Толстой. Повесть
Дизайнер обложки Юлия Фирсова
© Алекс Лоренц, 2024
© Юлия Фирсова, дизайн обложки, 2024
ISBN 978-5-0064-5558-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Персонажи и события вымышлены. Совпадения случайны.
I
Сергей Сергеевич Сергеев умер в августе 1996 года. Одинокий старик, школьный учитель словесности на пенсии, за последние годы он сильно сдал. Из школы его добровольно-принудительно выпроводили пару лет назад: пустело село, вымирали окрестные деревни – детей становилось всё меньше, целое крыло школьного здания теперь простаивало. Кого из учителей сократить? Сергеева первого «попросили», несмотря на выслугу лет, регалии и звания. Сослались на преклонный возраст. А что поделаешь? Ведь именно старые вещи принято сдавать в утиль первыми.
Вот и остался педагог после пятидесяти с лишком лет честного служения делу один в своей крошечной квартирке, забитой книгами и рукописями. В любимой школе он больше не появился – ни по зову сердца, ни тем более по приглашению директора или бывших сослуживцев. Больно сделалось бы очутиться снова в стенах, где вложил столько труда в воспитание нескольких поколений уроженцев этих мест, а вместо подведения сколько-нибудь достойного итога начальство, стыдливо опустив глазки, тебя тихонечко сократило…
А ведь его не раз приглашали выступить перед учащимися – никто в Красном Роге больше Сергеева не знал об Алексее Константиновиче Толстом. Поэт, прозаик и драматург какое-то время жил тут, в своём родовом имении, горячо любил эти места, здесь же умер, похоронен вместе с супругой Софьей Андреевной в склепе у деревянной церкви конца восемнадцатого века постройки. Тоже предмет гордости местных да и всего Брянского края – каким-то чудом пережила и большевиков, и немецкую оккупацию.
Красный Рог село старое, «коренное». Одни и те же роды жили тут из колена в колено, мало кто уезжал. Лишь когда с развалом Союза на деревне не осталось толком где заработать, молодёжь стала рваться в города. А так даже теперь, под конец века двадцатого, нет-нет да и услышишь от какой-нибудь старожилки преданья о графьях, рассказанные попервоначалу её бабкой или прабабкой… Знали, знали тут батюшку Алексея Константиновича. Знали, помнили и уважали.
Чтил Толстого и Сергеев. Собирал о нём по крупицам, что можно было отыскать в пыльных архивах да в устной памяти народной. Книгу большую писал – труд всей жизни. Только кому она в такие времена нужна, эта книга? На свои деньги не напечатаешь (нету их, тех денег), а издательство оплачивать тираж не возьмётся – не окупится он, широким массам такое нынче скучно читать. Им детективы подавай, фантастику остросюжетную. Да и в целом читать стали поменьше, чем в прежние времена. Чтоб читать, надо какое-никакое волевое усилие, а телевизор включить – только кнопку нажал да сиди смотри. Можно вполглаза – и занимайся себе домашними делами: гладь, стирай да готовь. Нынче даже на селе у многих «ящик» есть.
У Сергеева телевизора не было, только радио – и то теперь, после выхода на пенсию, вовсе незачем стало его включать. Целыми днями он перебирал, дополнял и систематизировал свои записи. Надежда закончить книгу о неизвестных страницах жизни Толстого всё никак не оставляла старого учителя, хоть напечатать он её и не надеялся.
Трудновато в таком возрасте свыкнуться с переменами, остаться без любимой работы, которая мать родную заменила. Вот Сергеев и стал сдавать – при ходьбе теперь мучила одышка, мутная пелена перед глазами сгущалась день ото дня. Ходил он нынче только к графскому склепу в погожие деньки. Было там чисто, ухоженно, тихо. В церкви исправно шли службы, прихожан в последние годы стало побольше, коммерсанты несли щедрые пожертвования. За родовым захоронением Толстых следили, на растерзание диким травам, дождям да ветрам не бросали. От осознания этого становилось спокойнее: если б осквернили забвением да запустением память о графе, Сергеев бы не перенёс – не осталось бы сил жить.
Старик заходил в церковную калитку, которую днём не запирали, тихонько прикрывал за собой, приближался к прямоугольному склепу с двускатной крышей и маковкой. Опираясь на костыль, стоял, смотрел. Слушал заговорщицкий озорной шепоток ветра в траве да листьях. Вспоминал, чем в какие годы занимался граф. В голове сменяли друг дружку образы из произведений Алексея Константиновича. Синие, как безоблачное небо, колокольчики в малороссийской степи… очарованное стрекозами-озорницами на берегу омута дитя… крадущиеся в ночи волки… казнь боярина Морозова… сгорбленная бременем неизбывного порока фигура Иоанна, страшного русского царя…
Это, пожалуй, было единственное место, где в погожие дни острый, беспокойный разум Сергеева умиротворялся. Особенно хорошо делалось в середине осени, в самом её сердце, когда мысли проясняются, сбрасывают душное покрывало изнуряющего летнего зноя, обретают кристальную, дрожащую чистоту.
А больше и некуда Сергееву было ходить. В магазин за продуктами да на почту заплатить по квитанциям – с этим Ерошка помогал. Славный мальчуган, пятнадцать лет, волосы – солнечная солома. Сын Евсея да Антонины Глуповых. У Тоньки Сергеев был когда-то классным руководителем, проводил её со школьной скамьи во взрослую жизнь. Его светлых уроков, его доброты, мудрости, преданности детям и своему делу она не забыла. Когда совхоз разорился, они с мужем заняли денег у коммерческого банка, купили за копейки широкий надел земли, завели скот, птицу. Кормились своим хозяйством, излишки соседям продавали да на районный рынок свозили. Грех было жаловаться. Пока у многих никак не получалось привести свою бестолковую жизнь в порядок, Глуповы (даром что фамилия такая карикатурная, салтыково-щедринская) не знали горя. Детей воспитывали достойно. Антонина поручила сыну Ерофею шефство над Сергеем Сергеевичем.
Заставлять паренька не пришлось. Родители велели – выполнил. И уже сам, не из-под палки, не как зря, дальше продолжал помогать, не бросал старика. Забегал к Сергееву после школы, а на каникулах поутру: приносил продукты с глуповского хозяйства. Пенсионер первое время возмущался, отнекивался, даже отправился к Тоньке «ругаться». Но Антонина, баба строгая да основательная, вмиг переспорила классного наставника: мол, слышать ничего не желаю; едите вы, Сергей Сергеич, всё равно мало, словно птичка поклюёт, так что, мол, не надо мне этих ваших «не хочу, не буду». Вот и стал паренёк если не каждый день, то через день-два приносить Сергееву молоко, масло, яйца, что-то из овощей – понемногу, но всякого разного, по мере надобности. Хлеба, соли, спичек тоже приносил – в магазине покупал.
