Дягилев. С Дягилевым
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2024
Книга 1
Дягилев
От автора
С трепетом и волнением печатаю я настоящую книгу – мой многолетний труд о Дягилеве. Писать эту книгу я начал почти тотчас же после смерти Дягилева под ее непосредственным, живым и сильным впечатлением: зная, как исчезает память о великих людях и как потом трудно восстановить ее, если окружавшие их друзья не оставили своих воспоминаний, я решил записать все, что помнил о своих встречах с Дягилевым, о своей дружбе с ним и о последних днях его жизни, свидетелем которых я был. Для того чтобы не пропустить всех, едва скользящих мелочей, которых отдельно не рассказать и без которых образ Дягилева получился бы какой-то сухой и неживой, для того чтобы не спугнуть этих живых мелочей, неотделимых от обстановки, я рассказывал свою жизнь 1923–1929 годов, поскольку она входила в соприкосновение с Дягилевым и его жизнью. Писать такие «мемуары» мне было легко – они сами писались, одно воспоминание вызывало в памяти другое: все это было недавнее, еще не отошедшее прошлое; к тому же у меня под рукой были мои дневники 1923–1929 годов, письма Сергея Павловича и его личный архив, – это значительно облегчало мое писание и предохраняло меня от неизбежных ошибок памяти. Затруднения и препятствия встретились, однако, на самых первых же порах, но препятствия совсем особого рода: и моя жизнь, и жизнь Дягилева сплеталась с жизнью других людей: мне не хотелось ни искажать, ни «приглаживать» правду, а писать и печатать все, что я видел, и все, что слышал, – на это я не имел морального права. Препятствия эти были настолько значительны, что я уже прервал свои мемуары. Вскоре, однако, я снова принялся за них: я отказался от мысли увидеть их в печати и принял решение опубликовать через пятьдесят лет.
После этого я мог писать обо всем свободно, мог не щадить ни себя, ни других, мог писать уже всю правду о Дягилеве, – я глубоко убежден в том, что в писаниях о великих людях, о людях, принадлежащих истории, не должно быть ничего, кроме правды, не должно быть никаких прикрас, никакой ретуши и никаких умолчаний. Все же я надеюсь, что когда-нибудь, может быть и не при моей жизни, мои мемуары будут напечатаны полностью.
В 1933 году мои мемуары в таком виде были закончены и запечатаны.
В моих мемуарах образ Дягилева остался живым и, как я смею думать, правдивым, но этот образ был слишком интимным: он был эскизом портрета Сергея Павловича Дягилева, а не С. П. Дягилева, великого человека, создателя новой художественной культуры, создателя новой эстетики, создателя «Мира искусства» и Русского балета.
Когда Дягилева спрашивали об его жизни, он отвечал: «Я лично ни для кого не интересен; интересна не моя жизнь, а мое дело». В моих мемуарах была жизнь Дягилева, но не было или почти не было его «дела». В то время, тотчас после смерти Дягилева, я не думал о писании такой книги, в которой давалась бы оценка или хотя бы обзор всего «дела Дягилева»: я прекрасно понимал свою неподготовленность к такой монографии, которая требовала от ее составителя совершенно исключительных знаний во всех областях искусства. Я все время ждал появления такой монографии о Дягилеве, которая восстанавливала бы всю его жизнь и объясняла его «дело», такой монографии, которая объясняла бы один из главных эпизодов жизни Дягилева – Русский балет как один из эпизодов на фоне всей его жизни и деятельности, посвященной пропаганде русского искусства – русской живописи, русской музыки и русского танца в Западной Европе – и реформе всего мирового сценического искусства.
Время шло, а такой монографии о Дягилеве не появлялось, и в 1934 году я решил приступить к ней, как ни мало был подготовлен к такой работе[1]. Эта вторая книга должна была явиться дополнением к той дягилевской выставке, которою я решил отметить десятилетнюю годовщину со дня смерти С. П. Дягилева в 1939 году: выставка в Лувре должна была показать не все «дело» Дягилева, а только один его эпизод – Русский балет, – книга охватывала все дело и сохранялась в качестве постоянного памятника. Вторая книга поневоле получилась несколько сухой, и в ней рассказ, скупой рассказ о деятельности Дягилева стал преобладать над рассказом о его жизни. Иначе и не могло быть: так велико было дело Дягилева, что для того, чтобы давать его в подробностях, нужно было бы написать не один, а несколько томов.
Не мне судить о том, в какой мере мне удалось в моем кратком обзоре жизни и деятельности Дягилева передать его прозорливость, позволявшую ему угадывать в человеке художественный гений, гениальную сущность, его умение зажигать своим огнем, вызывать, поддерживать и развивать в художнике скрытое пламя. В моей книге мне хотелось показать, что Дягилев умел не только организовывать художественное творчество, соединять деятелей искусства, создававших неожиданное для них самих, но что и сам он был участником, сотрудником этого неожиданного творчества, участвовал в создании, и что дягилевская печать лежит на всех произведениях вызванных им к жизни и сплоченных им художников, создававших новую эпоху в искусстве, во всех его областях. Если мой читатель почувствует эту печать дягилевского творящего гения, – моя цель будет достигнута.
В моей второй книге Дягилев-деятель заслонил собою интимный образ Дягилева-человека, – мне пришлось снова вспомнить о первой книге – о моих мемуарах. Я не думал о слиянии двух книг – «Дягилев» и «С Дягилевым», – различные методы их писания не позволяли сливать их в одну книгу, но и соединение их в одном томе потребовало большой работы – переработки. Моя переработка заключалась не столько в приспособлении мемуаров к «цензурным» условиям, сколько в сокращениях: необходимо было, по возможности, изъять все, что касалось лично моей жизни и не имело непосредственного отношения к самому Дягилеву, необходимо было вычеркнуть страницы, касавшиеся лично других людей, необходимо было, чтобы два тома превратились в один, и, наконец, необходимо было частично перераспределить материал в зависимости от моих новых задач. В частности, я должен был многое сократить из того, что касалось ссор и расхождений Дягилева с друзьями. У Дягилева было много, очень много друзей – кто же не слышал об исключительном, единственном, покоряющем дягилевском шарме! – но как много его друзей переходило в стан врагов! Этот переход происходил совсем не потому, что они разочаровывались в Дягилеве, – не разочарование, а чувство обиды заставляло их с горечью судить о Дягилеве.
Дягилев любил друзей и вообще людей и был верен друзьям, но единичные люди были для него только эпизодами в его творческой работе, необходимыми в один момент и ненужными в другие моменты, когда он прорывался к новым и недоступным этим людям берегам: в эти моменты прежние друзья становились ненужными ему, переставали для него существовать, и, не изменяя им, не предавая их, он просто забывал о них. Вот этой-то эпизодичности – кто же хочет быть только эпизодом в чужой жизни и работе? – Дягилеву и не могли простить его былые «друзья», и это чувство обиды явственно разлито в их писаниях. Не могли часто ревнивые друзья простить и того, что Дягилев всегда шел впереди них и никогда не следовал за ними…
Эту «эпизодичность» в жизни Дягилева вообще нужно принять: и люди, и отдельные куски его жизни и его творческой работы были для него всегда только эпизодами. Из людей не эпизодами были в начале жизни Дягилева его мачеха, Е. В. Панаева-Дягилева, во второй половине жизни – Мися Серт. Не эпизодична была творческая воля Дягилева: отдельные проявления ее, отдельные увлечения Дягилева были эпизодами, но вечное, постоянное горение, вечная страсть открывать и давать миру творческую красоту – не эпизод.
Серж Лифарь
Часть первая
Молодой Дягилeв
«Предки» Дягилева
На фотографиях Сергея Павловича Дягилева – и еще более в живом, вечно изменчивом лице – поражает и необычность его лица, и совмещение самых различных, различно говорящих черт. Первое впечатление от этого лица – какая-то монументальность и несокрушимая крепость, что-то твердое и здоровое, что-то от Петра Великого; действительно, в чертах лица Дягилева около губ было отдаленно напоминающее богатыря-царя; этим сходством, своими «петровскими» усиками Дягилев гордился и утверждал, что в нем есть петровская кровь через его мать, рожденную Евреинову[2].
Впечатление монументальности особенно усиливается громадной головой – такой громадной, что Дягилеву приходилось делать шляпы по особому заказу, и даже шляпы Salisbury и Gladstone оказывались для него тесны; но в этой громадной голове с белой прядью было что-то непропорциональное.
Когда смотришь на фотографию Дягилева, не можешь отделаться от впечатления, что в нем слились лицо и маска – сперва видишь маску, почти неподвижную, и только потом начинаешь различать лицо, проступающее сквозь маску, через маску. Маска Дягилева очень выразительна – так выразительна, что порой можно принять ее за самое лицо, – не принимал ли иногда и сам Дягилев свою маску за настоящее, за лицо? – Она выражает русского ленивого барина, слегка надменного, слегка презирающего людей, слегка сноба, брезгливого к жизни и ее страданиям, слегка гастронома, понимающего толк в хорошей кухне и в хорошем вине, слегка мецената, покровителя искусства, благодушно и бездумно отдающегося на несколько минут эмоциям «изящного искусства» и ценящего «изящество» больше, чем подлинную глубину; иногда этот скучающий барин способен и весело рассмеяться – и так весело и здорово, что его смех тотчас же обнаруживает, сколько еще здоровых сил сохраняется в декаденте-снобе, – способен и на шумные буйные веселья и развлечения, вплоть до битья стаканов, так же точно, как способен и на бурные вспышки гнева, когда столы и стулья летят и ломаются от его тяжелой и властной – о, прежде всего, властной, самодержавной, диктаторской руки, не признающей над собой никакого начала, никакого авторитета. Он не прочь порой и пофилософствовать о высоких материях, но вообще слегка презирает всякую «умственность», не очень-то всерьез принимает жизнь и презрением к жизни обуздывает свой темперамент.
Но чем больше смотришь на него, тем явственнее начинают проступать черты настоящего лица: прежде всего видишь около жестко-петровских губ какую-то не то улыбку, не то игру нервов нежности, мягкости и теплоты. Эту полуулыбку – дягилевский «шарм» – замечаешь прежде всего, и она – эта полуулыбка, добрая к другим и как будто говорящая о практической беспомощности и беззащитности того, кто умеет так мило детски и нежно девически улыбаться, – покоряет, очаровывает и заставляет всматриваться в лицо и видеть его. И тогда начинаешь видеть глаза Дягилева, и читаешь в них святую грусть и святое беспокойство, «взыскание нового града», воспоминание о далекой духовной родине, стремление найти новую родину…
Много нового открываешь в глазах Дягилева – нежность, доброту и неожиданно – сентиментальность…
Сквозь маску и лицо проступает лик Дягилева…
И в маске и в лице Сергея Павловича Дягилева – первого и последнего, единственного представителя новых Дягилевых, нового рода, им начатого и на нем же прервавшегося, – было много такого типичного, «дягилевского», которое было присуще только одному Сергею Павловичу Дягилеву. «Дягилев», «дягилевщина» – эти слова для нас связаны только с одним Дягилевым – Сергеем Павловичем, – одним из тех людей, усилиями которых «наша двинулась земля». Русской истории и нет нужды ни до каких других «Дягилевых», кроме Сергея Павловича Дягилева и его тетки – Анны Павловны (от того, что она приняла фамилию своего мужа, Философова, она не перестала быть Дягилевой), быть может, самой большой русской общественной деятельницы во всем XIX веке.
Но не о Дягилеве, а о «Дягилевых» приходится вспоминать для того, чтобы ответить на вопрос, заданный в 1896 году С. И. Мамонтовым, когда последний встретился с Сережей Дягилевым: «На какой почве вырос этот гриб?»
Прежде всего приходится констатировать в лице С. П. Дягилева общедягилевскую почву, которую летописец дягилевской семьи, Е. В. Панаева-Дягилева, мачеха Сергея Павловича, так определяет: «Мужские, женские, детские, красивые, некрасивые, все они явно принадлежат одному корню, на всех общий родовой отпечаток.
Одна из самых определенных и знаменательных черт этого отпечатка – рот. Начиная с обворожительного и кончая безобразным, – это все видоизменения одного рисунка, с пухлой нижней губой, чувственного характера.
Засим – посадка прекрасных, густых, тяжелых волос всевозможных оттенков, от светло-русого до вороньего крыла включительно, они обрамляют лоб характерными линиями, одинаковыми у всех.
Некоторую странность представляют глаза этой веселой семьи. Есть голубые, карие, черные, зеленоватые, и формы разные, но выражение у большинства – грустное.
Наклонность к полноте, по выходе из юношеского возраста, полноте, несомненно, русского свойства, составляет, тоже в разных степенях, одну из принадлежностей дягилевских фигур. Все это, и масса других мелочей, которых не перечесть, придают им известный air de famillе[3], бросающийся в глаза. Это не то сходство, которое делает иногда одного брата дубликатом, их никто не принимал друг за друга, но зато каждому из них приходилось неоднократно натыкаться в обществе ли, на железной дороге ли, где хотите, на знакомых кому-нибудь из сестер или братьев, но ему лично совершенно неизвестных людей, которые прямо подходили с вопросом: „Не из Дягилевых ли вы?“
Особенности физиономии выделяют их не менее, чем веселая непринужденность, благодаря которой они всегда и везде кажутся как дома. Наконец, своеобразная манера выражаться, присущая всем большим семьям, между членами которых образуется, с помощью им одним известных словечек и выражений, точно франкмасонство».
