Я даже не знаю, что сказать.
– Алексей, вы же интеллигентный человек, вы что, не знаете поэта Бродского?
– Почему не знаю? Иосифа я как раз хорошо знаю. Я просто не знал, что он поэт.
– Он что, не читал вам свои стихи?
– Почему не читал? Он как раз неостановим. Как заведется, так часов до трех ночи и шпарит свои стихи и поэмы.
– Я вас не понимаю, – растерялся доктор.
– Да что там не понять. У меня все читают стихи.
Это была чистая правда. Даже я, помню, зачитывал Алеше свои стихи и поэмы. Довольно неуклюжие. Про Сенную. Например: «Пред ларьком, где пиво-воды / расплескали свой уют / изумленные народы / в ряд стоят и пиво пьют. / Пиво пенится мятежно / и во всей своей красе / человечество безбрежно / отдает дань колбасе. / А на корточки у рынка / утром сели алкаши / тянут песни и запинки / за пропой своей души. / Песне вторит в отдаленьи / голос радио простой, / создавая настроенье / над советскою землей». И Хвост с ангельским терпением выслушивал длинные вирши. А когда терпение все же кончалось, слегка пародировал последний куплет. Очень похоже. И очень для меня обидно.
Милый доктор потом рассказывал своим: «Весь город знает поэта Бродского, только его хороший товарищ не знает». А Алеша только слегка ухмылялся. Такой откровенный стеб очень развлекал самого Хвоста. Не говоря уж об аудитории. Все-таки «театр для себя» в традициях «серебряного века» не умер. Только декорации поменялись.
Этот тихий моноспектакль так восхитил всю наивную врачебную братию, что Хвост получил замечательную справку. Из которой следовало, что в армию он идти не может из‑за какой-то очень нервной болезни. Но в то же время эта нервная болезнь не является психической. Такие дела.
Увы, воспоминания мои довольно сумбурные. Какие-то клочки по закоулочкам. Вспоминается поездка в Лугу с Хвостом к Анри Гиршевичу Волохонскому. Анри в то время работал гидрохимиком в каком-то НИИ рыбного хозяйства (что-то в этом роде). У них там была база в Луге. Хорошая база.
Вообще, отношение коммунистов к науке было, как сейчас говорят, амбивалентным. С одной стороны, прихватывали научных работников, чтоб не выдрючивались (см. например, «дело ученых»). С другой – не истреблено было исконное крестьянское уважение к грамотеям. То есть тянули лошадь сразу в обе стороны. Правильно говорили нам в высшей школе: диалектический материализм – это вам не хухры-мухры.
Так вот, Анри Гиршевич имел в Луге казенный дом, причал да и лодки в придачу. Прямо старос[о]ветский помещик на выданье. И естественно, Анри соблазнил нас с Алешей своей советско-буржуйской малиной. Мы и поехали. Луга – это такой городок в Ленинградской области. Потом она стала знаменитой. Там был завод колбасной кожуры. На котором после лагерей работали известный диссидент Лев Квачевский и сам Борис Михайлович Зеликсон. Про которого поэт сказал: «Когда я вижу Борю Зеликсона, / Я забываю, что я сам персона». Но о них потом – расскажу, если не забуду. Один приятель мне недавно сказал: «Ничего, Борис, Альцгеймер напомнит».
Помнится, вполне народные частушки Хвоста у рыбных коллег Анри Гиршевича особого успеха не имели. Трудно иногда до конца понять народную душу. Душу народа-богоносца, так сказать. Без Достоевского трудно. И без Бердяева. И парадного подъезда.
А вот песня Хвоста «Отворите шире ворота / У меня во среду суббота / В понедельник тоже суббота / Даже в воскресенье суббота…» вызывала у классово сознательного пролетариата совсем другие чувства: «Душевная песня». А песня «Пускай работает рабочий…» тогда не исполнялась. Да, по-моему, тогда она еще и написана-то не была.
Дальше началась сплошная рыбная ловля. Поскольку удочка для меня такая же загадка, как для леща, я оставил рыболовов. И отвалил. К слову, меня иногда посылали помогать ловить рыбку. Но сеткой. На Северной Ладоге ловили, на Средней Волге, на Иссык-Куле, на Зеравшане, на Аму-Дарье. И даже один раз на великом (но очень узком) Каракумском канале. Но это в экспедициях. Когда возникала извечная в Стране Советов продовольственная программа (в смысле, жрать нечего). Не для спортивного интереса. Но это отдельная история. Потом расскажу. Если к случаю придется.
А когда я вернулся к Хвостовой рыбной ловле, картину увидел довольно унылую. Хвост все в той же позиции. Полиэтиленовый пакет почти пустой.
– Алеша, где рыбка?
– Боря, я не специалист по ловле рыбы, я специалист по ловле кайфа.
Что тут сказать? Это у математиков формулы часто бывают невразумительными. Особенно в диссертациях. Причем чем длиннее формулы, тем хуже диссертации. А вот у поэтов формулы бытия чеканные. Даже если они изложены прозой. Ритмической. И очень даже применимы на практике. Ну вы, надеюсь, понимаете, что я имею в виду.
Волшебное время было тогда в конце 1960‑х. Было да прошло. А потом наша с Татой советская жизнь дала крен. В сторону химии. «Ей в другую сторонý». Анри намылился в Израиль. Хвост – в Москву. Что почти то же самое. Я еще пару раз навещал Хвоста в Москве, в Мерзляковском переулке. Там у него была жена – очень образованная красотка Алиса Тилле. Про которую Алеша над дверным звонком написал: «Хвостилле – 2 звонка». Но это действительно уже совсем другая история.
Да и от Анри Гиршевича течение относило нас в сторону. Мы нечасто встречались. Анри жил уже со второй женой. По фамилии Равдоникас. Дочерью известного историка. Мы были у них в гостях на Васильевском. Отмечался какой-то праздник. Там был также брат жены Феликс, музыкант. Он реставрировал старинные музыкальные инструменты. Этот бивуак Анри Гиршевича производил впечатление. Огромный двусветный зал. Большая гипсовая статуя (не бюст) Сталина. И прекрасный старинный инструмент – наверное, все-таки фисгармония, а не клавесин. Место было кайфовое.
