Письмо первой попавшейся девушке
50 ударов в минуту. Город живой
– Роза, слезь с подоконника, немедленно! Метель за окном, опять всю комнату закоптит! Бабушка Циля кашляет! – голос женщины надорванной струной, зашелестел и превратился в неразборчивый шёпот. Её синюшная рука безвольно выпала из-под кучи тряпья, укрывающего едва заметные очертания плоской фигурки на тахте.
– Мамулечка, только не засыпай, он жив! Жив! Я слышу! Баба Циля говорила, если услышу снова, как сердечко бьется у города, значит, он дышит! – существо, замотанное в несколько пуховых платков, поеденных молью, с чумазым от копоти буржуйки лицом, снова прильнуло к заколоченному досками окну. – Стучи-и-ит! – колокольчиком восторженно пропела девочка. Осторожно слезла на стул, медленно спустила один валенок на бетон, затем второй. Закачалась. Но валенки умершего накануне соседа, деда Яши, удержали её. Девочка доковыляла к буржуйке, открыла заслонку, и, тяжело вздохнув, бросила последний лист из маминых нот. Прислонила прозрачные руки к тёплому ватнику, который сушился на единственном источнике тепла в огромной комнате.
Жестяной дракон чадил, извергал копоть, чёрный дым, который забивал нос, глаза. И усыплял. Роза медленно сомкнула веки. Провалилась в волшебную спасительную дрёму. Метроном успокоительно отсчитывал пятьдесят ударов в минуту. Артобстрелов пока не будет. Радиоточка цела, значит, город не сломлен, жив. Бабушка Циля давно уже не шевелилась. Но мама постоянно говорила о ней как о живой. Однажды Роза дотронулась до старушки и отпрянула. Холод чувствовался через одежду, словно прикоснулась к застывшей невской воде в ведре, которую не успели растопить. За ночь в алюминиевых кадках она покрывалась ледяной корочкой с узорами рек и лесов. Иногда Роза в ведре видела ангелов. Девочка вскрикнула, но не заплакала. Семилетней малышке не нужно было пояснять, что случилось со старушкой. Мама прошипела:
– Тс-с. Ни одна живая душа знать не должна, что баба Циля не шевелится, так у нас будет еще одна карточка. И хлеб.
Роза вспомнила её сильный голос, когда вызывала учеников на уроках географии к доске, а она, притаившись за последней партой, представляла далёкие горы, океаны и пальмы с финиками. Девочка снова провалилась в сон, ей снилась белая круглобокая буханка. Даже во сне рот сразу наполнялся слюной. Даже во сне явственно, до тошноты, ощущался горький вкус, будто из сажи пополам с глиной, вязкого блокадного хлеба.
Неожиданно в квартиру на Лиговке, в полуразрушенном доме в центре непокорного Ленинграда, ворвался холод. Деревянная покосившаяся дверь, державшаяся на одной петле, скрипнула. Обдало морозным воздухом из расщелины после взрыва бомбы, раскурочившей часть фасадной стены. Лестничный пролёт сражался за жизнь, повиснув на нескольких прутьях арматуры. Раскачивался и натужно гудел. Лёка, как мартышка, зацепился за дверной косяк, и запрыгнул в комнату, привычно перепрыгнув зияющую дыру при входе.
– Лёка! – девчушка мысленно протянула руки-веточки к брату. Но сил шевельнуться не было. Она не ела два дня. Лёка расплылся в довольной улыбке. Скинул мешок из рогожи с костлявых плеч, который глухо стукнулся о бетонный пол. Дубовый паркет был поглощен буржуйкой в первые морозы. Гордо выудил лошадиное копыто и плитку столярного клея. Из-за пазухи вытащил несколько обглоданных кусков рафинада.