Помимо этих общих родовых дягилевских черт в Дягилеве были и черты, непосредственно унаследованные от отца и деда. Так точно, как сквозь маску проявляется лицо Дягилева, так точно через отца Дягилева (у которого было много общего с маской Сергея Павловича), за отцом его чувствуется, видится дед, Павел Дмитриевич Дягилев.
Блестящий кавалергард, беспечно веселый и красивый, острослов, средне умный и средне образованный, – человек общества, прекрасный товарищ и человек жизни, с барской психологией, не задумывающийся ни над какими «проклятыми вопросами» и «безднами» бытия, человек чистой непосредственности, Павел Павлович Дягилев обладал прекрасным голосом (тенором) и был очень музыкален; молодым офицером он учился петь у известного преподавателя, чеха Ротковского, и пел от самых серьезных вещей до модных романсов и цыганщины и пением своим покорял женские сердца. Его одинаково ценили и в салонах, и в семейном кругу, и в веселых ресторанах, и на балах, где он бывал постоянным распорядителем, – всюду, где бы Павел Павлович ни появлялся, он вносил благодушие и веселье.
Многие свои черты П. П. Дягилев передал своему сыну, его маске-лицу. Но благодушному и веселому «кавалергардскому Юлию Цезарю» не удалось заслонить в своем сыне деда, личности в высшей степени сложной, интересной и оригинальной. Человек страстный, порывистый, не знавший удержу ни в каких увлечениях, дед Сергея Павловича, до своего нравственного кризиса, происшедшего в 1855 году (когда ему было сорок семь лет), умел сочетать в себе громаднейшую эмоциональность и жизненность с аскетическими стремлениями, сибарита, монаха, эпикурейца и «фуфырку». Так, «фуфыркой», называл его начальник в Министерстве финансов, граф Киселев, за его строптивый и непоседливый дух.
«Павел Дмитриевич Дягилев, – рассказывает его внук, П. Г. Корибут-Кубитович, – был человек особенный. Он происходил из старинного рода московских дворян, окончил военное инженерное училище в Петербурге, но недолго был офицером и скоро перешел на службу в Министерство государственных имуществ к известному графу Киселеву; на этой службе он также недолго оставался и покинул ее из-за пустого разногласия (дед, как и внук его, Сергей Павлович, не мог по самой природе своей служить и подчиняться дисциплине). В ту пору Павел Дмитриевич был весельчак, играл отлично на рояле, гордился тем, что был учеником известного в то время профессора Фильда, был прекрасным семьянином – у него была большая семья, состоявшая из восьми детей. Выйдя в 1850 году в отставку, он поселился в пермском имении Бикбарда. После отца он получил большое состояние – около пятнадцати тысяч десятин в Осинском уезде Пермской губернии и в смежном Бирском уезде Уфимской губернии, тоже с прекрасною усадьбою; в каждом имении было по большому винокуренному заводу. В Перми, на главной улице, был громадный дом с тридцатью комнатами, с большим флигелем, садом и громадным двором, обрамленным конюшнями, каретными сараями, ледниками и проч. Дед жил полгода в усадьбе, а семья оставалась в Петербурге, так как детям надо было давать образование.
Дед был широких взглядов. В Петербурге, где жила его постоянно увеличивавшаяся семья, вся прислуга была наемная, так как дед не хотел иметь дворовых крепостных и к крестьянам относился всегда доброжелательно и гуманно. Когда начались реформы Александра II, дед был выбран землевладельцами Пермской губернии депутатом в знаменитый комитет по освобождению крестьян и тогда чаще и дольше живал в Петербурге, где у Дягилевых был на Фурштатской улице большой дом с флигелями; дом был трехэтажный, и два этажа занимала в нем семья Дягилевых.
Павел Дмитриевич оказался прекрасным хозяином, и при его умелом управлении, после перестройки и оборудования винокуренных заводов, дела пошли блестяще, и дед из очень состоятельного человека превратился в богача».
Но чем больше П. Д. Дягилев богател, тем меньше начинал ценить богатство и вообще земные блага. Он сблизился с монахами, и его жена обвиняла их в перемене, происшедшей с ним: «Они ему вбили в голову, – говорила она, – что не надо иметь никакой привязанности к земле. Он, кажется, бедный, и сам этому не рад, видно, как он борется с собой, потому что от природы добр и имеет любящее сердце».
Иначе, и гораздо более убедительно, объясняет перемену в деде Дягилева Е. В. Панаева-Дягилева, рассказывающая в своих интересных воспоминаниях[4]: «Началом драмы Анна Ивановна (жена П. Д. Дягилева) считала следующий эпизод, случившийся, как она сама определяла, „в год свадьбы Ноночки“, старшей их дочери Анны, вышедшей замуж в 1855 году за Владимира Дмитриевича Философова, одного из лучших людей на свете.
Эпизод произошел в Петергофе. Нанята была большая, великолепная дача, бывшая Рубинштейна, и поныне существующая. Вся семья переехала туда на лето, начиная с молодых Философовых и кончая грудным ребенком Юленькой, меньшой из всех детей. Кроме девятерых своих детей, было еще пятеро Быковых (сироты, оставшиеся после старшей сестры Анны Ивановны и выросшие все на попечении Павла Дмитриевича). Тут же гостили двое сыновей графа Федора Петровича Литке, двоюродные братья Анны Ивановны, но по годам сверстники ее детей.
Гувернеры, гувернантки и бонны увеличивали многочисленность компании. Анна Ивановна всегда очень подчеркивала в этом рассказе, как много было у нее народу на руках, чтобы дать полное понятие о своем затруднительном положении, когда, в одно прекрасное утро, Павел Дмитриевич уехал в город, в казначейство, за деньгами и не вернулся ни на следующий день, ни на третий, ни на четвертый день. Зная, что он должен был получить порядочную сумму денег, ей приходила мысль, не ограбили ли его, не убили ли его.
Ждала она, ждала… нет, как нет мужа. Тогда она отправилась в город, что по тем временам составляло настоящее маленькое путешествие, и узнала у себя дома, от дворника, что барин действительно приезжал, но что к нему пришел какой-то рыжий хромой монах, с которым он и уехал неизвестно куда.
Павел Дмитриевич вернулся в Петергоф только через две недели, без гроша денег, похудевший, побледневший и мрачный. Где он был и что он делал, добиться от него было невозможно.
Случай этот, бесспорно, отмечает известную эпоху в семейной хронике, но, чтобы он был началом драмы, в этом я сильно сомневаюсь. Не был ли он, наоборот, концом, „разрешением“ первого ее периода, тайного и, может быть, самого тяжкого. Чтобы разразиться таким резким поступком, как исчезновение из дому на две недели солидного отца семейства с каким-то „неизвестным монахом“, намерение должно было копиться долгое время.
Наконец, Павел Дмитриевич заболел, или, по крайней мере, состояние его признано было за психическую болезнь. Выразилась она тем, что он никого не хотел видеть, даже детей, одну только жену допускал к себе. Анна Ивановна говорила мне, что это было ужасное время. Они проводили время в изнурительных скитаниях по Петербургу, а бессонные ночи в беспрерывном шагании взад и вперед по комнатам, причем Павел Дмитриевич требовал, чтобы, не умолкая, играл орган, тот самый, который мы все помним в бикбардинской зале. Пароксизмы волнения доходили у него до неистовства. Анна Ивановна заставала его иногда в забытьи, распростертого на полу перед образами, в позе распятого. Несколько раз, в исступлении, он принимался глотать перламутровые иерусалимские крестики и образки, изломав их на кусочки. Она вытаскивала их у него изо рта.
Такое дурное состояние продолжалось недолго, но следы его остались неизгладимыми навсегда. Прежний Павел Дмитриевич, полный, веселый, немного сибарит, большой меломан, любитель выездов, приемов, театров, маскарадов, исчез, как не бывал. Явился новый Павел Дмитриевич, аскет; и с аскетом-то Анна Ивановна не хотела примириться до конца его дней. Она порывисто и гордо, как все, что она делала, открыла страстную борьбу, а он упорно и столь же страстно отстаивал новый путь, на который вступил. Ни тот, ни другой не уступали пяди.
Положение обострилось еще денежным вопросом, который так удачно всегда подвертывается в семейные распри. По-моему, все более и более прибывающие, за последние годы, средства явились здесь новым поводом раздора. Благодаря им Павел Дмитриевич делал громадные взносы в монастыри (я не знаю, существует ли хоть один, в котором не нашлось бы крупного его пожертвования), строил церкви, учреждал странноприимные дома для монашек и монахов, одним словом, раздавал направо и налево.
Мамаша кипела негодованием, глядя на все это. Скупой назвать ее было нельзя. Правда, она экономила на самых мелочах, но эта черта присуща людям расточительным, к числу которых она, по-моему, несомненно принадлежала, хотя очень удивилась бы, если бы ей кто-нибудь решился это сказать. Возмущала ее не чрезмерность расходов мужа, потому что сама она тратила громадные суммы, а то, на что он производил эти расходы. Духовенство сделалось ее кошмаром, предметом ее ненависти, так как в нем нашлись вымогатели, которые злоупотребляли возбужденным настроением Павла Дмитриевича.
Примером остроты, какой достигали денежные стычки, служит следующий анекдот. Павел Дмитриевич и Анна Ивановна обыкновенно присутствовали со всей семьей на богослужениях в Сергиевском соборе, на Литейной… Однажды, когда они стояли там рядом, и к ним подошли с тарелочным сбором, Павел Дмитриевич положил на тарелку тысячерублевый билет[5]. Анна Ивановна, не долго думая, взяла эту тысячу рублей назад с тарелки и положила их себе в карман, а на тарелку, вместо них, опустила один рубль. Мужу же она объявила, что поедет к митрополиту, расскажет ему все и спросит: богоугодное ли это дело разорять своих детей».
Когда дед умер, Сергею Павловичу было уже одиннадцать лет, и он хорошо помнил его, как помнил и свою бабку – Анну Ивановну Дягилеву. Удивительно, что в том портрете ее, какой рисует Е. В. Панаева-Дягилева, опять-таки мелькают такие черточки, которые заставляют вспоминать о самом Дягилеве.
На этой-то дягилевской почве и вырос гриб – Сергей Павлович Дягилев – тесно связанный с этой почвой, но совершенно особенный, исключительный, непохожий на все другие грибы – на других Дягилевых.
Детские и отроческие годы Дягилева
Дягилев родился в Селищенских казармах (в Новгородской губернии) 19 марта 1872 года.
Казармы эти были расположены в знаменитом историческом имении Грузино графа Аракчеева, на реке Волхов. Отец Дягилева был командирован туда своим полком на год и поехал с молодой женой. К ожидавшимся родам приехала его любимая сестра М. П. Корибут-Кубитович (она была старше его лет на семь), за два месяца до того похоронившая мужа и оставшаяся с тремя детьми. Роды были очень мучительные и трудные из-за большой головы младенца, – через несколько дней Евгения Николаевна скончалась на руках Марии Павловны.
«Помню, – пишет младшая тетка Дягилева, Ю. П. Паренсова, – как я только что вышла из института и как вдруг случилось горе! Пришло известие, что в родах скончалась Женя! Помню, какое на меня произвело впечатление горе мамаши, хлопоты о трауре и спешный наш отъезд в Селищенские казармы. Приехали: Женя на столе, а в другой комнате плачет маленький Сережа и „Полюшка“ в отчаянии (ему было двадцать пять лет). Помню сочувствие всего юного населения казармы, как мы и масса офицеров шли за ее гробом к реке Волхову, откуда на пароходе поехали хоронить ее в Кузьмино. А маленький Сережа беспечно спал на руках у няни Дуни, и еще на подмогу ей осталась молодая, красивая Александра Максимовна, которая тогда была горничной у Жени».
На семейном совете было решено, чтобы две осиротевшие семьи соединились в одну. Как раз вскоре Павел Павлович получил эскадрон и большую казенную квартиру в казармах Кавалергардского полка на Шпалерной улице в Петербурге.
«Помню, – вспоминает П. Г. Корибут-Кубитович через шестьдесят шесть лет (он был старше Сергея Павловича на шесть с половиной лет), – как весною привезли к нам белоголового, черноглазого Сережу. Я его разглядывал на руках пышной рыжей кормилицы, – и тут же рядом няня Дуня, плотная, в типичном белом плоеном чепце, какой носили все няни в благопристойных семьях; наша няня, Авдотья Адриановна, в таком же чепце, обласкала вновь прибывших. Все у нас особенно любили и ласкали Сережу, осиротевшего с первых дней жизни.