Сергеев с юным Ерофеем подружился. Рассказывал ему про давнюю голодную жизнь в колхозе, про родной посёлок Сергеевский, где никого уж почти не осталось, километров двадцать к югу от Красного Рога. Рассказывал, как с троюродными братьями, с которыми они были когда-то не разлей вода, вместе ходили в один класс в школу в соседнем посёлке Петровском. Про изумрудную, свежую, поющую птицами да кузнечиками в мае месяце школьную рощу. Про учителей-наставников, которых Сергеев и сверстники почитали за кого-то вроде небожителей, – с их подачи Сергей Сергеевич и захотел стать педагогом. Про то, как ходил пешком с младшими братцами да сестричками в Емельяновку, откуда родом была мать, к бабке с дедом погостить да по хозяйству подсобить. Рассказывал, как немцы пришли, как страшно было, как уходили на фронт односельчане, как мёрли люди от холода и голода. Как хвори сводили в могилу младшеньких одного за одним. Как незадолго до конца войны самого призвали в Красную армию, но в боях поучаствовать так и не довелось. Рассказывал, как демобилизовался и сразу поступил в педагогический институт в Новозыбкове на учителя словесности. Как потом его отрядили трудиться в краснорогской школе, поближе к родным местам, как дали здесь квартирку в новёхонькой двухэтажке. И потянулись, потянулись, потянулись годы скромных, но нужных, полезных, важных свершений.
Юный Ерофей замирал и почти не шевелился, пока подопечный вещал: Сергеев был такой рассказчик, что заслушаешься. В силу хорошего воспитания Ерошка стеснялся спрашивать у пенсионера о семье. Но однажды отважился. Сергеев и об этом охотно рассказал: мол, так сильно затянула работа, что не до семейных отношений стало; зазнобу, мол, так и не нашёл – да и не искал, некогда. Жизнь кипела: уроки, планы, педсоветы, слёты, походы. Сергеев всего себя без остатка отдал любимому делу.
Потому и срослось к концу жизни всё так, что Ерошка – единственный близкий человек, который и поможет, и выслушает внимательно, и искреннее тёплое словцо скажет.
II
Оставаясь один, Сергеев до поздней ночи читал или работал над рукописями. Он торопился, торопился, торопился, но так и не успел кончить начатое. Мутная пелена перед глазами всё сгущалась. Однажды он понял, что буквы различает с трудом, а шариковая ручка пишет мимо строчек. Отложил ручку – вздохнул тяжко, грустно. На старые блёклые глаза навернулись слёзы. Собрал наработки в стопку – да и убрал в шкаф. И больше не вынимал.
Рассказал Ерошке. Тот – матери. Она стала бранить: мол, взрослый человек, учитель, до седин дожил, а так себя запустил; надо было, мол, к врачу глазному сразу идти, а не ждать, пока совсем ослепнешь. Евсей Глупов, муж Антонины, свёз Сергеева в районную больницу. Выявили глаукому. Дали направление в областную, в Брянск, на операцию. Операцию сделали, но не помогло: Сергеев продолжал стремительно слепнуть. Читал теперь мало. В конце концов и вовсе перестал. Только подходил к шкафам с книгами да с тоской медленно водил пальцами по шершавым корешкам. Стал просить Ерошку почитать вслух любимые произведения Алексея Константиновича Толстого. Просил кротко, тихо, словно бы говорил о самом-самом сокровенном. Называл том, произведение, страницу, иногда даже говорил, сколько строф или абзацев прочесть.
И Ерошка читал. Выходило складно, с выражением. На удивление хорошо. Сергеев усаживался в продавленное кресло. Шишковатые от артрита, усеянные пигментными пятнами кисти замирали на подлокотниках. Дрожащие веки смыкались. Только синие губы на сухом, худом лице беззвучно шевелились порой в унисон. И мелькала на них то и дело мимолётная, взволнованная улыбка. В такие мгновения Сергеев делался по-настоящему счастливым человеком. Он знал это сам, понимал это и Ерошка.
Подростку нравилось читать Толстого вслух. В Красном Роге графа любили и чтили, но в учебниках его произведения были представлены бедненько. Так уж повелось, что советская власть Алексея Константиновича поначалу сильно невзлюбила за оторванность якобы от простого народа и даже на какое-то время запретила – потом, правда, всё же признала, но через силу и стиснув зубы. А школьная программа по литературе мало поменялась за пять лет с распада Союза, так что присутствие краснорогского графа было обозначено там разве что каждому известными «Колокольчиками» да ещё парой-тройкой стихотворений о природе. Тематические мероприятия были по содержанию своему ещё беднее школьных хрестоматий. Так что для Ерошки Толстой, каким он был на самом деле, с его богатой сюжетной, эмоциональной и языковой палитрой, стал настоящим открытием, которое потрясло паренька до самых глубин.
Когда он дочитывал произведение или отрывок, Сергеев благодарил и отпускал молодого друга домой. Ерошка ставил книгу на место, обещал прийти завтра, послезавтра или через два дня и уходил, закрыв дверь до щелчка. А потом шёл домой через всё село и думал, размышлял над прочитанным. Сюжеты и образы вихреобразным хороводом неслись в голове – старые, новые. Все они намертво впечатывались в память – все-все до единого. Видел юный Ерофей своим мысленным взором пустой барский дом из стихотворения: словно бы вот оно, то дворянское гнездо, через речку, рукой подать. Луч света от полной луны льётся в чёрные разбитые окна, а внутри со стен глядят в пустоту «напудренные прадеды» в изъеденных червём увесистых резных позолоченных рамах. Вздрагивал Ерошка, когда представлял себе хитрых крупных стрекоз, что вьются вокруг засидевшегося на берегу омута дитяти да напевают ему в ушко вязкую, дурманящую песнь, увлекают за собой в воду. Представлялся ему порой одинокий, вечно задумчивый курган – последнее пристанище славного витязя, чьё имя уж позабыли потомки, а плачут по нём лишь тучи-бродяги. Изобильный малороссийский край с тучными хлебами, что золотит солнце… и богатырь с пустыми глазницами, что разъезжает на разлагающейся кляче по русским просторам да спаивает люд водкой, рушит раздором семьи, ломает судьбы – точь-в-точь как сейчас… и тревожный медный гул колокола, что сзывает на смертную сечу…
А однажды безлунной, тихой ночью подхватился Ерошка, закричал – приснились ему волки. Девятеро волков во главе со снежно-белым вожаком и с замыкающим хромым. Крадутся вереницей на двор корчмы, рыщут подле церкви – и глаза у них точно свечи. Мальчик поначалу наблюдал их словно на движущейся картине, будто бы самого его там не было. Но вот вожак остановился, поднял голову, уши торчком, шумно втянул влажными ноздрями воздух – замерли и другие волки. Принюхались-принюхались и разом повернули страшные треугольные бошки. И смотрят. И тут сознаёт Ерошка, что стоит напротив краснорогской церкви, а вокруг никого людей. Только он и волки. Белый скалится, рычит, припадает на передние лапы. То же делают и остальные…
Просил старый учитель порой почитать что-нибудь из дневников да писем Алексея Константиновича – вот тут Ерошке становилось скучновато. А сцены из драматической трилогии давались ему с трудом – не понимал он, как один человек может выразительно прочесть вслух пьесу, там ведь по ролям надо.