– На Бадаевских развалинах были с Мишкой! Повезло, лошадь дворника возле складов крякнулась. Налетели доходяги со всей Киевской, кто с молотком, кто с пилой. Обглодали за двадцать минут. Я вот копыто урвал. Мама студня наварит из клея. А ногу эту на неделю растянем, – Лёка потормошил маму. Она что- то прошелестела бесцветными губами-полосками. Сын заботливо укрыл мать с головой. – Спи-спи, набирайся сил, сам сварю еды, и кровь пойду сдавать завтра, дадут двести пятьдесят хлеба. У меня первая, универсальная, я счастливчик, – тринадцатилетний паренёк, маленький мужичок, отколол кусок льда из ведра ошмётком «зажигалки» и растопил в котелке на пыхтящей, угасающей буржуйке. Развёл клей, бросил лавровый листик, и деловито помешивал всё тем же осколком смерти.
Зимой 1942-го ртуть на градуснике убежала вниз почти до конца шкалы. Повезло, что Лёка от рождения вынослив и силен. Ведь теперь он единственный, кто отвечал за женщин своей семьи, пока отец убивал на фронте немцев. Мальчишка таскал воду с Невы на санках. Рубил и колол нечистоты, которые росли как пирамида Хеопса до второго этажа, затем помогал дворнику: волочил на тощих плечах в грузовик смердящие ледяные глыбы и трупы тех, замерзших, которым не хватило сил от голода дойти до дома. Тех, кого не отличили от мёртвых. Так паренёк зарабатывал на прокорм для домочадцев.
В ту ночь снова пришёл дядя Гена. Он на брони. С Института. Говорил детям, что друг отца. «Врал, наверняка, не может быть у отца таких друзей» – размышлял Лёшка, делая вид, что спит, отодвигаясь от трупа бабы Цили.
«Хорошо, что ещё не воняет она. На полу спать совсем невозможно». Из полудрёмы вырвали обрывки фраз:
– Тут сахар, кило муки, две банки тушёнки, я вас подниму на ноги. Переезжай ко мне. Детей переправлю на большую землю.
– Не начинай, Гена, я жду мужа! – устало шептала женщина.
– Да сдохнете здесь, он там в тылу, небось, в карты режется и водку пьёт. Воюет он, писарь нквдешный, ха-ха. Уверен, что и семью завёл вместе с доппайком, и как зовут вас забыл. Война. Очнись, Вера! – толстый лощёный хряк лобызал сухую, потрескавшуюся кожу на солёных от слёз щеках измученной женщины. А Лёку выворачивало наизнанку от этих звуков. Он с досады всё больше вцеплялся в кости бабы Цили.
Через две недели Лёка узнал от дворника, что НИИ разбомбили. Вместе с противным Геной. Когда матери стало хуже, и она больше не вставала, заботливый сын пытался добудиться несчастную. Раскрыл ватное одеяло и в нос ударил невыносимый гнилостный запах. Голая нога женщины почернела и скукожилась как трухлявый пень, вся икра и бедро покрылись дырами, словно воронками от взрывов бомб на Невском. Подросток догадался – вот откуда лечебный суп для Розочки, которая уже месяц боролась с воспалением лёгких. Мама умерла.
Съели всех котов и крыс в округе. Всё чаще и ближе визжали фугасы и выли сирены, будто голодные гиены. Лёка перетащил Розу в подвал соседнего дома. Стена, где находилась их комната, треснула. Щели законопатить было уже нечем. Тахта и диван были сожраны ненасытной буржуйкой. Огонь поглотил все книги из отцовской библиотеки. Только один Изумруд снова и снова прибегал к финишу первым. Каждый вечер перед сном «фальшивый рысак» побеждал фашистов, хищных и алчных, превозмогая боль и подлость. Купринский конь бежал, что есть сил, уносясь прочь от войны:
«Весь он точно из воздуха и совсем не чувствует веса своего тела. Белые пахучие цветы ромашки бегут под его ногами назад, назад. Он мчится прямо на солнце. Мокрая трава хлещет по бабкам, по коленкам и холодит и темнит их. Голубое небо, зеленая трава, золотое солнце, чудесный воздух, пьяный восторг молодости, силы и быстрого бега!». И каждый вечер, когда Лёка переворачивал последнюю уцелевшую пятнадцатую страницу, Роза спрашивала:
– А ромашки ещё вырастут?