Няня Дуня была из дворовых крепостных Евреиновых, вынянчила мать Сережи и перешла как бы в приданое к своей воспитаннице. Верная, любящая и любимая, она всю жизнь до глубокой старости провела в двух семьях – Евреиновых и Дягилевых, вынянчила и двух братьев Сергея, Валентина и Юрия, от мачехи, Елены Валерьяновны Панаевой-Дягилевой (своих братьев, особенно младшего, Юрия, Сергей Павлович очень любил). Няня Дуня представляла уже исчезнувший тип няни, для которой весь смысл и весь интерес жизни был сосредоточен в одной семье – тип пушкинской Арины Родионовны. Вся жизнь и самого Сережи до 1912 года была связана с няней Дуней. После поступления его в университет няня Дуня приезжает из Перми и поселяется в квартире Сережи на Галерной улице, в которую он переехал от Философовых. Когда подготовлялся „Мир искусства“, Дягилев переехал в большую квартиру на Литейном проспекте (№ 45), в которой две комнаты были отведены под редакцию, – туда же переезжает и няня Дуня. Она была очень известна всем друзьям и сотрудникам Сережи, и Бакст поместил ее на втором плане, сидящею в углу кабинета, в своем известном портрете Дягилева. Когда сходились члены редакции, а также на знаменитых понедельниках „Мира искусства“ в зимние сезоны, в большой столовой за самоваром няня Дуня восседала в черной наколке и разливала чай (работа нелегкая, так как обычно собиралось до тридцати – сорока человек)…»
Сережа недолго оставался в семье Корибут-Кубитовичей: скоро отчаяние «Полюшки» Дягилева, отца Сережи, прошло, и через два года после смерти своей первой жены, в 1874 году он женился вторично – на Леле Панаевой. Семья Дягилевых любила первую жену «кавалергардского Юлия Цезаря» – E. Н. Евреинову и искренно оплакивала ее смерть, и еще больше полюбила его вторую жену – Е. В. Панаеву, которая как-то особенно подошла к дягилевской семье, привязалась к ней всем своим прекрасным сердцем и слилась с нею: умная, чуткая, сердечная Елена Валерьяновна скоро стала общей любимицей Дягилевых, – Сергей Павлович говорил, что лучшей женщины он не встречал на земле; об ее отношениях к новой семье говорить не приходится: об этом достаточно свидетельствуют ее записки, которыми мы уже пользовались и из которых нам и в этой главе придется приводить обширные выписки, так как они являются самым надежным, бесспорным, самым живым, интересным и умным документом для характеристики той обстановки, в которой рос Дягилев. Маленький Сережа очень скоро привязался к своей мачехе, и привязался так, что можно без всякого преувеличения сказать, что решительно ни один человек так не влиял на его духовный и душевный рост в детстве, как его мягкая и любвеобильная мачеха, – это влияние, особенно в музыкальной сфере, было тем больше, что в Елене Валерьяновне не было никакого доктринерства и не было никакого деспотического желания «влиять» и создавать пасынка по своему образу и подобию.
Е. В. Дягилева всюду была дома, и у нее все чувствовали себя как дома: у нее было какое-то особенное умение создавать дом – в Петербурге, в Бикбарде, в Перми, где прошли детские и отроческие годы Дягилева.
Петербургскую жизнь Дягилева воскрешает Д. В. Философов:
«У Елены Валерьяновны не было, да и не могло быть, „светского салона“, со всеми присущими этому понятию условностями. И не потому, что она была „нелюдима“. Наоборот, двери ее дома всегда были широко открыты. Но у нее был совсем другой, совсем „несалонный“ подход к людям. Никогда она не подбирала людей с точки зрения их полезности или известности. Она совершенно не искала людей, а потому у нее были только „свои“. Но, Боже, сколько было этих „своих“! Кавалергардская семья, дягилевская семья, панаевская семья были той обширной средой, из которой подбирался этот обширный круг „своих“. И подобрался вовсе не искусственно, а как-то сам собою. Людям светским, в узком смысле этого слова, всем специально петербургским типам, словом, людям, смотревшим на светские отношения с точки зрения полезности для продвижения по службе или для приобретения нужных знакомств, дом Елены Валерьяновны был совершенно не нужен и даже скучен. С другой стороны, и сами хозяева не приручали этот внешний, не подходящий им элемент. Они не умели и не хотели возиться с гостями, занимать их. Постоянным посетителем дома Дягилевых становился тот, кто чувствовал себя у Дягилевых „как дома“…
На ее четвергах, домашними средствами, исполнялись чуть ли не целые оперы. Гораздо позднее, когда уже прошли „прекрасные дни Аранхуэса“[6], в конце 90-х годов, мне самому случалось слышать квартет из „Риголетто“ или из „Жизни за царя“, исполненные „семейными силами“. Дягилевы были все музыкальны, а в семье Панаевых имелся подлинный музыкальный самородок, не дилетантского типа, как у Дягилевых».
О музыкальности Дягилевых мы имеем множество свидетельств с разных сторон; знаем, что «Полюшка», отец Сергея Павловича, знал наизусть всю оперу Глинки «Руслан и Людмила», да и не одну эту оперу…
Об исключительной дягилевской музыкальности, о том, как все Дягилевы дышали музыкой, вспоминает и мачеха Сергея Павловича, описывая жизнь в Бикбарде: «Но, вот, из залы раздались звуки фортепиано. Говор, крики, смех, движение… замирает… всякий спешит к какому-нибудь месту… даже дети приближаются на цыпочках и осторожно садятся… воцаряется тишина, казавшаяся за минуту еще недостижимой. Все превращается в слух… Семья-музыкантша, в которой маленькие мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена, приступила к священнодействию».
Среди этих мальчиков исключительно музыкальным был Сережа, жадно впитывавший в себя всякую музыку и глубоко переживавший ее. Настоящий, восторженный культ у Дягилева был к Чайковскому. Причин для такого культа Чайковского было множество, между прочим, исполнение романсов Чайковского сестрой мачехи Дягилева, А. В. Панаевой-Карцевой. «С совершенно исключительной художественностью, – свидетельствует Д. В. Философов, – исполняла она произведения Чайковского. Петр Ильич особенно ценил исполнение его романсов. Как это ни странно, во второй половине восьмидесятых годов Чайковский еще далеко не пользовался общим признанием, и А. В. во многом посодействовала успеху композитора. Кажется даже, что знаменитый романс „День ли царит“ Чайковский написал специально для Ал. Валерьяновны…» Дягилев всю жизнь помнил, как он был ребенком в Клину у «дяди Пети» – он гордился своим родством с Чайковским и любил называть его «дядей Петей». Быть может, и «родство» с Чайковским повлияло на его культ, но главная причина увлечения, какого-то исключительного увлечения Чайковским, заключалась в самом качестве покоряющей и глубоко эмоциональной музыки Чайковского. Видел в детстве Дягилев и Мусоргского – в то время мало еще известный композитор аккомпанировал его тете.
Сережа Дягилев, как и все Дягилевы, и в этой непосредственности заключается характернейшая и значительнейшая семейная черта, не рассуждал о том, хороша ли музыка или плоха, следует или не следует ее любить и что именно следует и чего не следует, свидетельствует ли любовь к тому-то или тому-то о хорошем, изысканном, образованном вкусе или об отсталости… Дягилев, как и все Дягилевы, воспринимал музыку, да и все искусство, «нутром», эмоционально и даже сентиментально, – впоследствии у Дягилева часто бывали конфликты между восприятием художественного произведения и его художественным кредо, но еще чаще его художественное нутро вело его по верному художественному пути и в теории. В частности, Чайковский так глубоко эмоционально вошел в душу Дягилева, что вся последующая жизнь, когда он старался отойти от Чайковского, не могла уничтожить в нем его первой музыкальной любви и связанного с нею чисто эмоционального восприятия музыки.
Впоследствии – и даже в своей последней лондонской статье 1929 года – Дягилев боролся с культом Гуно, Чайковского и Доницетти, «навязавших нам мелодию и простоту и доведших „бедную музыку“ до плоской банальности»; но меньше чем за три недели до смерти он слушает Шестую симфонию Чайковского и, умирая, в самые последние дни, когда в нем отпадает все кажущееся, все временное и с новой силой горит настоящее, вечное, – в эти предвечные, смертные дни он со слезами вспоминает мелодии Чайковского – длинные, тягучие русские мелодии – и с явным волнением, эмоционально напевает [темы] Патетической симфонии и говорит, что в музыке нет ничего лучше Шестой симфонии Чайковского, «Мейстерзингеров» и «Тристана и Изольды» Вагнера, второго юношеского бога Дягилева, которого он так же горячо полюбил, но которого в годы апостольского служения новому и новейшему искусству считал злым гением музыки XIX века.
Я остановился подробно на эмоциональном восприятии, восприятии «нутром» музыки в детстве Дягилева, ибо с таким восприятием в Дягилеве слишком многое связано. То же самое можно повторить и о живописи и о литературе: в той обстановке, в которой рос Дягилев, хорошо знали и любили живопись и литературу и «слова Тургенева, Толстого, Гоголя в особенности, витали как старые, любимые друзья»; эта обстановка была художественно-дилетантски просвещенная и, вместе с громадным, исключительным, врожденным художественным чутьем, давала мальчику Сереже большой культурный багаж; но, потому ли что в семье Дягилевых не было профессионалов-художников и художественных деятелей, эта культура не была отвлеченно-мозговой, «интеллигентской»: Дягилевы (и Дягилев) любили искусство и занимались искусством, а не вопросами искусства.
Просвещенный дилетантизм этого рода оказал влияние и на будущего Дягилева – если не на Дягилева Русского балета, то на Дягилева «Мира искусства», в котором он писал в 1900 году: «Не думаю, чтобы в настоящее время нашлось много людей, которые стали бы говорить о преимуществе классической формы в искусстве перед натурализмом или наоборот. Современные художественные деятели не ослеплены проведением, coute que coute[7], какой-нибудь „единственно-справедливой“ идеи, как это было какие-нибудь двадцать – двадцать пять лет тому назад. Все направления имеют одинаковое право на существование, так как ценность произведения искусства вовсе не зависит от того, к какому направлению оно принадлежит. Из-за того, что Рембрандт хорош, Фра Беато не стал ни лучше, ни хуже».
В 1882 году, когда Сергею Павловичу исполнилось десять лет, Дягилевы переехали в Пермь. Об условиях переезда семьи Дягилевых рассказывает в своих воспоминаниях, написанных по моей просьбе, П. Г. Корибут-Кубитович:
«Павел Павлович Дягилев дослужился в Кавалергардском полку до чина полковника и уже довольно скоро получил бы, вероятно, кавалерийский полк, но как раз в это время его начали одолевать кредиторы – его долги достигали значительной по тем временам суммы (около двухсот тысяч рублей). Должен был П. П. главным образом ростовщикам, которые брали с него громадные проценты и при переписывании векселей чуть ли не удваивали основную цифру долга. Когда об этом узнал его отец, то, пораженный суммой долга, согласился уплатить его, но при непременном условии, чтобы Павел Павлович оставил блестящий Кавалергардский полк и переселился в Пермь, где семья найдет громадный дом, налаженное хозяйство и дешевую жизнь. Дед, Павел Дмитриевич, несмотря на то, что у него была многочисленная семья, оставался в Перми один с холостым сыном: дочери все были замужем и жили в Петербурге, старший сын жил в Бикбарде, где был мировым судьей, и только два внука воспитывались в пермской гимназии; жена жила в Петербурге около дочерей и только летом приезжала в Бикбарду, куда съезжались и некоторые другие члены семьи с чадами, гувернантками и нянями. С наступлением осени все разъезжались, и дед оставался опять один в громадном доме. Приезд сына с женой, которую Павел Дмитриевич очень ценил, любил и уважал, и с тремя сыновьями – Сергеем, Валентином и Юрием – коренным образом изменял его жизнь и вносил в нее оживление.
В Перми стоял запасной пехотный батальон; как раз в это время командир его был переведен, и Павлу Павловичу, благодаря связям, удалось получить назначение командиром этого батальона. Для него это было большое счастье: хотя из блестящего полковника Кавалергардского полка он переходил в пехоту, все же он продолжал привычную службу, а не был обречен на совершенное безделье, тем более тягостное и томительное, что он ничего не понимал в хозяйстве и совершенно не интересовался им.
Итак, Дягилевы отправились из Петербурга в далекий путь. Железной дороги в то время не было ни до Перми, ни до Казани, надо было ехать до Нижнего Новгорода, брать там пароход Любимова, ехать четверо суток по Волге и после Казани сворачивать на Каму. Путешествие было, особенно для детей, необыкновенно занимательным и интересным. Память об этом путешествии сохранилась у Сережи на всю жизнь: на всю жизнь запомнились красивые берега, то лесистые, то гористые, бесконечные дали, заливные луга, старинные города, Нижний Новгород, Казань, маленькие уездные городишки…
Дед был в восторге, что громадный дом наполнился, ожил, и столовая, в которой бывали обеды и ужины на пятьдесят-шестьдесят человек, не пугала больше деда своей пустынностью. Жизнь потекла иная – веселая и оживленная, с музыкой, пением, чтением, интересными беседами. Из дома Дягилевых были изгнаны карты; никто из Дягилевых никогда не играл ни в винт, ни в преферанс, зато искусство и литература встречали радушный прием в доме, который стал через год центром всей культурной жизни в Перми: попасть в него считалось особенной честью, которой добивались все пермяки. В доме Дягилевых образовался музыкальный кружок; отец и мачеха Сережи прекрасно пели, дядя Ваня, с детства занимавшийся с лучшими петербургскими профессорами, играл на рояле и виолончели, домашний кружок стал пополняться местными пермскими силами и два-три раза в год давал в зале Благородного собрания благотворительные концерты. Вскоре образовался и небольшой любительский оркестр, которым управлял тот же дядя Ваня. В тех случаях, когда спевки или репетиции происходили в доме Дягилевых, Сергею разрешалось ложиться спать в десять часов и присутствовать на репетициях в большом зале. Разрешалось ему поздно ложиться и тогда, когда дядя Ваня с Данемарком в четыре руки на чудесном Бехштейне играли Бетховена, Моцарта, Гайдна и т. д. Этот Данемарк, учитель немецкого языка в пермской классической гимназии, был серьезным музыкантом и скоро стал заниматься музыкой с Сергеем: он был строгим и требовательным учителем и до окончания Сергеем гимназии руководил его занятиями музыкой. Тетя Леля (мачеха Сергея) прекрасно читала и раз-два в неделю устраивала литературные вечера.