Читал Ерошка Сергееву и отрывки из повести «Упырь» – после пугающих, гнетущих толстовских баллад паренька вовсе не удивило, что граф сочинял и о вампирах. А вот другая повесть – тоже о мистических фольклорных кровососах – юношу потрясла. Однажды Сергеев попросил достать тоненькую книжицу-брошюрку, что затерялась на полке сверху среди других книжек того же формата. «Семья вурдалака». Будто бы припоминая и рассказывая самому себе, Сергей Сергеевич выдал краткую справку: мол, это первое прозаическое произведение Толстого, написано в 1839 году, опубликовано после смерти графа; написал он «Семью вурдалака» на французском языке, позже перевод на русский выполнил друг-литератор Болеслав Маркевич; в собрания сочинений не включалось. Ерошка открыл хлипенькую брошюрку на двух скрепках и на титульном листе увидел год издания – 1990, совсем недавно.
Он прочёл Сергееву повесть целиком – ушло всего-то часа полтора, произведеньице небольшое. Неприятные мурашки побежали по спине ещё до высшей точки напряжения – когда рассказчик понял, что его возлюбленная – ходячая покойница и что глаза её смотрят в никуда, в тёмную пустоту; не во внешний мир, а внутрь, в затхлое упырье нутро. Потом не раз образ тот заставлял Ерошку беспокойно ворочаться с боку на бок, прежде чем уснуть. Сведённое судорогой лицо живой в смерти сербской девушки стояло перед ним как настоящее…
«Спасибо тебе, Ерофей, – каждый раз перед уходом молодого друга молвил Сергеев. – Тебе, наверное, уже пора бежать. Матери передай от меня низкий поклон, что помогает и что сына такого воспитала». Пожилой педагог никогда не ленился повторить всё это вслух – по его разумению, лучше было лишний раз поблагодарить, чем промолчать.
Одним душным августовским днём Ерошка навестил Сергеева в последний раз перед смертью старика. Всё было как обычно – пенсионер чувствовал себя не хуже и не лучше, чем вчера или позавчера. Ерошка принёс ему продуктов, прочёл несколько избранных отрывков из «Князя Серебряного». Прибежал домой и сразу отправился на ближний покос собрать сено в стожок да укрыть плёнкой: у отца, Евсея, началась ломота в костях – он сам упорно твердил, что оно к дождю, хоть чаще это не сбывалось, чем сбывалось. С Ерошкой за компанию на покос отправился младший братец, девятилетний Сенька. Тоже притащил с собой грабли, как взрослый. В оборванном трико, рубахе навыпуск, картузе набекрень да с длиннющими граблями на плече, важно вышагивающий Сенька смотрелся уморительно – старушки, что сидели на крылечках да завалинках, тепло улыбались вслед, когда братья шагали по переулку.
Травы отец накосил с лихвой – в сухую погоду она вся чуть пожухла и налилась тем особым зеленоватым оттенком, когда уже подсохла, но ещё не сено. Ерошка взялся за грабли и стал споро работать, чтоб побыстрей поспеть к Ольке.
– Собирай ты с этого края, а я с того, – дал он указание Сеньке.
– Нет, давай-ка лучше вместе, – возразил тот.
– Зачем? С разных концов начнём – быстрей управимся.
– Я хотел, чтоб ты мне историю рассказал, – картинно огорчился Сенька. Едва ли не больше всего на свете он любил послушать истории, что ему рассказывал старший брат, по-своему излагая прочитанные Сергееву произведения Алексея Константиновича Толстого.
– Сегодня некогда, – отрезал Ерофей. – Давай работать.
– Ну пожа-а-а-а-а-а-алуйста! – взмолился братец.
– Эх, – сдался Ерошка, – ладно, так и быть. Какую хочешь послушать?
– Новые сегодня читал Сергею Сергеевичу? – обрадовался Сеня.
– Нет, новых не было.
– Давай тогда-а-а-а-а-а… – Младший закатил глаза, задумался. – Давай про стрекоз! – Он любил все истории, что рассказывал брат, и мог каждую с интересом слушать хоть каждый божий день, но та, про стрекоз, нравилась ему особенно.
– Так и быть, будет тебе про стрекоз. Но только давай уж не стоять без дела, а работать, пока рассказываю.
– Так точно, командир! – взял под козырёк Сенька и принялся орудовать граблями. Получалось у него неважно, но главное, что мальчишка старался.