– Вырастут, – Лёка так и не признался сестрёнке, что на шестнадцатой фашистские сволочи отравили коня.
Когда бомбёжки утихали, парнишка вылезал в разведку. Воровал на блошином рынке у зазевавшихся артисток, пришедших обменять остатки золотых украшений на муку и крупу, всё, что находил в карманах.
Однажды, почти без сил, он тащился в подвал. Там угасала Роза. Детский писк, будто мышиный, выдернул его из бесконечного оцепенения. На санках лежал круглый шерстяной свёрток. Рядом, в сугробе, раскинув руки как павшая лебедушка крылья, лежала девушка. Уже успела окоченеть. Чудом малыш выжил. Лёка прижал ребёнка к себе. И ускорил шаг, как мог. Втроём, согревая друг друга телами, они спали несколько ночей в промозглом обледеневшем подвале. Пока их не обнаружили дружинники.
Привезли детей в больницу. Отходили. Малыша Роза и Лёшка назвали Русланом, как в сказке Пушкина. Вырастет, будет великим витязем. В опеке назвались родными братьями и сестрой.
– На бусурмана похож ваш брат, – буркнула краснолицая тётка в тулупе из опеки, – а вы беленькие.
– Он в папу, – нашлась Роза. – А бабушка наша вообще Циля была. Хоть и не родная. Лёка толкнул её в бок локтем.
– Евреи что ли? – скривила тонкие губы тётка с презрением.
– А если и так? Что? – набычился и вышел вперёд Лёшка, закрыв спиной сестру, прижимающую слабыми дрожащими ручонками к себе малыша.
Судьба смилостивилась над детьми. Весной их с детским домом эвакуировали по Ладоге. Розе долгие годы после снился плавающий плюшевый медведь в кровавой воде, а Лёка так и не научился плавать – воды боялся. Потом в теплушках переправили до Краснодарского края, под бомбёжками. Фашисты наступали, обозы с умирающими детьми двинулись на Кавказ. Тогда высокогорное черкесское село распахнуло спасительные объятия для тридцати пяти детей. Не каждая семья решилась взять детей к себе, немцы наступали, наши войска спешно отходили. Аул ждала оккупация и голод. Мелеч Патова склонилась над троицей, лежавшей на телеге рядом с другими, такими же опухшими и молчаливыми. Женщина удивилась – никто не плакал, даже младенец. Малыша и девочку обнимал мальчонка.
– Было у меня в доме две папастояхи, в пустую могилу их положила. Не вернулись мои сыновья с проклятой войны. Теперь украсят нашу саклю платок и пара шапок, – адыгская семья дала свою фамилию и любовь ленинградским детям. Растили как родных. Алексей стал Асланом – Лев в переводе. Приёмный отец так и называл сына: «Лев мой». Родной даже не искал детей, решили – пропал без вести.
Розэ, с адыгского Роза, стала врачом и уехала в город. Аслан после войны поступил в лётное военное училище. Руслан остался с родителями в селе, занялся хозяйством.
Заехала как-то Розэ проведать родителей. Увидела на трюмо письмо. Мать, забыв про больные ноги, подскочила, выхватила и прижала к сердцу конверт. Заплакала.
– Бросите теперь меня, уедете?
– Мамочка, что ты? – Розэ обняла седую женщину за плечи. Мелеч протянула послание. Розэ быстро пробежала глазами адрес. Незнакомый.
– Прочтёшь? Хотя, догадываюсь уже…это не первое. Приезжала она. Расфуфыренная такая, важная.
– Да кто – она, мама?
– Читай, говорю.