Но страсть к свободе у Анри была сильнее. И они подали документы на выезд. Я помню, Анри приехал ко мне на работу, когда собрался в эмиграцию. Его дело в ОВИРе уже шло к концу, и он появился у меня в несекретной нашей лаборатории на Крестовском. Думаю, этак в 1973 году. И страстно уговаривал нас с Татой бросить все к такой-то матери и поехать вместе в Израиль. Там, как доподлинно известно, земля течет молоком и медом. Но сионистская пропаганда не убедила нас с Татой. Тогда. О чем я тоже жалею. Но, по правде говоря, не очень.
Потому что закат империи для нас с Татой выдался похожим на золотую осень.
Татьяна Никольская
ХВОСТ ВСЕМУ ГОЛОВА57
Хвостенко, более известный как Хвост, жил на Греческом проспекте в доме, где была квартира Юрия Тынянова59. Хвост об этом знал и рассказывал. Алеше принадлежала комната в коммунальной квартире. Отношения с соседями были неровными. Практически каждый день к нему приходили гости. Часто без звонка. Алеша так приглашал гостей по телефону:
– Привет, это Хвост. Приходи, – и вешал трубку.
Жил Алеша крайне бедно, но крепким чаем поил всегда. Отцом Хвоста был переводчик Лев Васильевич Хвостенко. Он преподавал английский язык в английской школе на Фонтанке. Когда в начале 1960‑х годов мы с Хвостом познакомились, а затем выяснили свое родство, Льва Васильевича не было в живых. Ко времени нашего знакомства Хвост уже не работал в зоопарке. Говорили, что его выгнали за то, что он съел черепаху. Хвоста судили за тунеядство. Неоднократно. Однажды на углу Невского и Литейного я встретила взволнованного Бродского, который спешил на суд над Хвостом. В зал заседаний нас не пустили. Ждали в коридоре, где за Хвоста болели его друзья. Хвоста не осудили. Отстоял его участковый.
Через некоторое время Хвост устроился на работу в Управление по охране памятников, которое помещалось в Александро-Невской лавре. Алеша должен был ходить по городу, смотреть, в каком состоянии памятники, иногда мыть их и делать отметки в журнал. За это ему платили около тридцати рублей в месяц.
Однажды Хвост получил какие-то деньги по наследству – видимо, за переводы отца. Он купил пишущую машинку «Эрика», на которой печатал свои стихи и пьесы, пиджак, рубашку и галстук. Иногда в таком облачении Хвост сидел на ступеньках Казанского собора и удивлялся, почему все на него обращают внимание.
У Хвоста почти всегда кто-то жил. Месяцами – его близкий друг Леня Ентин, который, в отличие от Хвоста, был весьма энергичен и помогал Алеше в оформлении наследственных бумаг. Жили и другие друзья, которые поссорились с родителями и ушли из дома, например Эллик Богданов со своей женой Эллой Липпой. Какое-то время у Хвоста обитал поэт и прозаик Саша Кондратов со своей женой Светой. В этот период Кондратов сотрудничал с Кнорозовым в группе по дешифровке языка острова Пасхи. Хвоста тоже привлекали к этой работе. Что им удавалось расшифровать – не знаю, но, по рассказам Хвоста, выпито на заседаниях группы было немало.
Я часто встречала у Хвоста Леню Аронзона, Володю Швейгольца, Игоря Мельца, художника по металлу, путешественника и впоследствии поэта Юру Сорокина, скульптора Володю Неймарка, художников Юру Галецкого, Сашу Нежданова, филолога Диму Новикова, студента востфака Ваню Стеблин-Каменского и его сестру Наташу, по прозвищу Черепаха, с мужем богатырского телосложения Валерием, которого называли Понтила, филолога Ефима Славинского, геолога и поэтессу Кари Унксову, геолога и художника Яшу Виньковецкого. Впрочем, по титулам или профессии Хвост никого не оценивал, табели о рангах у него не было. Большинство хвостовских гостей были творческими людьми, чьи представления о жизни и поведение не вписывались в традиционную систему социальных отношений. Они, как правило, не были активными борцами, просто хотели, чтобы их оставили в покое и не мешали самовыражению.
Поэтому многие если и работали (чтобы не сослали за тунеядство), то на работах максимально далеких от идеологии – охраняли, например, платные автостоянки (кочегаров в этой компании еще не было), пристраивались рабочими сцены. Однако все эти работы носили, как правило, временный характер.
Пожалуй, наиболее «социально ориентированным» из питерских друзей Хвоста был Юра Сорокин, неутомимый спорщик. В 1956 году он выступал на площади Искусств во время стихийных обсуждений выставки Пикассо. Там он был взят на заметку и вскоре, в 1957 году, исключен из Военмеха, где в то время учился. В стихах, написанных много лет спустя, в 1984 году, Юра так вспоминал об этом времени:
- Сквер – в ночном оцепененье…
- Стеклом на ветках ломкий лед.
- Холодных ламп ломая излученье,
- Венец сияния вкруг них плетет.
- Ночные грифы – латы и секиры, —
- Покрыты инеем, врата венчают…
- За ними – бело-золотистый призрак —
- Сквозь театральный снег
- Мираж дворца
- Мерцает…
- Нет ни души…
- Брожу один – арабским шейхом
- Ночных видений:
- Вот – «Бродячая собака»…
- Вот – стайки «тихарей», —
- Вот милицейское каре, —
- Вот крытые фургоны «раковая шейка»,
- (карета юному адепту Пикассо)…
- Год пятьдесят
- Шестой, когда казалось —
- Кончилась эпоха мрака…
- …да одинокий Гений русский, разгоняя скуку,
- Подставил снегу бронзовую руку.
В этих стихах трудно не заметить фотографическую точность деталей. Сорока, как его называли в кругу друзей, был и фотографом. Иногда, работая в качестве пляжного фотографа, он зарабатывал много денег, но лишь для того, чтобы угощать коктейлями своих друзей и вернуться в Питер на мели. Однажды Сорока получил наследство. Это событие отмечалось в течение недели то у Хвоста, то дома у Сороки – тоже в коммунальной квартире. Каждые полчаса раздавался звонок. Очередной гость первым делом просил у Юры до лучших времен сто или двести рублей взаймы. Сорока никому не отказывал. Себе он купил, и то по настоянию Хвоста, лишь приемник и монографию о поп-арте. Через одну-две недели Сорока с Хвостом уехали в путешествие, кажется, в Среднюю Азию. Оттуда им пришлось на последние копейки звонить друзьям с просьбой выслать деньги на обратную дорогу.
