Традиции & Авангард. №2 (21) 2024 г.
Ежеквартальный журнал художественной литературы
Издается с 2018 года
№ 2 (21) 2024 г.
© Интернациональный Союз писателей, 2024
© Галина Березина, 2024
© Даниэль Орлов, 2024
© Арсений Ли, дизайн, 2024
© Дизайн-бюро «Револьверарт», 2024
От редактора
Уже сейчас искусственный интеллект способен писать стихи и прозу лучше семидесяти процентов современных авторов. В этих текстах есть то, на чём базируется литературное постижение Вселенной: парадоксальность в синтезе и анализе, страстность, иррациональность. Время литературы как области человеческой деятельности очевидно подходит к концу.
Так же кончаются музыка, живопись, исполнительское искусство. Человеку вполне внятно дают понять, что ему в этом мире места нет. И если раньше Человек щеголял богоподобностью, то есть способностью к сотворчеству, ныне эта способность сведена к возможности завязывать шнурки. Этим никого не удивить и не сделать счастливым/несчастным. Это конец времён.
В принципе, священные книги содержат пророчества, так или иначе предрекающие нравственный апокалипсис. Это всех этих коней бледных и нервных не отменяет, но вполне запараллеливается.
Равнодушие к чужим страданиям возрастает в поколениях от невостребованности лучших нравственных качеств, из-за ненужности талантов и тщетности труда. Оно уже очень рядом. Война, которая идёт сейчас на юге России, – лишь эхо чего-то более страшного, более всеобъемлющего, надчеловеческого. Есть ли надежда? Сложно сказать. Как всегда, спасение – в любви и вере. Другой вопрос – как ту любовь снискать и в себе возродить и как позволить верить в то, чему нет имени. Есть ли надежда?
Парни в окопах такими глупостями голову не забивают. Они верят, они пытаются прожить очередной день и прожить день завтрашний. Горизонт планирования в зоне боевых действий – две недели. Это самый максимум. Солдат видит свою жизнь на две недели; офицер – может быть, на три; штабные уже мыслят месяцами. Что им конец литературы? Что им конец культуры вообще, когда ноги должны быть сухие, а спина – прикрыта? Возможно, те из нас, мирных, кто надеется на них, уже вернувшихся с войны, уже отмывших руки от оружейной смазки и сажи, верят в то, что это здоровое, настоящее, это витальное в кубе сможет побороть демона комфорта, приходящего с цифрой и пытающегося заменить цивилизацию белковую цивилизацией кремниевой, просто успокаивают себя? Словно будет у тех, вернувшихся, какая-то особая сила, некое волшебное свойство. А вдруг не будет? Вдруг нам суждено стать батарейками и вообще повторить всю апокалиптику Голливуда в самых страшных и абсурдных её изводах?
Кстати, отличить стихи, написанные искусственным интеллектом, от стихов, написанных человеком, уже невозможно. Это так. Некоторые прозаики пытаются оседлать волну и начинают шлёпать романы, используя возможности цифрового разума. В моём понимании, это шулерство. Лучше вообще не играть, нежели выигрывать у коллег краплёными картами. Ради чего? Если конец, то конец. Ради денег? Есть много более прибыльных занятий, нежели умирающая литература. Кстати, займитесь чем-то полезным, товарищи современные авторы. Вы и раньше никому не были нужны, а теперь и подавно. В принципе, Человек на этой земле скоро будет не нужен. Но писатели станут не нужны гораздо раньше.
Пока последние тексты, написанные вживую живыми авторами, собрались в очередной номер журнала «Традиции и авангард». Пока мы держимся. Уверен, в следующий номер роботы уже пришлют нам свои повести и поэмы, мы их опубликуем, и прочтут их такие же роботы. И будут счастливы. И будет мир во всём мире.
Практически всегда ваш
Даниэль Орлов,
пока ещё главный редактор
Проза, поэзия
Алексей Шепелёв
Пастушьи дни детства
Очерк
Родился в 1978 году. Прозаик, поэт, журналист, автор нескольких книг стихов и крупной прозы. Кандидат филологических наук, исследователь Достоевского, член Союза писателей Москвы.
Лауреат многочисленных премий, в том числе: им. И. Анненского (2019), «Чистая книга» им. Ф. Абрамова (2019), «Я в мире боец» им. В. Белинского (2021), им. К. Леонтьева (2022).
Лонг-листер многих литературных премий.
Публиковался в журналах «Дружба народов», «Наш современник», «Новый мир», «Юность», альманахах «Черновик» (Нью-Джерси), Reflection (Чикаго), «НГ»-Ex Libris и др.
Стихи переводились на немецкий и французский языки.
С амая трудная часть пути в родное село – пожалуй, что не тысяча вёрст в душном плацкарте и не от Мичуринска до Тамбова на нудном автобусе, а после на воронежском рейсовом до поворота; главное – его не проскочить, когда высаживают в чистом поле… Вот дальше начинаются знаменитые девять километров собственно до Сосновки: тут либо на своих чапать, по жаре или снегу, по грязище в колено, пока, может, если повезёт, не подвезёт кто-то, либо встречают тебя на тракторке́ прямо с грейдером или на грузовике тяжёлом – и путь будет длинен и извилист – как из-за самой дороги, так и из-за того, что ещё заехать нужно по полям / по делам что-то высмотреть… Битый час, а то и больше, не каждая психика после всей дороги выдержит. А главное – коли на такси задумал подкатить, как барин, то влачиться будет таксист чуть не дольше названного, проклинать ухабы и накатанные сбоку виражи с пылищей, как дым, непроглядной, а то и вовсе попадётся чудак из еллинов поколения «смартфон» и заявит, что «по навигатору дальше дороги нет», – да и по всем визуальным признакам для непривычного к таким пейзажам чужака её, почитай, и впрямь нет… Сначала, от поворота с трассы, некие джунгли – всего лишь разросшаяся от кленовых посадок буйная поросль, а меж ней неким тоннелем дорожка – как будто была когда-то выложена плиткой или мощёна булыжником, но ровно половина укладки в шахматном порядке выдрана… А дальше – хошь, так и тащись прямоезже по ухабинам и булдыганам, хошь, на зигзаги побочные сбивайся – там «Формула-1» и «Кэмел-трофи», не иначе!..
Добравшись до места, я уже, однако, как и много лет назад, разъезжаю по этому и всему прочему окрестному бездорожью на велосипеде… Старые, памятные места навели меня на мысль рассказать кое-что о совсем древнем – более чем тридцатилетнем теперь уже! – палеолитно-допотопном «экспириенсе». Как ни странно и едва ли не смешно это в наши времена звучит, о пастушестве. Не бог весть какая Америка для причастных, кто и сам всё испытал почище автора, для когото ностальгия… А для кого-то помоложе – если не безумие совсем, то хотя бы, наверное, мифы и сказки, как о юном пастухе Говинде Кришне – «защитнике земли», «ищущем коров».
Впрочем, надеюсь, что от пасторали наш рассказ весьма далёк.
Коров в нашем селе пасли по очереди, нанятого пастуха не было. «Коров стеречь» называлось. «Сёдня стеречь. Хто коровто стерегёт?..» У кого сколько голов, столько дней и стеречь.
Занятие особенное (о чём дальше), поэтому в каждом семействе обычно по две коровы: корова да тёлка – или вообще только кормилица старая, дойная, а молодняк или подросших быков в стадо не выгоняли. По нашему план́ ту, или улице, выходило около сорока коров, которых гоняли в одну строну, в одно наше стадо, то есть очередь стеречь – примерно раз в месяц. Пасли мы обычно два дня: отец – постоянно, и по одному дню на сменках – мы с младшим братом, иногда вместе. В деревенской школе первая отговорка о прогулах – не «болел», а «коров стерёг».
Отчётливо и ярко я помню эти залитые солнцем дни. Залитые до краёв горизонта и… через край… Вот теперь я прикатил в те же места на велике набрать душицы и шалфея – и всё столь же отчётливо в том же ярком солнце вижу и нынешнее, и прошедшее!.. Всё тот же пейзаж, места родные, и уж в чём-то совсем не тот, но солнце и запах трав – их не обманешь!
Кругом всё ровное, без леса и холмов, раскалённый до трещин чернозём, поля и поля, дорога и лощинка, раскалённый стрекот всякой всячины… И ровно в центре, в небе над этой плоскостью, будто на геометрической модели какой-то или на картине Магритта, раскалённый шар солнца…
Впрочем, я помню и другие декорации, осенне-мрачные. Пасти мне доводилось лет с семи-восьми и лет до девятнадцати, наверное. Вот вспоминается, что курсе на первом-втором, приезжая на выходные, был вынужден их проводить с коровами в поле: октябрь-месяц, свинцово пасмурно, всё раскисло от сырости и дождя, или ноябрьские праздники – морозяк уже, утром изморозь… И травы-то почти нет, чёрная пахота полей, столь же прозаическая, колеи тракторные, грязища в колено, только какие-нибудь бодулыжки подсолнечника или гурты свёклы – они-то бурёнок и привлекают… Зато это последние уже дни очереди (кому не повезёт, так сказать), они короткие – часов до четырёх и домой… И вспомнить всё это почему-то хочется!
Весной выгоняли скотину в конце апреля, с первой травкой: тоже ещё холодновато, за зиму все от стада отвыкли, да много молодых, которые на пастбище в первый раз. Тут нужен кнут – настоящий, двух с половиной метровый, чтобы, ловко замахнувшись им полукругом чуть ли не над головой, хлопнуть так хлопнуть, а не абы как. Иначе священные кормилицы – не сказочные и не индийские, а настоящие норовистые русские, тем более числом сорок голов, да с небезопасными вообще-то рогами и копытами, числом умножьте сами, не послушаются. Не кожаный, увы, уже кнут – какой-то ремень от шкива комбайна, разрезанный тонко, а на конце плетёный охвосток из обычной синтетической бечёвки. Но всё вместе это должно быть пригнано и отлажено так, чтоб хлопало и хлестало. Восьмёрка, хоть и без свиста, в воздухе – почти над головой замах, а щелчок уже на уровне щиколоток, на границе воздуха и земли. Часов в шесть, в росисто-туманном измерении утра, хлопки звучат как выстрелы, а животины по дворам не то что там «му» какое-то, меланхолично-обеденное, а трубят во всю глотку. Протянуть по хребтине зарвавшуюся тоже нужно умеючи. Действие это больше символическое, в дополнение и подкрепление к типичным выкрикам. Оно, конечно, понятно, что как в деревенском восприятии, особенно нынешнем, ремесло пастушеское – из самых низших, «на дурака», так для городского высокомерия – самое неинтеллигентное, так что любой половой спроть[1] такого полевого пойдёт за акадэмика.
Романтизации давно никакой, рожком коровок никто не созывает, буколические пастушки в тени на опушке не пляшут. Кнут – вещь штучная, да и не всегда исправная, поэтому иногда дают тебе хворостинку обычную или унизительно женское орудие – простую палку. Поборников прав животных можно было б заставить повернуть прущую дуром в колхозную свёклу или в чужой «город́» скотину добрым словом или вот всё же попробовать лупить её жечин́ кой (хворостиной), особенно когда тебе лет восемь-десять или, наоборот, под семьдесят. Всегда в стаде есть одна-две коровы злонравные: глаза их почти всегда недвусмысленно косящие, рога острые и торчат вперёд – их стоит опасаться. Хоть и один, но есть и бык. Тут шутки не всегда проходят. Для дрянной коровы невзрослый человек с палкой – скорее, мишень. А так лаской, конечно, как говаривал профессор Преображенский, чем ещё. В основном бурёнки-пеструхи сам́ ой уже раздеревенской породы, с врождённой смирностью, и не бурые или пёстрые, а как будто веками выгоревшие на солнце, выродившиеся до чего-то светло-рыжеватого или мутно-бежевого. Разбавить завод нечем: в окрестных деревнях такие же, но зато привычны они хозяевам и сами привычны к маршруту. В сущности, им и пастух не нужен: сами, как по минутам, по своему природному и солнечному расписанию могут проделать весь путь «накатанный» – от дома вдоль русла речушки, по небольшим изгибам и лощинкам – до стойла, потом в лощинку дальнюю и обратно.
Так и есть, лафа бы так пасти, если б не пара-тройка нюансов. Коровищи с глазами злобно косящими – это раз; а есть ещё их товарки с глазами, что называется, завидущими – так и рвутся от каждодневной травы надоевшей в колхозные зеленя, в подсолнухи иль в кукурузу, в ту же сахарную свёклу. И, наконец, молодые взбалмошные тёлки, которые всех романтически баламутят.
Колхозные посевы, это уж как некое святое право поздне-перестроечных времён, притравляли. Разве что бригадир поедет по окружной дороге, как бы дублирующей ежедневный маршрут коров вдоль долины речки, или даже сам «пред» выскочит из уазика и разорётся, когда не с той ноги встал. Но это редкость и вообще так, для проформы. А главное – что если заснёт пастух нечаянно или зачитается (ну это разве я), а всё стадо мало-помалу, а потом и стремительно потянется «за лидерами» в посевы, и некоторые рьяные животины, захватывая, минут за сорок такого марш-броска обожрутся. Обожрутся буквально, забьётся книжка[2] (ещё один привет читателям и литераторам!), раздувшийся коровий бок придётся, чтоб скотина, сев на ноги, в мучениях не сдохла, прокалывать чем-нибудь подручным типа вил или ножа. А в поле и такого-то нет, успей ещё добежать. И ответственность на пастухе: «А дли чаво же тебе-то, ротозея, суды поставили?!»
В девяностые зарплату в колхозе вообще не платили, работали, по сути, за трудодни, как встарь, ну и собственные скотина и хозяйство были приоритетом. Приезжали начальствующие часто прямиком к нам, к отцу как первому спецу в округе по сельхозмашинам: привозят какие-нибудь железяки, выспрашивая совета. Иной раз вообще орут, ругаются, сетуют: «уборка», «хлеб убирать», «всё стоит!» – посадят его в свой уазик – и будь здоров, увозят часа на три, а то и на полдня, стереги один.
«Я буду долго гнать велосипед, в глухих лугах его остановлю…» Сейчас здесь луга и впрямь глухие: дорожка эта бригадирская, по которой в стойло доить в обед ездили, запахана, заросла, еле приметна. С усилием я продрался по жаре по необычно здоровой траве. Самое непривычное – что кусты какие-то торчат кое-где в лощинке: за много лет без людей и животных выросли; а то ведь на все эти киловёрсты не было ни былинки! Хотелось бы написать, как пишут авторы матёрой прозы, что бросился сразу в траву, обнял и т. д. Да что написать – и думал, и хотел, пока ехал, именно так броситься. Но тут не бросишься: травища вымахала выше колен, вся выгорела на солнце, колючки всякие – это почти как на гвозди кинуться. Добрался и до самого своего любимого места. Кругом равнина да поля, подпахано близко к речке (а теперь гораздо ближе!), а тут такая балка, даже овраг небольшой у расширенья речки, а главное – какие-то валы, по виду явно рукотворные: видимо, остатки моста. Бока этого моста буквой «Т», сколько помню, в июне настоль всегда усеяны пучками-колониями душицы, что благоухает всё вокруг, и заготовлять её можно хоть в промышленных масштабах. Собирать душицу, или чабрец, научила меня бабушка. Ну, как научила – не ходила она уже сюда, не показывала, что вот, мол, она цветёт. Рассказывала просто, что в детстве они её собирали, заваривали всё лето вместо чая, а отличить – не ошибёшься. Тут же шалфей всегда шикарный, фиолетовыми гроздьями для пчёл и шмелей, полынь низкорослая, дикая мальва… Это никогда не собирали, разве что в школьном лагере заставляли младшеклассников мать-и-мачеху «заготавливать для аптек», а потом всё так и сгнило в сарае.
Трава стеной, сорняк и чертополох, трещит всё насекомыми как-то волнообразно – не подступиться, да и клещей опасаюсь. Но дух душицы в дыхании воздуха есть – родной наш запах! Рядом тоже вал такой, длиной метров двадцать. Кто вырыл ров, насыпал вал и мост и срыл потом часть моста – никогда я ни от бабушки, ни от отца не слышал. Да, может, и не спрашивал. Просто любовался. Тут тоже всегда душица, а главное – земляника. На валу удобно было сидеть, например читать. Ведь кругом, пока пасёшь коров, на все километра тричетыре пути только ровная поверхность – чтобы сесть или лечь. В сентябре-октябре тут обычно, чтоб не зазябнуть, пили чай из термоса…
Э-э-эх!.. Всё равно тянет если не броситься и залечь в траву, то на колени встать, где ровно и травы поменьше, или хотя бы сесть на эти валы… И никаких клещей-то раньше не было, их лишь на картинке в учебнике биологии видели! Но понимаю я, что вокруг, как ни крути, равнина, кругом всё просматривается на километры, как на ладони. И каждое моё действие – даже здесь! – как под прицелом камеры наблюдения. Увидит кто-нибудь «с асфальта», той самой полуразрушенной нашей трассы, а вечером начнут судачить, что, мол, такой-то – тут даже враз и вычислят кто! – «куртыкал́ ся в поле пьяный». Таковы издержки бытия деревенского.
Я уж и так, как ни жмусь к обочине, заметен. В сорок лет на «велсапете» – какой-то нонсенс: здесь люди с младенчества на тракторах и машинах. Когда по очереди пас коров с отцом младший брат, я в этот день, как правило, приносил им обедать пешком или привозил на велике. А назавтра нам с отцом привозил обед девяти-десяти- или уж тем паче двенадцатилетний братец на уазике-головастике… Собирает грибы и травы – это уж вообще. Ну, грибы-то – ещё ладно. И то их в ларьке теперь можно купить, «хоть и не такие, конечно», кто ещё настоящие помнит. В общем, как ни жмись на своём неуместном, чуть не единственном во всей округе «лисапете» к обочине – накатанной параллельно бывшему асфальту грунтовке, – пылищей тебя обдадут так, что почернеет кожа, что уж говорить о каких-то лёгких. Приезжие, случайно заезжие обычно проезжают не спеша, иной раз интеллигентно замедляя ход и даже чуть сворачивая в сторону. А уж когда свои несутся – на джипе ли тонированном, на развалюхе ли или на тракторе наши ухари, – пыль не столбом, волной ударной, и успевай сам отскочить. Понятно, кто тут главный. Кто двойки и тройки получал, а кого ещё в пример ставили!
Здесь также, вблизь этих холмов-валов, самые грибные места. Вы не ослышались – грибные! Какая это прелесть, кто бы только знал, – дождичек грибной!.. (Хотя для пастуха, наверно, не такая уж и прелесть, но в детстве всё ведь нравилось!) Сквозь призрачные угасающие контуры настоящего я вижу бьющую ключом реальность прошлого… Жара и скука, в глазах всё бело от солнца, оводы какие-то лезут, ты уже намаялся однообразием дня, захотели домой даже коровы… И тут вдруг – и солнышко блистает, и дождик моросит! Грибы, луговые опята, появляются прямо перед тобой – прямо на глазах! Травка кругом короткая, день за днём объедаемая коровками, подсушена-поджарена она солнцем, блёклая, а на ней, чуть только лишь брызнет из непонятной полутучки блестящими каплями, ясно различимы грибные эти круги – трава на них ярко-зелёная, что твой газон, и шляпочки опят россыпью торчат!.. И сразу кидаешься по этим кругам то в одну, то в другую сторону: ведь исходил тут уже всё днём – грибов не было!
А ежели дождь вольёт настоящий – иное дело. Если не совсем уж ливень с грозой, то тоже собираешь грибы – их ещё больше! А так укрыться негде; отец распаковывает прорезиненный армейский плащ – непременный атрибут стережбы, и под ним вдвоём укрываемся… Накануне стережбы алгоритм постоянен: вечером достаются «с потолка» (с чердака) этот плащ химзащиты, кнут, достаётся ножичек складной типа швейцарского (иногда, например для заготовки подсолнухов, берётся штык-нож, которым режут свиней и коров); варятся на ночь картошка и яйца, покупается, если есть в магазине, коляска краковской колбасы, конфеты ещё, карамель «Вишня» или «Слива». Если уж погодка осенью дышит – отцу ещё здоровенные, тоже военные, сапоги, и сапоги нам с братом – полдня в них грязь месить, сидеть да бегать. Теперь не босиком, как бегали за скотиной по этим же лугам и тропкам и отец, и дед, и, наверно, прадед, а с экипировкой всей военной мощи бывшего СССР.