На стенах столовой и громадного кабинета деда висели большие старинные гравюры Рембрандта, Рафаэля, Рубенса и проч. и проч. В шкафу у деда хранились великолепные издания музеев Мюнхена, Флоренции, Парижа; дед позволял рассматривать их в своем присутствии, и Сергей уже с детства знал имена и произведения многих великих художников.
Сергей был очень занят: уроки музыки, французского языка, немецкого, которого он так и не одолел…» [Корибут-Кубитович П. Воспоминания].
Зиму Дягилевы проводили в Перми, на лето они уезжали в Бикбарду. Мне снова приходится обращаться к воспоминаниям Е. В. Панаевой-Дягилевой, описавшей пермскую природу и семейный быт Бикбарды. Что больше повлияло на духовное сложение Дягилева – сказать очень трудно; одно можно утверждать категорически, это то, что если Дягилев по самому существу своей непосредственной природы был мало склонен к уединенным детским размышлениям и «философствованиям», то еще менее к этому располагал обиход жизни в Бикбарде.
«Никогда и нигде, кроме своего воображения, – рассказывает Е. В. Панаева-Дягилева, – я не видела такого балкона, как бикбардинский. Настоящие террасы, сооруженные из земли и камня, на которых разбиваются цветники, устраиваются фонтаны – те, конечно, больше, шире и, может быть, и лучше… Наш же балкон был обыкновенный, российский, деревянный с колоннами, под крышей, тянулся вдоль всего южного фасада одноэтажного, деревянного дома и даже дальше фасада, так как кончался большой ротондой, целиком выступавшей за угол дома и за решетку сада, на дорогу, идущую вдоль оврага. За оврагом завод, деревня и безбрежная, как море, лесная даль. На ротонде пили обыкновенно вечерний чай, смотрели на закат солнца… часть балкона, с противоположного от ротонды конца, служила летом столовой, и в ней свободно садились за стол до пятидесяти человек. В другой части, смежной с ротондой, стояли диваны, кресла и табуреты, обитые старинным, глянцевитым ситцем. Стена утопала в зелени растений, которыми она была сплошь, сверху донизу, заставлена. По перилам, между колоннами, тянулась пестрая нитка душистых, летних цветов. Большие деревья сада примыкали вплоть к балкону…
Прямое потомство хозяев Бикбарды состояло из четырех сыновей и четырех дочерей; вместе с их женами, мужьями и детьми это составляло до пятидесяти человек. Вообразим себе один из тех случаев, когда они, если не все целиком, то хоть почти все в сборе, что случалось, и нередко. Действие происходит на милом бикбардинском балконе, действующие лица – Дягилевы и какой-нибудь совершенно посторонний человек, приехавший в Бикбарду, предположим, в первый раз, по делу, неожиданно попавший в семью помещика. Его приглашают остаться… он соглашается… идут на балкон. Издали уже доносится до него гул голосов и взрывы хохота… все громче, громче, и вот ошеломленный гость останавливается среди шумной, пестрой толпы, которая, по-видимому, безгранично веселится. Нарядные дамы, дети, статские, военные, студенты, гимназисты, беготня, возня, поцелуи направо, поцелуи налево…
Он старается догадаться, чему тут радуются: свадьбе ли, именинам, крестинам, или чьему-нибудь возвращению из далекого путешествия. Одним словом, он перебирает в уме все классические счастливые события, какие может придумать, и извиняется за свой неподходящий костюм, объясняя, что не ожидал попасть на праздник, в такое многолюдное общество.
Ему отвечают, со смехом, что сегодня будни, и что единственный здесь гость – он сам, все остальные только свои…
Озадаченный, он пятится назад, чтобы не попасть под ноги скачущему верхом на стуле, молодому офицеру, или под руку высокому статскому, неистово дирижирующему воображаемым оркестром, который сам же он изображает, распевая какую-то увертюру, с непогрешимой верностью. В сторону, в сторону… скорее… а то несется мимо ватага детей, стремглав, как лавина с гор, спускается в сад и там рассыпается в разные стороны, преобразившись в курьерские поезда, в тройки с гикающими на татарский лад ямщиками (ай ты-тама-а!). Гость растерянно озирается во все стороны, старается разобрать, что говорят кругом, но ничего не может уловить, хотя все говорят по-русски. Он изнемогает от усилий понять смысл того, что видит и слышит, но тщетно. „Сумбур, ерунда, сумасшедшие“, – мысленно твердит он, глядя на хозяев дома.
Почти все, кто потом становился друзьями и даже восторженными поклонниками семьи, проходили через нечто подобное при первом знакомстве с Дягилевыми in corpore[8]».
Громадное значение во всех отношениях имело то обстоятельство, что Дягилев рос не в Петербурге и не в Москве, а в Бикбарде – в частности, это имело значение и для его подхода к искусству, к переживанию искусства. Дягилев жил в русской природе, полюбил простую русскую природу, полюбил пермские и волжские пейзажи (память о совершенном в отроческие годы путешествии по Волге на Кавказ сохранялась на всю жизнь в Дягилеве как одно из самых больших впечатлений), полюбил русское, и эта большая, подлинная, взволнованная любовь в большой степени определила не художественные взгляды, а художественные пристрастия взрослого Дягилева, основателя и редактора «Мира искусства». Дягилева считали и продолжают считать снобом и космополитическим эстетом. Да, он был и снобом, и эстетом, и мировое искусство не было для него закрыто и приводило его в восторг и в восхищение, но в основе его любви к искусству была любовь к русской природе.
Русское, национальное и националистическое направленчество в искусстве ему было чуждо и враждебно, как все нарочитое, как всякое направленчество, и он объявлял жестокую войну «ложным Берендеям» и «Стенькам Разиным»; он считал, что ничто не может быть губительнее для творца, как желание стать национальным, но при этом писал: «Единственный возможный национализм, это бессознательный национализм крови. И это сокровище редкое и ценнейшее. Сама натура должна быть народной, должна невольно, даже, может быть, против воли [как это и было в самом Дягилеве], вечно рефлектировать блеском коренной национальности. Надо выносить в себе народность, быть, так сказать, ее родовитым потомком, с древней, чистой кровью нации. Тогда это имеет цену, и цену неизмеримую». Дягилев-эстет мог восхищаться Обри Бердслеем, но любить, по-настоящему любить, он будет Левитана, Малютина, Машеньку Якунчикову… И как только он начинает говорить о своих любимых художниках, так у него появляются иные, интимные, лирические слова, говорящие о том, что «эстетство» было во всяком случае не первой природой Дягилева. Как он говорит о Левитане, который «успел научить нас тому, что мы не умели ценить и не видели русской природы русскими глазами, что никто до него во всей русской живописи не знал, как выразить на полотне всю бесконечную прелесть тех разнообразных ощущений, которые всякий из нас с таким блаженством испытал прохладным утром или при лучах теплого вечера в убогой северной русской деревне… Сколько чисто пушкинского понимания русской природы во всем его творчестве, в его голубой лунной ночи и аллее заснувших столетних берез, тихо ведущих в старую знакомую усадьбу мечтательной Татьяны… Сенсационных картин он не оставил; его незатейливые уголки природы промелькнули перед нами, многие из них забылись, как бы слились с самой природой. Но одно осталось несомненно, что не забудется никогда. Стоит нам на минуту выбраться из удушливого чада пыльных городов и хоть немного ближе подойти к природе, чтобы вспомнить с благодарностью великие уроки художника русской земли. В колокольном ли звоне деревенской церкви, в корявом ли плетне, или в посиневшем озере – всюду мы видим природу через него, сквозь него, как он сам ее видел и как другим ее раскрыл…» С такою же любовью пишет Дягилев и о работах Малютина – постройке терема в Талашкине, «хорошем русском поместье» княгини Тенишевой: «Какое милое и художественное впечатление производят все эти затейливые и вместе с тем простые теремки… Не знаешь, где начинается прелесть творческой фантазии Малютина и где кончается прелесть русского пейзажа. Ворота с диковинными птицами, ведущие в лес, переплетаются с ветвями сосен на фоне просвечивающей пелены глубокого ослепительного снега…» А лирический некролог Дягилева о Машеньке Якунчиковой! Некролог, в котором находятся такие строчки о «близком» человеке-творце: «Якунчикова мало успела, особенно по сравнению с тем, что могла. Но во всем, что она, впопыхах, между детскими пеленками и шумом Парижа, имела время сделать – она выказала глубину чудесного дарования, чутья и любви к далеким от нее русским лесам, этим „елочкам и осинкам“, к которым она относилась с каким-то благоговением и к которым стремилась всю жизнь. Во всем ее существовании было ужасно много драматического… Она не могла со всем этим справиться, она, милый поэт русских лесных лужаек, сельского кладбища с покосившимися крестами, монастырских ворот и деревенского крылечка – куда же ей, столь хрупкой и тонкой, было воевать с жизнью…» С каким волнением должен был смотреть Дягилев на картину Якунчиковой, изображающую далекий простор, открывающийся с террасы с колонной в Введенском, так трепетно напоминающей его родной балкон в Бикбарде, описанный его мачехой! Детские впечатления будут сохраняться всю жизнь в Дягилеве, и в декорации Бенуа «Гибели богов» ему будет мерещиться «уголок откуда-то из нашей Пермской губернии»…
Такое значение придает Дягилев изображению русского пейзажа в живописи, что по поводу московской выставки «36-ти» художников замечает: «Московская публика с первого же дня открытия отнеслась к предприятию „36-ти“ с единодушным одобрением и была права, ибо иначе нельзя отнестись к ровному и спокойному подбору симпатичных и некрикливых работ наших истинно русских пейзажистов, с такой настойчивой наблюдательностью изучивших все красоты русской весны, всю поэзию тающего снега и все эффекты пленительного осеннего золота».
К сказанному о такой любви к родному русскому пейзажу и о таком подходе к русской живописи необходимо сделать две оговорки. В искусстве Дягилев искал и ценил родные, близкие ему эмоции, и ему далеко не безразлично было, что изображала картина, но эта ценность приобретала для него значение и интерес только тогда, когда картина представляла собой самостоятельную художественную ценность, независимую от какой бы то ни было литературной стороны картины: одно что, одна тематика живописи не только не существовали для Дягилева, были ему чужды, но и глубоко враждебны, как враждебно было для него все передвижничество. Вторая оговорка: в русском, в передаче русской природы Дягилев больше всего любил не героическое, не фантастическое, а элегическое, лирическое, интимное, – вот почему его сравнительно холодным оставляли и Билибин, и А. Васнецов, и В. Васнецов, и даже Елена Поленова, один из кумиров «Мира искусства», а трогали глубоко лирические Левитан и Машенька Якунчикова, так точно, как элегическая интимность Чайковского заставляла Дягилева говорить о нем как о «близком милом поэте, самом нам близком во всем русском музыкальном творчестве».
Я подробно остановился здесь на важном вопросе о восприятии Дягилевым искусства, не касаясь, однако, его эволюции, ибо основа этого восприятия была заложена в его детские и отроческие годы, тогда, когда маленький, здоровый, краснощекий буян Сережа бегал по бикбардинским лесам и полям, когда он рос в морально здоровой среде, защищавшей его от всякого wunderkind’cтвa[9] – Дягилев никогда не был wunderkind’oм – и от преждевременного перевеса отвлеченного рассуждения над непосредственностью восприятия: деревенский Сережа, окруженный множеством других Сережей и Павликов, своих сверстников, вместе с деревенским молоком получал и здоровую духовную пищу и менее всего походил на другого «деревенского» мальчика Николеньку из «Детства» и «Отрочества» Толстого, питавшегося отвлеченными рассуждениями и убийственным самоанализом. Я не касаюсь будущей эволюции Дягилева в искусстве, заметив только вскользь, что впоследствии Дягилев все больше и больше «левел» в искусстве – для того, чтобы перед смертью вернуться к прежнему, настоящему, основному, неслучайному и ненаносному. Детство Дягилева должно было быть очень счастливым – об этом счастье и радостной полноте я сужу не из книг, не из воспоминаний о нем – кто проникнет в открытую, но не высказывающуюся душу ребенка? – а из последних дней жизни Сергея Павловича, когда он с умилением и со слезами вспоминал о детстве и юности и говорил, что только тогда и был истинно счастлив.