Юра Сорокин умер в июне 1999 года. В начале зимы того же года его жена Таня Коваленко с помощью художника Феликса Равдоникаса издала тиражом в тридцать экземпляров сборник стихов Сороки «Бессмертие кристалла», в котором есть и стихотворение, посвященное Хвосту.
Многие из друзей Хвоста перемещались, и не раз, в сумасшедшие дома, чтобы получить инвалидность, а то и по причине отсутствия даже нерегулярного питания. Хвост тоже неоднократно попадал в дурдом. Однажды он оказался там одновременно со своим приятелем-художником. Чтобы не скучать, они написали новогоднюю пьеску, предназначенную для постановки силами больных, однако руководство больницы отклонило произведение, ссылаясь то ли на пессимистический настрой, то ли на необаятельный образ Снегурочки.
Леня Аронзон сказал мне однажды:
– Нас всех сплотила неудача.
В известной степени, наверное, так и было. Но вот что интересно. Поэты из этой компании – сам Хвост, Аронзон, Алик Альтшулер, Леня Ентин – не стремились выступать с эстрады, хотя в начале 1960‑х годов это было возможно. Существовало «Кафе поэтов» на Полтавской, где выступали не только участники литобъединений, но и одиночки, такие как, например, Миша Юпп с его кулинарными стихами. Выступали в том кафе и Женя Рейн, и Ося Бродский. Хвост и Аронзон иногда читали свои стихи у себя дома или у друзей и относились к своему творчеству как к домашнему делу. Неслучайно, видимо, большое распространение получил жанр дружеских посланий, которые нередко действительно посылали по почте друзьям или дарили по случаю и без случая. Приведу отрывок из такого послания, в котором упоминаются Хвост и некоторые из его друзей. Оно написано Ваней Стеблин-Каменским и обращено к моему мужу Лене Черткову:
- Все так же Хвост лежит в больнице,
- Все так же дух его нетлен,
- Хотя вокруг его толпится
- Везалий, Эскулап, Гален.
- А Дуська в обществе вертится,
- Как европейский манекен,
- В сиянии своих колен.
- Анри и Конрад, законтачив
- На почве платного листа,
- Решают тщетные задачи
- Происхождения Христа.
- Все так же Элик и Галецкий
- Успешно двигают поп-арт,
- Изображая быт советский
- Посредством лифчиков и карт.
- Славинский в здравии прекрасном —
- Всех ленинградских дам гроза.
- Горят на лике его страстном
- В постель зовущие глаза.
- Девицы тоже все в порядке,
- Никто не болен, не чреват.
- От случаев психоза матки
- Избавлен город Ленинград60.
Хвост уже в начале 1960‑х годов был известен как автор песен, но к бардовскому движению, базировавшемуся в клубе «Восток», отношения не имел. Самой известной песней Хвоста была, пожалуй, «Льет дождем июль», в которой содержались, в частности, и рассуждения о работе:
- А работать мы не хотим никак,
- На зарплату нам не купить коньяк.
- Ну а водку пить мы, эстеты, не хотим,
- Вот потому мы и не работа-им.
- И сухое вино мы не пьем давно,
- Так как денег нет даже на кино.
- Мы б сидели б в кине и мечтали б о вине,
- Что пьют в киношной сказочной стране61.
«Орландина» и «Прощание со степью» были написаны позже, в соавторстве с Анри Волохонским, давним другом Хвоста. Об Анри надо говорить и писать отдельно. Из всех нестандартных личностей того времени это была одна из самых нестандартных, не вписывавшихся ни в какие рамки. В отличие от Хвоста и многих его друзей, Анри состоял на службе, занимался озероведением. Работал несколько лет на севере, ходил в плавания. Если Хвост при всем своем природном артистизме держался просто и естественно, Анри непрерывно устраивал театр для себя. Он увлекался схоластической философией, был знатоком Николая Кузанского и Фомы Аквинского и, по слухам, даже читал в Институте Арктики лекции по ангелологии. И внешность свою, и манеру говорить он тщательно стилизовал, словечка не говоря в простоте, а все с ужимкой, со всеразъедающей иронией. Это, однако, не мешало дружбе и соавторству с Хвостом. Вместе они писали не только песни, басни, частушки, но и длинные стихотворные произведения, например «Касыду министру культуры», трагедию «Домкрат», поэму о ветеринаре.
Пьесы Хвоста в исполнении автора пользовались большим успехом в узких кругах Ленинграда и Москвы. Почитательницей таланта Алеши была уже упоминавшаяся Кари Унксова, талантливая поэтесса, чьи собственные стихи до сих пор малоизвестны и не оценены по достоинству. Кари успешно пробовала возродить традиции петербургского гостеприимства. Обладая более чем скромным достатком, она устраивала в своей квартире, помещавшейся в подвале, большие званые вечера, на которых подавались даже куропатки и множество сортов крепчайших домашних настоек – спирт настаивался не только на чесноке, перце и укропе, но и на перепонках грецких орехов, и на липовых почках. Часа в три ночи, когда гости начинали кемарить, изготовлялся крепчайший «кофе-шах». Хвост и Анри всегда были желанными гостями на таких вечерах, начинавшихся после филармонических концертов и заканчивавшихся ранним, а то и поздним утром. Помню, как Хвост читал у Кари пьесы «Первый гриб» и «Запасной выход». Другим поклонником драматургии и стихов Хвоста, в особенности относящихся к «школе Верпы», был театральный режиссер из Латвии Женя Ратинер. Как-то я застала его у Алеши с восторгом декламирующим хвостовские творения. Еще одним театральным деятелем, увлекавшимся творчеством Хвоста, был Володя Бродянский.