Когда братец был поменьше и тоже ещё ездил на велике, то через плечо была у него пастушья сумка – сумка от противогаза. Потом и я пытался ходить с этой сумкой, книжку и еду ́ в ней таскать, но она невместительная, да в деревне с чем-то через плечо щеголять «по-бабски» неуместно. Так что грибы, впав в азарт, набирали в обычный пакет или сумку, которые с собой носили, а то и в карманы плаща, даже в майку. Иногда, если был уже вечер, я освобождался от обязанности гнать коров обратно и с грузом опят посылался по другому пути, по асфальту, домой, чтобы мать, начав уже жарить только что подкопанную молодую картошку, жарила её с грибами. И какой вкус, какой аромат!.. Лет двадцать не едал я этих опят, этой картошки.
В последние годы летом неимоверная сушь, дождей нет вообще. Картошка еле родится, больная вся, протравленная добровольно химией. Какие тут опята. Хоть трава-то здесь буйная, но сухая, быстро выгорает. Еду дальше – трава даже скошена (не косой – косилкой), всё выгоревшее, должна быть земляника, торчат листочки, но и она подчистую выгорела. Но я-то знаю – спускаюсь, бросив велик, прямо к речке. Тут, вплотную к воде, среди хвоща и лапчатки, можно найти и зелёные листья, и красные ягоды, и хорошие, не иссохшие, кусты чабреца. Иной раз я, приехав не в сезон, даже в августе, в сентябре, даже по грязи в октябре сюда прикатываю и всё равно собираю, чуть не как ягель из-под снега выкапывая, эти крошечные, кругом давно пожелтевшие, а у речки зелёные листочки душицы! Понятно, что сельским жителям непонятно, что там можно собирать и зачем.
С пакетом на руле с пахучими чабрецом, шалфеем и земляничными листьями выруливаю выше, ближе к дороге. С этой стороны дорога ещё как-то обозначена, к ней примыкает поле. Теперь здесь новая царица полей: не кукуруза – соя! Кукурузой, горохом, овсом, ячменём кормили скотину в колхозе и свою; сою съедят люди в колбасе – упрощение, так сказать, пищевой цепочки. Над полем генно-модифицированной «царицы» ни бабочки, ни мошки, ни птицы не порхают – мёртвая тишина. Её и «семечки» (подсолнухи) постоянно обрабатывают вредоносными глифосатами, опыляют с самолёта. И пролетает он и здесь, над речкой и бывшим пастбищем, от поля это ведь двадцать метров. Так что собираю я эти травы на свой страх и риск, как и осенью рвём мы грибы: теперь нигде ни метра не осталось живого, не опрысканного самой дикой химией места. И поля эти почти все кругом – не местных жителей и фермеров, а неведомых неких мегахолдингов, с ведением хозяйства неприкрыто кондотьерским.
Молодёжь водить скотину не хочет, все ходят, тыкая и уткнувшись в телефоны, хоть они, почитай, не ловят; из сорока коров осталось, наверно, штуки четыре. «Сыр в ларёк привезли, колбасу» – тут не спрашивают какую, не выбирают полчаса, как в городе, не выставляют ценники и чеки – какую привезли, такую и берите, главное – успеть. А молодёжь сия от маеты пустопорожней (клуб похерился)[3] слоняется туда-сюда в единственный ларёк: то газировку, то жвачки с «чупа-чупсами», то «роллтоны» – им и колбаса не нужна!
Во времена колхоза путь развития – земледелия, хозяйства – был, как известно, экстенсивный. И не только общего, но и частного. А главное – как бы самого сознания. «Развалили», «растащили» кто-то «они» – никто особо не жалел. Ведь впереди после разрухи девяностых – свобода, фермерство, кому-то частный бизнес, а кому хотя бы частный сектор. Но дальше вид хозяйствования и сознания пошёл… гм… дегенеративный. Шестьдесят лет колхоза истощили и разрушили почву, засорили-иссушили реки; застой девяностых и кое-какое вялое фермерство с элементами «прогресса» в виде тех же гербицидов – примерно то же самое; ну а теперь – совсем неимоверное, стремительное, как налёт саранчи, «доедание», обильно сдобренное термоядерной химией.
И сельские жители, как их понаблюдать-послушать, не особенно этим озабочены. Зелёная аптека под ногами, а все теперь болеют: и стар и даже млад – мотаются в райцентр и в город, размыкивая последние копейки на лекарства. «Наоборот, хорошо». – «Да что хорошо-то?» – «Ну, то, что в ларьке всё есть». Не хлеб, колбасу и сыр только, но и молоко, картошку, капусту, моркошку умудряются нынче в ларьке приобретать! А тут грибы какие-то, травы…
Устремляюсь по каким-то небывалым здесь рытвинам и колдобинам на скрипучем коне железном к стойлу. Когда-то самое ровное, без единой травинки место. Чуть дальше – плавный спуск к реке, на речке плёс такой, с гусями плавающими с того берега, из деревеньки Изосимовки. А теперь вот – невероятно – заросли кругом стеной!..
Ровно к полудню пригоняли на стойло, и тут уж два-три часа долгожданной и вместе с тем вынужденной сиесты. Зной невыносимый, всё стадо, как по команде, некучно распределившись, ложится картинно-пасторально на отдых… Балдея от солнца, лениво отгоняя оводов, жуют все жвачку, дремлют… А мы, пастухи, припадаем к неким подобиям жилья – не шалашам каким-то, как у предков, а под стать эпохе двум «высокотехнологическим» кабинкам… Наивно-детское «Ура, я в домике!» – укрыться от зноя, от ливня и грозы, от ветра и холода осенью.
Одна кабинка – от стародавнего трактора, сверху рыжая крышка, а так без окон и дверей, один каркас железный. Вторая – длинная, от КамАЗа, в ней и место есть для двух-трёх человек, и окна её кругом заварены листами железа. Модернизировал её да и, кажется, вообще сюда притащил отец. На других пастбищах стоят у всех обычные кабинки: один каркас, укрыться в них от чего-то, если честно, проблематично. А у нас не хватает лишь сидений: их то ли спёрли, то ли сожгли, – в общем, сидеть и лежать приходится на железяках.
Понятно, что как раз к обеду металл кабинки разогревается, что твоя печка. Но в ней проводят всего час-два, да и то лишь те, кому смениться не с кем или некому разбудить; отец обычно спит в тени от кабинки, а я в ней сижу, посматривая за коровами в щели «танка», – читаю.
Сверху вся поверхность кабины – мы с братцем и Вовкой Перекусом, когда были маленькие, на ней, на этой раскалённой крыше, зачем-то постоянно лежали! – исписана наскальными надписями. Свежими и заржавевшими, шрифтом обычно квадратным или косым типа цифр индекса, без излишеств и неприличий: «Егоров. 23 июня». Я тоже, взяв ножик или найдя гвоздь, старался отметиться. Котов рисовал ещё. Через полгода, год, два, три «татуировка» только ярчела. Так и думалось самонадеянно: через десять, через двадцать лет, через сто останется моя надпись! Но я-то ладно. А тут читаем: «ПИМЧ» – чеканно, и далее: «7–8.06.89. Два дня». Не каждый поймёт, что Пимч – это Пименович, наш сосед. Любитель он спиртного, и человеку ведь за полтинник: сам ли он сюда влез и полчаса по такой потогонной жарен́ и выгравировывал автограф? Но верно всё: чуть ниже уже и прозвища его бегло нацарапаны: «Козёл. Козявка», и даты соответствующие – за день до нашей прошлой стережбы…
Оставил велосипед в траве, взобрался и теперь на верхушку: всё проржавело едва ли не до дыр, жара и непогода вытравили все надписи. Бурьян вокруг вениками, бледные, уродливые растения торчат из щелей заваренных, как у дота, окошек; шампиньонов в такой травище и сто лет уже без навоза тоже нема. Для ностальгического моего взгляда – «святое место», как заросшие останки храма в джунглях, для путника случайного – и примечательного ноль.
Эх, были шампиньоны тут – на месте ведь ежедневного удобренья свежего! – здоровые, в кулак, красавцы удалые, белые шары с розовым подбрюшьем, будто зефир или шарики пломбира, – куда там мелочи из супермаркета! Их, правда, никто не собирал: сорвёшь, разломишь превосходную пахучую мякоть, но никто не отзывается, что это за гриб и можно ли его есть! Так и стояли они до почернения, животными и людьми растоптанные, а можно было бы не меньше, чем опят, набрать и нажарить, да даже и сырьём в дополнение к обеденной закуске!..
Смутно помню, что бабушка как-то упоминала, что в незапамятные времена здесь стояла кузня. Две воронкообразные ямы всегда были у кабинок, для какого-никакого мусора, а сто лет назад, вероятно, в них что-то жгли и обжигали. Как в наши времена никто уже не помнил и не вспоминал о кузнице, коновязи и старой дороге до них, так теперь, наверно, мало кто, притащившись сюда, начнёт вспоминать и растабаривать, что здесь, мол, ребята, было стойло, коров пасли…
Да, ещё немаловажное: ведь не только коров здесь гоняли, но ещё и овец. Их, так сказать, локомоция была с пастьбой коровьей запараллелена – как будто два графика, то друг друга зеркалящие, то сходящиеся-расходящиеся. Овец держали селяне коренные, старшего поколения. У нас когда-то тоже были овцы, но я этого не застал. Раньше, до позднеколхозного материализма, бабушка рассказывала, даже гусей пасли, в основном ребятишки-подростки. С восьмидесятых и овцы стали уже ретроградством, но приверженцы их остались – стадо было маленькое, чуть поболе голов, чем коров, стеречь часто, за две или три овцы день. Дедки, бабуси, бабы, а мужики за редкость, да главным образом отличные пристрастием к традиционному свекольному напитку. Зима, Красота, Тёплый, Симпатичный, Глазастый, Громов, Серяпов (приличные без прозвищ), Дыбадор. Женя Полковникова – типичная такая бабка-йог: в телогрейке без рукавов, на ногах колготки почерневшие, шерстяные носки и летом, полураспущенные, рваные галоши, сроднившиеся от старости с землёй, всё на каких-то подвязках – ни дать ни взять в лаптях. Даже колдуньей её называли – «годов-то ужо за восемьдесят, а всё бегает», согбенная, загорело-сморщенная вся, как печёная свёкла, один глаз не видит, платком завязан. Но «ведьмовство» её иное – материнское, вдовье. Сын, «Полковник» одноногий, стеречь не может, пьёт по-чёрному, да и она с ним.
Помню, с большим интересом всегда гадали, с кем стеречь выпадет. Как будто в «Спортлото» играют, а выигрыш весь – Глазастый или Тёплый. Впрочем, напарник или напарница, кто пасёт овец, могут, когда отец уехал, помочь и присмотреть – направить и наставить. Да и самого, конечно, тоже попросить: «А ну-ка, сынок, подсоби!» Ну и главнейшее – общенье. Гурт и стадо можно вместе держать, хотя бы часть пути, действовать сообща, сидеть рядом. Не то чтобы все особенно разговорчивы и завсегда нараспашку: ведь утро раннее, в прогоне не зевай, затем изнуряющий зной, – но люди деревенские, исконно крестьянские, без разговору им никак.
Не то, вестимо, как растабарывают вечером, когда сидят в сенях прохладных за жареной картошкой и бутылкой самогона после того, как стог заскирдовали. Кто-то слывёт сычом, отдельно с овцами держится. А у кого, напротив, язык чесать талант – заслушаешься-понаслушаешься. Дар образного, живого, цветастого, хлёсткого слова – дар языка народного, и невозможно здесь даже и представить городскую бесцветную беседу. Эх, вспомнить бы всё да, взяв псевдоним модно-звучный, Афанасий Хрюк к примеру, накатать сотни полторы страниц этих россказней! Но байки сельских «чабанов» уж шибко-больно эфемерны, особыми отсылками-колкостями пересыпаны и потому без местного особого контекста будут непонятны.
«Я уж и сидел, и стоял, и лежал… – сетует Глазастый на скуку и жару долгого дня, – и глаза тёр!..» При слове «глаза», то ли случайном, то ли нарочно вброшенном, как аллюзия на собственное прозвище, мы с братом едва можем сдержаться от смеха «в глаза». Вещает-то он на полном серьёзе отцу, а видок у него ни дать ни взять как у Дуремара из великолепнейшего фильма про Буратино. «Глазго!» – потихоньку покатываемся мы. Всё в тонких лингвистических нюансах (хотя иногда и грубых), а подколки могут быть и над собой, и над собеседником. «Ты Ганч вылитой́, – говорит он мне одобрительно, ведь видел живым деда, – а я Глазан́».
Приезжают доить в обед, но мало, человека два-три, раздаивать после отёла[4], обычно на тракторе. Тут уж волей-неволей некое проведывание своих кормилиц, а заодно и пастуха надо проверить: как, мол, пасёшь-то.
Своя корова, соприкоснувшись с тобой в стаде, относится по-особенному – взгляд её ласковый. Иной раз дурную корову или даже просто любую другую из особенной ревности отгоняет рогами! Вторая, подтёлок, тоже. И держатся они обычно вместе. Казалось бы, откуда им меня знать, мальчишку. Но тут ведь забываешь сам, что ведь пока были телятами, приколотыми на верёвку у обочины, носил им пойло, заводил на ночь, да и теперь, не в дни эти пастушеские, каждодневная лет с семи обязанность – набрать в саду по ведру или по два им на ужин яблок. «Марта, Милка!..» – подойдёшь к каждой, погладишь рукой прямо за морду, как телёнка, дашь кусок хлеба. Ты-то забыл, а для неё это всё же детство, что и кого она ещё видела. «Наша пошла!..» – говорят как-то уважительно, стараются даже во всём попустительствовать, что у иных хозяев доходит до комического.
Вообще пастух, хоть и периодический, знает «в лицо» где-то половину стада. Особенно комично выглядит, что чуть не каждую бурёнку, когда она проштрафится, знающие толк старожилы «в момент» не просто атрибутируют, а связывают её внешний облик и повадки с обликом и повадками хозяйки, всего семейства или даже всего рода её хозяев! «От косит-то, гля, тварь, прям как Кобелиха еёная!» В лучшем случае пассивно увещевают – страмотя́т: «Позорница ты, Снастя!»
Наконец долгожданное – обедать. Приходят или приезжают к пастухам, доставляется всё та же нехитрая домашняя снедь: картошка круглая, яйца, огурцы-помидоры, лук и зелень для меня, а отраднее всего квас-окрошка в банке – хоть тёплый уже, но шикарно!..
В тени от кабинки расстилаются плащ, газеты. Вот подлинная трапеза: с усталости, на ветерке, полулёжа на земле. Не шашлыки какие-то, не охота и не пьянка, не туризм, а буквально так, как встарь. В обычные-то летние деньки мужики при свете солнца за стол толком не садятся – глотают мгновенно, взахлёб и урывками, чуть ли не на ходу. А то и, как отец и те, кто на уборке, «с утра умчался, в полночь явился».
Дедок или бабуся, примостившись рядом, гораздо скромней обедают: буханка хлеба, неизменная картошка, бутылка молока. Пытаемся чем-то угостить: колбасой, конфетами, чаем, – но обычно следует отзыв: «Ды я их не ем, зубов нету», – и ещё тебе умудрятся всучить в ответ какую-нибудь завалявшуюся в кармане, пропахшую овчиной ириску. Наш народ!
Выпивать под палящим зноем губительно, это редко, а вот покурить, свернув козью ножку самосада или настроив магазинную «беломорину», можно. Мало-помалу, коль всё же застолье с приятным насыщеньем и роздыхом, и разговоры начинаются всяческие. С женщинами, с бабками, ежели сии не вздорные и не отделяются сами, беседа ведётся столь же уважительно и непринуждённо, на равных. А мужичьё-то и дедки́ – те ещё мастера загнуть да откаблучить, в полчаса наслушаешься круче всякой телепередачи! О политике и событиях из телевизора вроде бы и начинается балаканье, но тут же сбиваются все на местные новости, на чисто местных «медийных» персонажей. Сосновка – это центр, кругом его окрестности!..
А какой сладостью, изысканнее всех сладостей и деликатесов, был этот полевой обед! Особенно чаю после жары и жажды из термоса выпить! С устатку, после всех пертурбаций, силовой нагрузки – не просто ведь брести приходилось, а часто подрываться на быстрый бег, прыжки, постоянные выкрики и хлопанье кнутом, в общем, фартлек[5] такой. Любое хилячество, а тем паче тюфячество не поощрялось: городское освобождение от физры и прочее мягкотелое опупсение здесь не прокатывало, в наше время все бегали, прыгали и кувыркались на физкультуре, все трудились дома и в школе, на уборке в колхозе, да ещё всех заставляли сдавать нормативы ГТО, весьма высокие. (Кстати сказать, в девяностые мало что изменилось, разве что прекратились уроки НВП и «Зарницы».) Так что по сравнению с выделыванием на турниках, «конях» и брусьях, беѓ ом на секундомер мирный пастушеский анабасис с выкладкой в два кг – это ещё лафа и халява.
Хорошего ещё меньше для тинейджера дундуком прослыть – если вообще и разговор поддержать не можешь. А поддержать его нужно, повторяем, не на общекультурные темы, неряшливо надёрганные из ТВ, газет и книжек, а неплохо бы чутко (или чутка́) разбираться в самомалейших вибрациях местночтимых персоналий и их деяний: чётко понимать, что о ком можно сказать и когда. Иной раз, для установления, к примеру, доверительности, за эту негласную границу можно и чуть-чуть заступить.
На лошади в нашем стаде практически никто не стерёг. Верхом-то, видимо, пасти гораздо легче, но «сцепления с почвой» меньше. С собаками – тоже редко кто. Приверженец технократического склада, отец раза три пытался стеречь на машине, но облегчения особого сие не приносило: ворач́ ивать коров с посевов легче, в родник за водой можно скатать, большой соблазн помыть кабинку и колёса в речке, что-то подрихтовать, а так – сиди весь день в той же нагревшейся, как буржуйка, кабине, окна настежь – те же оводы, да каждые несколько десятков метров подгонять машину. Была у нас одно время спаниелька Сонька – с талантом прямо-таки недюжинным гонять коров, но ещё пуще она любила, как только кто-то приедет с обедом на уазике-«головастике», тут же вскакивать в открытую дверцу: дескать, всё, шабаш, домой пора – и обратно не выкуришь.
Поразительно, что никто никогда не брал с собой радиоприёмника – не портил природу болтологией и песенками. Впрочем, они тогда были в основном громоздки, а тут таскать с собой – каждые сто граммов на счету. Отец читал газету. Я – наверно, единственный из всех – таскал с собой книжку.
День тянется очень долго – дольше, чем в школе! – примерно как длинная поездка в поезде. Когда не знаешь уже, чем заняться, пять раз поесть уместно и десять – чай попить. Напоминает тюремную маету или нынешнюю работу охранника. Говорят, таков на самом деле ад для грешников, без сковородок и чертей: когда, отвернувшись от очевидного теперь Божественного света, в предбаннике холода и темени жмёшься, но в то же время терзаешься-думаешь: «Вот это бы исправить! Эх, и это!» – и порываешься бежать, но ног и рук-то уже нет, бежать-то уже поздно, некуда.
А здесь легкотня: ну день-другой, ну максимум три. Мне лично в течение долгого дня больше всего хотелось попить чаю, хотелось, признаюсь, быстрей к телевизору. Тогда в колхозе летом выходные дни были чисто формальные, даже в школе была шестидневка. А уж сколь неисчерпаемы заботы и занятия сельские – трудно и вообразить. Даже для нас с тех же лет восьми: переворачивать сено, скирдовать, разгружать зерно, полоть картошку, свёклу и многое другое – и так всё лето. Так что два дня «в отрыве от производства» – самое то.