В начале 80-х годов (когда точно – не знаем, но, по всей вероятности, в первый же год приезда в Пермь – в 1882 году) Сергей Дягилев поступил в пермскую гимназию. Не многое знаем мы о гимназических годах Дягилева, и еще менее знали бы, если бы в печати не появились воспоминания О. Васильева (Волжанина) – соученика Дягилева с 1886 года:
«Гимназия наша, в те годы, была старомодная, захолустная, с патриархальными порядками и нравами. Директором с незапамятных времен состоял старик Грацинский. Когда я поступил в гимназию, ему было больше восьмидесяти лет. Это был старец, с белыми, как снег, волосами, постоянно отдувавшийся и расхаживавший по коридорам гимназии в ночном белье и халате.
Директорский халат символизировал порядки и нравы в нашей гимназии. Все в ней происходило по-домашнему: уроки шли с запаздыванием; учителя нередко приходили навеселе или в состоянии „кацен-ямера“[10] после обильных возлияний накануне; чистота и опрятность, в немного суровом и мрачном здании, были весьма сомнительные…
Зато наш „дедушка“, как мы все звали директора, был непомерной доброты и благодушия.
Правда, на вид он казался суровым, брови морщил, любил нашего брата гимназиста пожурить и даже дернуть при этом за оттопырившийся хохол на голове. Но за всей этой внешней суровостью скрывались мягкость и доброта. Даже самый маленький „клоп-приготовишка“ нисколько „дедушки“ не боялся.
Вскоре после моего поступления „дедушка“ наш был отставлен, и на смену его явился молодой энергичный директор из породы карьеристов, принявшийся „подтягивать“ вверенную ему гимназию так, что только пух полетел. Новый директор перегнул палку в противоположную сторону. Это был небезызвестный в свое время Алфионов, прославившийся своими публичными заявлениями о „кухаркином сыне“. Имя его много лет трепалось на столбцах газет и журналов, а пущенное им в оборот выражение стало классическим.
В эти годы в нашей гимназии учился Сережа Дягилев, сын очень богатых и именитых в нашем городе родителей. Отец его, полковник, был владелец крупного водочного завода. Когда-то Дягилевы занимались откупами.
Это был не по летам крупный, рослый мальчик, с выдающейся по размерам головой и выразительным лицом. Не по летам и несоответственно с классом он был образован и развит. Он знал о вещах, о которых мы, его сверстники и одноклассники, никакого понятия не имели: о русской и иностранной литературе, о театре, музыке. Он свободно и хорошо говорил по-французски и по-немецки, музицировал. С внешней стороны он также сильно от нас отличался. У него была изысканная, изящная внешность, что-то барственное во всей фигуре. К нему, в противоположность всем нам, необыкновенно подходило слово „барич“.
У Сережи Дягилева была милая, забавная манера, также к нему очень шедшая и как бы дополнявшая, дорисовывавшая его изящную фигурку: при разговоре постоянно встряхивать одной рукой и в такт прищелкивать пальцами. Несомненно, это прищелкивание заимствовано было у кого-нибудь из взрослых с наклонностью к позе и картинным жестам. Изящная поза, очевидно, тогда уже отвечала характеру мальчика.
Нечего говорить, что в глазах нас, его сверстников и одноклассников, большей частью скромных, малозаметных, а то и уныло-серых провинциальных гимназистов, Сережа Дягилев казался исключением, и большинство из нас смотрело на него снизу вверх. Таким же исключением был он и для учебного персонала.
Учился Сережа Дягилев, однако, не ахти как хорошо. Но не оттого, что ему не хватало способностей преодолеть гимназическую мудрость, – все, напротив, говорило о его больших, выдающихся способностях, – а потому, что весь наш гимназический мир, вместе с его скучной „наукой“, серыми учителями и такими же одноклассниками, был от него слишком далек. Он жил в ином мире, более красивом, изящном и содержательном.
Дом Дягилевых был одним из самых блестящих и культурных в Перми. Это были настоящие пермские „Афины“. Сюда собирались артисты, музыканты, все самые образованные, культурные и передовые пермяки. В доме часто давались спектакли, балы, концерты, много музицировали. Отец Дягилева был большой хлебосол, меценат, мать (не мать, а мачеха. – С. Л.) – образованнейшая женщина, музыкантша, певица. Она часто выступала в публичных концертах, конечно, с благотворительной целью.
Сережа Дягилев вращался в избранном кругу, и ему было не до того, чтобы интересоваться серой, унылой провинциальной гимназией и ее науками.
Дом Дягилевых был большой, красивый особняк в конце главной – Большой Сибирской улицы, близ городского парка: настоящий дворец каких-нибудь владетельных князей. Внутри также все было роскошно, барственно богато.
Живя в таком дворце и вращаясь среди избранного общества, Сережа Дягилев вспоминал о гимназии и ее предметах только тогда, когда нужно было надевать ранец и идти на уроки. Вероятно, это была самая скучная минута в его тогдашней жизни.
В класс он приходил совершенно не подготовленным к урокам и тотчас же начинал их приготовление при участии лучших учеников. Никто в помощи ему не отказывал, а когда наступал урок и его вдруг вызывали, то начиналась усердная помощь подсказываниями, различными знаками и т. д. Во время письменных уроков он исправно получал записочки и шпаргалки.
Благодаря этой помощи и своей ловкости, изворотливости, отчасти апломбу, из всех критических положений Сережа Дягилев выходил обыкновенно полным победителем. Нужно сказать, что учителя ему во всем содействовали. Большинство из них являлись посетителями дома Дягилевых, пользовались там вниманием и гостеприимством любезных и просвещенных хозяев.
Нередко, придя в класс, Сережа говорил:
– Сегодня меня спросят из греческого…
– Почему ты думаешь? – спрашивали его.
– Грек вчера был у нас и сказал мне…
И действительно, его в этот день „спрашивали“ из греческого, – Сережа Дягилев, подготовленный к уроку превосходно, получал полные „пять“. Нечего говорить, что мы, в такие дни, грешным делом, завидовали ему немножко: нас ведь вызывали врасплох, и к нам не захаживали на дом учителя…
С Сережей Дягилевым я вместе дошел до пятого класса, после которого, с переездом моих родителей в другой город, я был переведен в новую гимназию».
Из этих воспоминаний О. Васильева возникает верный и живой образ баловня-счастливчика Дягилева; жаль только, что одноклассник Сережи Дягилева ничего не говорит о вспыльчивом и своенравном, диктаторском характере Дягилева и об его гимназических шалостях и драках – мы знаем, что юноша Дягилев часто разрешал споры драками: несмотря на подлинные бытовые черточки, воспоминания О. Васильева немного «житийны» и написаны под углом зрения на будущего великого и знаменитого Дягилева.
В 1890 году Дягилев окончил Пермскую классическую гимназию – ему в это время исполнилось восемнадцать лет. Но, собственно, его детство и отрочество окончилось годом раньше – тогда, когда он впервые «пал», когда он в первый и в последний раз познал женщину. Это событие сыграло такую большую, исключительно громадную роль во всей дальнейшей жизни этого исключительнейшего и нормального по своей природе человека, что на нем необходимо подробно остановиться и попытаться найти в нем разрешение загадки Дягилева.
Можно ли и должно ли касаться этого щепетильного вопроса? – На эти два разные вопроса приходится давать и два различных ответа. Для меня нет никаких сомнений в том, что должно не только касаться этого вопроса, но и разрешать его: Дягилев такой крупный человек, принадлежащий уже истории, что мы должны знать о нем всю правду; забегаю вперед – замечу, что никакая настоящая дягилевская правда ни в какой мере не может умалить его; кроме того, слухи и сплетни о «ненормальностях» Дягилева стали так давно общим достоянием, что их все равно уже не замолчать, – да и замалчиванием можно только поддерживать их в той по существу неверной и действительно искажающей и даже порочащей образ Дягилева версии, в которой они распространены во всем мире; не умолчанием можно бороться с нелепостями, распространяемыми о Дягилеве, а правдой о нем.
На другой вопрос: можно ли касаться этого вопроса? – приходится отвечать отрицательно – к сожалению, нельзя. Нельзя потому, что разрешение этого вопроса связано с другими, здравствующими людьми, не принадлежащими истории – исключение составляет едва ли не один легендарный Нижинский (об его отношениях с Дягилевым уже и писали). Но возвращаюсь к «событию».
Сергей Павлович мне рассказал о том, как он в семнадцать лет, по совету своего отца, сошелся с очень милой, очень хорошей девушкой, и – неожиданно, чудовищно-непонятно, заболел. Это «событие» произвело громадное впечатление на Сергея Павловича и навсегда внушило ему отвращение к женщине и к женскому телу. Навсегда? – Мы знаем и из жизни, и из литературы (вспомним Льва Толстого, вспомним, в особенности, «Бездну» Леонида Андреева – рассказ, который потому и имел среди русских читателей начала XX века такой потрясающий, оглушительный успех, что он психологически правдив и кровно связан с жизнью, является больным куском жизни), что первые юношеские «падения», нелепые и бесцельные, часто, очень часто, почти всегда, бывают некрасивы и «навсегда» внушают отвращение к женщине; но это «навсегда» недолго продолжается: проходит некоторое время, зов природы начинает раздаваться в крови, и, в особенности, при настоящей, хорошей любовной встрече с женщиной это чувство пропадает, уступая место совсем другому чувству. Такова норма, и так бы все должно было произойти и с Дягилевым, который был нормальным человеком. Так и произошло бы… По некоторым сведениям, которые, к сожалению, мне не удалось проверить, Дягилев, действительно, встретился с женщиной, которая смогла вызвать его любовь, но она не ответила на зов его и оттолкнула его… Сергей Павлович с горечью вспоминал об этой своей первой любви и говорил, что если бы она не оттолкнула его, он ни на кого не стал бы и смотреть… Была ли действительно такая встреча у Дягилева? – Во всяком случае, и тогда, когда интимная жизнь Дягилева пошла совсем по другому пути, в нем несколько раз пробуждалось чувство и влечение к женщине, влечение, не получившее своего выражения и осуществления…
Дягилев обладал большим темпераментом и большим эротическим инстинктом, творящей эротической силой, которая приняла другое направление не столько из-за его отвращения к женщине и к женскому телу, сколько из-за того, что он попал в особую среду, в которой культивировалась «ненормальная» любовь, и, в частности, сблизился с молодым красивым литератором… Оба они – и Дягилев, и его друг – так в это время – в 90-х годах – громили «ненормальную» любовь, что даже самые близкие друзья их не догадывались об их интимной близости.
Дягилев говорил, что если бы он женился на женщине, которую он полюбил, то ни на кого другого он не стал бы и смотреть и был бы верным мужем своей единственной. Судьба этого не захотела, и он стал искать единственного. Это надо как следует понять, чтобы понять Дягилева и его эротизм, связанный и с его любовью к искусству. Дягилев – однолюб – любил многих, но не потому, что он легко переходил от одного к другому, удовлетворив свою прихоть-каприз, а только потому, что от него уходили, ему изменяли, причиняя ему страшную боль и раня его мечту об единственном. Никакие «красивые мальчики» не нужны были Дягилеву (больше того – его всегда влекло к людям «нормальным»), и ничто не может быть ошибочнее такого взгляда на него. Происходило как раз другое: Дягилева влекли к себе люди одаренные или казавшиеся ему одаренными особым даром в искусстве – что для Дягилева могло быть выше искусства? – люди будущего, еще не открытого гения, или казавшиеся ему таковыми. Любовь-эрос у Сергея Павловича не только была связана, переплетена с искусством, но проходила через искусство: он сперва поражался и увлекался открытым им новым «гением», потом хотел создать его и явить миру, затем уже начинал любить его, нежно, трогательно, самоотверженно любить и желать его, и желать, чтобы его избранник принадлежал ему и только ему и был весь его.
Дягилев – недаром он был Дягилевым, все Дягилевы были многочадны и семейственники – мечтал всю жизнь о семье и думал создать семью со своим «единственным», но этот «единственный» всегда уходил от него к женщине и создавал свою семью с женщиной, оставляя его в страшном, пугающем одиночестве, в одинокой пустыне. В этом заключалась трагедия Дягилева, которую он в первый раз пережил тяжело, как удар – он, счастливчик, баловень жизни! – когда Ромола Пульска похитила его Нижинского. После Нижинского были другие «фавориты», и все они уходили к женщинам, и после каждого такого ухода Дягилев начинал все больше и больше понимать трагическую для него неизбежность такой «измены». Дягилев ревновал своих избранников к женщинам, боялся, что скоро наступит день, когда его избранник уйдет от него, и знал неизбежность этого, знал, что жизнь с ним должна распалять неутоляемое воображение, знал, что чем больше он удаляет своего избранника от женщин, тем более делает их для него недоступно желанными, соблазнительными и прекрасными. И Дягилев то старался внушить отвращение к самому женскому телу, показывая его уродливость, то, понимая, что самое страшное, самое опасное в женщине не ее тело, которое редко бывает красивым, а романтический ореол женщины, ее женственность, ее женственные чары, – он хотел найти выход в физической близости своего избранника с женщинами, но только в физической, только сексуальной, а не прекрасно-эротической, в такой близости, которая предохраняла бы от романтизма, от влюбленности в женщину, от мечты, которой он больше всего боялся. При этом Дягилев как-то особенно волновался и возбуждался…
Чем дальше, тем все больше и больше убивался в Дягилеве Эрос, и тем яснее и яснее он чувствовал несбыточность мечты о своей семье, и тем грустнее и грустнее становился он. А мечта о своей семье в семьянине по природе Дягилеве была сильна. И вот в последние годы своей жизни он стал думать о другой – чужой, но близкой ему семье. Помню, как в 1928 году, за год до смерти, он говорил мне с ласковой и грустной улыбкой:
– Сережа, женись, обязательно женись! Я буду крестить твоего сына. Он будет называть меня дедушкой и будет меня любить. В старости это будет моя радость, может быть, единственная радость…
Эта фраза далеко увела меня от отроческих и юношеских лет Дягилева, – но как рассечь переплетающиеся и перекликающиеся юность и зрелость, и не в юности ли надо искать тот источник, который будет питать взрослого человека и в очень большой степени предопределять его жизнь?