О литературных интересах Хвоста отчасти можно судить по его стихотворению «Поэтическая начинка» (1965), вошедшему в сборник «Десять стихотворений Верпы, посвященных Игорю Холину», вышедший в Париже в 1988 году:
- Радищев-Кутузов
- Хемницер-Державин
- Бобров-Менделеев
- Русское слово вот
- Ах у поэтов столько забот
- Чтоб слово прыгало как кузнечик
- Чтоб знаки жуками ползали по строке
- Чтоб восклицательный подсвечник
- Свечу стиха держал в руке
- Кюхельбекер-Романов
- Карамзин-Рюмин
- Марамзин-Рыжий
- Хвостов-Тертый
- Великолепие поэтической морды
- Мордобитие дидактической хорды
- И наконец похмелие Верпы
- Лежит в Рогоже
- Пирогом с рыбой
Перечисленные имена были знакомы Хвосту не понаслышке. Отмечу, к примеру, что эпиграф из Радищева предпослан стихотворению «Волохонскому» из сборника «Продолжение», вышедшего в Санкт-Петербурге в 1995 году. К этим именам можно добавить Крылова и Хлебникова, упомянутых в поэме «Слон На» (1977):
- Конец. Теперь вопрос: Стучат
- ли буквы имени по темечку внучат
- Крылова дедушки, и так ли горяча
- волна воспоминания? Урча,
- слон Хлебникова движется по следу
- слона Крылова – хобот – тень хвоста,
- дыханье заперто, опричники моста
- по очереди чтут теперь Ригведу.
Кроме Хлебникова, из поэтов XX века Хвост и Анри ценили Заболоцкого – «Столбцы» и «Торжество земледелия». Я помню, как популярна была в этом кругу «Колыбельная» Заболоцкого, перепечатанная на машинке из старого журнала «Звезда». Рассказывали, что однажды муж Черепахи, Понтила, поспорил со своим тестем, известным профессором, из‑за строчки «Колыбельной». Понтила утверждал, что «Джентльмен у людоеда неприличное отгрыз». Хвост интересовался русским фольклором. Как-то раз он купил сборник народных заговоров и заклинаний и по случаю читал оттуда «заговоры против зубной боли». Когда не стало денег, Хвост был вынужден отнести книгу в букинистический магазин. Как только деньги появились, он снова купил ее в том же букинистическом магазине на улице Жуковского – уже дороже.
Хвост был принят во многих домах. Одним из них был дом Старика – переводчика Ивана Алексеевича Лихачева, о котором впоследствии Алеша неоднократно рассказывал в своих интервью. Хвост подарил Старику одну из своих ранних работ, изображающую милиционера-регулировщика на перекрестке двух мощеных улиц в прибалтийском городке. Картина Ивану Алексеевичу понравилась и навсегда поселилась в его комнате. Однажды пьяный Хвост, сидя у Старика, сказал:
– Меня не будет, а вот этот человек останется.
Рисовал Хвост в различных манерах. Одно время увлекался поп-артом. В его комнате висела картина под названием «Бабушка». В раме были размещены различные предметы, относящиеся к рукоделию – кружева и что-то еще. Потом «Бабушки» не стало. Женя Прицкер с одним из своих приятелей перевозили ее из одного дома в другой, и по дороге фрагменты картины разбрасывались и развешивались. Из-за этого Хвост подрался с Прицкером на дне рождения моего мужа.
В 1968 году Хвост переехал в Москву. Я бывала у него в Мерзляковском переулке, где он жил у своей жены Алисы. Дом – точнее, комната в коммунальной квартире – был так же открыт для гостей, как в Ленинграде. Хвост пробовал зарабатывать, ездил в далекие города, например в Салехард, где занимался оформительской работой. По этому поводу Анри Волохонский написал стихотворение, начинающееся строчкой «Алешенька, зачем же в Салехард?». Оформил Хвост и клуб слепых в Москве. Но работу не приняли. Обитатели клуба на специально созванном собрании осудили художника за отклонение от реализма. Опять начались неприятности с милицией и дружинниками, и в конце концов Хвост решил эмигрировать. В 1977 году он поселился в Париже.
Сведения о жизни Хвоста в Париже исправно доходили до обеих столиц. Чаще всего мне рассказывала про Алешу Наташа-Черепаха.
В начале 1980‑х годов в Москве, у Лизы Муравьевой, я увидела долгоиграющую пластинку с хвостовскими песнями. Помню, как ее сын Никита, тогда еще школьник, десятки раз подряд слушал песню «…вы же жу-жу-жу в Жуань-жуани…», навеянную работами Льва Гумилева, пытаясь разгадать значение слов, и с тоской говорил:
– Все по-русски, а понять не могу.
Озадачило Никиту и редкое слово «повапленные», относящееся к гробам, из другой песни.
Прошло еще десять лет, и в начале девяностых Алеша появился в Питере. Принимали его «на ура». В газете «Невское время» появилась статья Володи Уфлянда «Второе пришествие Хвоста». В «Смене» и «Часе пик» были опубликованы интервью с «нашим парижанином». В свой первый приезд Хвост выступал, кажется, во всех творческих союзах. Я была на трех его концертах – в Союзе писателей, еще не сгоревшем, Союзе композиторов и ВТО. Залы всюду были переполнены. Старые друзья приходили с детьми и друзьями детей. Если в Союзе писателей прием был доброжелательный, но сдержанный, то в ВТО более эмоциональная публика не скрывала своих восторгов. В конце выступления Хвост спел песню «Мы всех лучше, мы всех краше, всех умнее и скромнее всех…». Все встали, стоя подпевали. Когда Хвост в конце концов ушел со сцены, эта песня еще долго на полную мощность звучала из динамиков. Под нее народ стоял в очереди в раздевалку.