Две есть, прочёл недавно, богоугодные профессии, два исконных занятия: садоводство и пастушество. Идут они от первочеловека Адама, из сада райского, посему в них и по сей день есть особая, как бы без посредства цивилизации, близость к природе, отсвет неиспорченных отношений к тварям Божиим, а значит, и к собственной природе с образом Творца внутри.
Про Творца в самые юные дни не задумывался, но теперь кажется, что всегда как-то это чувствовал. Сюда я бы приплюсовал ещё одно занятие – уже не плодов дикорастущих собирание (их, почитай, уже нигде и нет), а трав как раз и растений. Сбор их для себя, не для продажи. Да, может, даже и всем любезную грибную охоту. Если заявляться на неё, конечно, не на машине цельной гурьбой, с радиолой и водкой, а одному-вдвоём, пешком или на велике. Пробавляться, правда, всем этим в деревне, как вы поняли, под вполне ироническим взглядом нынешних аборигенов проблематично. Садоводство, да даже огородство, как это ни странно звучит, на моей памяти никогда не считались в наших краях чем-то серьёзным!.. В городе всё это то презирается, то вроде как превозносится, но кругом давно бетон, диван и супермаркет, в лучшем случае компромисс тренажёров и дачи, но, знамо дело, далеко не для всех.
Возьмёшь, естественно, в запас и воды, и чай в термосе, и конфет, и семечек нажаришь, но день настолько длинный, что через каких-нибудь три-четыре часа не останется уж почти ничего. Чрез пять часов, хоть вроде ещё и утро считается, жарища вовсю, пить уже хочется нестерпимо, а пить уже нечего, до полудня и стойла ещё два часа, до родника – столько же или километра полтора. На какое-то время и русские люди становятся бедуинами. Или же с банкой иль термосом посылают тебя к роднику.
Но я предпочитал экономить последние глотки воды или чая и двигаться с коровами – в размеренном их ритме, то меланхолично-медленно, то убористо-быстро: всю дорогу они едят и едят, где быстро продвигаясь по объеденному, на ходу урывками хватая, а где погуще – закусывают привольно. Да и не просто я таскал свою увесистую книжку – читал! В обыденных занятиях летом почитать не дадут: то огород, то то, то сё, а здесь – пожалуйста. Читал я медленно, вдумчиво, со всякими перерывами, разумеется: то туда корова сунулась, то сюда!.. Всем видом показывая, что нахожусь в постоянной боеготовности и бдении, и чтение пастушеству никак не мешает. Но нет-нет, а иной раз зачитаешься – обкостерят тебя, то отец, а то даже и пастух-сосед. Для них ведь нет такой напасти – чтения. Они могут сидя вполглаза дремать, как кочевники, а в любом покое тела (а значит, почти по-буддийски, и мыслей!) мгновенно засыпают – так что стараются «не прикладываться» до обеда.
Что ж я читал? Да что можно читать в эти девять-четырнадцать лет – Вальтер Скотта очень помню, Дж. Хедли Чейза, Хайнлайна (юношеского, конечно) и прочую фантастику, чуть позже – Ефремова, классику. Иногда ещё таскал в придачу к книжке журнал «Наука и жизнь» – для разнообразия, такая замена телевизору. Часы и километры – тени ноль. Иной раз от пекла солнечного в глазах рябит – сливается всё на странице, она чуть не воспламеняется. Делаешь перерыв, да и так надоедает. Смотришь на коров, на ландшафты, на бабочек и шмелей, на шмыгающих ящерок.
Сидишь и лежишь целый день на земле – с сумкой под головой, на одёжке или газетке. Не было тогда ковриков для йоги и пледов для пикника!
У теперешнего человека, а тем более молодого, иного и не знающего, вцепившегося в сотовый телефон, как будто в сам источник бытия, ежели его отнять – плитку этого «шоколада» высококалорийного! – и это пишут в самых серьёзных исследованиях – наступает натуральнейшая ломка, сродни наркотической. Не натуральнейшая, понятно, а самая что ни на есть противоестественная.
Мечтал и я, конечно, все эти долго тёкшие часы о телевизоре. Но днём что посмотришь – ежели повезёт, полчаса «До 16 и старше…»?! К телеящику летом всё равно все чают подобраться лишь к программе «Время», а в девять обычно коров и пригоняют! Тут надо их привязывать, доить, дай бог в десять-одиннадцать ужинать. Иной раз я смотрел урывками, когда подростком сам себе есть готовил. А отец обычно зайдёт, ляжет в грязной рабочей одёжке на пол возле дивана – и то тут же засыпает. Мать растолкает: кур загонять, телка завести, дворы закрывать. И меня подпрягают, но я-то жду часов десяти, обычно «Что? Где? Когда?». Умаешься – по молодости по боку; обидно, когда аврал какой-нибудь придумывают вечером: жуков опрыскивать, сено или зерно часами разгружать – не посмотришь «ЧГК», «Взгляд» или фильм, который целую неделю ждал, это же не Ютьюб. А как чуть повзрослел, после всех солнечных и пыльных километров ещё и в клуб или «на улицу» просто – на всё энергии хватало! В ночной тусовке всегда бытовали такие персонажи: «весь день стерёг – ноги гудом гудят» либо, наоборот, измаялся от скуки и бездействия, пора куролесить.
Поэтому зависимость зависимости рознь. За «гаджетом» (который у тебя не перед носом, а метра за четыре – телевизором) ты просидишь за день час-полтора от силы, и то тебя семнадцать раз одёрнут: мол, «лупишься во всё подряд».
Вот бы современных деток на такой «детокс» на пару деньков с коровами выгнать! Но, боюсь, для них это будет столь же невыносимо суровая депривация, как почти двухгодовое сидение в изолированной камере в качестве тренировки полётов на Марс.
Даже в осенне-ненастные дни юности, помню, зачитывался, пока совсем не собьёт дождь, Достоевским. Свинцовые тучи, земля, трава, пашня и воздух – всё пронизано водой, нескончаемая мга сеется или ветрище ещё зарядит, а тяжёлый кирпич книжки – будто от горячей печки, палит эта книга, как перо жар-птицы! Стоишь стоя, как часовой, или ходишь, сесть некуда, только отворачиваешься под ветер. В этом же хмуром, тревожном гротеске, если ходил ото всех поодаль, выкрикивал под ветер «Нирвану» и «Therapy?», пел своё, не менее экспрессивное, не понять как и откуда рождавшееся – с текстом, музыкой и всей оркестровкой. В ясно-янтарные деньки читал задумчивым Зорькам и Ночкам Хлебникова. Слушали, конечно: и заумь, и по-английски, и некую аглицкую заумь – как ни в чём не бывало, картинно пожёвывая, глядя кто злонамеренным, кто умильно-добропорядочным коровьим глазом…
Неподалёку от стойла, в узком месте речки, был одно время даже импровизированный мостик. Так, какое-то бревно, несколько шатких досочек да веток. Идти лучше в сапогах или босиком. Отец иногда ходил в обед к Ковалёвым, в деревушку на той стороне Изосимовку – да не просто так, а ведь просили починить телевизор, уж второй месяц недосуг: кругом страда, уборка, какие тут телевизоры… Принесёт оттуда гостинцев: конфет-подушечек, яиц, воды иль молока. А уж как с дядь Геной, когда он летом приезжал, мы стерегли – он всячески на тот берег устремлялся. То «чинить», то на мотоцикле сразу (тоже моторизованно пасти пытались), а на самом деле за другим. Посидеть-наговориться с родственниками – ему и два, и три-четыре часа мало, а в поле ведь каждая минута дорога и может быть чревата различными переменами. А вообще с ним было весело.
Смутно помнится, что доводилось бывать здесь на стойле и ночью. По каким-то подростково-цыганским надобностям.
Видно, зерно в собачью полночь пропили, а до центра доехать с бутылкой не вытерпели – здесь решили испить. Луна блестит высоко в небе, кабинки блестят, речка блестит, а вообще ночью в чистом поле те ещё глушь и темень, жутковато сидеть.
В три часа дня всё стадо, как по отмашке, вскакивает на ноги, все разом сбрасывают мочу, и просыпающийся пастух сквозь полусон слышит словно шум водопада… Некоторые зазывно голосят, надрывно, во всю диафрагму, слюни у них на ветру мотаются. Но коли ты заспался, то биологические часы своё дело знают чётко: иной раз очнётся вдруг человек, а стада уже нема, вскочит на ноги, оглядывается, а коров буквально и след простыл, на горизонте даже нет! Ежели минут сорок-пятьдесят уже нету – могут обожраться. Вещи, кнут в руки – и вдогонку!..
Иногда коровы, влезая в трясину ручья, уходят через речку на тот берег – это сложнее. А вообще купались крайне редко, не до этого. Рыбу не удили, загорать тоже никому в голову не взбредало, «чёрных» очков, как у кота Базилио или Терминатора, ни у кого не водилось, да в них бы засмеяли. Вообще можно сказать, что пастушество и садоводство по духу своему противоположны охоте и рыбалке. Что и говорить о прочем – о так называемом духе соревнования – в бизнесе иль спорте, о колхозной (или чиновничьей) истерии, когда и урожай надо убрать, и себе в карман урвать.
Купаться, а вечером ловить удочкой было принято в другом месте – «под Бучалой», это в самом начале вседневного маршрута стада. В детстве сюда гоняли на великах, ходили пешком из летнего лагеря. Насыпной мост на Изосимовку, с одной стороны которого некие тоже бугры рукотворные, как будто остатки моста, полноводный разлив, с кувшинками и лилиями, полно здесь было ракушек, с совсем гладкими и зелёными створками. С другой стороны моста, откуда течёт в Изосимовку всё та же наша речушка Пласкуша, ручеёк мелкий, мы тут под трубой ловили руками окушков, пескарей и раков.
Река, теперь понимаешь, давала всё (ни леса ведь, ни гор, раньше даже кустов и посадок кругом никаких), вдоль неё и селились. Но на моей недолгой памяти, от детства до юности, от юности и до теперешнего, речка как раз захирела: всё обмелело, заросло, завоняло, из кишащей прямо у каждого дома «под огородом» живности ничего не осталось, одни лягушки, да и то не везде. И сделалась такая дрянь не по каким-то там «объективным причинам»: это в городе не уследишь, кто конкретно, сколько и чего слил и свалил в общую речку – мусора и химикатов. Здесь всё это свинство на виду, да ещё с бравадой и прибаутками, и поражала меня всегда сама тенденция – всё специально и целенаправленно сливать и кидать в воду, мол, речка – она ничейная, авось, не заметят, и сама не заметит, куда-нибудь унесёт – да так и надо, а куда ещё?! (В этом лишь та узкопрактическая логика, что никакого вывоза мусора, конечно, из села нет.) Когда я году в 2014-м решился очистить хотя бы небольшой участок у себя под огородом, то с этого «отрезка» еле сочащегося ручейка родной Пласкуши, длиной метров пять и шириной от силы метра полтора, пришлось вытащить за три дня, наверно, больше полтонны всякой всячины. Брёвна, доски с гвоздями, дырявые вёдра, шины, всякие железяки, ветки, бутылки пластиковые и стеклянные, пластиковые пакеты и большие мешки… – в общем, всеразличный мусор, но даже и такие вещи, как кости животных, старый телевизор и совсем уж винтажная нынче радиола!.. В каких-то местах, чуть дальше, и цельные машины или мотоциклы полусгнившие-вросшие торчат – и это тридцать метров от дома, раньше тут стирали, поливали огород, ещё раньше спокойно пили эту воду! Мой труд был напрасен: пришли соседи и покидали всё обратно в речку. Так – красиво! Года два назад сосед с другого берега, приехавший из города какой-то военный начальник, замостил невероятной толщины плотину с вколоченными сваями, и последний ручеёк превратился вообще в мёртвое болото. «Гусей буду разводить!» – было заявлено. Но какие уж городским гуси, тем более в чёрной, стоячей воде, в коей даже вётлы, как в заколдованном лесу, все попадали, и никто не шмыгнёт, не квакнет. И всем плевать, потому что много лет у всех отношение к природе снисходительно-потребительское: чего её жалеть, во-он её сколько, да и чего ей будет?!
А тут, во время стережбы, невольно, как бы даже принудительно выписывается, так сказать, каждому двухдневная путёвка на отдых на природе. Конечно, отдыхать из сельских жителей никто бы не согласился добровольно; раньше, до середины двухтысячных, никто никуда и не ездил – если и давались какие-то путёвки и ежели ими кто-то отваживался воспользоваться, то токмо в семье председателя, другим ведь прочим и на минуту не отлучиться от скотины и сбора урожая. А только тут волей-неволей, вроде бы и находясь при деле, человек топает ножками, пьёт и потеет, посматривает вокруг – и видит он перед собой хороший этот рукав реки, вдоль которого движется со стадом, а на том берегу тянется по нему соседняя деревушка. Здесь как будто время вспять лет так на пятнадцать: речка ещё широкая, чистая, пахнет свежестью, зарослей на ней нет, а берега все изумрудно-зелёные, почти у каждого дома, при каждом огороде по той стороне – мосток, тут по-прежнему и стирают, и поливают, и скотине воду носят, и даже руки-ноги моют без опаски.
Теперь я заехал на велике с противоположной стороны – не так, как двигалось стадо с утра до обеда, а затем до вечера. Один объект я пропустил специально, погнав быстрее напрямую к стойлу, – овраг с родником. И вот, побыв на стойле, качу в обратную сторону – сейчас мне по пути назад домой – по ходу коров от стойла во второй половине дня, а вечером здесь же их прогон обратно. От стойла всего полсотни метров. Жму на педали в тишине, на ходу соскакиваю, бросаю велик на самом краю обрыва.
Обрыв кажется нынче не таким крутым, да и много лет назад он, видно, поражал лишь своей схожестью с амфитеатром. Раньше сходство было гораздо более выразительным – не просто осыпающаяся глина оврага, ближе к речке с матьи-мачехой, а прямо как будто зрительские скамейки рядами! Я даже лет в девятнадцать, в пору массированного увлечения авангардом и рок-музыкой, возмечтал устроить здесь внизу сцену и начал писать специальную буфф-пьесу. Но тогда об организации «ивента» с его съёмкой на видео можно было именно мечтать. «Скамьи» для зрителей – узкие дорожки, протоптанные коровами. При спокойном ходе копыта у коров не абы как растопырены: идут-бредут бурёнки стройно, след в след, и так ежедневно. Вот и получается ровная колея, как будто след от гусеницы трактора.
Хлопнешь кнутом – резкое эхо, как будто стоят кругом вдалеке вехи частокола, но в то же время звук и в промежутки этого «забора» проходит. Назади – длинная, можно сказать, королевская тень, щёлкнешь ещё и ещё – рас-ка-ти-сто – сам хозяин, всё тут кругом твоё.
Овцы, наверно, тоже по этим же тропкам ходили. Тоже след в след, каждый день по исхоженному – весьма символично. Пастушеским «мета-анализом» я, конечно, в юные годы не занимался, но вообще у коров, как уже упоминалось, есть некое индивидуалистичное начало, есть заводилы – особенно забубённые, не из умных и степенных, но смелые и захапистые, а дальше уже все им подражают, и мало-помалу всё стадо тянется куда не надо. С бараньим же стадом сравнение всем знакомое, тривиальное, а ведь они всё чуют, как будто каким-то коллективным своим чутьём, и даже могут заартачиться – если уж не совсем взбунтоваться, то хотя бы орать, блеять до одурения. Но вот что, оказывается, овцы любят, и нечто и ничто человеческое, выходит, им не чуждо, так это развлеченья: бывает, как пастырь зазевается, облюбуют похожую на трамплин горку и ну давай по очереди, разгоняясь, с неё прыгать. Смешно-гротескно подскакивают, в прыжке трапециевидно растопырив ноги, что твой козёл гимнастический, что-то бойко выкрикивают – и всё токмо ради удовольствия.
Внизу, почти у самой речки, – родник. Вернее, был. Задуматься – настоящее чудо: как раз у стойла, ну или стойло к нему приурочили. По технопривычке своей отец с подручными даже и ключ воды железяками обделали, чтоб не засорился. И он не засорялся: сверху его предохранял от глины лист металла, иногда мы чистили дно источника во время стережбы, тоже какими-нибудь железками. Теперь тут просто трясина, камыш, осока – и не подумаешь, что был и бил родник.
По той стороне несётся, блестя стёклами и вздымая, будто реактивный самолёт, длиннюще-пушистый хвост пыли, машина. Я даже отлично вижу кто – мой брат. Так же жарит, как в двенадцать лет на уазике, как в пятнадцать на мотоцикле – и сейчас на уазике, но теперь не на «головастике», а на приличиствующем фермеру джипе. Может быть, даже и он меня оттуда видит: стоит средь поля обалдуй с великом… Несётся как-то беззвучно, как будто на другом берегу – как в другом измерении, как будто пыль поглощает звук.
Но прислушаться – звуки есть: шумят-пылят комбайны где-то вдали, брешут собаки на той стороне, да изредка взмукивает корова, тоже чуть не единственная современная изосимовская, внизу вокруг всё ковром трещит насекомой мелочью, бьются травы о спицы велосипеда… Но всё равно крайне непривычная, если не давящая, то обволакивающая тишина. Ведь всех, так сказать, раздражителей – лишь пять всего, и все они однотипны и повторяемы. А вечерний воздух – само какое-то дыхание непостижимой космической жизни!
Обычно ещё овцы нынче ходят на этом противоположном берегу, никто их не пасёт: какие-то предприимчивые чужаки поселились тут, на окраине, по сути, исчезнувшей деревушки. Крайний дом жилой, с широкими размётками хозяйства, ведь за ним, будто картина художника, природный простор – луг и речка… Раньше, правда, спереди у рядка изб белели стены «фирмы» – с довольно, кстати, приличным поголовьем для наших мест, а нынче от неё и развалин не осталось, до фундамента растащили, лес сорняка теперь чернеет в рост человека – как-то жутковато, наверно, тут, как совсем всё смолкнет и кругом стемнеет. Зимой, когда я поздним вечером хожу на лыжах, мне в чистом поле за два километра светит, мигая, освещая странным нетёплым лучом путь по темноте и непогоде, эта их лампочка. Трясётся и качается она от ветра на углу единственного дома, единственная во всей занесённой бывшей деревне, но бьёт по пустому-белому пространству далеко и мощно, даже не сразу понял, что это: так неожиданны, словно призраки, признаки цивилизации.
Избы-то ещё стоят, кто-то ещё в некоторых из них тихими тенями доживает, единицы. Вот даже вижу дом Ковалёвых: с длинной задней стенкой, всегда этой стеной ярко-бодрый, а теперь облупившийся, тусклый, уже не живут в нём родственники. В этом доме, вернее, в другой избе, но примерно на этом месте, родилась в семье с одиннадцатью робятами бабушка, в девичестве Ковалёва. Тут прошло её недолгое детство…
Хвост деревеньки, конец, а за деревней на горизонте – коечто ещё: кусты и деревья, вещи и нынче редкостные. И это, по рассказам бабушки, не что иное, как остатки старинного сада при усадьбе раскулаченного помещика. Лет двести назад посажены эти яблони, сто раз их и жгли, и пилили, и заросло всё кругом и выродилось, а они знай себе торчат вихрами, и даже одичалые эти яблоки приходилось мне пробовать, а фермеры, поди, набирают скотине!
Где-то здесь была и мельница. А теперь – веером золотые лучи, как у мельницы!.. Бьют, льются они и как будто кружатся, освещая и часть акварельного неба, и пёстрые пустые просторы, выхватывая из этой амальгамы тёмные канделябры чертополоха, калейдоскопично подсвечивая всё под ногами: низкорослую голубоватую полынь, каждую травинку и паутинку, каждую дремлющую на них козявочку…
Пока я медитировал, разыскивал и набирал душицу и хотя бы листья земляники, стало смеркаться, и по-вечернему блестящее дневное светило, словно светофор, в котором оранжевый сменился вдруг на красный, заалело, запламенело беззвучно над оврагом, медленно, как далёкий воздушный шар, спускаясь за кулисы.