Сгребая подсохшую траву в стожок, Ерошка начал:
– Жил-был у нас тут мальчик один… Ну, не прямо у нас, а, допустим… пусть в Богдановке. В общем-то рукой подать. Жил он с родителями, братиком да сестричкой в большом, крепком, дружном доме. Стояло лето – вот как сейчас, но на улицу мальчик не выходил, потому как заболел краснухой. Жар одолевает, голова кружится – надо лежать в кровати, покуда не выздоровеешь. Мама с папой отправились на работу на ферму, а братик с сестричкой уехали к бабушке с дедушкой в другую деревню погостить. В полдень у мальчика поднялась температура – всё лицо горело, перед глазами плыло. Воздух вокруг стал как будто бы густой кисель. Тогда таблеток от головы никто особо не пил, лечились по-народному. Мальчик выпил отвару, что мама наготовила, намочил марлечку, лёг обратно в кровать, положил марлечку на лоб. Ему чуть-чуть полегчало, и он уснул. Когда проснулся, воздух всё ещё был густой, словно кисель. Солнце катилось к закату, и в окошко лился чудесный такой, сочный, золотой свет. За окном появились и повисли в кисельном воздухе две большие-пребольшие стрекозы – мальчик раньше никогда таких не видал. Изумрудно-зелёные спинки весело переливаются в лучах, крылышки мерцают прозрачным серебром. Глядят стрекозы своими огромными-преогромными глазами да говорят: пойдём, мол, мальчик, с нами у омута поиграть. Возле Богдановки есть озерцо, а вокруг – ивы плакучие. Мальчику то укромное местечко очень нравилось, но родители никогда не позволяли ему ходить туда в одиночку. Почему – не объясняли… Зависли те стрекозы за окошком, глядят прямо на мальчика, а он на них. И шепчут они ему, словно бы не за окном, а прямо в ухо: мальчик, пойдём с нами к омуту; будем играть да резвиться. Только мальчик подумал сказать, что ему родители не разрешают, как стрекозы на его мысль отвечают своим вкрадчивым шепотком: ничего не бойся, мы тебя в обиду не дадим. Мальчик почувствовал, что оправился от краснухи и может бегать да резвиться, как обычно. Он поднялся, оделся, обулся и выбежал на двор. Стрекозы поджидали его. Побежали с нами! – пропели они медоточиво. И помчались вдоль извилистой тропинки к омуту, окружённому плакучими ивами. Последним человеком, кто видел мальчика, была одна деревенская старушка. Она маме его с папой так и сказала потом – сломя голову понёсся к омуту. Так мальчик и исчез. Семья долго искала, а ещё дольше горевала – мать все глаза выплакала, постарела разом. А через год или два его сестричка поделывала что-то в огороде за домом – напекло ей голову. Она встала между грядок и шатается как пьяная. Воздух загустел кисельно – так же точно, как и в тот день, когда к её братцу стрекозы прилетели да увели его в омут. И вот – к ней тоже огромная стрекоза подлетает, мотыляется перед глазами, глядит на девочку в упор. И вещает голосом братца, который исчез: это я, мол, пойдём со мной. У той в головке хоть и помутилось сильно, слабость навалилась жуткая, а всё равно нашла она в себе силы спросить: где ты всё это время пропадал? Мама, мол, чуть не померла с горя. А стрекоза и отвечает: я на дне омута теперь живу вместе с другими волшебными существами; мы там все бессмертные – только и делаем, что резвимся, веселимся да смеёмся; пойдём со мной – станешь одной из нас. Девочка потянулась к стрекозе, а та полетела было к тропиночке, что окольным путём вдоль деревни вела к омуту. И тут вдруг в воздухе просвистело. Толстая оглоблина огрела насекомое. Перешибленная пополам, с поломанными крыльями, с жёлтыми кишками наружу, стрекоза упала на грядку да и издохла. У девочки словно морок с глаз спал – пришла в себя. Рядом стоит старший братец с оглоблиной в руке. Лупают глазами то друг на друга, то на дохлую стрекозу. У той лапки подёргались-подёргались да и замерли. Братец старший взял лопату, подобрал на неё трупик да выкинул в канаву. Вот так вот.
– Ничего себе! – воскликнул Сенька, глаза по пять копеек. Словно бы в первый раз эту историю услыхал, хотя на самом деле уже, наверное, в сотый. – Это вот так прям Толстой написал?!
– Не совсем, – в который раз терпеливо объяснил Ерошка. – Это я тебе его стихотворение по-своему пересказал и кое-что добавил, как сам вижу.
– Слушай, Ероха, а может, тебе тоже, когда совсем вырастешь, писателем стать – как Толстой, а?! – загорелся братишка.
– Посмотрим, – уклончиво ответил старший.
– Представь – твои произведения в школе проходят! – расфантазировался Сенька. – Сам в Москве живёшь, к нам иногда только приезжаешь. Тебя в школу каждый раз приглашают, чтоб дети на тебя посмотрели и с тобой сфотографировались. Я всем говорю, что ты мой брат, а мне никто не верит, только смеются.
– Посмотрим-посмотрим, – отозвался Ерошка, формируя граблями стожок. – Вот сюда всё сгребай. Да пободрее, а то меня Олька уже ждёт.
А сам думал: а что, мысль-то стоящая! Почему бы не стать писателем. Если я так хорошо умею истории рассказывать, то наверняка и написать смогу! Надо, когда в следующий раз приду к Сергею Сергеевичу, с ним посоветоваться – чего он скажет.
– А хочешь, теперь я тебе историю расскажу, а?! – спросил Сенька.
– Тоже писателем заделался, мелюзга? – по-доброму усмехнулся Ерошка.
– Я про настоящую историю. Это и правда было.
– Ну-ка.
– С Маринкой и Женькой сегодня утром ходили в лес по голубику. Женька сказал, мол, знает место, которое больше никто не знает. Взяли ведёрки, пошли…
– И где это место? – перебил Ерошка.
– А во-о-о-он там, ближе к станции, – махнул рукой Сенька. – Только не вдоль дороги, а чуть вбок.
– Ну, и что дальше-то было?
– Там стёжка такая неприметная в лес уходит от главной дороги – если не знать, то и не заметишь. Мы с Маринкой забоялись, что заблудимся, но Женька сказал, что, мол, он эти места хорошо знает – не один раз с бабкой ходил по ягоды. Шёл уверенно, так что мы успокоились. Мне показалось, шагали очень долго. Место то оказалось прямо перед большой поляной. На поляне деревьев нету, зато трава высокая. Мы до поляны не дошли, видели её только сквозь просвет в деревьях, впереди по тропинке. Голубики было видимо-невидимо. И сами обожрались, и полные ведёрки набрали… На кухне стоит – ешь, а то потом не будет… Так вот, набрали мы вёдра с горкой, животы уже болят, есть больше не можем. У Маринки лицо всё перемазано ягодами. Собираемся уходить, и тут вдруг Женька говорит: мол, гляньте-ка туда. И в сторону поляны тычет пальцем. Мы с Маринкой пригляделись, а там лошадь стоит посреди травы, пасётся. Откуда и как пришла – непонятно.
Сенька замолчал. Ерошка хмыкнул:
– И что тут такого? Кобылу первый раз увидели, что ль? Мало ли – заблудилась, вышла из чащи на поляну. Бывает такое.
– Я ещё не дорассказал, – ответил Сенька. – Во-первых, мы почему-то не слышали, как она пришла. Не могла же она бесшумно идти по высокой траве. Во-вторых, она была… громадная! Лошадь-великан! Как три или четыре обычных! И страшенная! Нижняя губа не то оторвалась, не то отвалилась – зубища наружу. Одно ухо тоже рваное. Глаз нету – только две дырки чёрные. По бокам кое-где кожа разошлась, мясо коричневое наружу, на солнце блестит, как словно маслом натёртое. Мы, значит, стоим, перепугались, с места двинуться не можем со страху. И лошадь на нас своими двумя глазными дырками пялится. Тут Маринка говорит: запах чувствуете? Только тогда мы с Женькой обратили внимание: пахнет тухлятиной. Причём поначалу несильно, а потом сильнее и сильнее. Я пригляделся получше – смотрю, на лошади шкура её растресканная как будто бы движется непрерывно. Это мухи по ней сплошняком ползают, а она их хвостом даже не отгоняет! Хвост как будто бы ощипанный, наполовину лысый. Тут лошадь к нам шаг сделала – мы и драпанули. Когда шли мимо Маринкиного дома, встретили её прабабку на крыльце. Рассказали ей. Она послушала-послушала – аж в лице поменялась. Перекрестилась, сказала «Господи помилуй!» три раза, Маринку домой загнала и сама ушла. Вот так вот.