Перед отъездом, в конце января 1992 года, в Малом зале Театра им. Ленинского комсомола Хвост выступил для своих друзей. Пригласительный билет на концерт гласил: «Хвост выставляет прощальный чайник вина». Эти слова, расположенные в форме чайника, можно было увидеть на лицевой стороне билета. На обратной стороне красовался силуэт героя вечера, сидящего на стуле, и прислоненная к стулу гитара. Зал был рассчитан на сто мест. На сцене, сбоку, стоял высокий стол, плотно заставленный бутылками «Саперави». Хвост выступал с «Аукцыоном». Еще в первом отделении страдающий от жажды автор приглашения, художник Вася Аземша, встал со своего места, подошел к столу и удалился с одной из предусмотрительно открытых бутылок, на ходу потягивая вино из горлышка. В антракте Хвост объявил, что зрители, пока артисты отдыхают за кулисами, могут угоститься вином. После минутного замешательства зрители не заставили повторять приглашения. Запись этого концерта частично вошла в фильм о Хвосте, значительно позже показанный по телевидению. Я увидела эту картину летом в Тбилиси. Узнавала знакомые лица – Алисы Тилле, Васи Аземши и даже своей персоны – и кричала на всю комнату подруге:
– Света, посмотри, это Алиса, а это я, а меня видишь?
После одного из концертов большой компанией мы пошли к Жене Прицкеру, у которого остановился Хвост. Помню Володю Эрля с тогдашней женой Соней, Беллу Улановскую и ее бывшего мужа, поэта Леву Васильева, девушек из группы «Колибри». На столе лежали купленные на базаре маринованный чеснок, черемша, соленые огурцы, грибы. Хвост, не так давно лежавший по желудочным делам в больнице и якобы соблюдающий диету, прежде чем взять очередное соленье, спрашивал у соседей:
– Это не очень острое? – и, получив утвердительный ответ, накладывал себе на тарелку новую порцию.
Помню, как он хвалил Леню Федорова:
– Вы все говорили: Хвост, приезжай, а вот Ленечка взял и приглашение прислал.
Выступал Алеша и на Пушкинской, 10, у Бориса Понизовского, его старинного знакомого.
В другой раз Хвост приехал в родной город весной 1995 года. Перед самым его отъездом вышел из печати составленный им совместно с Эрлем стихотворный сборник «Продолжение». Алеша оставил для меня экземпляр этой книжки у Вани Стеблин-Каменского. Инскрипт гласил: «Кузине Хвоста – от Хвоста». Кажется, в свой предпоследний приезд Хвост пел в «Орландине», тогда еще находившейся на улице Мира, на Петроградской стороне. Перед концертом Алеша попросил пропустить в зал всех безбилетников. В обнимку с Юлей Беломлинской, изрядно навеселе, он подошел ко мне и получил в подарок мою книгу «Авангард и окрестности», где был и очерк о нем, написанный по просьбе Бориса Иванова. За те годы, что мы не виделись, Алеша сильно сдал, но выглядел эффектно в черных кожаных брюках и черной рубашке в узорчатую дырочку. В «Орландине» был его сольный концерт. Первое отделение прошло вяловато, но во втором он распелся и порадовал внезапно проснувшейся энергетикой. Один из моих спутников, Петя Казарновский, сделал много снимков с этого концерта.
Последний раз я увидела Хвоста в Театре эстрады. Алеша выступал с «Аукцыоном». Все билеты были проданы за несколько дней до концерта. Из публики запомнился Андрей Битов, подошедший поздороваться с нашей компанией. Старые песни Алеша исполнял по памяти, а стихи читал по книжке, надев очки. Видно было, что он болен. После концерта мы пошли за кулисы. Хвоста опекала его московская подруга Лена. Пришла Наташа Пивоварова. Договаривались о совместном выступлении и репетиции. Юрий Ушаков сфотографировал нас с Алешей. На заднем плане снимка стоит Владимир Эрль.
Последний в Питере концерт Хвоста в ГЭЗе я видела только в записи. Вскоре из Москвы пришло известие о его кончине.
Юрий Мамлеев
ВОСПОМИНАНИЯ <ОБ АЛЕКСЕЕ ХВОСТЕНКО>63
<…> Истинным хозяином русской парижской жизни в эмигрантской среде был Алексей Хвостенко. В каком смысле «хозяином» – он, приехавший из Москвы и живший когда-то в Санкт-Петербурге, не подчинился никакой осознанной необходимости, он жил как в богеме, совершенно не считаясь с тем, что происходит. Есть ли у него деньги, нет их, – он жил как поэт. Он был и художник, и скульптор, и музыкант, писал пьесы, стихи, песни. Мы были друзьями и часто встречались – и у него, и у нас, и в бесчисленных кафешках. Это был человек полета нежного, слегка мистического и совершенно бескорыстного. Общаться с ним было одно удовольствие. Потом, когда осуществился прорыв и началась перестройка, ребята-рокеры из Москвы и Питера просто обожали его. Они ночевали у него на квартире, и там стоял дым коромыслом, все кружилось… Он пил очень много, но по-французски, то есть никогда не напивался, а всегда был в легком отключении. А если и в нелегком, то все же не до конца. Поэтому он всегда жил, не теряя себя. И так же, кстати, он жил в Москве и в Питере – подчиняясь исключительно своей интуиции, зову своей поэзии, как будто быта и обыденной жизни с ее заботами просто не существует. Он работал во Франции даже маляром. Маше64 он по этому поводу сказал:
– А что еще делать поэту в Париже?