Здесь настоящий наш запад – граница, за которую уходит день, за которой кончается наш мир, наша местность, а дальше, почитай, почти что ничего и нет, райцентр Мордово там, Воронеж… и, в принципе, всё, капец, по крайней мере, уже не то, не наше всё там дальше.
«Как так?» – вы спросите. Да здешним, деревенским, в общем-то, понятно: чем дальше от Тамбовской области, тем больше искажённое это уже пространство и время, об том и рассуждать затруднительно. Конечно, возразят на то читатели, что, дескать, телевидение и Интернет давно везде, распространение информации… Но в сельских координатах, повторюсь, и разговоры по-другому строятся, иное восприятие всего: тут больше ценится рассказ от себя, по сути, если не пресловутое своё мнение, то некое своё восприятие.
В городище как-то такое всё и незаметно – рассказал и рассказал (что видел по ТВ), прочирикал, отряхнулся, как птичка, и поскакал себе дальше. Если нечто любопытное или чуть больше, чем чирикнул, – пересказал хоть что-то внятное, да, может, и от себя сумел хоть на пять копеек приврать, иные ещё и подумают, что вот-де «умный» и «начитанный» человек. (Два слова эти как не сильно точный, мягко говоря, синоним человека насмотренного, по-советскому «современный», по-нынешнему «продвинутый».) Опять же раньше было легко и просто понять-атрибутировать, где ты то-то и то-то увидел и услышал: три программы по ящику, проводное радио у всех единое, штук пять основных газет. А уж коли к кому-нибудь приезжает хлюст такой городецкий, у коего семь каналов, радиоприёмник с прибалтийскими станциями, журналы, кинотеатры… то сразу начинает выхаживать гоголем, этаким Хлестаковым. Деревенские любопытны, легковерны сперва, уши поразвесят. Сей индивид, даже не молодой, а прям солидный, может, и станет героем дня на пару разговоров у крыльца, на пару приездов, а посади его за стол да за стакан, особенно после трёхчасовой уборки, – сразу пшик. Тут таковские россказни из телеящика не котируются, даже кот под столом фыркнет и отвернётся.
В деревенском, крестьянском, так сказать, дискурсе это расхожее «я смотрел» как-то… неестественно выглядит. Смотрел он! Тут пыль в глаза не пустишь: повторить-то с чужих словес и попка-попугай сумеет, лупиться птица сия также может цельный день, коль к телеэкрану клетку с ней приставь; по верхушкам нахватался – осодят, как в бане веником, враз. Ведь тут уж все поступки и слова твои известны с колыбели, всю подноготную твою каждый красочно-раскрасочно знает, все факты и проделки твоей жисти и даже всех отцов и дедов!
Коль сам ты ездил – в Воронеж, в Липецк, в Ульяновск, в Чебоксары – допустим, как отец, железки для колхоза получать, то как не рассказать. Все перипетии в пути, канцелярские лабиринты – тут самую незначительную мелочь нужно обрисовать по-человечески, чтоб было понятно и мало где бывавшему сосновскому собеседнику. А «смотрел» там али «читал» – про остров там какой-то в море-окияне, про обезьян каких-то, дескать, «интересно» – тьфу и растереть. Опять же: ежели ты по делу ездил, а не «глаза продавать», «иная разница».
Хотя вот про веселье с дядь Геной я упоминал… Сколь бы ни хвалил я местных искусников бесед, а собеседник с кругозором пошире всё же, видно, во многом лучше. При условии, правда, что он не только так, родился и не запылился, перемахнул в семнадцать лет в город и тю-тю, огородился, как забором: мол, городские мы таперича, «плюю только в урны я», – а прошедши там, что называется, некую школу, остался не чужд природного анархизма, не только внешней, но и внутренней связи с коренным деревенским не разорвал.
Но в последние годы мозг уже так пропатефонили телефонами, так пропатиссонили компьютерами и младшему, и среднему, и даже старшему поколениям, что и в сельском укромном закоулке сломали и взломали последнего самовитого человека, хомо, который, по-пастушески, сапиенс – полумифического русского мужика, пусть мелкого, обычного, коренасто тамбовского, вечно гнущего спину и ломающего шапку, но вместе с тем смекалистого, ироничного, предельно конкретно мыслящего философа, в мгновенье ока определяющего, кто чего стоит и в чём подвох, пусть «непродвинутого», но зато с воображением, с проказами и выкрутасами. Пятнадцать лет теледебилизации – и началась-то она как будто с малого: с плохих перестроечных фильмов, с по-настоящему интересных телепередач девяностых… а дальше понеслось – ядрёнейшая артподготовка: «Аншлаги», нескончаемые концерты, новогодние «Огоньки» с «Примадонной» и «звёздами», и засим уже жгут теперь напалмом индивидуальных экранчиков. Что ж плохого, что этот любой, праздно любопытный маленький человек: Акакий, Ноздрёв, Плюшкин или Коробочка, последний Митрофанушка и Тришка – получил свой карманный мирок? А с ним, дорогие, его мелкие свойства будут только крепнуть, он не пойдёт «в люди», в большой мир, в поле воевать, переходить его, пахать, и нет ничего, высокопарно выражаясь, объединяющего народ и нацию, как раньше газета «Правда», идеология и три одних для всех телеканала. Хлестаков, Чичиков, да ещё с куда более карикатурно-смехотворными подпасками, Видоплясовыми и Фалалеями, вовсю вещают, но это не глас из гущи народной, а тот самый хлюст, которого некому осадить. Каратаевых нет давно, не видно, а наш Левша, индеец и умелец русский, у коего «фантазию отняли», почил бесславно. Так русский мир, как и практически любой другой национальный, кончается у нас на глазах.
Обратный путь домой вечерний – бодрей, конечно, и веселее, хотя уже и из последнего рывка растраченных за день сил.
Летом пригоняли домой примерно в одно и то же время. Однако же, мне кажется, что в начале девяностых время пригона скотины постепенно сдвинулось – с девяти ровно до полдевятого – из-за «Санта-Барбары»!
Но всё равно, пока привяжешь, пока то-сё, на начало не попадёшь, не попадёшь и на середину… думаешь, детишки расскажут, а они гоняются, не загонишь, разве что бабка у кого заранее на стол соберёт, а сама к «телевизиру»… Да и народ не дурак, прочухал, хоть и не сразу, что розни рознь сии заморские интриги от советских сериалов – сколько ни высматривай, ни смысла, ни развязки, какое-то топтание телка,́ привязанного по кругу.
Но если их, Пеструх и Милок, невзначай раскочегарить, придать им импульс, то опосля ничем не остановишь: несутся всем табуном галопом, задрав хвосты и задирая ноги, только копыта в воздухе мелькают! Пятнадцать минут – и по всей улице все коровы уже на местах. Последними срывают рогами финишные ленты две наши и ещё штук пять центровых… Пастух одинокий, запыхавшись, идёт спортивной ходьбой, но лучше не по деревне срывать лавры, а по задам. Хозяйки не то что ворчат, как при обычном проходе, – негодуют. Финиш-то быстр, но снесли загородки и плетни, вытоптали грядки, а главное, спортсменки три непонятным образом куда-то потерялись. И тут теперича то ли бегай по низам чужих огородов, ищи-свищи и слушай комплименты, то ли сразу на авось бесславно ретируйся.
Вообще проход по улице после отстережённого дня – дело чести, мини-парад такой. Каждый встречает свою скотину: молодые – деловито-быстро, а бабки и деды – поругивась для проформы, отпуская шутки, заградительно стоя у плетней и калиток садовых и огородных, со всякими боевыми выкриками и замахами, то ли на скотину, то ли на пастуха. Для меня это вообще был момент непростой: отец ведь уже здоровался с каждым утром, а я, как правило, ночевал у бабушки, поэтому иногда не выгонял с ним стадо в шесть утра, а приходил немного позже, примерно как в школу, зайдя домой за снедью и вещами. Не каждый ответит с приветствием, а то и сделает бесплатное замечание – другой раз не захочешь и здороваться. Совсем за редкость, если кто, наоборот, всегда подбадривал – даже помню имя бабуси, тёть Нюра Петухова.
Сколько людей… А нынче и наша-то улица почти заглохла.
В конце девяностых появились и те, кто нанимался пасти, что называется, профессионально. Из тех, кто периодически бросал школу, не доучившись и девятого класса. Теперь они, унюхав повальную обесценку образования, польстившись на «лёгкие бабос́ ы», приличную итоговую сумму, бросали от души. Но целый день в седле – всё лето, а то и круглый год в пекле, на ветру и дожде и, главное, без всякого разгула, перспективы и разнообразия – остудит и таковских. Из-за этого в нулевые и начался «кризис института стережбы»: молодые «низы» уже не хотели «всю жизнь» пасти, а «верхи» тоже уже не могли – быстро отвыкли…
Наискось, между оврагом и стойлом, идут столбы ЛЭП. С того берега, из каких-то дальних далей, шагают они по диагонали поля, по сое и жнивью, на Сосновку нашу. Я ещё ярко помню среди многого по-детски смутного, как росла-колосилась здесь рожь – не овёс, кукуруза и «семечки», – а в ней здоровенные грибы белые!.. Само собой, отлично помню эволюцию этих столбов. Всё детство, да и юность, в деревне были столбы деревянные, а здесь – бетонные «квадратные»; мощными и высокими они казались, коровы о них чесались. Родители ведь оба на электрика учились – в изоляторы эти я играл, «кошки» постоянно в сенях валялись. Потом поставили здоровенные круглые столбы с подвесками чёрных проводов, с огромными прозрачными изоляторами. Это уж прогресс так прогресс! Только в грозу стеречь было страшновато: иногда какой-нибудь провод отрывался и падал. Но как-то и эти полые сверхстолбы исчезли, а напором на центр Сосновки пошагали какие-то немыслимые метаопоры с гирляндами блестящих мегаизоляторов… Село исчезает, всё позакрылось, дороги нет двадцать лет, а энергопотребление растёт! Сотовую вышку высят – вот это прям до зарезу нужно для «сельской молодёжи» закавыченной, от коей осталось нонче в семи классах одиннадцать гавриков.
Эх, да понимаю я, что великая традиция деревенской прозы – самих сельских жителей не журить и не чихвостить. Обычно любят рассуждать, да с яркой наглядностью образов, о негативной роли государства в угасании деревни. Притом «деревня» – категория пассивно-страдательная, со вздохами и придыханиями, и точка. Мол, «разворовали всё», а денег вот подкинь, она и расцветёт; о личной ответственности – ни полунамёка. Что и говорить, государство рабочих и крестьян при колхозе обеспечивало всё: от приёмки зерна (почему-то здесь государство и колхоз разделялись) и завоза продуктов в магазин до проката кинофильмов в клубе. И это не считалось никакой роскошью: наш колхоз, к примеру, был не из передовых и зажиточных, а так себе. В настоящее время гос-во ужалось до дефиса, самоустранилось, его повсеместная инициатива – лишь пресловутая «оптимизация». Не надо быть мудрецом, пастором-аксакалом, чтобы догнать, что объединение это с понижением статуса: двух и более школ или больниц в одну или один глава администрации на два-три села, находящихся друг от друга на расстоянии не полтора км и даже не четыре, как Изосимовка и Берёзовка от Сосновки, и бывшие раньше бригадами одного колхоза, а километров за пятнадцать и никак с ней ни исторически, ни теперь не связанные, «оптимизируют» всё только на бумаге и в мёртвой схеме. На бумаге, особенно для интеллекта искусственного, далёкого от жисти и дерёвни, пятнадцать километров – может быть, расстояние и «небольшое». «Население убывает – так что ж поддерживать?» – странная логика. Сельская ипотека, другой всем известный громкий проект, реализуется у нас «в перспективных населённых пунктах», то есть в ПГТ и райцентрах, а на захудалых деревнях и сёлах, даже считавшихся не из последних, поставлен жирный крест. Крупные агрофирмы выкачивают ресурсы (хвала, что хоть не людские – их уже нет!), вывозят всё, будто фрицы в свой фатерлянд, долбят последние ухабы остатков дороги многотонными фурами, вздымая ядовитые тучи пыли, а ремонтировать свою главную артерию не хотят. В отличие от колхозов, у них вообще социальная ответственность не предусмотрена либо предусмотрена в таком бумажно-формальном виде, что жители села о ней и не узнают. Меж тем по своему менталитету («Сосновка – центр мира!»), как вы, надеюсь, хотя бы отчасти поняли, селяне не так уж склонны толпами валить в города, и дай им самое элементарное из того, что было при колхозе: дорогу, магазин, больницу и школу – и отток прекратится.
Излюбленная также тема – об ужасах разрухи девяностых. Разруха – да, была. Но в девяностые, как уже отмечалось, всё ещё у нас, пусть и по инерции, действовало: хоть и по талонам, но торговал государственный магаз, хоть в нетопленом клубе, но крутили фильмы, хоть в спортивных костюмах, но в школу ходили по-прежнему в одиннадцатилетку, хоть и при сборах с родителей, но даже работал детсад!.. Дорогу не переделывали, не ремонтировали, но речь об том велась. О том, что вокруг разруха, – велась. Но никому не приходило в голову, как с началом цифровизации-оптимизации, что всё это, оказывается, вообще теперь ни к чему.
Так что же было дано понять за пастушеские эти подсолнечные дни – детства отрочества, юности?.. Тогда, конечно, мало что понималось: как-то не до этого. Спешить, захватывать жить – как все, но для юных лет простительно…
Беззащитен человек на земле, гол как сокол без всех своих протезов цивилизации. Обрывок шкуры мамонта, палка в руках, на ногах что-то, фляга для воды на поясе – вот всё. Загораешь на солнцепёке, кусаемый насекомыми, на семи ветрах обветриваешься и думаешь: а действительно ли нужны все эти технократические излишества городов и весей: дома и дома культуры, дороги и машины, пашня и пылища, столь несуразные ванны-туалеты в доме и самые необходимейшие диван и телеящик?.. И, главное, непрерывная суетища дел и мыслей. А здесь как-то проще. Идти, сидеть, бежать, стоять, лежать – всё какое-то базовое, не то что «на воле», в обычной жизни… И вопрос ещё, где она, воля, и где жизнь.
Вы, быть может, также скажете: да что ж хорошего, что человек, упахавшись, новости не может досмотреть и сразу засыпает? Но не секрет, что современный индивид, хвалёный и «продвинутый», чаще всего ещё больше, глубже спит, когда не спит. Наяву, «в теле» телепросмотра или «в деле» листания соцсетей, в автоматических разговорах «на отвлечённые темы». Ум сельского жителя (был всегда) практичен: при всех завитках языка и психологии он связан не с переливанием из пустого в порожнее, а с непосредственным, изначально органическим преобразованием действительности, возможностью сделать своими руками. Не по наущению блогеров и телепередач, даже не по книжкам, а если и найдётся на всю деревню какой-нибудь столетний справочник, то видно, что его листали не в белых перчатках в тиши кабинета, но страницы его захватаны, извините, грязными руками – как книги по архитектуре из личной библиотеки Петра I.
Городской житель в массе своей это уже давно утратил. Без этого нет мужика…
Солнце село, небо – как картина гуашью, с причудливой смесью разных красок: от исчезающих на глазах пастельных до тёмно-ярких оттенков баклажанно-фиолетового, буро-серого, почти чёрного. Но всё это стремительно гаснет.
Казалось бы, что хорошего: ведь нет ничего, никаких красот и щедрот, поля да поля… – по чему тосковать, отчего щемить сердцу? И людей тоже почти нет уже в окрестностях – тех, кто тут жил, ходил и ездил, стерёг скотину и ночью куролесил – по сути, даже тех, кто это помнит, присосавшись к телемонитору, смертьфону или ноутбуку. Но даже когда я теперь в Анапе смотрю с крутого берега – земляного, не песочного, заросшего, почти как в средней полосе, лебедой, колючками и конским каштаном, – то не могу поверить, что вижу море, мне в любом бескрайнем сине-блестящем просторе чудятся родные нескончаемые поля и равнины.
Быть может, лишь здесь, в полях наших невзрачных, только в такие случайные моменты тихих сумерек можно вдруг понять, что мир этот наш – один на всех: и для человека, и для коров с овцами, и даже для насекомых и травы. Для всех он совсем разный, но всё равно единый.
А дальше – катить с ветерком, непередаваемый, приятный холодок от речки, от низин лощинок, ещё два-три и впрямь раздражающих раздражителя – комары и мушки стаями, а так благодать – шорох пакета с пахучей травой на руле, стук старого велика, луна в аккурат над деревней, как маяк, и первые звёздочки…
Лежишь, глаза под козырёк: в широчайшем небесном обзоре движется маленький, но ясно различимый самолётик – блестит металлом, гудит слегка. Подумается: вот летит он, а видит ли меня? И что ему я – муравей на зелёном пятне травы у блестящего шнурка речки, рядом с божьими коровками рыжеватых коров… А я его меж тем вижу отлично – всю его траекторию. Так, может статься, и с большим человеком, тем же, допустим, журналистом или писателем: он думает, что он всех объял, над всеми возвысился, а мелочи-то всякой, с кнутом и в лаптях, во мхе и земле, весь путь его, в прямизне или загибах, ясней и проще виден… Чуть свечереет – другие фигуры: косые, сразу по нескольку, белые, как нечто пенное из распылителя, полосы реактивных истребителей.
Даже и для сельского жителя, вроде бы и так день-деньской носящегося – часто прямо сломя голову, – с этой природой, день стережбы проходит необычно. С шести утра до девяти вечера, так сказать, в фулл-контакте с землёй, с открытым её пространством, с природой: растительной и животной, с речкой, воздухом, солнцем и небом, и – что меньше всего осознанно осознаётся – с самим собой.
Зато, когда толковали в школе о небе над Аустерлицем, даже распоследний деревенский двоечник знал, о чём речь. Прозрачно-яркое, голубое-синее, в ослепительном золоте, с сахарно-белыми облаками. Подсунул под голову скатанный в котомку плащ или куртку, или просто сумку – и не минуты, а за день-деньской целые часы на это обычное и чудесное небо смотришь! Безо всяких очков там и фильтров. Это не телевизор, не нынешний айфон, чтоб отвлечь, – это визор внутренний. Как рентгеном просвечивает тебя эта земля, на которой лежишь – не отдыхаешь натужно на пляже и не валяясь свински пьяный, но непосредственно при деле и в то же время так… – а сверху тут же сканирует твою душу небо: куда, зачем тебя уносят жизнь и мысли, замусорен ты чем, чем гордишься, гадишься чем, годишься или не годишься жить меж ними…
26 июня – 21 августа 2023
Марат Исенов
Река в ковыльных берегах…
Стихи
Родился в Алма-Ате в 1971 году, автор пяти книг:«Аутлэндишь» (2003), «Житие можжевельника в дождь» (2004), «Письма к Сэтторо Канно» (2012), «Третий Голос» – посвящение Курмангазы (2018), «Формы Выветривания» (2023). Участник международного поэтического альманаха «Освобождённый Улисс» (2004), альманахов «СПб.-2018», «Поэзия Петербурга», сборника «Современный верлибр», печатался в периодических изданиях. С 2007 года живёт в Санкт-Петербурге.
«Река в ковыльных берегах…»
- Река в ковыльных берегах.
- На слух арканили дукаты.
- Краюха, крынка молока,
- и звёзды падали в Карпаты.
- Туманило на Покрова.
- Широкоскулые кентавры
- швыряли, словно острова,
- охапки омертвелой ваты.
- И женщин робкое: не вы ль?
- В ответ лишь исподлобье волчье.
- Река, и волнами ковыль,
- и звёздный путь во тьме молочной.
«Там, по полям небесным…»
- Там, по полям небесным,
- минами не подкованными,
- к Богу шагают честно
- Родины подполковники.
- Следом идут майоры,
- от пороха все чумазые.
- Дружно шагая в гору,
- все одним миром мазаны.
- Северный шлем, папаха,
- каска, гусарский кивер —
- срама, стыда и страха
- больше не имут с ними.
- Вечным утром над рощею,
- где иволга пьёт со спицы,
- строятся по обочинам
- Божии пехотинцы.