– Теперь-то всё? – спросил Ерошка после паузы.
– Теперь всё.
– Выдумщик ты тот ещё, конечно!
III
Когда сложили всё сено в стожок да накрыли плёнкой, Ерошка хотел было сразу отправиться к Ольке, но потом решил всё же сделать крюк до дома – насыпал для подруги в кулёк голубики из ведёрка, что Сенька в лесу собрал.
Обычно Олька ждала друга в доме – он подымался на крыльцо, стучал в дверь, девушка выходила. А в этот раз она почему-то топталась в ожидании за околицей, в тени разлапистого куста сирени. Вид озабоченный. Её напряжённое лицо сразу обеспокоило Ерошку. Он понял: что-то случилось.
Он протянул ей кулёк.
– Что это? – рассеянно спросила она, принимая подарок.
– Голубика. Для тебя.
– А… – Она вымученно улыбнулась. – Спасибо. Пойдём-ка прогуляемся.
– Что стряслось? – спросил он без обиняков.
– Брательник вернулся. – Олька сдула со лба непослушную прядку.
Олькиному старшему брату Коляну было уже под тридцать. Лет десять назад его посадили за убийство. Норов у него всегда, сызмальства, был буйный. Никто с ним ничего не мог поделать, никому не удавалось его вразумить. Много чего было – и мелкое воровство, и драки, и пьянка, и частые приводы в милицию. Настрадались с ним мать и отец. Пока Колька подрастал, родилась сестрёнка Оля. Ей было лет пять, когда его «закрыли». Отец к тому времени умер. Возмужалый и более не сдерживаемый крепкими отцовскими взбучками, Колян совсем осатанел, озверел. Взялся поколачивать мать да сестрёнку-крошку – быстро вошёл во вкус, бил родных всё чаще. Оля, даром что была совсем маленькая, братца запомнила, и в памяти отложилось о нём только плохое.
Колян связался с шайкой шпаны в Почепе. Там они перепились за гаражами и решили угнать у пенсионера старенький «москвич», который тот починял поблизости. Отшвырнули старика в сторону, как ветошь, Колян сел за руль, а остальные, гогоча, набились в салон. Хозяин кое-как поднялся с земли, стал загораживать отморозкам путь из гаражного кооператива. Тогда Колян отъехал чуть назад, ударил по газам и сшиб пенсионера насмерть.
В Олину память впечатались побои, обиды и детский страх, а внешний образ старшего брата на их фоне потерялся, растворился. Из тюрьмы вернулся совершенно чужой человек. Увидь Оля его случайно на улице – ни за что не узнала бы. Чужак тот был угрюм, немногословен – и тем пугал ещё сильнее. Мать лишь украдкой поглядывала на сына, боялась иной раз пикнуть или шевельнуться. И она, и дочка чувствовали: скоро что-то произойдёт; едва он освоится – тут же примется за старое, только всё будет гораздо страшнее, чем десять лет назад. Казалось, ничего людского в этом существе не сохранилось – одно звериное. А было ли оно раньше, то людское?
– Лучше б он не возвращался, – сказала Олька, помолчав. – Лучше б его убили на зоне.
– Не надо так, – робко возразил Ерошка. – Брат всё-таки, а не чужой человек.
– Вот именно, что чужой, – ответила Олька.
Гуляли они недолго, девочка была на взводе, думать и говорить толком ни о чём, кроме исходящей от брательника опасности, не могла.
Они посидели на поваленном дереве у дороги к толстовской усадьбе. В основном молча. В конце концов Олька попросила не провожать её до дома и пару дней не приходить. Пообещала сама дать знать Ерошке, когда будет готова увидеться. В ответ на его вялые возражения отрезала, что появляться у её дома сейчас опасно.
И ушла. Ерошка остался сидеть на бревне один. А рядом лежал кулёк с душистой лесной голубикой.
IV
В следующие два дня Ерошку грызла тревога. Он не знал, куда себя деть. Взялся было за чтение книжек, что задали на лето, – дело продвигалось из рук вон худо. Стал как проклятый работать по хозяйству – чего только не переделал, отец с матерью глядели и диву давались. Ерошка был малый работящий, но неспешный, спокойный, рассудительный. А тут… откуда такое рвение?
Пару раз порывался Ерошка пойти к Олькиному дому. Раз даже причесался и собрался было выходить, но что-то остановило. А вдруг она рассердится? А вдруг из-за этого станет только хуже? И он возвращался к работе.
Наконец настал день очередного визита к Сергееву. Ерошка этого ждал. Разговор со стариком и чтение вслух любимых книг могли бы немного успокоить, притупить едкую, гложущую тревогу.
То было жаркое, но не душное, а соломенно-сухое августовское утро. По краснорогским улочкам гулял беспечный ветерок – подымал пыль, ворошил кроны деревьев, словно взбивал пальцами пышные причёски. Дорогу перебегали туда-сюда суетливые куры. С главной улицы то и дело доносилось поскрипывание старого велосипеда или мерное рычание мотоблока, запряжённого в громыхающую телегу.
Ерошка собрал старику еды, прибежал, стал стучать в дверь. Сергеев долго не открывал. Парень стучал и стучал. В первый раз такое. Сергей Сергеевич никогда не забывал, что они договорились о встрече, а из дому теперь почти не выходил – так и не освоился без зрения.
Ерошка приложил ухо к двери. Ни звука. Стал снова стучать. Выглянула соседка – дородная молодая баба.
– Чего колотишь?! Ребёнка мне разбудил!
– Сергей Сергеича не видали? – спросил он.
Она задумалась.
– В последние дни не видала.
– Ладно.
Он стал спускаться по лестнице. Лихорадочно перебирал в голове, что можно сделать.
Придумал! После нескольких первых встреч, когда Сергеев достаточно хорошо познакомился с мальчиком, он вручил ему кольцо с парой запасных ключей от квартиры – на всякий случай. Ерошка положил его в ящик письменного стола, за которым он и Сенька делали домашку, и забыл об этом. Даже если б старик разрешил пользоваться ключами каждый раз, Ерошка не стал бы – как-то стеснительно вламываться без спроса в чужую квартиру, даже если договорились заранее и назначили время. Но ничего такого они и не обговаривали. Сергеев сказал – «мало ли что».