Он был очень остроумный, веселый, компанейский. Он мог говорить на любую тему, и поэтому вокруг него крутилась вся эмигрантская парижская богема. Одним из самых удивительных качеств Хвостенко была, на мой взгляд, та необыкновенная, почти райская легкость, с которой он проходил по жизни. Он был весел в самом райском смысле этого слова, это не было грубое веселье, это было веселье свободной души. Он очаровывал людей и был лишен малейшей враждебности по отношению к ним. Он был поэтом, который, пожалуй, должен был жить, скажем, в Петербурге начала XX века, а не в грозной атмосфере современности, и эту грозность и тревожность он как бы не признавал. Для него был только полет – полет жизни, полет вина, полет дружеской беседы, и он жил, не обращая внимания на быт, не думая о деньгах и не зная всех тех тупых забот, в которые погружен современный обитатель большого города. Он нашел так называемый сквот на рю де Паради – место для «маргинальных» художников и поэтов. Это был пустующий дом, где собиралась самая разношерстная публика, и когда уже начиналась перестройка, стали приезжать люди из России, как бы чем-то озаренные… Он принимал абсолютно всех, никакие политические убеждения и прочая чушь для него роли не играли. Он умел видеть в человеке самое лучшее, что в нем было. У нас с Машей были с ним очень теплые отношения; попросту говоря, это был один из самых наших близких людей… Нам, конечно, было не угнаться за его богемной жизнью, поскольку мы оба работали, но по вечерам начинались тусовки, что слегка напоминало московскую жизнь, только без эзотеризма и серьезности. Этого в эмиграции не хватало. Если сравнить Хвостенко и его полет с тем, что было в Москве, с полетом, скажем, окружения Южинского… Там ведь тоже все презирали быт и жили только искусством, поэзией, жили всеми возможными духовными прозрениями, которые только были им доступны. Ну разве Головин65 не был в совершенно потрясающем полете? Однако полет Хвостенко отличался от полета людей, с которыми я общался в Москве, на Южинском. Его полет был светлый, беззаботный, райский и веселый в лучшем смысле этого слова. Конечно, полет южинских персонажей отличался от Алешиного своим качеством. Скажем, полет Головина был слишком серьезен, невесел; он обладал аурой гротеска. Смех – да, был, но больше было глубины и тяжести, что отличало от Хвостенко почти всех. Была в наших полетах тяжесть, было контролируемое отчаяние, что ли… Лучше сказать, что это было отчаяние при знании того, что мы все равно спасены. Наш полет был на грани между бездной и Богом. Другими словами, это был философский, метафизический полет, а не райский. Таким райским полетом обладал только Хвостенко, а наше – это, конечно, было совсем другое. В качестве символа южинского полета можно представить ситуацию, когда, например, читают стихи Блока в каком-то предсмертном бреду. Ощущение того, что этот мир напоминает бред, было очень распространенным в нашей среде. Это и радовало, и умиляло, и в то же время казалось чем-то грозным, эсхатологическим. То есть вся атмосфера Южинского была серьезно-мрачноватой и в то же время бесконечно уверенной в абсолютной безграничности духовных возможностей человека. Каким-то образом ад и рай присутствовали в наших полетах. Действительно, читать Малларме или Бодлера, лежа на рельсах, по которым на тебя несется поезд, это, пожалуй, символ; это было великим символом всех наших переживаний. Вспомним Головина:
- И с обнаженного лезвия
- Теки, моя кровь, теки.
- Я знаю: слово «поэзия» —
- Это отнюдь не стихи.
Это был совсем другой подход. В то же время полет Хвостенко был уникален – только он обладал этим полетом, только он обладал способностью не видеть мрака этого столетия, и это было похоже на чудо. Но на самом деле это было не чудо, а свойство его души. <…>
Кира Сапгир
«Я УМЕР, Я УМЕР – ПОКА ЕЩЕ ЖИВ…»66
Памяти Алексея Хвостенко
С диагнозом «сердечная недостаточность» в возрасте 64 лет умер поэт и музыкант Алексей Хвостенко. Или Хвост. Один из самых знаменитых маргиналов, самых светлых фигур андеграунда. Алексей Львович Хвостенко, эмигрировавший во Францию в конце 70‑х, – автор десятков песен, сотен картин, инсталляций, скульптур, десятка книг и множества пьес, непосредственный свидетель и участник истории отечественного поэтического авангарда второй половины XX века.
Произошло то, о чем было страшно думать – и о чем приходилось догадываться: что наступит этот день, когда мы будем, плача, слушать голос на пластинке или с последних лент магнитофона…
– Степь ты полустепь, полупустыня…
Слова песни доносятся в шорохе заезженной пленки из раздолбанного магнитофона-калеки, притулившегося на полу возле колченогого дивана. Здесь же авторы – Анри Волохонский и Алеша Хвост, оба в рембрандтовских беретах. Один с рафаэлевскими локонами; у другого – ван-дейковская бородка клинышком. Дело происходит в Москве, а может, в Питере 60‑х.
У нашей дружбы с Хвостом – срока огромные. С тех пор, как в московской коммуналке у меня на Спартаковской улице Генрих Сапгир устроил (впервые в СССР) квартирную, вернее «комнатную», выставку Хвостенко – впрочем, я уже рассказывала об этом67. С тех самых пор мне был выдан бессрочный пригласительный билет на вечный Пир, на бесконечный праздник дружбы, который постоянно справлял Хвост, – будь то московский заныр или парижский скват.
У Хвоста на пиру всегда было много званых – и много избранных. Со всеми он ходил в обнимку. На всех широтах сиживал за «чайником вина», болтая ногами, на колченогих стульях, треснувших сундуках, продавленных креслах. По первой просьбе друзей ладил «кифару», безотказно пел:
- – Отворите шире ворота
- У меня во среду суббота
- В понедельник тоже суббота
- Даже в воскресенье суббота…
Внимательный читатель (а чаще слушатель) хвостенковской поэзии обнаружит там и сакральный «город золотой» – и «страну больших бутылок, где этикетки для вина, как выстрелы в затылок». В этой «перестрелке» проходила видимая часть жизни поэта. Однако была у него и другая жизнь, хранившаяся в глубокой тайне. Потаенная жизнь, где «Вяжет дева кружева, / Белый шьет наряд невеста…».
Поэзию Алексея Хвостенко человек с воображением может представить в виде синего прозрачного камня. Драгоценного камня со множеством сверкающих граней, где крутятся веселые поэтические чудища, полузвери, полулюди, полурастения, вызванные дудочкой заклинателя из созидательного хаоса. Как мало кому в XX веке, Хвостенко удалось восстановить эллинскую природу поэзии, ее изначальную суть – ликующий гимн в честь древнего божества, чье имя – Энтузиазм («Мы всех лучше! Мы всех краше!»). Эту поэзию надо воспринимать как театр, как дионисийское торжество, где любой текст, от частушки до философского трактата, превращается в танец, действо, разыгранное по ролям и нотам. Попав туда, зритель-читатель стоит перед дилеммой: принять странные, да и не вполне различимые правила этой игры либо выйти из зала прочь.
В его душе царила эллинская ясность, и, конечно, поэзия была его главным уделом и делом. Алексей Хвостенко и к самому слову «поэт» относился чрезвычайно ответственно, произнося его по-петербургски твердо, с четкими артикулированными круглыми гласными. И всех людей он делил на поэтов и остальных.