эР Вэ эС
- В сердце Гайдара поёт гитара
- и местечковый смычок.
- От Херсона до Краснодара
- степь горит кумачом.
- Всадник бледный с лицом ребёнка
- и навыком палача.
- Вместо иконы звезда-картонка
- с прищуром Ильича.
- Эпоха спрессована в киноплёнку,
- но бубном гудит земля —
- всадник бледный с лицом ребёнка
- вновь оседлал коня.
«Здесь взгляд не успевает прорасти…»
- Здесь взгляд не успевает прорасти
- в одно на всех не сказанное слово
- и навсегда с корнями заплести
- пролёт моста над пропастью разлома.
- Вода в реке готова не к тебе,
- и старец ждёт другого к переправе.
- Что жаворонок утром перепел,
- то к полдню превращается в отраву.
- Уже трава слегка приподнялась,
- и самый воздух – чуткая природа,
- так этой скорости бесчеловечна связь,
- что душу сводит.
«Вся музыка – лишь чуткий человек…»
- Вся музыка – лишь чуткий человек
- в той тишине, мерцающей едва ли.
- Всплывает ночь краями звёздных рек,
- качая сны еловыми руками.
- Неизлечим, и потому легко
- идти в полях, оставленных надежде.
- Невзрачным драгоценным пустяком
- озвучивать словесную одежду.
- Насвистывая в трауре зимы
- одну из древних солнечных гармоний,
- что нас ворует к жизни у войны,
- пыльцою оседая на ладони.
«Пусть не все у Тебя святые…»
- Пусть не все у Тебя святые,
- но какие есть, обессудь.
- И мальцы, и совсем седые
- за тобою в глухую студь.
- Золотые рогожи стелет
- всем безлапотным сорванцам
- отщепенец Сергей Есенин,
- что зеница Твоим глазам.
- Колокольным воротом норов
- на заре обмолотит звон.
- Над Россией открыт дозором
- удивительный горизонт.
«Корёжат русские поля…»
Звезда полей горит, не угасая,
Для всех тревожных жителей земли…
Н. Рубцов
- Корёжат русские поля
- снаряды в мясо.
- Лицом к лицу на них стоят
- Судьба и Раса.
- Своё чело венчает Смерть
- короной взрыва.
- Поднялся тот, кто будет петь,
- любой, на выбор.
- Стекло поймает острый блик,
- висок – осколок.
- Печальной скорби полон лик,
- ведь Бог – ребёнок.
- Но отразит небес батут
- рёв канонады.
- Поля сражений разольют
- чабрец и ладан.
- Вот оттого ещё светлей,
- очами Спаса,
- сияет нам звезда полей,
- звезда Донбасса.
«Когда букмекеры решат…»
- Когда букмекеры решат,
- кому обол, кому сестерций,
- весь смрад агонии смешав
- со смесью иудейских специй.
- Песок, впитав всю кровь, весь пот,
- всю смерть, всю доблесть, кто здесь бился,
- набил оскоминою рот,
- и, утомлённый, утолился.
- Привычно тушу облепив,
- боднув во вздох загнутой сталью,
- потащат по песку рабы
- луну со сколотой эмалью.
- Стирая повседневный грим,
- уходит Рим путём солдата,
- день марширует вместе с ним
- в багровое лицо Заката.
«А вода именуема серафим…»
- А вода именуема серафим.
- Расплетая звёзды на провода,
- говори с собой, разговаривай, словно с Ним,
- забывая прилежно и навсегда,
- кем, лукавым, выверен этот брод,
- что впотьмах выводит в глухую Мглу;
- чем ты жив сейчас, то и кислород,
- если ты сомневаешься, я не лгу.
- Холод остудит выдох, протянет нить.
- Пепел к пеплу по небу, зола к золе.
- Говори во тьме, с Тьмою заговори,
- чтобы волны света лились из Пропилей.
«Век справедливостью недужен…»
- Век справедливостью недужен
- и обречён платить сполна.
- Опять вытягивает души
- в стальные струны тишина.
- И вновь над миром распростёрта
- Войны великая печаль,
- в её полях одним аккордом
- стальные души зазвучат.
- В железной вьюжной круговерти,
- что вдрызг разносит этажи,
- Солдат встречается со Смертью,
- чтоб дети оставались жить.
«Звук на размах, волной о борт…»
- Звук на размах, волной о борт,
- с неистовым разбегом клавиш,
- и кто сегодня не умрёт,
- ты завтра вряд ли угадаешь.
- Но возвращайся навсегда
- сюда, где вечные пенаты
- в просторах мрамора и льда
- хранят ключи Пассионаты.
«Мы в мир приходим целыми, живыми…»
- Мы в мир приходим целыми, живыми
- и умираем по частям, когда взрослеем.
- Ржавеет золото листвы в таком режиме,
- понятней сна измена Галилея.
- Зима становится темней, сильней – дремота.
- Снегов гармония чужда для пониманья.
- Бессмертный мир лишь дети и пехота
- хранят, наследуют и музыке внимают.
«Только взгляд до упора…»
- Только взгляд до упора,
- до конца глубины,
- где в клыках Мантикоры
- бьётся сердце Войны,
- где на спицы стальные
- шьют листы Темноты
- и молчаньем простыли
- опалённые рты.
- Из царапин и трещин
- прах, сгорая, искрит,
- Мгла пропащая хлещет,
- разрывая гранит.
- Пусть не ладан, но порох.
- Пусть не Май, а Июнь…
- Но сияет Аврора,
- надевая броню.
«Ни мотива, ни слов…»
- Ни мотива, ни слов,
- просто стой и молчи.
- Месит прибой раствор
- меотийской ночи:
- раковины, песок,
- пену, медуз хрящи,
- с запада на восток,
- от Чонгара к Керчи.
- Видевший больше всех
- битв, сирен и сцилл,
- помолчи, Одиссей,
- эти вещи просты:
- дом не пребудет пуст,
- ежели в нём звучит
- лучшее из Искусств,
- поднятое на щит.
- Время – ракушек хруст,
- но хранят до сих пор
- лучшее из Искусств:
- буки, веди, глагол.
«Вагнер…»
- Вагнер.
- Прыжки безумного Пьеро
- На донышке глазного яблока.
- Телеги стынущих дворов,
- забудьте радугу, не надо.
- Здесь прорастут деревья боли,
- где жизнь продлиться не успела.
- Спи, ночь, глаза тебе закрою,
- ведь ты же этого хотела.
- Когда рассвет китовой тушей
- разорван весь железом ржавым,
- скрипач из преисподней нужен,
- в ломтях кевларовой пижамы.
- Ведь боль растущая беззвучна,
- спи, ночь, на донышке глазницы.
- Никто нас уходить не учит.
- Спи, ночь, а мы тебе приснимся.
«Как медовар в мучных селеньях…»
- Как медовар в мучных селеньях,
- на слог – непрост, на встречу – редок.
- Следящий таволги цветенье.
- Пасущий пчёл на склонах лета.
- Коптит слюду китовым салом.
- Плетёт корзинами валежник.
- Солистом в затрапезных залах
- свистит на зимних побережьях.
- Знакомец рыбов и харонов,
- наследник травмы и обиды,
- покуда держат оборону
- стальные девы Атлантиды.
«Лишь обозначить, не задеть…»
- Лишь обозначить, не задеть,
- не тронуть корни стужи,
- выходят засветло к воде
- родные неуклюжи.
- Покойно зеркало воды,
- на отраженья слепо,
- и опускается на льды
- безжизненное небо,
- где Ковш печали зачерпнул
- через края с лихвою,
- срезает звёзды Бонивур
- и делится с водою.
«И тени слов, и мыслей бархат…»
- И тени слов, и мыслей бархат
- скользят у воска на лице.
- В агатовых зрачках Плутарха
- сгорает Троей голоцен.
- Стучат копытцами косули
- по хрупкой скорлупе весны,
- и новый Франкенштейн рисует
- мглу эталонной кривизны.
«В лесах и утренних, и древних…»
- В лесах и утренних, и древних,
- на взгляд оленьих поколений,
- рассвет, он входит в помещенье
- всем Откровением Матфея.
- В прицеле, голые, как волки,
- опасней бритвенной бумаги,
- танцуют хищные японки.
- Бордовым льдом потеют маки.
- Трущобы лиц. Имён коперник
- медлителен в притонах смысла.
- На нежном первобытном нерве
- звезда незрячая повисла
- в провал, в бездонное однажды,
- прямоугольно коченея.
- Рассечена железным дважды
- рогатая гортань Архея.
- Блаженства вспышкой не согреться,
- пока знобит вокал отары.
- Стальные ускользают рельсы
- по щёкам рисового пара.
«Токовище ещё пузырится…»
- Токовище ещё пузырится
- головой вполнакала,
- новогоднее озеро Рица
- расплескав из бокала.
- Присыпают свою чехарду
- мандариновой пудрой
- толмачи, те, что спят на ходу,
- ты их видел как будто.
- Но зазоры в сплетении крон
- запеклись, словно спелись,
- и скребёт по граниту пером
- ангел-археоптерикс.
- Нет, не пепел, но снег поутру
- на кафтаны обочин.
- Смутным именем «Сталин» во рту
- хрустнет яблоко ночи.
«Они уходят в гулкий Лабиринт…»
- Они уходят в гулкий Лабиринт
- огромного пустого Зодиака
- на тех высотах, где и Время спит, —
- в движенье замер бронзовый гоплит,
- где Память тлеет и горит Бумага.
- Стерильного пространства карантин.
- Там, в голове у Юности надменной,
- тончайший луч, пульсируя, звенит
- и тянется на цыпочках к Вселенной.
«На ночь глядя ветхое расстелет…»
- На ночь глядя ветхое расстелет,
- ладя кальку на цветной чертёж.
- В сталинских стаканах запотеет
- коммунальный виноградный дождь.
- Выкупая детские колена,
- тяжко в темя по дуге летит
- рыжей головою Спитамена
- солнце в нефтеносный глинобит.
- Здесь, в начале каждой точки, где мы?
- По лугам корчуем облака.
- Синий сумрак прожигают геммы
- кротких войнов с крыльями быка.
«Шёл тридцать пятый год войны…»
- Шёл тридцать пятый год войны.
- Святые плакали и пели.
- Нас обвиняли без вины,
- а воевать мы не умели.
- Сгорает школьная тетрадь
- В костре за гнойным лазаретом.
- Мы научились умирать
- и возвращаться чистым Светом.
Охотники на снегу
- Слышишь, где-то сорока
- трещит на смертельной качели?
- Музы стужи до срока
- сковали «Весну» Боттичелли.
- Этот взгляд, одиноко
- завершающий круг превращений.
- Вензелями по льду
- и зигзагами в небе промозглом
- заплетаются тут
- все цвета между Богом и Босхом
- и находят приют.
- Вот свидетель выходит на плоскость.
- Обрываясь в полёт,
- взгляд отметит тектоники сдвиги:
- тут – очаг и оплот,
- там – долина, где звуки и блики,
- здесь – начальный аккорд
- этой музыки – куст ежевики.
«Непроницаем вовсе бутон поклона…»
- Непроницаем вовсе бутон поклона.
- Зёрна костей сосчитаны и порочны.
- Сочленяет всадник Армагеддона
- Эволюцию в цепи беспозвоночных.
- Кожей ход впитывая, не дремлет.
- Замер прочно, а выгоды не упустит.
- Прорастают жабрами сквозь доспехи
- звуков ветви – зыбкие корни грусти.
- Взморьем дышит попутчик, спешен.
- В снасти трещин, ниточек, кракелюра
- попадётся бледная рыба-эшер
- и поёт: Нидерланды, Маастрихт, Дюрер.
«Взгляд вещи куполообразен…»
- Взгляд вещи куполообразен,
- а эха звук – архитектурен.
- Зернистой глубине опасен
- бог ускользающей натуры.
- Запоминает мрамор блеска
- шероховатую поверхность.
- Каким воображеньем детским
- мы заклинаем Неизвестность.
- Спеклись, сгустились слой за слоем
- соцветья лиц и отражений,
- и к глыбе темноты подходит
- слепой горбун Микеланджел́ о.
«Лето истлеет…»
- Лето истлеет.
- В подвалах поселятся крысы,
- и виноградные листья побагровеют.
- Осень расстелет
- золото готов у ног белобрысой.
- Лисы и псы понесутся по скверной аллее.
- Лето истлеет.
- Дамы обнимут своих кавалеров.
- Сменят трофейных жонглёров аккордеонисты.
- В двери забвенья
- уйдёт листопад, и закроются двери.
- Примет больной по рецепту микстуру и выстрел
- как панацею.
«Воркуя жабам «гули-гули»…»
- Воркуя жабам «гули-гули»,
- мы всё прошляпили, продули,
- нам за амброзию толкали
- прокисшее «Киндзмараули».
- Нам не напиться, не наесться,
- мотор нам заменяет сердце, нам в каждом земляном подвале
- пинали в душу берцем.
- Мы кат для брата, брат для ката.
- В глазах пожарище заката.
- Танцуй, торжественный иуда,
- в благоуханье смрада.
- Непостижимые мозгами,
- мы небесами стали сами.
- Теперь мы тьму в ломти кромсаем, спасибо за науку.
«Идущие на смерть…»
- Идущие на смерть,
- поднятые на щит.
- Пехота на полях развёрнута в орнамент.
- Полярным остриём
- на языке свечи
- скрипящее перо царапает пергамент.
- Синхронны жест и звук
- в сиянии частот. На дальних небесах искрят стальные струны.
- И облака плывут.
- Идут за взводом взвод.
- И не тревожат пыль крылатые котурны.
Леонид Нетребо
Левый шмель
Рассказ
Родился в 1957 году в Ташкенте. Детство и юность прошли в Узбекистане. Окончил Тюменский индустриальный институт, работал на Крайнем Севере (Пан-годы, Ямал), проживает в Санкт-Петербурге.
Публиковался в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», журналах «Сибирские огни» (Новосибирск), «Север» (Петрозаводск), «Подъём» (Воронеж), «Уральская новь» (Челябинск), «Луч» (Ижевск), «Мир Севера» (Москва), «Ямальский меридиан» (Салехард), «Сибирские истоки» (Ноябрьск), «Дарьял» (Владикавказ), «Венский литератор» (Вена), «Зарубежные задворки» (Дюссельдорф) и других «бумажных» и сетевых журналах и альманахах.
Автор нескольких книг прозы. Член Союза писателей России.
Вы показались мне жуликом, в лучшем случае – пройдохой. А какой приличный человек, едва примостивший чресла к автобусному сиденью, выдаёт случайному попутчику своё сногсшибательное происхождение?
Да, на первый взгляд ничего особенного: из аула башкирского бунтаря, соратника Пугачёва. Но ведь я-то, следуя вашему простодушному лукавству, должен был сразу предположить, что где-то там, в самом низу, где веточки родословного древа, если таковое уже сработано виртуозными историками, сходятся к имени Салават, возможно, есть какая-нибудь пастушка-ханум, к которой вы сейчас испытываете генеалогическое неравнодушие.
На всякий случай вернитесь и перечитайте предыдущее предложение: я написал «пастушка», а не то, что вам может послышаться от быстрого прочтения.
«К чему это?» – спросите вы.
Отвечаю: к тому, что я всегда восхищаюсь отсутствием акцента у тех, кто пользуется неродным для себя языком, и всегда пытаюсь поймать вашего брата на непонимании хотя бы фразеологизмов; а если быстрая поимка не состоится, то я, что называется, снимаю шляпу. Вообще, мне кажется, такие, как вы, даже с акцентом, тоньше чувствуют родной для меня язык, находя в словах исконный, первородный смысл. Тот смысл, который мне недоступен ввиду расхлябывающей привилегированности, присущей носителям титульного языка.
Впрочем, не задавайтесь, скорее всего, дело не в вашем чрезмерном понимании, а в моём обострённом слухе, рождённом, как я уже заметил, моим же восхищением, немного самобичевательным, а следовательно, ущербным. Одно отрадно: восхищение, как правило, тает в течение первых пяти минут знакомства. Вот и с вами всё повторилось: очень скоро, разобрав вашу казённую заштампованную речь, я поверил, что вы есть то, чем и представились, так сказать, окончательно, – журналист. Да, вы не назвали того издания, где лежит ваша трудовая книжка, – и это, опять же (лукавая простота угадалась в вашем потупившемся взоре), я должен был расценить как скромность, а отнюдь не как преграду нетактичным вопросам: «А что это? И где?..» Впрочем, оставим нежелательные темы для папарацци районных масштабов.
Так я вас отныне и буду называть: папарацци – так мне понятней и, значит, удобней. Вы можете возражать.
Простите, но даже сейчас, через неделю после нашей мимолётной встречи, когда я вывожу эти слова в ленивой попытке выполнить вашу просьбу поделиться впечатлениями о своём отдыхе в «одном из лучших российских санаториев», мне трудно отделаться от иронии – порождения общей досады, которая не покидала меня всю дорогу от аэропорта до вашего Янган-тау, за опрометчивый, как тогда показалось, выбор.
Посудите сами: после морозной, но солнечной Москвы – Уфа. Грязный снег, уныние, провинция. Уф-а…
Перевал, вечер, переходящий в ночь. Старый автобус, подпольный гул изношенного дизеля. Целина, двусторонне бегущая мимо висков, всё более темнеющая, смутные очертания холмистых чем-то поросших земель – нерукотворный тоннель, скучная предтеча тартара. Соседи: плечи, шапки, платки – посконно, серо. Закрытые глаза на землистых лицах – то ли суровость, то ли мука.
Лишь никелированный поручень во всю длину автобуса – ярая серебряная стрела. Света в салоне, хранящем покой пассажиров, немного, но и его хватает, чтобы стрела горела. Как будто на неё, гневно летящую, нанизан весь автобус с тесными сиденьями и спящими пассажирами.
Рядом – вы, простодушный генератор водочного перегара, вполголоса, почти шёпотом, но страстно расписывающий драгоценную перспективу моего санаторного отдыха, где красной нитью тянется история о чудесном лечении вашей ноги: это ведь надо! Вы даже забыли, какую из двух ходуль несколько лет назад постиг невероятно сложный перелом. (Кстати, о чудесах языка: случается, что «красная» можно применить в значении «нудная», правда, очень редко).
И расшифровывали «Янган-тау».
А я из всех трактовок: сгоревшая гора, горящая, горелая, палёная, опалённая… – оставил для себя то, что эти слова и означают: Сгоревшая гора. Хотя вам, башкирам, хочется в настояще-продолженном времени: горящая. Так и переводите с радостью и гордостью. Символ, чего уж там.
Народы, особенно малочисленные, с бедной или же в силу обстоятельств неглубоко запечатлённой историей, как дети, охочи до символов. Так, у вас всюду Салават. А что делать, другого нет.
«Напишите мне о своём впечатлении от Янган-тау. У меня свежести уже не получается, всеми этими красотами я пресыщен от частого посещения, потому я их просто не вижу. Но вы, свежая голова, вдруг увидите и скажете что-то новое. Я гарантирую вам хороший гонорар».
Вы что-то там ещё говорили, а я, не желающий даже плевать на ваш гонорар, вежливо кивал. И уже тем не менее думал о своём впечатлении, оно началось, как это часто бывает, ещё до собственно…
Как горела ваша гора? Наверное, это был не вулкан, как-то не вяжется феерическое со стариком Уралом. Эта гора горела по-другому. Допустим, ударила молния. Не стрелой, а зигзаговой петлёй накинулась на гигантский конус. Мгновение – и дымной обечайкой раскалённая змея охватила подножие. Сначала затлел почвенный слой у основания, затем огонь полез вверх, обжигая комли вековых дерев: лиственниц, елей, арчи, сосен. Могуче закоптилось и полыхнуло, не сдерживаясь боле, и дошло до вершины; и вся некогда плодородная громада, становясь прахом, поползла с гулом вниз, вздымая клубы горячего пепла, затмившего солнце, сливаясь с облаками и наконец вытеснив их; и дни-ночи превратились в единую душную, пыльную тьму…
Кончился ваш маршрут, вы сошли, ещё раз рекламно восхитившись целебностью горы, её пара, воды, скороговорочно повторив, что забыли, какую из двух ваших ног в своё время постигла неудача.