Перед «Миром искусства»
Прыжок в окно петербургской дачи Ратьковых-Рожновых, – молодой, здоровый, радостный, сильный баритон рекомендует себя:
– Я Сережа.
Это Сережа Дягилев приехал в 1890 году из Перми в Петербург.
Предоставим слово его другу этой эпохи – А. Н. Бенуа, напечатавшему свои воспоминания о том Дягилеве, каким он был полвека тому назад:
«Моя первая встреча с Дягилевым, – рассказывает А. Н. Бенуа, – относится к лету 1890 года. Я оставался в этом году в городе, и от Д. Философова, уехавшего в свое родовое Богдановское, я и наш общий друг В. Ф. Нувель имели поручение „встретить“ двоюродного брата „Димы“ Философова – „Сережу“ Дягилева, только что окончившего гимназию в Перми и собиравшегося приехать в Петербург для поступления в университет. В одно прекрасное утро я и получил извещение, что Сережа приехал, и в тот же день я узрел, в квартире „Валечки“, кузена „Димы“. Поразил он нас более всего своим необычайно цветущим видом: у Сережи были полные, розовые щеки и идеально белые зубы, которые показывались двумя ровными рядами между ярко-красными губами каждый раз, когда он улыбался. Редкая улыбка при этом переходила в заразительный, очень ребяческий смех. В общем он показался нам „славным малым“, „здоровяком-провинциалом“, и если тогда же мы все решили „принять его в нашу компанию“, то это исключительно „по родственному признаку“ – потому, что он был близким человеком Димы. Будучи одних лет с Философовым, Дягилев был моложе меня на два года, а „Валечки“ – на год.
Воспоминание об этой встрече наводит меня и на другое, относящееся не то к тому же 1890 году, не то к следующему, когда я уже лучше знал Сергея, но когда все еще многое в нем объявлялось как-то неожиданно. Вспоминающийся случай тоже происходил в летней обстановке. Вернувшись из деревни, Сережа пожелал вместе навестить „Валечку“, проживавшего тогда на даче в Парголове. Случилось так, что мы не застали „Валечки“ дома и отправились на поиски. Так как меня потянуло взглянуть на памятные с детства места, то направление мы выбрали на Вьюки, холмы, окаймляющие Парголово с севера. Было очень жарко. Приходилось перебираться по кочкам болота, и мы, скоро дойдя до изнеможения, решили отдохнуть среди чистого поля. Выбрав сухое место, мы растянулись на траве, и, поглядывая на небо, я принялся „экзаменовать“ Сережу. Такие товарищеские „экзамены“ были у нас вообще в моде. Надлежало проверить, насколько он нам „подходит“ и не слишком ли он безнадежно далек от нас. Еще при первой встрече выяснилось, что он музыкант, что он даже „сочиняет“, что он собирается одновременно с лекциями университета заняться своим голосом и композиторством, но музыкальные взгляды его не вполне сходились с нашими. Правда, он уже и тогда превыше всего ставил Глинку (отец его, Павел Павлович, знал всего „Руслана“ наизусть), он любил и Бородина, но тут же он был способен восхищаться всякой „итальянщиной“ и был скорее равнодушен к нашему богу Чайковскому и даже к Вагнеру.
И вот „серьезная беседа“ эта нарушилась неожиданно самым мальчишеским образом. Лежа на спине, я не мог следить за тем, что делает Сережа, а потому был застигнут врасплох, когда он вдруг подкрался и принялся меня тузить, вызывая на борьбу и хохоча во все горло. Ничего подобного в нашем кружке не водилось: все мы были хорошо „воспитанные“ „маменькины сынки“ и в согласии с царившими тогда вкусами были скорее враждебно настроены в отношении всякого рода „физических упражнений“. К тому же сразу я сообразил, что „толстый“ крепыш Сережа сильнее меня и что мне с ним не справиться. „Старший“ рисковал оказаться в весьма невыгодном и даже униженном положении. Поэтому я прибегнул к хитрости: я пронзительно закричал и стал уверять Сережу, что он мне повредил руку. Он не сразу унялся; в его глазах, которые я видел на расстоянии вершка, играло торжество и желание упиться им до конца. Но не встречая никакого сопротивления и поддаваясь моим увещеваниям, он все же, наконец, оставил глупую игру, вскочил на ноги и даже помог мне подняться. Я же для проформы продолжал растирать руку, хотя она решительно не болела.
Этот случай остался мне памятен на всю жизнь, и в своих отношениях с Сережей я очень часто возвращался к нему, как в тех случаях, когда он снова „подминал“ меня под себя (но уже в переносном смысле), так и в тех, когда мне удавалось получить своего рода „реванш“, когда „победителем“ оказывался я. Во всяком случае, взаимоотношения борьбы и соревнования так и продолжались между нами в течение всех последующих лет, и я бы сказал, что эти отношения придавали особую жизненность и остроту нашей дружбе и нашей работе на общем поприще… Многие годы я был одним из главных „педагогов“ Сережи, одним из его „интеллектуальных опекунов“. Но за эти годы Сережа, „выжимая“ из меня (и из прочих других) все, что мы могли ему дать, с какой-то странной легкостью переходил от состояния мира в состояние борьбы с нами, нередко „клал нас на обе лопатки“ и принимался ни за что ни про что „тузить“ – впрочем, уже прибегая к способам не физического, а морального (и „делового“) воздействия».
Случай, рассказанный А. Н. Бенуа, произошел, по всей вероятности, в 1891 году, так как летом 1890 года Дягилев оставался всего несколько дней в Петербурге и тотчас же поехал в псковское имение Философовых Богдановское, а оттуда – вместе со своим кузеном, «Димой» Философовым, за границу – «смотреть Европу».
С этого первого заграничного путешествия началась неразрывная дружба Дягилева с Д. В. Философовым, дружба, продолжавшаяся пятнадцать лет. В течение пятнадцати лет нельзя было себе представить Дягилева без Философова, – казалось, два молодых кузена, оба высокие и стройные – особенно строен, статен и красив, слегка женственно красив был Дима Философов – прекрасно и гармонично дополняли друг друга. Когда они вместе путешествовали за границей, все оглядывались и заглядывались на них – на барственного Дягилева и на аристократического Философова. А. Н. Бенуа говорит об их «сердечной» дружбе и о том, что Философов, который имел большое влияние на Дягилева, вводил его в искусство. «Сердечность», интимность их дружбы нельзя отрицать; нельзя в особенности отрицать и влияние Философова на Дягилева – и не только в начале 90-х годов, но и в самую эпоху «Мира искусства», – другой вопрос, было ли это влияние особенно положительным и особенно значительным (мне еще придется касаться этого вопроса, когда я буду говорить о составе редакции «Мира искусства»). В кружке Бенуа Дима Философов был одним из самых образованнейших по искусству, но и самых нечутких к искусству членов – эта органическая чуждость искусству, о которой «пиквикианцы» не подозревали, станет ясной только художникам – ближайшим сотрудникам «Мира искусства». Дима Философов «вводил» Сережу Дягилева в вопросы искусства, но не мог ему особенно много дать – отвлеченные вопросы мало существовали в это время для Дягилева, а научить пониманию и особенно восприятию искусства Философов не мог, да и в этом менее всего нуждался Дягилев с его художественным нутром и такою впечатлительною чуткостью, которою обладают только немногие избранные любимцы Аполлона. Будем благодарны Философову за то, что он направлял Дягилева к искусству…
Первое заграничное путешествие Дягилева с Философовым продолжалось недолго – надо было торопиться в Петербург к началу лекций в университете, – но они успели объехать всю Европу и посетить все главнейшие города – Берлин, Париж, Венецию, Рим, Флоренцию, Вену… Самое большое впечатление на Дягилева произвели Вена, Венеция и Флоренция. В Вене он услышал «Лоэнгрина» Вагнера, и «Лоэнгрин» ошеломил Дягилева, который стал буквально бредить Вагнером. От «Лоэнгрина» и «Тангейзера» Дягилев впоследствии перешел к увлечению «Кольцом нибелунга» и «Парсифалем», от «Кольца» – к «Тристану и Изольде» и «Нюрнбергским мейстерзингерам» – двум операм, которые до конца жизни оставались его любимейшими вещами.
В 1900 году он писал в «Мире искусства»: «Самым крупным событием нынешнего музыкального сезона было то, которое прошло наиболее незамеченным. Мы говорим о постановке на русской сцене оперы Вагнера „Тристан и Изольда“. Не имеют у публики успеха главным образом произведения гениальные. Эта аксиома далеко не нова, но каждый раз вызывает невольный ропот. „Тристан“ написан сорок лет тому назад; было, следовательно, довольно времени, чтобы с ним ознакомиться; однако и до сих пор публика не решилась им заинтересоваться. Беда тут, конечно, еще не велика, ибо чем дольше гениальное произведение будет скрыто от пошлых восторгов, тем лучше и чище сохранится оно для любителей настоящего искусства…»
О Венеции, которая стала впоследствии излюбленным местом Дягилева на земном шаре, «дягилевском» месте, мне придется не раз говорить; по приезде в Петербург Дягилев не переставал восхищаться Венецией и с гордостью показывал всем большую фотографию, изображающую его в гондоле с Димой Философовым. В первое же путешествие Дягилева Флоренция стала для него подлинным художественным откровением и как бы мерилом в искусстве. Недаром в 1899 году он писал в «Мире искусства»: «Объективных норм для оценки не существует, но есть для всех или для очень многих безусловные высшие моменты напряжения человеческого гения, и от них-то именно, и только от них, надо идти при всякой оценке. Только это возможно и интересно. Надо подняться на высоту Флоренции, чтобы затем судить все нынешнее искусство».
Этот взгляд на Флоренцию, как на самое ценное художественное сокровище на земле, в Дягилеве укреплялся с каждой поездкой в Италию.
По возвращении в Петербург Дягилев поселился у своей тетки, А. П. Философовой, и поступил на юридический факультет Петербургского университета. Вместе с ним поступили в университет и его новые друзья – Д. В. Философов, А. Н. Бенуа и В. Ф. Нувель. Университет не сыграл большой роли в жизни Дягилева: ни наука, ни студенческая жизнь не интересовали его. Он не жил студенческими интересами – стадность его отпугивала – и не был ни правым, ни левым. Юридические науки также мало притягивали его к себе: он редко посещал лекции, постоянно «закладывал» переходные экзамены, отстал от своих друзей (как, впрочем, по болезни и Дима Философов), и только сознание, что необходимо окончить университет, получить высшее образование и считавшийся в России обязательным диплом заставили, наконец, Дягилева сдать в 1896 году выпускные экзамены: четырехгодичный университетский курс он прошел в шесть лет.