Несколько лет подряд в подземелье на Райской улице близ парижского Восточного вокзала существовал русский клуб «Симпозион» (по-эллински «Пир»), который Хвост со товарищи создал, отремонтировав пустующее помещение бывшей типографии. По четвергам там назначался «открытый микрофон». Каждый (внеся символическую мзду) имел право спеть, сыграть, прочесть стихи – свои или чужие. Приходящие в «Симпозион» двигались по узкому двору-кишке, вымощенному брусчаткой вперемежку с толстенными, мутно светящимися ромбами матового стекла. Спустившись по лестнице, посетитель попадал в просторную подземную залу, где высились старинные печатные станки, превращаясь по мере надобности то в инсталляции, то в декорации для подвальной Мельпомены. В центре на эстраде мерцал серебристый тоненький микрофон. Тот самый, открытый для всех.
«Хвостовские радения» на четвергах в «Симпозионе» породили панк-диск «Репетиция», музыкальную импровизацию под «шаманский» монолог-пение Хвостенко. Все писалось вживую, без переделок и наложений. Все на диске сохранено как есть.
«Я никогда бы не написал своих стихов и песен, не будь Хлебникова. Я плод с этого ствола», – говорил Хвост, записавший вместе с рок-группой «АукцЫон» диск «Жилец вершин» на хлебниковские стихи. Однако все же как коробит сладковатая безвкусица многих статей и высказываний о Хвостенко типа «дедушка русского рока»!
Он говорил: «Для меня занятия всеми искусствами – совершенно одно и то же. Древние греки называли все, что делается в искусстве, „музыкой“. Пластика, танец, театральная мизансцена, слово, записанное на бумаге, – музыка и для меня. Но в первую очередь я ощущаю себя средневековым трубадуром. Болтаюсь из страны в страну в компании своих друзей – жонглеров и фокусников. И не знаю, с кем придется кланяться…»
Эти вечные друзья – фавны-гопники, орландины-менады в джинсах – вся блаженная хвостенковская свита.
Он сам был бесконечно обаятелен. Никогда не говорил резко, но если нужно, высказывался нелицеприятно и принципиально. Его отличали абсолютный вкус и чутье, в особенности на всякую фальшь, от которой он отшатывался сразу и резко – срабатывал механический рефлекс. «Кто от мира независим…» – одна из самых значимых песен для понимания его личности и отношения к жизни. Алексей Хвостенко был куртуазен и неуправляем – был, как сейчас принято говорить, «отвязным». А если и управлялся чем-то, то скорее какими-то иными законами, действуя по другим правилам игры, чем другие… Притом игры Хвоста могли, кстати, быть и запрещенными («идет скелет, за ним другой – кости пахнут анашой…»).
В его дионисийской душе жила языческая безмятежность, божественный покой – но тайно гостил и ужас. «Мне трудно петь, – частенько жаловался Хвост в последнее время. – Пою песни, но голос уже садится. Значит, петь мои песни будет кто-то из молодых трубадуров. Они, песни, того иногда заслуживают».
Хвостенко так и не оформил французское гражданство, долгие годы оставался апатридом. Он считал: «Место поэта – на ничейной земле. Ни Москва, ни Петербург, ни Париж – не родина мне. Моя родина, наверно, рай».
Есть песня: «Не пускайте поэта в Париж». Многим хочется постфактум, перефразируя, петь: «Не пускайте поэта в Москву». Год назад, получив по спецразрешению Кремля российский паспорт, «жилец вершин – жилец подвалов» поднялся на ярко освещенные российские подмостки, оказался востребованным, в зените славы. Но для маргинала слишком яркий свет резок, опасен слишком сильный шум.
Случилось то, что случилось, все же за последний год Алексей Хвостенко многое успел: дал десятки концертов, на которые ломились поклонники, записал два диска, обнял близких и друзей и подготовил персональную выставку «Колесо времени».
Он прожил певчую птичью жизнь, не нажив палат каменных, как праведнику и положено.
У меня в альбоме хранятся фотографии Хвостенко, молодого, похожего на Джона Леннона, в модных битловых темных круглых очочках. Еще фото – в Крыму, с гитарой, в расстегнутой рубашке. Есть и парижские, эксцентричные – в расшитой кацавейке, с косичкой, как у даосского старца; и еще одна – с поэтами (Сапгиром, Леном, Кедровым) на фоне скватовских эфемерных глубин.
…Он умер от сердечной избыточности. Алексей Хвостенко – одно из доказательств Бытия Божьего. Свободный человек, поющий скворец, вечный битник, гражданин мира.
Без него в нашем мире станет темнее.
Алексею Хвостенко посвящается
- Скворцы цыганской нации
- Испытывать должны
- Соблазн аллитерации —
- Свистульки сатаны.
- Пусть тайна и мутация
- Прожилки на листе —
- Пустая имитация
- Наколки на локте —
- В дыму смолы и ладана
- Закручивал февраль
- Над ледяною надолбой
- Алмазную спираль.
- Кочующему племени
- В стремлении сквозном —
- Сличать приметы времени,
- Как в зеркале кривом,
- Танцующие синие
- Лекалы скольжины,
- Где силовые линии
- Слегка искажены…
РЕЦЕНЗИИ
Кирилл Медведев
<РЕЦЕНЗИЯ НА:> АЛЕКСЕЙ ХВОСТЕНКО. КОЛЕСО ВРЕМЕНИ. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ: ATHENEUM; ФЕНИКС, 199968
Алексей Львович Хвостенко – фигура в российской культуре уникальная и реликтовая. Одна из самых экстравагантных персон петербургского андеграунда 60‑х. В конце семидесятых он эмигрировал, поселился в Париже, где издавал совместно с Владимиром Марамзиным журнал «Эхо», выставлялся как художник (или скульптор?) в Хрустальном дворце, писал стихи и пел песни. Среди последних проектов Хвостенко – музыкальный альбом на стихи Хлебникова, записанный с группой «Аукцыон».
В его новую книгу (предыдущая называлась «Продолжение» и вышла в 1995 году в Петербурге) вошли стихи, писанные на протяжении 35 лет – последнее датируется 4 января 1999 года.