Но, дружище, я никогда не стал бы заниматься подобной ерундой, на которую вы меня подвигали: писать о своём впечатлении за копеечный гонорар.
Причина того, что я всё же взялся за перо и небрежно макаю его в чернила моих воспоминаний, в том, что вы меня… не то чтобы обидели – вам просто нечем меня даже огорчить, – а, скажем, зацепили, так точнее.
Разумеется, я сам виноват.
А всё дело в том, что я имел неосторожность кое-что поведать вам о своём происхождении, когда вы рассказывали мне о любви эстонцев к уральскому пирату, соумышленнику Пугачёва, хвастаясь вашим посещением мест ссылки Салавата – тем, что проделали путь чуть ли не пешком «от сего самого места, называвшегося ранее Шайтан-Кудейской волостью, по которому сейчас катятся колёса этого автобуса, до эстонского города Палсидски, по-старому Рогервик».
Пафос закончился словами: «Если бы вы знали, какие это красивые места! Там в парке для нашего бунтаря стоит памятник».
Заметно, что в волнении вы порой выражаетесь не совсем литературно.
Бес меня дёрнул сказать, что я могу согласиться с вами в оценке прибалтийских красот, ведь там-де побывала моя мать, под занавес жизни пожелавшая посетить места предков, что она у меня «тоже» высланная в сороковые годы двадцатого столетия, только, «наоборот», из Эстонии, правда, не в Башкирию, а в Сибирь.
И тут вы вдруг спросили, прищурившись, не испытываю ли я стыда за своих соотечественников, после того как они «вандально» распилили Бронзового Солдата, при том не изменяя своей небесной любви к Салавату.
Я от души рассмеялся, впервые за всю дорогу: нет, не испытываю.
Во-первых, понятна любовь чухонцев к бунтовавшему против русской царицы, то есть против самодержавия, и даже их умильно-трогательное возвеличивание некоторых своих исторических низостей периода Второй мировой – назло бывшему хозяину. Заодно и в угоду хозяину нынешнему. Но это к слову. Об извечном уделе карликовых да и просто слабых стран, которые вынуждены копаться в своём небогатом историческом скарбе и пялить на себя черт-те что, пусть даже безнадёжно траченное рядно, и украшать лбы нелепыми цацками, пусть даже свастиковыми, – для того чтобы исключить похожесть с недавними колонизаторами.
Во-вторых, я себя никак не отождествляю с теми, кого вы торопливо записали мне в соотечественники: моих родственников по материнской линии даже эстонцами-то не называли. Прибалты жили в одном поселении с ленинградскими финнами, и их в нашем городе заодно называли также ингерманландцами, а точнее, исковерканным – ингермалайцами. Эта линия в моём воспитании намеренно не очерчена моими же родителями, там им было удобно или безопасно, или они не хотели «раздваивать» своего ребёнка, который был у них единственным, или что-то ещё, неважно.
Словом, пусть пилят, кого не любят, и пусть любят, кто их пилит, – я пытался шутить.
Вы взгрустнули и сказали «глубокомысленно», осуждающе глядя на меня, что все беды на земле от беспамятства.
И я заскрипел зубами.
Вы продолжали говорить. Насчёт того, что нельзя распиливать историю «где нужно», а потом «как нравится» склеивать её куски, – история за это непременно нашлёпает им же, «безответственным портняжкам», пендалями детей-вандалов, родства не помнящих, и тому подобное. Что возвеличивание бунтарей и предателей – это подводная мина, которая рано или поздно срывается с проржавевших тросов, и в данной связи даже вспомнили генерал-аншефа Бибикова, сказавшего, что важен не Пугачёв, важно общее неудовольствие. Вы применили это в том смысле, что в спорных памятниках спит скользкий зародыш сомнительного будущего… И так далее, чтоб вы провалились.
О, ваша философия только прибавляла моему раздражению – всем, всем, во главе с вами, странно меняющим в речи корреспондентскую штамповку чуть ли не на блатное арго и в завершение подбивающим фразу философским изыском. И очень хотелось стряхнуть с себя вашу похмельно-задумчивую грусть, заквашенную на истории и на её трактовках, смрадно живущую в перегаре ваших вздохов, плывущую в серости салона, пассажиров и заоконной мути. Нестерпимо вдруг захотелось ухватиться за ярый поручень, расшатать его, вырвать из всей этой пытки и улететь на звенящем копье куда-нибудь в Древнюю Грецию, залитую солнцем…
Стоп.
Итак, мой новый знакомец-папарацци, давайте я лучше развлеку вас и расскажу действительно о греках. После чего, надеюсь, вы, провинциальный инквизитор, возросший на климатической суровости и исторических дефицитах, огорошитесь тысячелетним светом заморских баллад и, восторженно ослеплённый, наконец перестанете тянуть из меня жилы, прекратив свои упрёки…
Но моё греческое «давайте» появилось потом, когда и след ваш простыл (я силён задним умом). То есть позже вашего выхода вон из мрачного автобуса, где вы оставили меня одного за несколько ночных километров до моего санатория, сунув мне в руку свою визитку с золотистым орнаментом – будто вы не корреспондент, а главный редактор (кстати, не все и «степенные» учёные, к коим можно отнести и вашего покорного слугу, заводят такие кричащие карточки). Поэтому о греках – позже. К тому же о балладах – это я для красного словца, чтобы уйти от мышиной серости, в которой протекала наша беседа; не будет никаких баллад, простите, что обнадёжил…
А санаторий, дружище папарацци, – какой облегчающий контраст! – действительно, как вы и обещали, показался ночной зимней сказкой, в которую я вошёл всего через минуту после мрачного автобуса.
Мерцающее княжество, застывшее в январском мороке, как световая колба, обложенная смутными вершинами, буграми, лесными стенами, замершее в разноцветном снегу и слабом, невесомом, тёплом морозе. Невысокие строения, будто части крепостной стены, сложенные из крупных пластин с чёткими углами, с благородным господством густых колеров: ультрамариновый, безупречно-белый, вишнёвый. И, конечно, зелёный (масть пророка), который кажется всего лишь частью хвойного изумруда, подсвеченного низкими фонарями и спящего в ночных соснах, проросших там и сям сквозь рельефное тело курорта.
Прежде чем зайти в приёмное отделение, я долго стоял на тропе, означенной цепочкой млечных огней, силясь увидеть, угадать «Горящую гору»: чем она выдаст себя? Грозным ли очерком главной вершины и облаком пара над ней? Или её разоблачит сама архитектура санатория, зодческими чудесами рисуя восторженный вектор к титульному пику, не оставляя других вариантов взгляду чужака?.. Тщетно, очерки ночных далей размыты, небо, как мутное какао, без оттенков, и нрав архитектуры умиряющий, а не зовущий.
Оттепель. Сверху, рядом и в отдалении, то и дело срываются рухляди снега, спрессованного теплотой крыш и собственной сыростью. Мне его по большей части не видно, но слышно. Восхищаюсь тем, кто придумал, рассчитал геометрию кровли так, чтобы снег не скапливался сокрушительными горами на плоских лотках с режущими кромками, волнорезно секущих мокрую шугу, которая, набрав массу, необходимую для преодоления трения, несётся с шумом по крыше и через секундную паузу с грохотом свергается на землю, – и кажется, в этой паузе вечность – ожидание падения, предчувствие удара (зажмуриваюсь, втягиваю голову в плечи), грохот и – тишина.
Извините, отвлёкся. Итак, о греках.
Вы знаете, что представляют собой кавказцы в общежитиях, когда их хотя бы небольшая стайка? Если говорить вообще, то они держат в тонусе тысячу джентльменов, которые отличаются от «земляков» тем, что у них, «благородных мужчин», атрофировано чувство стадности, и потому каждый сам за себя. Но когда «дело доходит до дела», тогда, как выясняется, и за себя-то не у всех благородных получается – и в этом ничего удивительного: ведь ясно, чем оборачивается война с коллективом, пусть даже маленьким. В лучшем случае – ничем.
В нашем студенческом общежитии присутствовало подобное компактное сообщество – греки. Они были не в полной мере греками, у них, смешно вспомнить, даже не было собственно греческого языка, они даже не знали, что это такое, да-да, я вам расскажу, если уж начал.
Их было человек пятнадцать, грузинских греков, то есть выходцев из Грузии. Повторюсь и расшифрую: это не те греки, которых мы с вами знаем по картинкам, не стройные, изящномускулистые, светлокожие и кудрявые. Нет, более всего, как мне казалось, они походили на смесь грузин и турок. Очень смуглые, черноволосые, приземистые, с вечной щетиной на лице. Спроси вас про такого: угадайте, мол, кто перед вами; и вы, не задумываясь, ответите: лицо кавказской национальности. Типично грузинские имена: Зураб, Вано, Илларион, Котэ… Родной язык – смесь турецкого с азербайджанским, вот так, и не иначе. Винегрет-с, согласитесь!.. Но те, самые что ни на есть типичные по облику и манерам, кавказцы тем не менее называли себя с преувеличенным, нам казалось, достоинством: греки. Полюбопытствуйте у такого Зураба: «Кто ты, о мужчина?» И мужчина с удовольствием отчитается, грубя голос и непроизвольно откидывая голову назад: «Грэк!»
Какими-либо выдающимися способностями наши греки не отличались, и скорее не потому, что все они были сельские жители, что называется, народ, спустившийся с гор, – просто такая вот случилась подборка. В учёбе многое списывалось на их «иноземность», при том, что русским они владели не хуже нашего хотя бы потому, что школу окончили русскую, а не грузинскую или, скажем, азербайджанскую. Но на экзаменах горцы начинали едва ворочать языком, изображая сильнейший, просто фантастический акцент. Ну и так далее, думаю, это вам знакомо – разумеется, я имею в виду не ваши способности по части выдавливания, то есть выпячивания из себя акцента с целью получения дивидендов, нет, вы произвели впечатление как раз другого человека.
Греческую группу, в целом мирную и в то же время очень дружную – один за всех и все за одного, – в шутку и без шуток называли «могучей кучкой». Если бы возникла задача придумать для этой кучки лозунг, то самым подходящим были бы слова из песни: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути!».
Одним из любимых занятий на ниве развлечения у греков было следующее: расположиться возле общежития в кружок и с помощью переносного магнитофона демонстративно слушать гения квазиоперного вокала Демиса Руссоса, самого знаменитого, на взгляд «могучей кучки», грека. Причём «кучкующиеся» искренне полагали, что этот визгливо-пронзительный толстяк поёт на их родном языке, точнее, на языке их предков, славных и далёких, на языке, которого они не знали и, как следствие, просто не могли угадать на слух.
Когда знакомый грек Илларион, поймав меня за рукав, похвастался: «Слушай! Почувствуй, какой наш великий грек, какой у нас красивый язык!» – я был поражён и в ответ не мог вымолвить ни слова, только молча улыбался (наверное, растерянно и глупо), слушая From Souvenirs To Souvenirs. Мне было так смешно, что я просто испугался. Да, испугался того, что, засмеявшись, обижу до глубины души всех греков вместе взятых.
Илларион отличался от собратьев тем, что был высок, у него были голубые глаза и волнистые волосы. Он активно занимался культуризмом. Этакая груда мышц. Красавец. В моём понимании, от греков ему хоть что-то досталось.
Почему я так иронизирую? Отчасти потому, что как раз в то время у меня была девчонка (или, как тогда говорилось, у меня был роман с…) – девчонка со славным и редким для той эпохи именем Анфиса и, что немаловажно для моего повествования о греках, со средиземноморскими, я бы сказал, параметрами – стат́ ью и ликом: изящная, кудрявая, с чёрными навыкат глазами, а нос и подбородок… Впрочем, буду краток, а то я перед вами как соловей. Словом, Анфису я называл «Эллады дщерь». Ей это нравилось. Зачем инверсия супротив обычного и почему дщерь, а не дочь? Не отвечу, ибо ответ будет бедным и бледным, у каждой влюблённости свои закорючки.
Вот и сравните теперь коренную сибирячку, носящую греческое имя «Цветущая», эту Эллады дщерь, с коренными кавказцами, номинальными «грэками». Возможно, улыбнётесь; а нет – так и не в анекдотичности внешних контрастов суть моего повествования.
К слову, и я в этой моей истории был своеобразен. Север сказался в моих генах: я был, как и сейчас, строен, голубоглаз и светлогрив, а не седовлас, как теперь. У меня были подвижные оленьи ноги, длинные жилистые руки, я занимался боксом, хотя моей стати больше подходила бы, допустим, лёгкая атлетика или, извините, балет. Меня прозывали по-разному: и «Баттерфляй», и «Левый аист», и «Белый шмель», и даже «Кобра». Догадайтесь почему… Я летал, порхал по рингу, и клевал, и жалил. Только что не жужжал. К тому же я левша. Правой рукой я играл как змеёй, отвлекая противника, а бил левой. Меня можно было одолеть, только если я пропущу сильный удар, что случалось редко. Я бы, думаю, достиг больших успехов, но распрощался с этим спортом ещё в студенчестве.
Градус моей любви к Анфисе стал стремительно повышаться с тех пор, как она мягко оповестила меня, что вскоре нам предстоит расстаться.
Нет, давайте по порядку. У нас с ней была игра. Допустим, мы спорили о чём-то. И если дело доходило до того, что нужно было признать мою правоту или её неправоту (что, строго говоря, не одно и то же), то она вдруг делала весьма трогательный жест – снимала очки (она была слегка близорука), закрывала лицо ладошками и умолкала без дальнейших движений. В этой позе читалась смиренная обида, или, точнее, кротость, замешанная на несогласии, возникал некий крепкий узелок, который требовал одного – чтобы его, простите за штамп, разрубили. Я подходил и отрывал ладони. Из-под ладоней – знакомый фыркающий смех, взрыв смеха. Но однажды, против ожидания, там обнаружились слёзы. Тихие, непонятные. Это потрясло меня, как удар в челюсть.
Почему «вскоре предстоит», а не «давай расстанемся»? По её версии, потому что иссяк её интерес, или, если угодно, закончилась любовь ко мне. А любви новой, к кому-либо, ещё не случилось. Когда произойдёт этот знаменательный случай – неведомо. Но ей было точно известно, что обижаться мне не на что, потому что друзьями-то мы точно останемся, и пусть наша кратковременная влюблённость будет общей светлой страницей в наших судьбах… Мне казалось, что она была совершенно искренна со мной, в этом вся беда. Оттолкни она меня грубо, жёстко, уйди открыто – я просто махнул бы ей вслед, возможно даже обругав последними словами, как порой бывает. А тут…
Мы продолжали гулять по городу, это была тёплая осень, она серебрила рассветами, золотила закатами, шуршала палыми листьями и шелестела редкими парными дождиками. Рядом со мной шла Анфиса, такая воздушная и свободная теперь. Да, именно такой она стала казаться после того, как известила меня об окончании моего сезона. Теперь я осознал давнюю истину: что уверенность притупляет зрение, а угроза обостряет взор. Я стал замечать морщинки на лицах старушек, идущих мимо, кота на крыше (спина дугой, глаза-фонарики), задумчивый взгляд за мутным стеклом несущегося мимо троллейбуса, слышать, как трётся берёзовая ветка о карниз, как кричит мальчишка, бегущий за мячом… Иногда я намеренно отставал от Анфисы на несколько шагов, чтобы рассмотреть её след на какой-нибудь пыльной или влажной тропинке. Казалось бы, что там выглядывать, один и тот же протектор, но каждый след печатался по-новому, рождённый в оригинальном соседстве листьев, капель, камней, чужих следов и моих настроений.
Мне позволялось идти рядом, а по сути – следом, пока. Я наивно полагал, что смогу, успею, пока она не «определилась», сотворить над собой нечто такое, что позволит ей увидеть меня иными глазами, и на старых дрожжах восстанет что-то, доселе невиданное в любовном мире. И я двигался следом, иногда намеренно след в след, с горькой покорностью; это когда в груди печёт от неутолимого огня, надеешься на выход, но не знаешь его…
Дружище, я вдруг поймал себя на мысли, что мне в трактовке «Янган-тау» всё больше нравится не «сгоревшая» или «горящая», а «горючая» – «Горючая гора». А там недалеко и до «Горькой». Поэтично, не правда ли? Наверное, никто это так ещё не переводил, и я буду первым.
Люблю быть первым. И последним. Но это, как вы поняли, шутка.
Теперь, выходя на прогулку, Эллады дщерь перестала пользоваться очками (носила их в сумочке и водружала на свой греческий нос в крайнем случае), стремилась нарядиться в необычные одежды, вышедшие из моды, из сезона, а то и вовсе напялить на себя какую-нибудь мешковину, нацепить на одно ухо огромную блестящую клипсу, облечь шею крупными негритянскими бусами из фальшивого янтаря, прибавьте сюда кудри и выпуклость очей, и ходить по городу этакой рогатой яловкой, крашенной под зебру, близоруко пяля коровьи глаза на окружающие предметы, ища в обыденном очарование… Да, учтите в описанной карикатуре и слугу, плетущегося рядом-следом…
Анфиса и раньше испытывала неодолимое влечение к необычной натуре, а вскоре, после того как я открыл в ней повышенную смелость и любознательность (следствие её освобождения от меня), она словно ошалела. Мы с ней стали ходить на экзотические представления, где собирались невообразимые оригиналы и неформалы, завели там странные и даже сомнительные знакомства, участвовали в нескольких массовых действах: купание в освящённых лужах, танцы вокруг магического огня с раздеванием, поедание целебной глины, целование мощей и прочая разнузданная глупость. Пару раз курили марихуану, что уже не вписывалось ни в какие рамки.
Мало того, Эллады дщерь стала считать себя обязанной вмешиваться во всё, что покажется ей интересным, достойным внимания. Например, она могла подойти к любому уличному художнику, отвлечь его от работы, прервать лектора, остановить уличного бегуна, похвалить или опровергнуть, а то и обругать любого. Но это невинные шалости. Ужасна суть: ведь она стала находить в подобном вмешательстве в чужую жизнь наслаждение, свою весёлую музу, считая себя правой требовать, влиять, менять… Во всём этом её агрессивном интересе к окружающему чувствовалось предвестие чего-то великого, проявления какого-то яркого творческого устремления, зарождённого в исподнем, которое скоро материализуется, взорвётся вулканом и озарит окрестности, весь мир, удивляя его и, возможно, покоряя. Вот-вот, ещё слегка, ещё грош – и после этого взрыва, уже гудящего где-то в недрах, я отлечу вверх тормашками.
И я, боясь такого конца, цеплялся за неё, Эллады дщерь, чудесницу: вдруг мне удастся уцелеть, ведь ещё недавно я был ей родным – неужели возможно напрочь забыть родство, не оставив, хотя бы на память, ни капли? – а ведь мне, может быть, достаточно капли!.. Я чувствовал, что курки взведены, вот-вот слетит предохранитель, ударит боёк и раздастся выстрел-фейерверк, да не один, а дуплетом, и вторым-парным буду не я.
Доведённый до отчаянья, до бессонницы, до разговоров с самим собой, однажды я спросил её: «Когда же ты наконец уйдёшь? Поставь мне какое-нибудь условие!»
А она, смеясь, чувствуя свою власть надо мной, сказала: «Давай договоримся: как только проиграешь свой боксёрский бой – я уйду, так будет легче, без объяснений и лишних прощаний».
Ну, вот и хорошо, вздохнул я с облегчением и…
И, что называется, ринулся в бой. Я знал, что рано или поздно проиграю, но страстно желал, чтобы это произошло как можно позже. Выходя на ринг, я бился изо всех сил, зная истинную цену бою, и побеждал за явным преимуществом, иногда нокаутом. Тренер был в восторге и строил планы невероятных масштабов, не понимая, что я работаю на допинге, который скоро подорвёт меня, и я проиграю и никогда больше не повторю таких результатов.
Последним боем на ринге была встреча с одним крепким «армейцем», к которому пришлось применить весь свой арсенал: и «кобру», и «аиста», и «бабочку», и «шмеля». Нокаутировать его не удалось, но после боя у него была «нечитаемой» вся правая часть лица, и он прижимал ладонь к правому боку: здорово я поработал – и сверху, и снизу. Победа досталась, естественно, мне. И тем не менее это, как я уже сказал, был мой последний официальный бой.