Девушка развернула потрёпанный лист, исписанный размашистым почерком:
«Дети. Не судите строго. Была война. Связался с женщиной. Генеральской дочкой. Место хорошее дали, перспективное. Думал, заберу вас, так руки повязаны были. Грозились и лагерями, и трибуналом. Слабак ваш отец. Если вы читаете письмо – я уже умер, с камнем на сердце. Теперь у вас есть большой дом у моря и сестра. Это моё наследство».
Дочь поднесла руку матери к губам. Приложила медленно её узловатые натруженные пальцы к своей груди.
– Ангел мой, не зря тебя так родители назвали.
***
Рассказ написан по воспоминаниям моего отца и бабушки, переживших блокаду Ленинграда, их соседей и на основе других документальных источников.
Письмо первой попавшейся девушке
«На улице полночь. Свеча догорает.
Высокие звезды видны.
Ты пишешь письмо мне, моя дорогая,
В пылающий адрес войны…»
И. Уткин
Родион Митрич шёл по блошиному рынку, подволакивая правую ногу. Нет бы по-стариковски сгорбиться и телепать потихонечку, он же после каждого косолапого шага распрямлял усталую спину и тянул кверху шею-стручок, отчего становился похожим на суслика. Каждое утро заводил будильник на пять утра и шёл на Уделку. К шести барахолка вовсю копошилась. За огрызками бетонных плит, цеплявшихся за ржавую арматуру, раскладывала свой товар на асфальте прошлого века, подстелив газеты, вежливая питерская нищета. Бабульки в облюбованных молью шляпках торговали пуговицами, истерзанными временем кружевами, флаконами из-под «Красной Москвы», мотками бельевой резинки, треснутыми чашечками Ленинградского Фарфорового и потерявшими пару бокалами. Интеллигенция с сизыми носами рекламировала ржавые гвозди, гайки, лампочки, свинченные в подъезде, и уникальные пластинки с записью XXI съезда КПСС. Митрич глянул на стопку винила, которую местный завсегдатай приспособил под столик. Жирные пятна растеклись по лицу Хулио Иглесиаса, дед в тот момент мог поклясться, в левом, ещё слышащем ухе, испанский Орфей стенал: «Натали…». За спиной «блошиного интеллигента» заметил скорбные лики святых в деревянных окладах на полке. Старик судорожно перекрестился, почему-то озираясь. Двинулся, не торопясь, вдоль рядов.
В мыслях, будто в кадре старой киноленты, мелькнул силуэт в ромашковом штапеле. Румяная, махнула рукой, Наташка. Повернулась спиной, и, сверкая панталонами, принялась выдёргивать сорняки на капустном поле посреди площади у Исаакия. Он не видел Наташку вживую. И давно забыл, зачем хранит потрёпанную фотографию незнакомки посреди капустного поля на фоне исторических зданий, но снова и снова оживала в старческих фантазиях та, неизвестная девушка со снимка. Наташка из Блокадного Ленинграда. Дед Родион махнул рукой – отогнать видение. Память словно заигрывала с ним. Важное забыл, мимолетное – помнил. Или то, что с ним случилось в 1941-м и было самым важным?
Сквозь мелкие прорехи в брезенте навесов сочился ярко-розовый свет. Неужели закат, вроде только пришёл? Последний год Митрич путал дни недели, имена, отказался переезжать к детям, чтобы не быть обузой. На самом деле, он с удовольствием перебрался бы к Стасику в деревню, но не мог признаться, что не помнит, как его первенец появился на свет и как выглядела женщина, которой надел кольцо на палец. Совсем потерялся Митрич. Увлечение – торговля барахлом и коллекционирование нового –наполняли смыслом стариковскую жизнь. Так на Уделке оказались семейные альбомы, собрание книг, чешский сервиз и весь югославский хрусталь.
– А много ли мне надо, беззубому пню? – отвечал на вопрос Генки- реализатора, не всю ли он квартиру подчистую вынес.