Генезис поэзии Хвостенко (почти все, что будет сказано о Хвостенко, применимо и к Анри Волохонскому – настолько близки и творчески, и биографически они были и есть; некоторые называют их «архаистами») формально выводится из обэриутов, эмоционально же традиционный абсурдизм ХX века ему по большей части чужд. Его абсурд не проникнут отчаянием и безысходностью, как у обэриутов или европейских абсурдистов, а, напротив, светел и жизнерадостен, по-доброму ироничен – в этом он, безусловно, принадлежит не ХX веку, а Ренессансу или Античности. Между тем, возможно, именно «архаисты» и сформировали третье, «постпостфутуристическое», поколение русского авангарда, подхватив хлебниковскую, опосредованную обэриутами интенцию поэтического освоения языкового пространства вне близлежащих смысловых территорий.
Но если основная претензия футуристов – «язык будущего», а обэриуты явились скорее реакцией на грандиозное смещение языковых пластов 20–30‑х годов (т. е. поэтически, интуитивно «освещали» современное им состояние языка: усиливающийся разрыв между значением и предметом, нарастающий идеологический диктат языка – короче, ситуацию, когда градус абсурда и в общественной, и в литературной жизни уже явно начинал зашкаливать), то тексты Хвостенко питаются энергией поэзии старинной. Это тот случай, когда в современном стихе современность существует в основном на уровне метода. Архаика же (и классика тоже) подпитывает материалом, интонациями.
Вдохновением. Отсюда обилие травестийных риторических конструкций или такая вот, например, форма, почти гекзаметрическая:
- пой, пой волны прохладу горизонта
- колеблемого полднем знойным тамариска
и т. д. – немыслимая ни у футуристов, ни у обэриутов. И те и другие, в отличие от «архаистов», имели серьезные претензии к предыдущей традиции.
Поэзия Хвостенко, помимо всего прочего, – еще один вызов общепринятой модели восприятия литературы, в основе которой – приятие лишь того, что так или иначе затрагивает сферу личного эмоционального опыта. Читатель требовал и требует от автора проникновения в свои собственные, не бог весть какие глубины – чтоб «думать и жить помогало». В советских инструкциях по эксплуатации литературы такой подход постулировался уверенно и непреложно.
Не то у «архаистов». Как бы изначально незрелая, юношеская, декларативно несмышленая и безответственная, родившаяся, может быть, как защитная реакция языка, внутренний бунт против засыхающего советского канцелярита, их поэзия – роскошь, вещь дорогая и в хозяйстве ненужная. Драгоценный камень со множеством разноцветных граней. Веселые поэтические чудища, полузвери, полулюди, полурастения, вызванные дудочкой полупьяного заклинателя из первобытного хаоса материала. Как мало кому в двадцатом веке, архаистам удалось запечатлеть в стихе радость, именно радость, бесконечное празднование творческой вседозволенности, ритуал торжественного и бесстыдного самолюбования. Поэзия, способная вызывать прежде всего восторг – не туманную меланхолию, не труднопостижимый и всеоправдывающий катарсис, не заживление родовых и благоприобретенных языковых травм, а буквально восторг – когда слово наяву шевелит усами, сосет под ложечкой, щиплет в носу, щекочет за ухом или залезает на плечи. Поэзия понимается не как объяснение в любви, не как подслушанная исповедь, не как доверительная беседа или страница из дневника, но как театр или даже цирк, где любой текст – от частушки до философского трактата – показывается как фокус, разыгрывается по ролям и нотам. Зритель находится на сцене, а сцена крутится, поэтому точка зрения меняется ежесекундно (как в несбывшемся театральном проекте Бориса Понизовского – равно выдающегося деятеля петербургского артистического подполья; они, кстати, были знакомы с Хвостенко). Такой театр неизбежно ставит перед читателем дилемму: либо принять странные и по-своему жесткие (в силу их почти полной неразличимости) правила игры, либо выйти из зала после первой же сцены, да еще потребовать деньги.
Эта поэзия распаляет самолюбие читателя еще и потому, что, представляя собой, на первый взгляд, «набор слов» (на взгляд более внимательный – набор смыслов, звуков и т. п.), непременно заигрывает с базовым стереотипом зрительского восприятия современного искусства («я тоже так могу»), вызывая либо – в большинстве случаев – гнев и отторжение («это не поэзия!»), либо – что реже, но гораздо оправданнее – внутреннее торжество, практически адекватное авторскому. Если говорить о какой-либо функции такой поэзии, то она состоит, по-моему, именно в этом. Тексты Хвостенко – поэзия тотальной возможности, полувоплощенный хаос. Иллюзорная легкость нанизывания слов на нити причудливой гармонии должна оставлять читателю ощущение доступности подобного развлечения. Фраза «когда все станут художниками» мелькает в одном программном документе, своего рода манифесте «Верпа», написанном другом и единомышленником Хвостенко поэтом Леонидом Ентиным: «…тем более изумительны результаты ветеринара-верпатора и охотника Хвостенко. Практически, в данной области основные достижения принадлежат ему. <…> Хитрая Верпа пытается спрятаться в дебри языка. Но мы применяем предложенные А. Хвостенко химикаты, и хитрому зверю не уйти. <…> В интервью с нами А. Хвостенко сказал: „Когда все станут художниками, каждый сможет постоянно общаться с Верпой“».
Поэзия Хвостенко существует в момент перехода от ситуации реальной (когда понятие классического как меры вещей уже достаточно распылено, но все-таки еще существует) к ситуации утопической (когда классики, а следовательно, и критериев, и канонов не существует, и каждый поет свою песню – равно гениальную, ибо авторитетов нет, подражать некому, а плохое произведение – чаще всего произведение подражательное, суррогат, «грубая копия», не так ли?).
Поэзия Хвостенко во многом апеллирует к детскому восприятию, но без форсированной самоцензуры, которую – ориентируясь на ограниченный словарный запас и сравнительно узкий кругозор ребенка – неизбежно приходится осуществлять «настоящим» детским поэтам (кстати, нельзя не провести параллель между поэзией архаистов и английским классическим абсурдизмом: тот же аристократизм и лукавая утонченность). Приемы детской поэзии налицо: тот же примитивизм, звуковая игра, огромное количество животных как носителей тайны и колоссального комического потенциала – педалирование циркового, акробатического начала в природе и в искусстве.