Более интересовал Дягилева тот кружок, который образовался как раз в 1890 году, в год приезда Дягилева в Петербург. Историю этого кружка, или «общества», которому предстояло сыграть такую большую роль в истории русского искусства, рассказывает подробно его главный вдохновитель – А. Н. Бенуа:
«Действительными членами этого „общества“ – истинной колыбели „Мира искусства“ – были, кроме меня, избранного „президентом“, Вальтер Федорович Нувель, Дмитрий Владимирович Философов, Лев Самойлович Розенберг, принявший в следующем году имя своего деда – Бакста, Григорий Емельянович Калин, Николай Васильевич Скалон. Все были „членами-учредителями“ и в качестве таковых пользовались какими-то почетными прерогативами, но кроме того Левушка Бакст исполнял должность „спикера“ (он был блюстителем порядка, и в его руках находился бронзовый звонок, к которому приходилось весьма часто прибегать), а Гриша Калин – должность секретаря. В качестве вольнослушателей присутствовали, но не всегда: Константин Андреевич Сомов; мой друг детства, впоследствии совершенно исчезнувший с нашего горизонта – Валентин Анатольевич Брюн де Сент-Ипполит, Евгений Николаевич Фену, Юрий Анатольевич Мамонтов, Николай Петрович Черемисинов, Дмитрий Александрович Пыпин и Сергей Павлович Дягилев… Сам „Сережа“ Дягилев ничего не „читал“, неохотно бывал на „настоящих“ лекциях, но на менее строгих вечеринках он угощал нас музыкой в четыре руки с „Валечкой“ Нувелем и пел, обладая прекрасным, необычайно сильным голосом…
Темами лекций были: „Характеристика великих мастеров живописи“ (это читал я и успел прочесть жизнеописание Дюрера, Гольбейна и Кранаха), „Французская живопись в XIX веке“ (тоже я – дальше Жироде и Жерара, кажется, не дошло), „Верования в загробную жизнь у разных народов“ (читал Скалон, отличавшийся от всех нас уклоном к материалистическому миросозерцанию), „Тургенев и его время“ (читал Гриша Калин; лекции его были очень живые и остроумные), „Русская живопись“ (читал Левушка Бакст, успевший нас познакомить лишь с творчеством Г. Семирадского, Ю. Клевера в соединении с другими пейзажистами и К. Маковского; за симпатии к этим художникам ему сильно попадало от других), „История оперы“ (читал „Валечка“ Нувель, сопровождая свой доклад интересными музыкальными иллюстрациями), „Александр I и его время“ (читал младший из нас – Дима Философов, но, кажется, дальше 1806 года он не дошел). Отдельных характеристик этих докладов я делать не стану, но одно перечисление тем заставляет в тогдашних наших сборищах видеть зародыш будущей редакции „Мира искусства“…
К середине первой же зимы существования нашего „общества“ обязательства перед уставом стали приедаться „невским пиквикианцам“: слушатели являлись неаккуратно, лекторы старались „отлынуть“ от своих чтений, а стихия молодой разнузданности все более и более захлестывала учрежденный порядок. Звонок спикера должен был действовать неумолкаемо. С осени 1891 года „заседания общества“ еще раз возобновились, но после нескольких сборищ они прекратились с тем, чтобы уже более в том же виде не возобновляться. Однако дело было сделано, и сознание, что мы представляем из себя определенное ядро или, как мы любили в ту пору, по примеру Бальзака, себя величать – „un cenacle“[11], притом натур недюжинных (тоже одно из шутливых замечаний)[12], имеющих назначение оказывать какое-то влияние на общество, это сознание нас затем уже более не покидало. Постепенно видоизменялся и состав кружка. Устои его: Валечка, Левушка, Дима и я оставались на протяжении всех эволюций „Мира искусства“ одни и те же, но от нас постепенно отпали Скалон, Калин и многие „вольнослушатели“. Зато теснее примкнули державшиеся вначале на отдалении: Дягилев, Сомов и, превратившийся из отрока в юношу, мой племянник Евгений Евгеньевич Лансере. В течение 1892 года и части 1893 года непременным членом наших собраний стал мой друг француз Шарль Бирле, служивший в петербургском консульстве (впоследствии бывший консулом в Москве). Ему мы обязаны поворотом, произошедшим в наших взглядах на современное искусство, ему же – включением в наш кружок Альфреда Павловича Нурока, человека, бывшего на несколько лет старше всех нас, но обладавшего душой еще более юной».
«Общество» задумывало издание своего журнала и даже предпринимало в этом направлении известные шаги, но из этого намерения, конечно, ничего не вышло, – говорю «конечно», потому что в нем не было своего Дягилева, – в первое пятилетие 90-х годов «Сережа Дягилев» мало сливался с «обществом».
Александр Бенуа жалуется на то, что Дягилев редко посещал заседания общества и вообще не сразу стал «своим» среди друзей, живших искусством и вопросами искусства. Искусство горячо интересовало Дягилева, вопросы искусства – гораздо меньше. Раздражала членов общества (и особенно А. Н. Бенуа) «провинциальная некультурность» Дягилева, его равнодушие к их эстетическим и философским спорам; еще более раздражало их то, что А. Н. Бенуа называл «фатовством» Дягилева. «Бывали случаи, – говорит Бенуа, – когда Сережа и оскорблял нас. Так именно, в театре он принимал совершенно особую и необычайно отталкивающую осанку, ходил „задрав нос“, еле здоровался и – что особенно злило – тут же дарил приятнейшими улыбками и усердными поклонами высокопоставленных знакомых. Этот вид „тщеславного снобизма“ он сохранил, впрочем, почти на всю жизнь, и лишь в самые последние годы я заметил в нем перемену в его внешних приемах – сказывалась приобретенная им (довольно дорогой ценой) житейская мудрость».
А. Н. Бенуа пишет, что Дягилев «первые годы по прибытии из Перми вообще игнорировал искусство. Он был занят театром, общественными связями, своими музыкальными уроками, меньше всего – университетом, но он избегал выставок, совсем не ходил в музеи и как-то непоследовательно посещал наш кружок, в котором больше всего было толков как раз вокруг вопросов живописи и пластических художеств вообще». Отметив вскользь явную описку Бенуа (очевидно, он хотел сказать, что Дягилев первые годы игнорировал живопись, а не искусство вообще, ибо тут же он говорит о том, что Дягилев увлекался театром и музыкой), подчеркнем, что Дягилев «игнорировал» живопись только самые первые годы, да и для самых первых лет пребывания его в Петербурге слово «игнорировал» является слишком сильным и явно преувеличенным: Дягилев интересовался и живописью, но музыкальные увлечения доминировали над всеми другими. Тем не менее и живопись занимала большое место в жизни Дягилева, и его друзья – тот же Бенуа на первом месте – значительно способствовали его развитию в этом отношении. Что А. Н. Бенуа был первое время «учителем» Дягилева, не отрицал и сам Дягилев, писавший в своей критической статье о книге Бенуа «История русской живописи»: «…влияние Бенуа на жизнь современного русского искусства несравненно больше, чем кажется на первый взгляд. И если, оставив в стороне предубеждения, поверить в то, что действительно будущее русского искусства группируется на выставках… „Мира искусства“ и тем составляет нечто сплоченное и значительное, то в этой сплоченности и убежденной стойкости названной группы художников Бенуа играл первенствующую роль.
Если фактически мне и пришлось быть организатором этих выставок, то я должен совершенно откровенно сознаться, что, не будь влияния Бенуа на всю ту среду, из которой появились Сомов, Лансере, Бакст, Браз, Малявин и даже Серов, – не будь, повторяю я, этого влияния, все эти художники никогда не сплотились бы и брели бы каждый своей дорогой.
Этот образованный и чуткий человек всегда обладал, кроме того, одним качеством – страстью к „педагогической“ деятельности. Он, будучи еще совсем молодым человеком, невольно и беспрерывно „воспитывал“ в своих верных собеседниках ту настоящую любовь к искусству, которою он непрестанно живет и до сих пор. Мы все бесконечно обязаны ему нашими, хотя, может быть, и относительными, знаниями и нашей абсолютной верой в дело».
Нет ничего удивительного в том, что высококультурный петербуржец А. Н. Бенуа, вышедший при этом из профессиональной художественной семьи, мог помочь найти себя молодому пермяку, принадлежавшему к культурно дилетантской семье, одаренному богатейшей природой, созданному для апостольского служения искусству, но не «заеденному» никакими вопросами искусства и вообще никакими философствованиями (между тем как Бенуа и его друзья, в особенности Нувель, уже в 90-х годах могли причислять себя к «blasés»[13]), – удивительно то, что этот краснощекий и как будто ни над чем не задумывающийся «провинциал» и самый младший во всех отношениях член дружеского кружка и в этой области так скоро стал их «класть на обе лопатки», удивительно, что он так скоро стал во главе не только кружка, но и всей художественной жизни России.
Гораздо более независимым – даже на самых первых порах – был Дягилев в области музыки: когда он приехал в Петербург, он не только уже пел и прекрасно играл на рояле, но мог считать себя и серьезным музыкантом-композитором, так как в его портфеле лежало несколько собственных произведений. На почве общего увлечения музыкой он и сблизился больше всего из всех членов дружеского общества «невских пиквикианцев» с Вальтером Федоровичем Нувелем, с «Валечкой», как его называли и в «обществе», и в редакции «Мира искусства» и… в Русском балете Дягилева.
«Валечку» Нувеля знали все сколько-нибудь причастные к искусству: он был близок со всеми выдающимися деятелями искусства – может быть, ближе всего с Дягилевым, Сомовым, Кузминым, Судейкиным, Стравинским…; он всю жизнь прожил «при искусстве» и при художниках, не будучи сам ни деятелем искусства, ни художником, а всего-навсего просвещенным и преданным любителем-дилетантом. С мнением этого «дилетанта», однако, очень и очень считались, особенно в эпоху «Мира искусства»…
Верный портрет Нувеля в эту пору дает Остроумова-Лебедева в своих «Автобиографических записках»: «Молодой, необыкновенно живой и веселый человек. Страшный непоседа. Он напоминал собой шампанское, которое искрится и играет. Когда он приходил, то всем становилось веселее. Он был очень умен, по-настоящему умен. Он над всеми смеялся, подтрунивал, подшучивал, но особенно он привязывался к бедному Нуроку (нам еще придется говорить о Нуроке, одном из деятельнейших участников „Мира искусства“. – С. Л.). Как овод, он все летал вокруг него и жалил. Сначала Нурок отбивался от него, парировал его насмешки, часто ядовито и колко, но Нувель был неутомим. Он так изводил Нурока, что тот в отчаянии начинал уже вопить. Но до ссоры не доходило. Когда отчаяние Нурока достигало апогея, Нувель, довольный, начинал весело хохотать, и они мирились. Они были большие друзья. Нувель был отличный музыкант. Они оба впоследствии основали общество „Вечера современной музыки“. И оба отличались необыкновенной любовью к внутренней свободе и полным отсутствием честолюбия».
Это отсутствие честолюбия (а также и недостаточный размах) сделало то, что большая публика не знала имени Нувеля, несмотря на то, что он был одним из влиятельнейших членов редакции «Мира искусства» и одним из учредителей «Вечеров современной музыки». Но этот адогматический скептический эстет – чувство изящного было в нем развито в сто раз больше, чем в Философове, как и во сто раз он был легче тяжелого Димы – довольствовался своей ролью чиновника особых поручений при искусстве, как и в своей служебной карьере – он служил в Министерстве двора – он довольствовался тем же положением «чиновника особых поручений». Судьба посмеялась над двумя друзьями Дягилева, сделав одного, Философова, чиновника по природе, человеком свободной профессии, писателем, а другого, Нувеля, человека абсолютно свободной профессии и беспечной лени – чиновником.
Я несколько подробно и в то же время недостаточно подробно – но нам не раз еще придется возвращаться к нему – остановился на «Валечке» Нувеле – и потому, что он был другом Дягилева и притом другом-конфидентом, которому Сергей Павлович поверял свою душу и исповедовался в своих грехах, и потому, в особенности, что свободный эстетизм Нувеля был противоядием узкому догматизму Димы Философова.
Сближение Дягилева с В. Ф. Нувелем произошло на почве общего увлечения музыкой – они играли в четыре руки, вместе посещали концерты и много говорили о музыке и об их общем боге – Чайковском. В 1893 году Чайковский умер. Нувель рассказывал, как Дягилев, который жил недалеко от «дяди Пети», по нескольку раз в день заходил на квартиру умиравшего композитора и тотчас же сообщал Нувелю получаемые им сведения о состоянии здоровья Чайковского; Дягилев был первым у смертного ложа Чайковского и первый принес венок…
В эти годы – до 1895 года – Дягилев больше всего увлекался и больше всего занимался музыкой. Относительно занятий пением нет никаких разногласий в показаниях друзей и родных Дягилева – он занимался своим голосом с Котоньи. Более противоречивы свидетельства о его занятиях теорией музыки. Бенуа говорит, что «по теории музыки он пользовался наставлениями Римского-Корсакова»; слова Бенуа подтверждает и Игорь Грабарь; о том, что он занимался композицией с Римским-Корсаковым и был его учеником, рассказывал мне и сам Дягилев.
Между тем в памяти друзей Дягилева (П. Г. Корибут-Кубитовича, В. Ф. Нувеля и др.) сохранилась сцена, о которой им мог в свое время рассказывать только сам же Сергей Павлович и которая исключает всякую возможность занятий его с Римским-Корсаковым. Так, П. Г. Корибут-Кубитович пишет в своих воспоминаниях: «Насколько я припоминаю, Сергей занимался теорией музыки и композицией не у Н. А. Римского-Корсакова, а у профессора Петербургской консерватории Соколова. Но Сергей – он был очень высокого мнения о своем музыкальном таланте – хотел знать мнение Римского-Корсакова о своих произведениях и с этой целью отправился к нему. Сергей ожидал похвал и поощрения, – вместо этого он услышал не совсем лестный отзыв и совет еще многому поучиться. Обиженный и раздраженный, он ушел от знаменитого композитора со словами: „Я уверен, что вы еще услышите обо мне много самых лучших отзывов, когда я буду знаменит“ – и довольно шумно захлопнул дверь». В памяти Нувеля эти слова сохранились в еще более резкой (и весьма малоправдоподобной) форме: «Будущее покажет, кого из нас двоих история будет считать более великим».