И вот – это самое «мало ли что» наступило.
Ерошка прибежал домой, стал рыться в забитых до отказа ящиках – не помнил точно, в какой из них положил ключи. Сначала беспорядочно ворошил горы добра, потом взял себя в руки – стал терпеливо перебирать.
Вот они, нашёл.
Вернулся к Сергееву. Дрожащими пальцами отпер верхний замок – нижний оказался незаперт.
Вонь стояла нестерпимая. Пахло тухлятиной и мочой. У Ерошки заслезились глаза. Он понимал, что произошло, но поверить всё ещё отказывался. Пока не увидел.
В единственной тесной комнатушке с запертыми наглухо окнами, в невыносимой духоте и вони сидел в кресле, откинувшись, Сергеев. Одна рука застыла на груди, другая свесилась через подлокотник. Старый учитель всегда встречал молодого друга, что называется, «при параде» – в брюках (хоть и неглаженых), рубашке, кофте. Теперь же он был одет в драные чёрные кальсоны и голубую ночную сорочку. На груди сорочка пропиталась чем-то жёлто-коричневым, засохшим до корки. Кисти рук опухли и посинели.
Лицо закрывала книжка Алексея Константиновича Толстого – первый том собрания сочинений. Видать, Сергеев почувствовал близкий конец и взял-таки в руки свой любимый томик – попытался хоть что-нибудь разобрать на страницах. Или просто водил пальцами по шершавой бумаге, слушал живой, манящий шелест. Может быть, вдыхал в последний раз их запах.
Ерошка всё ещё верил не до конца. Зажимая нос, он приблизился к Сергею Сергеевичу, окликнул тихонько. Потом взял двумя пальцами томик Толстого за переплёт, потянул. Книжка оказалась у него в руке, а один пропитанный коричневым лист легко отделился и остался на лице покойника, прилипший.
Мальчик невольно прочёл строки поплывших от трупной влаги букв:
- Бор сосновый в стране одинокой стоит;
- В нём ручей меж деревьев бежит и журчит.
- Я люблю тот ручей, я люблю ту страну,
- Я люблю в том лесу вспоминать старину.
V
Сергеев долго мерил прихрамывающим шагом расстояние вдоль церковной изгороди, мерно постукивал наконечником трости по бугристому асфальту. Село было сонное в тот субботний августовский полдень. На улице Толстого – почти никого. Редкий местный, проходя мимо, искоса поглядывал на сухого, подтянутого, гладко выбритого старика с коротким сивым ёжиком волос, щегольской бамбуковой тростью и в светло-бежевом клетчатом пиджаке.
Кузьма всё не ехал. Минут пятнадцать уж как запаздывал.
– Никифор Ильич! – В дверях церкви показалась улыбчивая свечница, она же уборщица и на все руки батюшке помощница. Сергеев давно был с ней знаком, но никогда не знал, как её звать.
– О-о-о-о-о, сколько лет сколько зим, матушка! – изобразил Сергеев радость от неожиданной встречи.
– Здравствуйте-здравствуйте, дорогой! – Женщина спустилась с крыльца – почти сбежала, слишком резво для своих немолодых лет. – А что это вы за околицей маетесь, к нам не заходите?
Не дожидаясь повторного приглашения, Никифор вошёл в незапертую калитку.
– Такое несчастье, такое несчастье! – запричитала свечница, разом поменявшись в лице. – Так жаль Сергея Сергеевича, царство ему небесное и вечный покой…
Сергеев вздохнул, помолчал, сдвинув брови в сумбурных раздумьях.
– Тяжеловато ему было в последнее время, – сказал он. – Не хотел он на пенсию уходить, никак не хотел. Всю жизнь в самой гуще народного просвещения, а тут – раз, и обрубили. Уходи, мол, на покой. А чего ему на пенсии делать-то? Внуков нет, детей нет. Даже огородика – и того нету…
– Зайдёте к нам свечечку за упокой поставить? – жестом пригласила она Сергеева.
– Я б с радостью, да другого брата дожидаюсь. Вот-вот явится. Знаете что… – Он пошарил по карманам, достал двухсотенную бумажку. – Вот, возьмите, поставьте за меня. А не то, боюсь, увидит Кузьма, что меня нет, мало ли чего удумает. Поедет на остановку ждать, например. Разминёмся.
Свечница приняла бумажку не глядя.
– Вы к нам автобусом из Брянска прибыли? – спросила.
– Автобусом, а как же ещё. Машину давненько уж не вожу.
– Дела уладить явились, или как, или что?
– Да какие уж тут дела. Собственности-то брат не нажил. Всё, что осталось, – книги, записи да грамоты. Квартиру не приватизировал, казённая – сельсовет скоро обратно заберёт. Пожитками Кузьма займётся. Он и живёт неподалёку, и машина у него есть. Книжки в библиотеку свезёт, а остальное… не знаю, разберётся. Сегодня вот решили мы с ним вдвоём в Емельяновку съездить. На похороны-то я не успел – был с делегацией от института в Москве. Уж когда приехал, до меня Кузьма только дозвонился.
– Вы всё работаете, на пенсию не собираетесь?
– Работаю, преподаю. Куда деваться. Как и Сергей, ума не приложу, чем на пенсии себя занять.
– Как ваше здоровье?
– Не жалуюсь, только вот нога беспокоит – старое увечье дало о себе знать. В свободной стране теперь живём, но передвижение для меня сделалось не таким свободным, как раньше. – Он сдержанно посмеялся своей шутке. Улыбнулась и свечница.
– Понимаю, понимаю… А мы вот склепик графский давеча подновили. Пойдёмте, покажу.
Она подхватила его под руку и повела к склепу Толстых слева от церкви, на земляном возвышении. Склеп каменный, белый, с двумя чёрными чугунными створками по бокам: на одной указано имя графа, на другой – его супруги, Софьи Андреевны. Крыша металлическая, четырёхскатная, свежеокрашенная в тёмно-зелёный. У изножья барабан с маковкой. Трава вокруг скошена, кое-где на земле пятнышки побелки. Дальше, позади, вдоль церкви выстроились захоронения Жемчужниковых и других родственников поэта.
– Это хорошо, что присматриваете, – одобрил Никифор.
– А как же не присматривать, голубчик Никифор Ильич. Это ведь наследие наше. Батюшка заботится, мы тоже стараемся по мере сил.
– Хорошо стараетесь, молодцы. Пример подаёте… Кругом-то всё рушится. Деньги, деньги, деньги – больше людям ничего не интересно стало. Никому он сейчас не нужен, Толстой, с его стихами, увы…
– Ну, вы уж так не скажите, голубчик, – возразила служительница. – Придёт время – образумятся люди. Обязательно так будет!