– Ну, смотри, Митрич, если что, обращайся. Тут открытки неплохие отложил. Один «помоечник» на днях принёс. Посмотришь? А то манатки складываю, никого уже не будет.
– Вот, чертяка, помнишь мою страсть. А я вот не помню, с какого такого перепугу стал эти вокзалы собирать. Не рассказывал случаем?
– Спрашивал, молчок. Говорили, что пока память на тебя не обиделась, всё про Дульсинею рассказывал. Любовь твоя что ли, или жена. Ты как разведчик, кого хочешь запутаешь.
– Не мели чё попало, давай, посмотрю дома, с лупой. Завтра верну, – он сунул коробку из-под конфет с чужим хламом в авоську.
Митрич плёлся к двухэтажке с эркерами, которая подпирала величавую «сталинку» возле станции. Все отказывались от квартиры в доме, который трясётся от каждого проносящегося поезда, а для путеобходчика со стажем – успокоительное получше корвалола. «Блошка» появилась позже, как
обустроили Удельную для остановки пассажирских. Перешёл «железку» – вернулся в прошлое, за которое он отчаянно цеплялся.
Митрич придвинул табурет ближе к столу, отодвинул горшок с геранью и разложил содержимое коробки из-под грильяжа: фотографии, газетные вырезки, открытки. Взял тетрадь в клеёнчатой синей обложке. Раскрыл, на колени попадали бумажные пожелтевшие треугольники. Непослушные сучковатые пальцы поправили очки на переносице. Посмотрел в окно.
Незаметно подкралась ночь и опустила на город тёмную вуаль, по стене поползли причудливыми тенями блики от буферного фонаря пролетевшего товарняка. Митрич прищурился, силясь рассмотреть выцветшие буквы.
Дёрнул включатель торшера с зелёным тряпичным плафоном, стоящим понуро возле, как потрёпанная пальма после цунами. Снова вгляделся в почерк, от сладостной, давно забытой боли, заныло в груди. Развернул треугольник, еле сдерживая дрожь в руках, прочёл:
«Мой Дон Кихот, я жива. Открылись почты. Теперь я снова буду ждать от тебя весточку. Тётя Паня, наша соседка, видела два грузовых трамвая. Это добрый знак. У Фиры Карловны, моей учительницы пения, горел свет от лучины, а я думала она ушла. Мы с Катюшей пообещали маме, когда она уйдёт, не произносить это слово. И ты его не говори – с тобой ничего не случится. Когда вернёшься с Победой, я спою твою любимую песню под аккомпанемент Фиры Карловны.
Вчера снова дежурила на крыше. Для марта холодно и старший пожалел и отправил на чердак ловить зажигалки. Когда страшно, сочиняю истории. Шматы из чулок и колгот с песком – поросята-защитники. Если воют сирены, поросята дрожат от нетерпения в ожидании дракона, извергающего зажигательные бомбы, чтобы захватить город. И как только крышу разрезает снаряд, поросята наваливаются гурьбой и душат зажигалку… Твоя Дульсинея».
Сердце стариковское забилось, затрепыхалось раненой птицей, горло будто стянули петлёй. Дульсинея. Кому пишет? Ни обратного адреса, ни намёка, кто она. Торопливо открыл следующее письмо:
«…277 день блокады в городе. Кругом реки грязи и ноги мертвецов из подтаявших сугробов. Лестница на Обводном превратилась в ледяную горку, захотелось сесть на свою брезентовую сумку и скатиться. Но стало стыдно. Люди колют лёд, на фанере тащат к реке, даже дама на инвалидной коляске в цигейковой шапке ломом работает из последних сил. А я о ребячестве думаю. Наверное, весна так действует. Весна – всегда надежда. Думаю о тебе, чувствую жив, мой Дон Кихот. Как хорошо заживём, милый, когда закончится война. Вчера стояла в очереди за хлебом, увидела бабочку, настоящую живую бабочку. Капустницу. Это в конце марта. Ты тоже сейчас подумал, что это хорошая примета?