Какая именно сцена и когда произошла между Римским-Корсаковым и Дягилевым, сказать невозможно (ибо ни одного свидетеля при этом не было), – но, во всяком случае, что-то произошло, какой-то холодный душ от Римского-Корсакова Дягилеву пришлось принять, такой холодный душ, который умерил его музыкальный пыл. Для того чтобы примирить противоречия рассказов друзей Сергея Павловича и его самого, нужно предположить, что эта сцена имела место не при знакомстве Дягилева с Корсаковым, а уже после того, как Дягилев начал заниматься с ним, и была причиною того, что Дягилев перешел от Н. А. Римского-Корсакова к профессору Соколову. Другой душ – в 1894 году – Дягилев принял от своих друзей. Сергей Павлович собрал у себя большое общество и выступил в качестве певца и композитора в сцене у фонтана из «Бориса Годунова», написанной под явным влиянием Мусоргского, но с большим преобладанием «широкой мелодии»: он пел партию Дмитрия Самозванца, его тетка А. В. Панаева-Карцева – партию Марины. «Сцена у фонтана» жестоко провалилась, и после этого Дягилев окончательно отказался от композиторства. Он пробовал стать музыкальным деятелем, записался в члены Императорского музыкального общества, хотел влиять на его деятельность, на обновление программ его концертов и пополнение новыми музыкальными силами, – из этих попыток ничего не вышло.
Потерпев ряд неудач в музыке, Дягилев стал все больше и больше обращаться к живописи…
Лето Дягилев проводил всегда – до 1895 года – неразлучно с Димой Философовым – или в их псковском имении Богдановском, или за границей. Имение Философовых находилось в Новоржевском уезде, в «пушкинских местах», в нескольких верстах от пушкинских Михайловского, Тригорского, Голубова, Врева, Святых Гор. Как и все пушкинские места – сердце России, Богдановское было не по-северному живописно и красочно, с «тургеневскими» прудами, с прекрасным, старинным садом, изрезанным широкими аллеями и тропинками, с вековыми липами, с полосатыми холмами и нивами. Все в Богдановском и в соседних имениях было насыщено воспоминаниями о Пушкине – в Тригорском еще жила знакомая Пушкина Марья Ивановна Осипова и дочь его Зизи – баронесса С. Б. Вревская. В пушкинских местах, в обстановке, в которой Пушкин прожил «отшельником два года незаметных» и в которой он создал столько своих произведений, Пушкин интимнее, ближе, непосредственнее воспринимается и переживается: Дягилев всегда любил Пушкина, – после Богдановского эта любовь превращается в настоящий культ Пушкина.
В Богдановском происходило столкновение и других двух культур, двух миросозерцаний и мироощущений, взаимно отрицавших, хотя и примирявшихся на Пушкине, в котором они разное видели, разное понимали, разное ценили, – старого поколения 60-х годов с его культом служения массам и антиэстетического по самой своей природе, требующего от искусства пользы и того же служения массам, и нового поколения 90-х годов с его культом личности и самоценного, самодовлеющего искусства. На знамени одного поколения, которое высоко и честно несла всю жизнь Анна Павловна Философова, было написано имя Чернышевского, на знамени другого, знамени, которое хотели водрузить ее сын и любимый племянник, стояло имя Ницше.
Каково было А. П. Философовой, создавшей свою народническо-передвижническую «эстетику» на Чернышевском, сперва слушать, а потом и читать такие дерзкие речи Дягилева об ее кумире и учителе: «Эта нездоровая фигура еще не переварена, и наши художественные судьи в глубине своих мыслей еще лелеют этот варварский образ, который с неумытыми руками прикасался к искусству и думал уничтожить его или по крайней мере замарать его».
Больно чувствовала эту рознь А. П. Философова, писавшая о «курицах и утятах»: «Дети мои все прекрасны, и я их люблю, но я похожа на курицу, которая высидела утят. Они утки, а не курицы. Может быть, они лучше меня, но не я. Мне иногда тяжело с ними, – так они со мной расходятся во взглядах. Начиная с их споров. Когда вся моя молодежь в сборе (не одни дети), я прислушиваюсь к их спорам и разговорам и меня мутит. Те же разговоры, что в гостиных, музыка, живопись, стихи на первом плане… и вспоминаются наши споры в 60-х годах о пользе, которую могли приносить народу. Где эта польза? Где эта деятельность? Как помочь ближнему и проч.? Бывало, чуть за волосы не хватаешься, сколько задора, и все это так живо, так молодо… наша молодежь – это старики… Кто знает, может быть, они и правы. Но мне от этого не легче».
«Кто знает, может быть, они и правы!» – Анна Павловна пробовала бороться с «ними», защищать свои взгляды, спорить… На словах, в спорах «они» оказывались сильнее с их выработанным мировоззрением – у Философовой были стойкие, выработанные взгляды на общественную деятельность, но ее «эстетика» была тем неубедительнее и слабее, что она и сама была рожденная «Дягилева» и обладала художественным инстинктом, который старалась подавить в себе, чтобы он не мешал «более важному». «Они» побеждали ее только на словах, побеждали, но не убеждали, но такова была сила убедительности «Сережи» Дягилева, что она должна была сдаться перед новой силой духа в искусстве и признать ее: «Русское декадентство, – писала она, – родилось у нас в Богдановском, потому что главными заправилами были мой сын Дмитрий Владимирович и мой племянник С. П. Дягилев. „Мир искусства“ зачался у нас. Для меня, женщины 60-х годов, все это было так дико, что я с трудом сдерживала мое негодование. Они надо мной смеялись. Все поймут, какие тяжкие минуты я переживала при рождении декадентства у меня в доме! Как всякое новое движение, оно было полно тогда экстравагантности и эксцессов. Тем не менее, когда прошла острота отношений, я заинтересовалась их мировоззрением и должна сказать откровенно, что многое меня захватило. Ложная атмосфера очистилась, многое сдано в архив, а осталась несомненно одна великая идея, которая искала и рождала красоту. Если бы Сережа ничего другого не создал, как „Мир искусства“, и тогда за ним осталась бы на веки историческая заслуга».
Если бы знала эта умная и чуткая женщина, «побежденная», что и она в какой-то мере побеждала и что ее сын, как это показало будущее, совсем не был таким «утенком», как ей это казалось…
В конце 1893 года Дягилев с «Димой» Философовым поехал второй раз за границу. Любопытные подробности об этой поездке сообщает П. Г. Корибут-Кубитович[14]: «В 1894 году в феврале я встретился в Ницце с Сережей и Димой, который после серьезной болезни был послан на юг Франции и жил в знаменитой вилле Château[15]Valrose, принадлежавшей тогда П. фон Дервизу, другу и однокашнику брата Димы по корпусу и кавалерийскому училищу. Сергей до приезда в Ниццу в Берлине посетил знаменитого портретиста Ленбаха и приобрел у него этюд к известному портрету Бисмарка в кирасирской форме, а в Мюнхене – картину Либермана – и был необыкновенно горд этим. Мне кажется, это было началом его увлечения картинами и мечты об устройстве музея. В конце марта мы с Сергеем поехали в Италию и посетили много городов, в том числе Геную, Милан, Венецию, Болонью и Флоренцию. В Венеции и Флоренции Сергей начал покупать столы и [другую] мебель XV и XVI веков. Мы бегали по старьевщикам, и нам удалось найти чудесные вещи. Особенно хороши были кресла, покрытые кожей, и низкие кресла „Савонарола“, затем замечательный длинный стол с ящиками и несколько стульев; в Неаполе и в Риме мы приобрели несколько чудесных бронзовых ваз и статуэток. Со студенческих времен я был коллекционером и потому мог быть хорошим советчиком Сергею. Когда все купленное нами прибыло в Петербург и было расставлено в новой квартире в Замятином переулке, то все друзья Сергея, в том числе и А. Н. Бенуа, пришли в восторг, и Сергей был необыкновенно горд своей обстановкой. Если не ошибаюсь, эти вещи, столь дорогие Сереже, были потом, во время большевиков, спасены Александром Бенуа, который их нашел в каком-то складе конфискованной старинной мебели, и ему удалось перевезти их и устроить в Эрмитаже».
Наступил 1895 год – переломный год в молодости Дягилева, очень важный для всей последующей апостольской художественной его деятельности. Дягилев начинает пробовать свои крылья, и уже в этих первых пробах, пока еще только пробах, чувствуется, какими будут могучими его крылья и какие полеты им суждены.
Летом 1895 года он опять отправляется в заграничное путешествие, на этот раз один, без Димы Философова, и 15 июня пишет из Антверпена А. Н. Бенуа и его жене:
«Многоуважаемая Анна Карловна и милый друг Шура! Давно собираюсь написать Вам два слова, чтобы напомнить о себе, но так и не мог собраться написать что-либо толковое, во-первых оттого, что времени мало, ибо осмотрев 24 музея и побывав в atelier[16] у 14 художников, нелегко высказать всю квинтэссенцию собранных впечатлений. А потому я и оставляю до нашего свидания и обильных бесед некоторые, быть может, интересные вопросы в области искусства, на которые мне пришлось натолкнуться в течение столь категоричной практики за последний месяц.
Заявляю, что в будущую зиму отдаюсь в руки Шуры и торжественно делаю его смотрителем и заведующим музеем Serge Diaguileff. Дело кажется пойдет не на шутку, и, быть может, в несколько лет мы и смастерим что-нибудь порядочное, так как фундамент заложен солидный, впрочем… остальное молчание. Храню все свои приобретения в тайне, чтобы не умалять эффекта.
Надеюсь, что Шура откликнется на мой зов и возьмет направление музея в свои руки, так как я убедился, что не задаваясь колоссальными задачами, на 3–4 тысячи в год кое-что можно сделать. Вот практическая сторона моего путешествия… Простите за бестолковую записку.
Ваш друг Сережа Дягилев»
Дягилев вернулся из-за границы с массою приобретенных им картин – тут был и Бартельс, и Даньян-Бувре, и Израельс, и Либерман, и Менцель, и кумир «мирискусников» Пюви де Шаванн, – и с проектом создания музея, а главное – с окрыленным энтузиазмом к искусству, с какой-то «сверхчеловеческою» энергией и горячим желанием большого, великого «дела» в искусстве, – страсть к искусству и энергия не покидают теперь Дягилева и не только с каждым годом, но и с каждым днем разгораются все больше и больше. И чем больше на пути Дягилева будет возникать препятствий, тем крепче будет становиться его энергия и его воля.
Из первого художественного «дела» Дягилева – из музея – ничего не вышло, «но, – говорит А. Н. Бенуа, – с этого момента Сережа становится со всеми нами вполне на равную ногу, а его „салон“ вступает даже в известное соревнование с „моим“». Эти слова Бенуа нуждаются не столько в исправлении, сколько в дополнении: с каждым годом Дягилев – не художник – все более и более опережает художников и заставляет их в себя «верить». Одним из первых в гениальность Дягилева поверил признанный глава новой русской школы В. А. Серов, отдавший свой талант на служение дягилевскому «делу». Да и как было не поверить в гениальность Дягилева, у которого откуда-то – откуда? – вдруг брались необычайное чутье и знание искусства, то знание, которое, гораздо позже, так поразило Игоря Грабаря!
Правда, Игорь Грабарь приводит пример из более позднего времени, но в той или в иной мере он может характеризовать вообще Дягилева, который, как говорит тот же Грабарь, «сразу» схватывал «смысл художественного произведения»: «В живописи Дягилев разбирался на редкость хорошо, гораздо лучше иных художников. Он имел исключительную зрительную память и иконографический нюх, поразившие нас всех, несколько лет спустя, во время работ над устройством выставки русских исторических портретов в Таврическом дворце, им затеянной и им единолично проведенной.
Бывало, никто не может расшифровать загадочного „неизвестного“ из числа свезенных из забытых усадеб всей России: неизвестно, кто писал, неизвестно, кто изображен. Дягилев являлся на полчаса, оторвавшись от другого, срочного дела, и с очаровательной улыбкой ласково говорил:
– Чудаки, ну как не видите: конечно, Людерс, конечно, князь Александр Михайлович в юности.
Он умел в портрете мальчика анненской эпохи узнавать будущего сенатора павловских времен и обратно – угадывать в адмирале севастопольских дней человека, известного по единственному екатерининскому портрету детских лет. Быстрый, безапелляционный в суждениях, он, конечно, также ошибался, но ошибался гораздо реже других и не столь безнадежно».
В том же 1895 году Дягилев поместил две статьи в «Новостях» с целью, как он говорил, «хоть немножко открыть глаза нашей публике и… художникам…»
Постепенно начинает развертываться общественно-художественная деятельность Дягилева – и как раз тогда, когда художественные столпы кружка Бенуа – сам Бенуа, Сомов… – жили в Париже: таким образом, и инициатива и проведение новых художественных «дел» принадлежит исключительно самому Дягилеву.
Первым – и удачным – «делом» Дягилева была открытая им в начале 1897 года Выставка английских и немецких акварелистов. «Теперь может показаться странным, – писал А. Н. Бенуа в 1924 году, – что Дягилев начал с англичан, немцев и скандинавов, да вдобавок уделил столько внимания специалистам по акварели, иначе говоря, мастерам скорее второстепенным и склонным к манерности. Но это объясняется целым рядом причин и главным образом нашей общей незрелостью. Нас инстинктивно тянуло уйти от отсталости российской художественной жизни, избавиться от нашего провинциализма и приблизиться к культурному Западу, к чисто художественным исканиям иностранных школ, подальше от литературщины, от тенденциозности передвижников, подальше от беспомощного дилетантизма квазиноваторов, подальше от нашего упадочного академизма. Но мы не были достаточно подготовлены, чтобы за рубежом сразу найти то, что там было особенно ценного, и сосредоточить наше внимание на этом только».