И вот почему.
На тех воскресных танцах, которые, как обычно, проходили в холле нашего общежития, Илларион – конечно, он, а зачем же я, по-вашему, морочил вам голову греками? – тот самый Илларион пригласил мою (ещё мою) Анфиску на танец. Надо ли уточнять, что на танцплощадке пронзительно визжал греческий соловей: «I’ll Be Your Friend».
Всё бы ничего, но последовали второе приглашение и третье. Эллады дщерь не отказывалась и тем более не просила у меня разрешения: к тому времени в этом уже не было необходимости.
Но для окружающих, в тех наших понятиях, назойливые приглашения выглядели уже беспардонностью. Это унижало меня. Все смотрели на Белого шмеля с сожалением. «Goodbye My Love!» – плакал великий грек.
Короче.
Куда-то делась Анфиса. Как выяснилось после, поднялась к себе на пятый этаж.
Я подошёл к «грэку» и спросил так, чтобы слышали многие: «Один на один?» Грек ответил: «Конэчно!» – сказал радостно, как будто давно ждал моего вызова. Мы вышли.
Это было неслыханно: вызвать грека на дуэль. Иллариона, эту груду мышц, кавказского яка, подпёртого отарой верных земляков. Но неповоротливую, красующуюся собой гору мышц я, Левый аист, как раз и не боялся; а насчёт земляков был уверен, что они не посмеют нарушить «один на один», заказанный на глазах у всех. Разве что по-азиатски отомстят потом. Но в тот момент перспектива закулисных неприятностей не пугала, мною овладел нерационально-возвышенный кураж, заквашенный на рыцарской решимости, – бесперспективность обладания, но необходимость остаться мужчиной.
Едва наш грозный культурист попробовал достать Шмеля своей правой кувалдой, как сейчас же получил в нос моим левым жалом. О, это знаменитое зрелище – гора мускул с кровоточащим носом, говорю вам как бывший light heavy-weight.
Издеваясь, я выкрикнул: «Be careful, I’m а boxer!..» – чем привёл в восторг публику и в ярость Иллариона, потому что он ничего не понимал и видел, что это его непонимание доступно всем так же, как всем «понятно» его окровавленное сопло. Я порхал, как бабочка, он рычал, как медведь, и двигался соответственно.
Но мой баттерфляй продолжался недолго. Вскоре я, безупречно сосредоточенный по фронту, получил несколько ударов сзади: сначала по затылку, потом по почкам и, наконец, по ногам. Я подломился, упал навзничь, ударился спиной и головой, сбил дыхание, но быстро пришёл в себя, собрал глаза в кучу, огляделся.
Вокруг были они – кавказское стадо. Меня приподняли, держа за руки. Илларион подошёл и врезал мне сначала в солнечное сплетение. Я согнулся, однако потом с трудом, но гордо распрямился. Тогда – или, точнее сказать, «за это» – получил по лицу. Я тоже закровил, но, в отличие от Иллариона, ртом… Были зрители, как я упомянул, в том числе те, кто, перегнувшись, смотрел из окон; но никто не пришёл, не встал на мою сторону.
Культурист поднял руку: хватит! Стадо отпустило меня, вернее, бросило на землю. И бык спросил, нависая над шмелём: «Будешь ещё обижать грэка?..»
Так и сказал, издеваясь, запихивая углы носового платка в свои бычьи ноздри.
Я сел, упёршись руками в землю, разбросав ноги в стороны. И сказал, плюясь красной слюной: «Вы не гордые кавказцы, вы не греки, вы – азиатское стадо, горные гибриды!»
Стадо вероломных гибридов, не стыдящихся бить сзади и кучей, задохнулось в одном порыве, зашевелилось, закорёжилось от моей отчаянной смелости. Всё вокруг затихло, прямо космическая тишина в безвоздушном пространстве.
А я добавил, хрипя от ненависти: «А Демис Руссос, про которого вы, двоечники, скоты туфлекопытные, говорите “наш”, – он совсем не ваш! И поёт он по-английски и по-немецки. Но не по-гречески!»
И выдохнул последнее, сплюнув Иллариону под ноги: «А ты – не мужчина».
Все думали, что меня затопчут. Но оно, горно-азиатское, хронически небритое множество стояло поражённое…
Опускаю подробности, дружище папарацци, скажу только, что с тех пор у меня установился непререкаемый авторитет «мужчины».
Пока я ездил домой, чтобы немного отлежаться: обычное дело для боксёра – унять гул в голове от лёгкого сотрясения мозга и промыть брусничным морсом подбитые почки, – Анфиса «ушла к Иллариону». А вы думали, что после того, как я стал героем, пусть нокаутированным, то Анфиса – ах, ах?.. Ваш вариант выглядел бы красиво, но – увы! Бывают, конечно, чудеса, однако, согласитесь, они случаются редко.
Да и, в конце концов, что дороже чести мужчины, старина папарацци?! Вы не хуже меня знаете, что честь стоит очень дорого. Иногда она стоит целой жизни.
Как в случае с Илларионом.
Который имел честь встать на защиту обижаемой хулиганом женщины, совершенно посторонней, кстати, что, несомненно, есть рыцарство. За что получил нож в брюшную область. Типичная плата за роскошь, коей является честь. (Извините, «честь-честь» – зачастил, как весенний щегол на репейной ветке).
А дело было так. Особым местом для свиданий влюблённых, Иллариона и Анфисы, стала тёмная улица недалеко от общежития. Гуляя по окрестностям, возвращаясь с танцев, из кино (никаких неформальных сборищ – что вы, с кавказцем это не проходило!), они, перед тем как зайти в наше общее жилище, под занавес, так сказать, дня оказывались в начале этой улицы, у длинного, как крепостная стена, дома – непременно, как по расписанию. Я ведь уже говорил, что у каждой любви свои бзики. Здесь мнимый грек прислонял кудрявую пассию к стене, упирался ладонями в кирпичи возле девических плеч и целовал её, похожую на эллинку, долго и страстно.
Там это и случилось. Поздним вечером, почти ночью. Всего через месяц после того, как я остался один, а их стало двое.
Когда они целовались у той самой стены, неподалёку в темноте закричала женщина, зовя на помощь. Грек поколебался, уговариваемый Анфисой не вмешиваться, но гордость не позволила поступить иначе, как побежать в темноту на крик…
Минутами позже она, «похожая на гречанку», в том самом тёмном пятне улицы и нашла своего «не похожего на грека», сидящего на тротуаре, прижимающего ладони к боку. Рядом стенала перепуганная женщина, причина переполоха.
Говорят, грек в Анфисе души не чаял, и всё могло бы закончиться свадьбой. Могло – бы. Хотя уверенности в этом у меня до сих пор нет. Простите меня за пошлость, я имею в виду слова о перспективе свадьбы.
Самое интересное то, что раненый грек, лёжа в больнице, с температурой и в бреду, обихаживаемый родственниками, прилетевшими из Грузии, и Анфисой, позвал меня.
Когда я подходил к больнице, там на двух-трёх скамейках сидела вся греко-кавказская компания, вся «могучая кучка». Они были не такие, какими я их знал прежде, совсем другие, невероятно иные; даже не знаю, как выразить словами их переменчивость – свершившуюся, невозвратную. Одни, в солнцезащитных очках, казалось, философски запрокинули головы к небу; другие, опустивши руки, устало смотрели в сторону и вниз, словно труженики с лубочных картинок в стиле романтического реализма; третьи устремили взгляды на меня, какие-то внутренне поющие, успокоенные. Возможно, все они впервые осознали, что такое настоящая мужественность, какова ей цена, и задумались, стоит ли примерять на себя её белые и такие рискованные, оказывается, одежды. Все издали покивали мне довольно приветливо.
Когда я зашёл к Иллариону в палату, в которой он лежал, как тяжелобольной, один, у него была только Анфиса. Мы просто поговорили о том о сём. Он ведь пригласил меня для того, чтобы показать: вот, мол, я мужчина, ты тогда был не совсем прав, а оно, видишь как, сейчас уже никто не скажет, что… Наверное, в таком роде всё крутилось в его температурящей голове. Во всяком случае, он был возвышен, одухотворён, пылал. Конечно, плюсом к этому огню было его физическое горение.
Поговорили вот так, ни о чём, и Анфиса вышла за какой-то микстурой, а мне было пора. Я поднялся со стула. Тогда грек сказал, почему-то виновато улыбаясь, что его «ужалила какаято змея». Хотел показать, но двигаться ему было трудно, и он скосил глаза вниз, где лежали его большие руки поверх простыни, пояснив: небольшой укус, справа от пупка…
Он заговорил быстро, и это была тривиальная сцена: умирающий прощался, прощал и просил прощения. Просил, чтобы я «поддержал Анфису хотя бы в первое время», что он мне теперь не соперник, и чтобы я не обижался на неё.
Я отвернулся, чтобы уйти, избавиться от этой бульварщины.
Он спросил мне в спину: «Я грэк?»
Я ответил уже у двери: «Ты грек. И над тобой витает Ника, богиня Победы».
Он слабо улыбнулся и поднял глаза к потолку. И отвернулся – не всем телом со смертельным укусом, а только отвёл голову, – мне показалось, что в глазах блеснуло. Да, скорее, показалось. Погода была хорошая, солнечная, лучи проникали сквозь жёлтые занавески, и всё в палате чудилось омеднённым и поблёскивало…
Что вы там говорили про Бронзового Солдата? Не знаю, почему я вспомнил…
Я выполнил последнюю волю Иллариона, не всю, увы, но в той части, где он просил поддержать Анфису «в первое время». Мы вновь сблизились с Эллады дщерью, и это была дружба, пусть странная, но, наверное, настоящая, так, во всяком случае, казалось. В наших отношениях была печаль, которая возвышала эти отношения. Мы уже избегали шумных компаний и соответствующих заведений, большей частью сидя в театре, где смотрели драмы и трагедии, гуляли по улицам, обходя тот переулок, на котором состоялось злополучное свидание, где Илларион защитил незнакомую женщину, чтобы в глазах дамы своего сердца остаться мужчиной.
Кое-что запомнила та самая, до конца жизни напуганная женщина. Несмотря на то что хулиган и, как теперь ясно, убийца был в маске – в капроновом чулке, женщина смогла хоть как-то описать насильника, его рост и даже дыхание. Да-да, вдумайтесь: дыхание! Из студентов, косяком поваливших записываться в дружинники, создавались пятёрки. Мы (мог ли я избежать той общей участи?) обходили улицы, угрюмые, сосредоточенные, возвышенные, в те вечера мы никого и ничего не боялись. Когда нас первый раз инструктировали в милиции, нам показали ту пострадавшую женщину. Она волновалась, заикалась, рассказывая, описывая «того самого», и, о, Боже, имитировала его дыхание, откидываясь на спинку стула, закрывая лицо ладонью, охала.
Однажды во время вечернего рейда нашей пятёрке показался подозрительным один молодой высокий человек. Мы окликнули его, он кинулся бежать, мы – следом. Все отстали, но я настиг его, не столько потому, что хотел его догнать, а, скорее, потому, что он зацепился за что-то ногой и упал. Отполз спиной вперёд, затравленный, встал, прислонился к стене.
Я готов был бить его и даже привычно занёс свой правый кулак, чтобы ударить левым. Но остановился, после того как он прошептал: «Извини, я просто испугался!»
Я стоял напротив него и тяжело дышал, боясь, что моё дыхание сейчас похоже на то, что изображала женщина; хотя при чём здесь этот парень, который её не слышал?
Я спросил его: «Страшно?»
Он огляделся: «Очень!..» – и обморочно закрыл глаза.
Я повернулся и пошёл прочь.
Подобных случаев было несколько. Кого-то задерживали, водили на опознание. Потом всё закончилось, сошло на нет.
Греки ходили ещё группой, «могучей кучкой» в полном составе, но потом и они куда-то исчезли, распались, как будто лишённые ядра и вяжущих веществ. Опасными, хотя и такими красивыми, даже великолепными, оказались белые одежды мужественности – как саван, в котором уходил в песню и будущие тосты их яркий друг, – что… что растворилось оно, слывшее стадом…
Так прошла зима, в течение которой Эллады дщерь, казалось, жила как лунатик: сонной ходила на занятия, сонной гуляла со мной. А вот весной, не ранней, а уже разнузданной, когда деревья в сквере студгородка, ещё недавно стоявшие кривыми шпалами и бросавшие чёрные тени на голые тела продуваемых аллей, оделись в листья, когда зелёные тропы, повороты и ниши обители загадок и надежд сменили собой тревожную ясность, – Анфиса проснулась.
Сначала она потянула меня на футбол. И уже в этом необычном желании я заподозрил её пробуждение, или, точнее, воскрешение. На стадионе, как я и ожидал, она наблюдала не игру, в которой ничего не понимала, а эмоции зрителей. Эллады дщерь сидела в очках, смотрела по сторонам, повизгивала от удовольствия, когда окружающая масса недовольно ревела, радостно взрывалась, неопределённо гудела. В особенный восторг её привела драка фанатов с милицией, долго шумевшая в верхних рядах, прямо над нами. О, если бы вы видели её, любующуюся боем: одухотворённое лицо, крепко сжатые кулачки, вскинутый подбородок – Эллады дщерь, точнее не скажешь!
Назавтра был ипподром. Те же реакции. Но к ним нужно прибавить проигрыш приличной суммы, составлявшей половину стипендии, и окончательное решение моей опекаемой записаться в конноспортивную секцию. По дороге домой она спросила меня: «Неужели ты действительно бросил бокс? А передумать не поздно?»
Не буду продолжать, старина папарацци, скажу коротко: проснулась.
«Пора делать последний аккорд!» – так любит говорить один мой знакомый, которого я очень люблю и жалею (он соломузыкант, саксофонист в уютном кафе, что в цоколе моего дома; я там часто ужинаю).
Когда я понял, что пора?..
На следующий после ипподрома день Анфиса повела меня к речке, там убедила выпросить у рыбаков лодку напрокат. Естественно, рыбак, тронутый вниманием, как он полагал, влюблённых, отдал нам своё судно с удовольствием и, разумеется, бесплатно, даже без залога. Мы сплавали к тому берегу и обратно. Вода была парной, а Эллады дщерь – восторженной и улыбчивой. Но улыбалась она не мне, мускулистому гондольеру, а оранжево-закатному небу, реке, тёплому ветерку, трепавшему её кудри. Она упиралась ладошками в лодочные борта, закинув голову, то распахивая ресницы, то надолго зажмуриваясь, и странно дышала: делала глубокий вдох, замирала, закрыв очи, словно стараясь задержать в себе всю прелесть вечера, затем шумно выдыхала – и глаза в этот момент были пьяные, смотрели мимо меня, поверх меня, сквозь меня. А я был гребцом – продолжением лодки, вёсельным приводом.
И вот тогда я понял: пора… Правда, всех нот в аккорде я ещё не знал, многое, если не сказать основное, сложилось по ходу музыки – импровизация, как и наша с вами жизнь.
А сейчас, дружище папарацци, для продолжения нашего с вами разговора мне необходимо отвлечься, побормотать себе под нос, иначе не получается; во всяком случае, очень трудно…
Мы пошли от рыбаков, и я попросил тебя вспомнить, как всё было. Целых несколько месяцев я не задавал тебе этого вопроса, хотя в нём, тяжком для меня и тебя, всё же не было ничего чрезвычайного. Тебе было трудно, больно, но я настоял: только один раз, первый и последний, вот увидишь, тебе станет легче, в полной мере и окончательно. И, чтобы раскрепостить тебя, я первым принялся вспоминать, каким славным парнем был Илларион.
И ты, покорившись мне, вспоминала и вспоминала… Ты увлеклась и рассказывала, как хорошо, уверенно, надёжно было с ним. Какой смешной казалась его неосведомлённость в некоторых, казалось бы, общеизвестных вещах. Как ты просвещала его, умиляясь, смеясь, восторгаясь своей учительской ролью, какие вы с ним строили планы, как ты отучала его от чрезмерного коллективизма, уводила от друзей, как те обижались и чего стоило ему преодоление азиатских привычек. А сейчас ты коришь себя: нужно ли было творить из азиата европейца, зачем было всё это переучивание, в результате которого, если проследить причинно-следственную связь, новоявленный европеец-джентльмен и пострадал, отойдя от своего хора, став не то чтобы смелей и безрассудней, но приобретя принципы, диктующие жертвенное поведение, в котором гордость не позволяет отойти, уклониться, промолчать…
Потом ты повела меня к тому дню. День был, как и сегодня, чудесным, вы были там-то, виделись с теми-то, ты научила его тому-то.
Наконец, распаляясь, ты кротко призналась мне в своём небольшом грешке: это ты сама написала сценарий и всё устроила на тех танцах: и Демиса Руссоса, и «ай уил би ё френд», и «гудбай, май лав», и беспардонные приглашения, закончившиеся боем «один на один». Всё это было необычно, красиво, поэтично. И просто блеск твоё судьбоносное условие экзотическому греку: если победишь, то… Оказывается, ты была уверена, что он победит, не предполагала иного варианта для такого человечища, супермена атлетической гимнастики. И ты смотрела в окно, наблюдала бой и всю его переменчивость, трагичность, и болела-болела-болела, конечно, уже за него, ведь всё уже было решено, а как всё драматически поворачивалось, ведь я, Шмель, не хотел – о, ужас – не хотел проигрывать!..
Ты спросила меня, оглушённого (впрочем, я не выдал потрясения), не обижаюсь ли я.
«Ну что ты!..» – только и сказал я, подбадривая тебя дружеской улыбкой.
«О, боже мой, какой же ты чуткий, верный, всепрощающий друг!» – Ты поцеловала меня в щёку; и я заскрипел зубами, но ты не услышала скрипа.
Потом я долго вёл тебя по городу. Ты шла покорно, нет – доверчиво. Мы оказались в незнакомом тебе здании.
«Куда мы пришли?» – смятенно спрашивала ты, а я опять подбадривал тебя улыбкой: дескать, сюрприз.
Мы двигались коридорами, в ноздри ударил запах пота, послышались звон металла, короткие вскрики. Ты заподозрила неладное, но было уже поздно.
Я открыл дверь и ввёл тебя в зал. Ты дрожащими руками полезла в сумочку за очками… И вдруг увидела десятки культуристов: горы красивейших людей, совершенных тел, они, кряхтя и потея, поднимали тяжести, отжимались, подтягивались, замирали в статике, напрягая блестящие мускулы…
Ты изменилась в лице, вскрикнула и постаралась убежать, но, не зная дороги, билась о преграды, как пленённая птица, и я мог не спешить, наблюдая твоё смятение. Ты натыкалась на запертые двери, на людей с полотенцами, буквально попадая в объятия тел, мускулисто-упругих, тёплых и влажных, и ещё сильнее вскрикивала…
Я вывел тебя на воздух. Ты долго убегала от меня, но я тебя настигал, держал в объятьях, ты опять, как прежде, хрустела в моих руках, я отпускал, ты опять убегала, но уже не так отчаянно… Постепенно ты успокоилась. И это было уже почти утро, мы останавливались у ночных магазинчиков и пили воду. Здесь выяснилось, что ты благодарна мне за всё, просто так, без объяснений, ну просто за всё-всё.
Я взял подержать твои очки и – ай-ай-ай! – уронил их, и в попытке быстро исправить оплошность наступил на них, и корил себя за неуклюжесть…
От волнения ты становилась совсем незрячей, а после Иллариона это стало проявляться всё больше. То утро не было исключением, ты ослепла от усталости и потрясений. И сказала с признательностью, держась за мой рукав, словно ребёнок: «Как хорошо, что рядом ты, друг-поводырь. Не расстраивайся, дома у меня есть запасные».
И поводырь привёл тебя к тому самому месту, к той самой стене, и прислонил тебя к кирпичам, почти невидящую, но такую благодарную, тёплую, близкую.