– Только, боюсь, не доживём мы, матушка, до тех счастливых времён…
Они помолчали, слушая, как чирикают птицы да нашёптывает ветерок под сенью вековых деревьев. Там совсем не было жарко – наоборот, свежо и приятно. Эх, тут бы и остаться, – подумал Сергеев. Такое умиротворение. Нет места лучше, где граф мог бы найти свой последний приют и покой. Удивительно, что и церковь и все захоронения при ней остались невредимы и в революцию, и в большой террор, и в войну. Какое всё было, такое и осталось. Усадьбу толстовскую до основания разгромили в боях, пришлось восстанавливать – а церковь и склеп остались нетронутыми. Удивительные дела.
– А ведь Сергей Сергеевич книгу писал о Толстом! – с придыханием произнесла свечница. – Ну, вы это и без меня знаете… Напечатать не надеялся, но мечтать-то мечтал! Может быть… – Она потупилась, стала мять грубыми пальцами подол. – Может быть, вы возьмётесь кончить это дело? Сергей Сергеевич упокоился бы с миром.
– Неужто думаете, будто без этого не упокоится? – отозвался Сергеев, стараясь говорить настолько мягко, насколько умел, чтобы в его тоне собеседнице не послышалось обвинения или упрёка. – Кажется мне, не больно-то это вяжется с православным учением.
– Ой… ой… – замялась женщина. – Глупая я баба… Глупую жизнь прожила, вот до сих пор и мелю одну глупость, ничего путного…
– Да ну, что вы! – смутился Сергеев. – Я вовсе не то хотел сказать. Просто, наверное, брату в его нынешнем, так сказать, пребывании публикация книги о Толстом не так важна, как была при жизни земной, – это я имел в виду.
– Сергей Сергеич его любил, Толстого-то…
– Знаю. Знаю. Но кому в наше время такая книга была бы нужна? Сами подумайте. В наши дни даже чтобы повысить себе звание в научной среде – и то приходится за свой счёт печатать брошюры, а потом, извините за выражение, втюхивать студентам, чтоб эта макулатура не пылилась дома на антресоли годами. А книга о графе Толстом из Красного Рога? Разве хоть одно издательство возьмётся на свой страх и риск такое печатать, будь это хоть тысячу раз полезно обществу?
– Ну, я не… – попыталась было поддержать разговор свечница. Но Сергеев её словно бы не слышал.
– Наоборот – с большой охотой напечатают то, что обществу вредно. Вся эта жвачка из проходных, плохо написанных детективов, пошлой, штампованной фантастики выходит миллионами тиражей, а какая-нибудь научная монография – в смехотворных пяти сотнях экземпляров. Каково, а?! Катимся на дно. Со свистом. И брат мой это понимал лучше нас с вами. Потому и не кончил книгу. Захотел бы при жизни – думаете, его хоть что-то смогло бы остановить? Вот я уверен, что нет, не смогло бы. Он её, может быть, для себя писал, ту книгу, а не на потребу, простите… охлосу! Может, публикация, наоборот, стала бы ему жестоким оскорблением, пощёчиной. Ему, его памяти. Он и без того много хорошего сделал. Очень много. Больше, чем кажется.
Собеседница плотно сжала губы и с виноватым видом уставилась на склеп.
– Да и взять хотя бы вот этого вот Толстого, Алексея Константиновича, – не унимался Никифор. – Казалось бы – наша гордость. Ходим, щёки надуваем, хотя сами-то мы тут при чём? Разве наша заслуга, что обитаем рядом с его усадьбой, где он даже не родился, а просто пожил с десяток лет? Да вот уж вряд ли! Но нет – грудь колесом: такой, мол, поэт был замечательный, наше всё, без пяти минут Пушкин. Школьников в усадьбу со всей области возят, хотя от настоящего толстовского гнезда там и кирпичика не осталось. Любим, любим Алексея Константиновича, как отца родного! Души не чаем! А где ж тогда миллионные тиражи его книг?! Что при СССР напечатали, то и имеем. Сущие крохи! А в наши дни не то что миллионных тиражей, а вообще никаких нету! Ну, разве что та проза, которая у него про вампиров, – вот это публике интере-е-е-е-е-есно, да-а-а-а-а-а! Острые сюжеты подавай. А где мысль чуть поглубже – всё, уже мозгов, простите меня за резкость, не хватает…
Сергеев поймал себя на том, что вот-вот пустится в откровенное юродство. Смолк, по примеру свечницы уставился на склеп.
Повисло гнетущее молчание. Женщина переминалась с ноги на ногу – она Толстого чтила, как и большинство здесь, но за всю свою жизнь прочла лишь пару-тройку его стихотворений и потому приняла обличительную тираду Сергеева на свой счёт.
Трудно сказать, в какую степь понёсся бы дальше тот несуразный разговор, если б не голос от калитки:
– Простите.
Скрипнули петли. Никифор со свечницей обернулись. К ним поднимался хорошо одетый молодой человек – худощавый, с модной стрижкой и в очках-хамелеонах. Чёрная сумка через плечо. Явно с дороги. Сунул руку в карман, извлёк и протянул визитку.
– Добрый день. Я журналист из Москвы.
Сергеев карточку машинально принял, сощурился, прочёл имя владельца и название периодического издания, но ни слова не запомнил – передал обратно, не предложив свечнице тоже ознакомиться.
– Пишу большой исследовательский материал о влиянии мистического фольклора на творчество Але… – У журналиста глаза полезли на лоб. – Это что… его МОГИЛА?!
– Склеп, – поправил Никифор.
– Граф с супругой тут похоронены, – добавила служительница.
– О-чу-меть.
– Вы, молодой человек, пожалуйста, выражайтесь как-нибудь покультурнее, – мягко осадила его женщина. – У церкви всё-таки находитесь.
– Пардон, – нехотя извинился гость. – А фотографировать можно?
– Пожалуйста, фотографируйте. Нельзя только в храме, а тут не запрещено.
Журналист снял с плеча сумку, поставил на землю, стал дрожащими руками расчехлять фотоаппарат.
– Вот тебе и «большой исследовательский материал», – буркнул Никифор.
– Фольклор собираете? – спросила свечница.
– Да. Поверья, легенды, прочее подобное.
– Ищете местных, которые вам что-нибудь расскажут? Иначе, наверное, не потащились бы в такую даль.
– Вроде того. – Парень занимался своим делом – фотографировал, не глядя на собеседницу.
– Так давайте я вас отведу туда, где вам много такого расскажут. С пустыми руками в свою Москву точно не уедете.
– Вот это было бы чудесно! – обрадовался молодой человек. – Только несколько снимков сделаю, пара минут.