Я готов тебя поцеловать, ты готова с благодарностью принять мой поцелуй… Но вдруг ты узнаёшь эту стену, шуршишь ладонями по бархатным кирпичам, озираясь, прищуриваясь, и в красивых греческих глазах твоих – животный страх, коровий ужас, как у того, которого я давеча догнал и едва не избил.
Я сковал тебя объятьями и, не давая опомниться, вспоминая нас двоих, ещё тех, до твоего ухода, горячо расцеловал тебя – в глаза, в губы, в шею, как делал это раньше, но ещё более страстно. Ты, Эллады дщерь, вскрикнула, завырывалась; и я тебя, конечно, отпустил, уже навсегда. Но сначала…
Я тебя ударил.
Всего один раз, но умело, чтобы у тебя потекли сразу две струйки – из правой ноздри и из правого уголка губ.
Помнишь? У него – из носа, у меня – изо рта. Конечно, помнишь.
До свадьбы заживёт.
Я повернул тебя лицом к общежитию, которое уже совсем рядом, на виду, и легонько подтолкнул в спину: иди, ты найдёшь свою дорогу, хоть на ощупь, хоть на четвереньках, с тобой никогда ничего не случится.
Занавес…
Извините, дружище папарацци, что в предыдущих абзацах я немножко побормотал, поменяв обращение, – но так мне было удобнее.
Продолжаю.
Первую ночь в санатории я спал как убитый, проснулся поздно; в номере, по дивану и по столу, ходили две небольшие птички, ища, чего бы клюнуть, или просто обследуя новые предметы, – видно, что они тут хозяева, а я – всего лишь очередной квартирант. Окно приоткрыто, на подоконнике следы зёрен и крошек: их тут подкармливают. Буду подкармливать и я, в дни, мне отведённые.
Это было воскресенье. Я вышел во двор санатория и был окружён тучей голубей, почти ручных, которых, по всему видно, можно кормить с руки, но при мне не оказалось ни крошек, ни семечек, и птицы быстро перекочевали к следующему человеку – молодой симпатичной женщине, по-видимому, башкирке, у которой из-под пальто нараспашку выглядывал белый халат. Женщина с готовностью принялась кормить голубей мягкой булкой, быстро отщипывая кусочки.
Поймав мой ревнивый взгляд, санаторская прелестница разломила булку и протянула мне половину. Я запротестовал, замотал головой. Тогда она предложила мне маленький кусочек – от этого я не смог отказаться. Я присел и вытянул руку с крошкой, левую, конечно, ведь я левша; и один голубь взлетел, опустился мне на пальцы, затрепыхался, удерживаясь, и замер надолго; и женщина засмеялась, блестя угольковыми глазами, и сказала, показывая на голубя: «Святой дух!..»
Но позвольте, дружище папарацци! А что это мы с вами всё про меня с моими греками и о вас да о ваших с эстонцами национальных героях?
Кстати, я вспомнил ещё из того, что вы говорили о Салавате: по приговору суда он был подвергнут наказанию кнутом, вырезанию ноздрей и клеймению знаками «З», «Б», «И» – «злодей», «бунтовщик», «изменник» – на лбу и на щеках.
А не хотите ли про того, которому в «греческой» истории выдалась высокая роль, а мы о нём – ни слова? А ведь он пусть отрицательный, но всё же герой!
То самое дело так и осталось нераскрытым. А всё, мне кажется, потому, что искали отпечатки пальцев, ножик, следы, и никто не удосужился проанализировать логику поведения героя, которого я имею в виду. А ведь многое показала пострадавшая женщина… Не кажется ли и вам странным то, что насильник не отнимал у неё кошелька или украшений и вообще не выдвигал каких-либо требований, а лишь таскал её за волосы. Такое впечатление, что хотел он единственного – чтобы пострадавшая кричала и звала на помощь. Если так, то мне видится в его поведении какой-то поначалу невинный умысел, скажем, розыгрыш, пусть даже мстительный… Конечно, дружище, я могу ошибаться, но если я всё же угадал, то, согласитесь, сыграно было отменно и в игре просматривается и настойчивость, и талант. Давайте на время согласимся с моей версией, тем более что нам это ничего не стоит и наше мнение ни на что уже не влияет, но вдруг сие пригодится вам, работнику пера, для какого-нибудь сюжета (вдруг вы смените амплуа), представим, что мы говорим чисто об искусстве.
Итак, представьте, насколько сложным было тому шутнику, целыми вечерами стоя в засаде, дождаться, когда «на одной линии» в темноте окажутся четверо: он (хулиган), грек с гречанкой, какая-нибудь хилая женщина, играющая вспомогательную роль. А нож, обыкновенный перочинный, он носил просто так, на всякий случай, чтобы было чем напугать настоящих хулиганов, окажись они рядом в темноте. Ведь он полагал, что грек – не мужчина, грек испугается и, таким образом, опозорится перед своей пассией. Но он (шутник-хулиган) ошибся. А потом запаниковал, когда грек схватил его своими железными руками, к тому же, согласно моей версии, шутник уже был за что-то на того опрометчиво-смелого грека зол, и…
Сунул грек руку в реку – рак за руку грека… Извините.
Как это ни жестоко звучит, но случай с ножом – издержки высокого искусства (вы можете со мной не соглашаться).
Однако пойдём дальше. И оценим то, что нужно было подобрать место так, чтобы грек, прояви он мужественность (что, к несчастью, и случилось), выбежал из сумрака, попал в сноп прямого света, ослеп, потом со света забежал в темноту и стал, что называется, слепым котёнком. В такой конструкции даже чулок на лице был излишним, и у шутника были секунды, чтобы ретироваться неузнанным. Но шутник поскользнулся, замешкался и попал в незапланированные объятья.
Если уж завершать тему высокого искусства, то не меньшим мастерством было раскрутить воспоминания «от Анфисы», сыграть несколько символических актов-напоминаний, и коронный из них – прижать Эллады дщерь к стене и произвести нечто с двумя символическими струйками… Ах, да, это уже опять обо мне, извините, опять; но тем не менее… Просто вырвалось – к вопросу о полноте картины, да и вообще о художественности, хотя то, что я нарисовал, – это, согласен, андеграунд, поклонником которого вы являетесь вряд ли.
Ах, дружище вы мой, папарацци районного масштаба! Я ведь совсем забыл, что потерял вашу визитку! Случайно выбросил, видно, вместе с бумажным мусором, оставшимся после пирожков, которыми я перекусывал. Это стряслось, кажется, уже на моём выходе из автобуса, да-да, что-то там, припоминаю, блеснуло. Ай-ай-ай! Как же я мог забыть?.. Забывчивость и неуклюжесть, старею. Выходит, писал – всё зря… Досадно, право, и – каюсь. Так мне и надо! Хотя, с одной стороны, жаль времени, но с другой – куда его в санатории девать? (Я не пью).
Вот и всё. Одной рукой дописываю последние слова, а другой щёлкаю зажигалкой. А что делать?.. Согласен, дружище, что всё это – бульварщина и пошлятина, весь мой эпистолярный монолог со сжиганием; но положение не исправить, визитку уже не найти, не копаться же мне в урне, что стоит возле автобусной остановки, да и наверняка там уже побывала машина-ассенизатор…
Не прощаюсь, потому что прощаться, увы, не с кем. Разве что с этими листками, которые сейчас сомнутся в шуршащий комочек, что быстро и с удовольствием сгорит, превращаясь в чёрный прах на круглом блюдце, некоторое время померцает слабыми зигзагами огня, и всё смоет туалетная вода. Вот вам, кстати, и ещё одна Сгоревшая гора, горелая, горючая, горькая и прочее… Согласен, аллегория невпопад, но в качестве шутки перед сжиганием пойдёт. Может ведь человек иногда инкогнито подурачиться?..
Впрочем, минутку! Пожалуй, припишу немного для полноты картинки – это уже не для вас, папарацци, а исключительно для того, чтобы потом было о чём пожалеть: вот, дескать, какую картинку я давеча спалил!
Досадно, но, выходит, мою шутку уже некому оценить, разве что Святому духу, которого упомянула добрая женщина, подавшая мне краешек от своих хлебов.
Итак, скормив хлеб и пообщавшись таким образом со смелым голубем, многозначительно посмотрев ему в оба глаза (он успел повертеть головкой туда-сюда, балансируя у меня на пальцах), я пошёл дальше.
Получилось как-то само собой, что пошёл ровно за башкиркой, на небольшом отдалении, но из баловства, норовя повторить её след и всматриваясь в каждый отпечаток от сапожков: треугольник и точка. И так прошёл через аллею – оранжевокрасную, будто всю в крови, сверху донизу, от гроздьев рябины, от раздавленных ягод на пешеходном снегу и остановился возле процедурного комплекса, где, как выяснилось позже, и происходит главное в этом санатории сакральное действо.
У входа – небольшая площадка, похожая на балкон, с которого открылась заснеженная панорама: всё падающее вниз, где змеилась застывшая река, выступали коричневые щетины редких, как всегда кажется зимой, кустов и деревьев, бугрились земли, кое-где обветренные, с бесснежными проплешинами, и гривастые, в соснах, берега. Но всё было – внизу и внизу; а взгляд искал вершину, запрокидывая голову, выкручивая шею.
«Где же ваша Горящая гора?» – спросил я у неё, и она тоже остановилась.
И ответила, улыбнувшись: «Мы ведь на ней стоим!»
И, не в силах совладать с улыбкой, спрятала её в ладони, прислонив пальчики к губам – непроизвольное движение; и мне остались одни смеющиеся глаза, чёрные, как у голубя «Святого духа».
Я посмотрел себе под ноги, на следы в рябиновой крови, огляделся ещё раз внимательнее. Выходит, санаторий расположен прямо на знаменитой горе Янган-тау! Значит, буквально подо мной, глубоко, гудит душа Горючей горы. Оттуда, из неутолимой преисподней, неумолимо поднимается горячий пар и достигает земли, где человека заковывают в саван из пластика и металла, и медсестра, жрица в белом, ненадолго уходит, оставляя больного один на один с Горным духом… Говорят, дух исцеляет от всех хворей, в том числе душевных.
Сколько же прошло веков, чтобы солнце, ветры, небесные воды напылили, надули, нарастили, нагуляли плодородный слой, чтобы залечились, заросли плеши и лысины Сгоревшей горы! Чтобы всё вокруг зажило жизнью – изумрудной, красной, белой, летящей, бегущей, шуршащей и гомонящей… На это уложились десятки, сотни человеческих жизней.
Одной человеческой жизни на такое исцеление – мало…
И мне, Левому шмелю, захотелось, смертельно захотелось подойти к жрице Янган-тау, этой красавице с агатовыми глазами, и оторвать ладошки от смуглого лица, и впиться в него поцелуем, запустив руку под пальто, где белый халат и правый упругий бок…
Башкирка смутилась и опустила глаза.
В это время вдруг зашумело в стороне и сверху. Оглянулся. Это стая серых птиц летела с панорамы, быстро меняя рисунок полёта – то грудясь в рой, то выправляясь в линию, – и вдруг пернатые выстроились в клин и, перестав махать крыльями, понеслись на меня взводом маленьких самолётиков, распятий, норовя осенить Левого шмеля быстрой тенью. Первое желание – присесть, обхватив голову руками. Но не позволила джентльменская гордость. И я просто отвернулся и прикрыл на секунду глаза…
Вряд ли моё смущение кто-нибудь заметил, башкирка ушла.
Максим Симбирев
В день смерти Елизаветы
Рассказ
Родился в 2000 году в Саратове. Окончил Юридический колледж при СГЮА и СГУ им. Чернышевского (Институт филологии и журналистики). Работал в региональном журнале Human и технической поддержке. Участник Мастерской Захара Прилепина, Мастерских АСПИР и семинаров-совещаний «Мы выросли в России». Публиковался в «Литературной газете», журналах «Дружба народов», «Знамя», «Нева», «Нижний Новгород», «Пролиткульт».
Создатель и главный администратор сообщества «Почти искусство» во «ВКонтакте».
Влажный воздух превращал дым в облака, и фигура друга в глазах Жеки казалась значительнее, будто перед ним не какой-нибудь курящий пьяница, а сам Юрген – создатель облаков.
– Айда за догоном!
– Денег нет, – соврал Жека. – Уже всё пропил с тобой.
– Не кипятись, брат, угощаю!
– Ну, тогда пойдём. Только разливное, а то девятку тяжело.
Жека не хотел пить, но и отказать другу не мог. Неправильно это – отказывать другу.
Направились в ближайшую пивную. Главным её украшением, пусть и сомнительным, был огромный аквариум с раками, от которого воняло протухшей водой. Одинаковые раки ползали в замкнутом пространстве, залезали друг на друга и падали. Разве для этого бессмысленного копошения они появились на свет – или чтобы кто-нибудь в пятницу вечером сварил их в кастрюле? Никакая броня не спасёт от кипятка. Жалко их.
Жеке перехотелось есть. Даже глядя на сушёных кальмаров, он чувствовал отвращение.
– А давай раков купим. Парочку. В пруд отпустим. Или хотя бы одного, – попросил Жека.
Юрген махнул рукой.
Знакомая продавщица, почти подружка, предложила взять сразу больше пива, чтобы не бегать по десять раз, как обычно. Но Юрген сказал, что это нездор́ ово, и попросил всего лишь три литра. Жека убедил друга, что столько не выпьет, и Юрген уступил до двух. Пока продавщица наливала, Жека смотрел на рака с одной клешнёй. Он ползал быстрее всех, будто ему, увечному, больше жить хотелось. И Жека подумал: «Может, и себе руку отпилить, чтобы жизнь вокруг завертелась?»
Вернулись в парк. Дышать было легко. Жека озирался по сторонам. Слева раскинулось украшенное лужами футбольное поле. Он вспомнил, как ещё, казалось, вчера играл в футбол. И как иногда какой-нибудь пьяный мужик просил ударить по воротам. И как был счастлив оттого, что просто пнул по мячу. А сейчас Жека стал тем самым мужиком. Только мяч никогда не просил. А вот Юрген просил всегда. Он и засандаливал мяч куда-нибудь подальше, за забор, радуясь, что ударил со всей дури, выместил всю жизненную боль. Иногда промахивался, поскальзываясь. И дети смеялись над Юргеном, но он вставал и бежал за шутниками. Опять падал. Махал рукой, вставал и уходил. А на следующий день снова просил ударить по мячу.
Справа – заброшенная сцена, где никто не выступал с открытия парка. Где Жека познакомился с будущей женой. И за сценой, среди собачьего и человечьего говна, они зачали сына Андрюшу. Теперь сыну уже десять лет, и он видит отца в лучшем случае раз в год.
Жека делал вид, что пьёт. Бутылка одна, и трудно было понять, кто сколько выпьет. На мокрой лавочке уже никто не сидел. Юрген пошатывался, рассказывал банальные истории с работы. Ему легко говорить, охранник в «Магните», работает сутки через трое, завтра никуда не нужно, хоть всю ночь пей и спи на отсыревшей лавочке.
– А я, короче, йогой займусь. И бегать буду. Завтра, – сказал Жека.
– Метнись ещё за пивком, брат. Я не дойду, – Юрген протянул три сотки и отошёл отлить в кусты.
– Да я всё, на завод завтра. И бегать буду, и йога ждёт, и читать начну.
– Да ты в макулатуру всё сдал! По утряне бегать собрался? Спортивки-то есть? Кроссы? Или ты босиком, как в Африке?
Жека посмотрел на рваные мокрые кеды.
– Придумаю что-нибудь. И я в библиотеку запишусь. Мне ничего не помешает.
На самом деле Жека когда-то читал. И Пушкина, и Гоголя, и Тургенева, и Достоевского, и Толстого, и Чехова читал. Даже стишки пописывал в колледже, чтобы девки давали. Правда, дала всего одна, да и то не за стишки. Жека ведь толковый парень.
– Да чего тебе эти писаки? Ты бабу найди или к жене вернись, пропадёшь без неё. Я тебе песню включу, брат, подожди. Ты знаешь, так хочется жить! Сейчас, брат. – Юрген полез в Интернет. – Брат! Лизка умерла!
– Какая Лизка?
– Лизка! Ну, бабка, Королева всей этой нечисти.
– Королева умерла?! Не может быть.
– Какая она тебе Королева? Дурак ты! – Юрген дал подзатыльник другу.
– Да ты подожди, подумай: сначала Жириновский, потом Горбачёв, теперь Королева.
– Ну, брат, я понимаю, Горбач того! А бабка тебе чего?
– Дай лучше пива. Не понимаешь ты…
Юрген с удовольствием протянул бутылку, и Жека выпил четверть. Юрген заулыбался и похлопал друга по плечу. Жека отошёл отлить за лавочку.
– Вот, другой подход! А ты чего на улыбе, чего тебе бабка-то?
– Да я с детства ждал, когда Горбачёв и она! А тут они оба за неделю. Ты не понимаешь масштаба. Теперь совсем другое время начинается! Теперь заживём.
– Дурак ты, брат… Зачем тебе чужая смерть?! Что, жить лучше станешь? Или цены упадут?
– Да как объяснить-то. – Жека вернулся из кустов. – Ты не поймёшь всё равно. Это историческое событие! А я, может, всю жизнь мечтал, чтобы мы жили в историческое время. Ты хотя бы развал совка застал. А я? Что я застал, брат? А за этот год столько всего, а теперь ещё и Королева. Она же эпоха! Да блин! Да как объяснить-то, она всех пережила, а мы пережили её! Вот и всё. Дай мне ещё пива. И сигарету. И песню включи.
Юрген качал головой, друзья курили под дождём, но было уже всё равно, идёт он или нет.
– А мотни, брат, за пивом лучше. Я же просил.
– С удовольствием!
Жека рассекал лужи, чуть не сбил бабушку, которая гуляла в парке с корги под зонтом.
В пивной он попросил сразу три литра. Пока продавщица наливала, Жека ни разу не посмотрел на раков. Только на выходе, открывая дверь, вспомнил.
– А дай я куплю однорукого. Ой, одноклешнего.
– Да забирай так, – посмеялась продавщица.
– Не, я куплю.
Жека положил пятьдесят рублей, пусть рак и стоил гораздо меньше. Выловил рукой без разрешения и направился к пруду. Жека пробирался через мокрые кусты, беспомощно клонясь к мокрой пахучей земле, словно жук на двух лапах.
– Всё, друг, теперь ты свободен. Ползи. Вот так. – Жека посадил рака на бетонную плиту недалеко от воды.
Когда вернулся в парк, Юрген уже спал на лавочке. Жека продолжил пить. Забрал у друга пачку сигарет. Курил, выдыхая в небо. Что только не приходило ему в голову. Вроде бы всё впереди, всего тридцать два. Только квартиру жене и сыну отдал, ушёл к маме. И как менять жизнь – вопрос сложный, да и надо ли уже что-то менять? Ипотеки нет – и хорошо. А как менять-то, когда всё время уходит на завод? Тяжело поверить в перемены, бытовуха – страшная штука – врастает в сознание, и оттого тяжелее бороться.
Уже стемнело. В парке горело несколько фонарей, и вокруг них размывались жёлтые круги, будто порталы в другие миры. Тут Жека решил, что рак не выживет в пруду. Пруд грязный, это даже не пруд, в нём не купаются, это отходы ТЭЦ-5. Отправился обратно на поиски. Нужно отнести в пивную, в аквариум. Может, рака не купят, и он спокойно доживёт. Ведь без клешни, а значит – старый, не так много осталось.
Ещё больше перепачкался. Каким-то чудом, светя фонариком, нашёл рака на той же плите. Он даже не залезал в воду. Жека взял за панцирь, рак вращал клешнёй, словно пропеллером.
В пивной начал уговаривать продавщицу вернуть рака в аквариум. Продавщица вышла из-за кассы, преградила путь, говоря, что рак грязный, все его братья задохнутся и умрут. Настоял на том, чтобы помыть его в туалете. Продавщица умоляла, чтобы Жека больше не приходил. Дал пятьсот рублей, и она замолчала. Домой никак: новый друг не выживет в технической воде, в кипячёной тоже не выживет, в отстоянной – тоже вряд ли. Жека сам пошёл мыть рака, затем вернул в аквариум.