Вдалеке, со стороны посёлка у железнодорожной станции (километров восемь от села, называется тоже Красный Рог), послышалось нарастающее тарахтение мотора. Вскоре у церковной калитки показались старые «жигули».
VI
Распрощавшись со служительницей и дежурно пожелав успехов московскому журналисту, Никифор уселся на переднее пассажирское сиденье пропахшего маслом и дымом дешёвых папирос «жигулёнка». Кузьма совсем не изменился за пару лет, что они не видались. Пунцовое лицо гипертоника, слезящиеся глаза с мешками, седая борода, грубые мозолистые ручищи, засаленная рубаха, серое тканевое кепи.
Кузьме Петровичу, как и двум его троюродным братьям, было под семьдесят. Как и Никифор, он пока ещё не вышел на пенсию – служил путевым обходчиком на станции Красный Рог. Сыновья выросли и осели там же, в посёлке при станции, у каждого своё хозяйство, обзавелись жёнами да детьми. Зато повзрослевшие внуки не слишком-то ценили прелести малой родины и потихоньку, один за другим, разъезжались кто куда.
Братья Сергеевы ехали на кладбище исчезнувшей деревни Емельяновки – именно там Сергей Сергеевич просил его похоронить, рядом с матерью, бабкой и дедом, – и не раз о том напоминал. Мать с отцом схоронили порознь, каждого на погосте своего родного селения. Она родилась в Емельяновке, вышла замуж за красавца из посёлка Сергеевского, переехала жить туда. Её родители дожили оба почти до ста лет, пережили всех своих детей. Всю жизнь провели в родной Емельяновке. Сергей Сергеев исправно навещал их – и в детстве с родными братьями да сёстрами ходил к бабке с дедом в гости пешком, и потом, будучи взрослым, часто приезжал. Добрые были люди. Хорошие, крепкие, основательные…
Кузьма с Никифором в основном молчали. Слушали гул мотора, лишь изредка перебрасывались парой-другой коротких фраз. Ехали в Емельяновку по просёлкам. За Красным Рогом – живая, кипящая хозяйственными работами деревня Тарасики: она не то что не вымерла, а некоторые местные даже ухитрились в нелёгкое время поставить да обустроить новенькие двухэтажные кирпичные дома. Потом – Красномайская. Чем дальше вглубь, тем хуже дела. В противоположность соседним Тарасикам, Красномайская вымирала – это было сразу заметно по брошенным хатам, что тянулись сплошняком, с заколоченными ставнями и ежом репейника вдоль фасадов. Ещё дальше – Москали с большим, нарядным кладбищем да парой-тройкой захудалых домишек.
Никифор Ильич помнил Москали как крупную, протяжённую деревню, развесёлую да разудалую. А теперь едва узнавал то, что видел. Двухкилометровая полоса густой дурнины, гнилые остатки штакетника торчат, как кривые старушечьи зубы; кое-где горелые чёрные развалины да груды досок щерятся ржавыми гвоздями.
– Давно тут… так? – спросил Никифор, пока они ехали вдоль Москалей.
– Давненько уж, – неопределённо пожевал губами Кузьма. – Я сам-то в этих краях редко бываю, чего мне тут делать. Говорят, пожары бушевали, много домов погорело. На какие шиши людя́м сызнова отстраиваться? Вот и подались кто куда. А иные и сгорели заживо.
За Москалями Кузьма круто дал влево, на ухабистую, едва заметную дорогу. Место, где раньше стояла деревня Емельяновка, хорошо просматривалось справа. Пара скрюченных яблонь – вот всё, что от неё осталось. Деревня возникла в конце семнадцатого века, при Петре. Пережила Романовых, три революции, две войны, сталинский террор… Померла тихо-мирно, своей смертью, в восемьдесят шестом, десять лет назад, вместе со своими последними престарелыми обитателями.
Только кладбище осталось. К нему и вела ухабистая дорога через луг от Москалей. Перед мысленным взором Никифора Ильича проносились картины молодости – все эти родные свои места они с братьями исходили пешком вдоль и поперёк. Были тут и колхозы, и машинно-тракторные станции, и водокачки, и поля кругом распаханные, и парни с девками гульбанили. Жили так-то дружно, но случались и драки – деревня на деревню. Молотилово немыслимое: синяки, кровь, переломы. Но потом мирились, братались, вновь становились как родные.
– Помнишь, как тут в наши лучшие годы жизнь-то через край кипела, а?! – деланно-бодро сказал Никифор.
– Кипела-кипела да и выкипела вся, – мрачно отозвался Кузьма, дымя вонючей папиросой.
– Как дела у вас на станции? – сменил тему Никифор.
– Да как… так-сяк. Держимся. Железная дорога кормит. Да и лесовозы ездят. Даже сельсовет покамест не закрыли.
– Ты ещё в сельсовете?
– Да не-е-е-е, год как. Мне эти общественные начала уж давно поперёк горла встряли. Никому ничего не надо, каждый сам за себя стал… А мне оно для какой надобности? Да и староват я уже, сдаю потихоньку.
– Как дети? Как внуки?
– Своим чередом. Пашка с Валеркой под отцовским крылышком, так сказать, под боком. – Тут на лице Кузьмы Петровича заиграла довольная улыбка. Скулы зарделись, глаза превратились в узкие щёлки. Он гордился тем, что его отпрыски остались на малой родине и своих детей тоже вырастили здесь, хоть внуки и подались всё равно в Брянск.
– А твои как? – не без лёгкого злорадства спросил Кузьма. Он считал, что Никифор совершил страшную ошибку, когда в молодости перебрался в областной город работать и жить. Раз в сильном подпитии при встрече в сердцах назвал брата «общежитской крысой» – тогда молодому преподавателю ещё не выделили квартиру, бездетным холостякам в городе не положено. Чуть было до драки не дошло. С годами Кузьма стал вести себя сдержаннее, но мнения своего не изменил и видом своим всегда показывал, что думает о жизненном пути Никифора.
– Ну, как… – неопределённо откликнулся Никифор Ильич. – По-всякому.
– В Москве?
– В Москве.
Дети у Никифора были поздние. С женой не заладилось, разошлись, когда мальчик с девочкой ещё учились в начальной школе. Бывшая супруга после развода сразу взялась настраивать ребятишек против отца. Когда они стали подростками, отношения совсем испортились. Связь кое-как поддерживали, но отец был им на деле чужим человеком. Внуков Никифор Ильич видел всего-то несколько раз – дедушкой они его не считали и не называли.
– В-о-о-о-он оно как, – протянул Кузьма Петрович не то сочувственно, не то назидательно – скорее второе.
Остаток пути до кладбища помалкивали – Кузьма только цокал языком да вертел головой. Думал о чём-то, но мыслями не делился. Впрочем, Никифор Ильич всё понимал и так.