Осень и две судьбы
– Ох ты ж…
Схватившись за ветку, Геннадий Степанович еле удержал равновесие. В седой шевелюре затерялась пара желтых листков, которые упали с его спасительницы-березы. Надо ж так. Уже сотню лет здесь ходит – и вдруг…
«Тут вечерами что, новые коряги вырастают?»
Старик хмыкает и шуршит себе дальше, вниз по тропе. Беззлобное «ох ты ж» вырвалось и повисло в воздухе, словно дымка. Шелест листьев и хруст сучков под стертыми ботинками оглушают – так здесь сегодня тихо. Старческими пальцами, всеми в темную крапинку, он прикасается к ветхим доскам забора. Им огорожен такой же ветхий домишко.
Последний домишко. А дальше – владения реки.
Ну, до нее еще нужно добраться, а уж кому, если не Геннадию Степановичу знать, как это непросто. Бывало, польет дождь, развезет тропинку, так и тонешь в липкой слякоти. А уж если не натянул галоши, по старческой забывчивости…
Сегодня ему везет. Тропинка не ускользает из-под ног, не заставляет тонуть в вязкой размазне грязи. И пекла такого не было, чтоб земля пересохла и поднимала облако пыли в воздух от любого движения. Да и какое такое пекло, в октябре месяце?
Старик окидывает пожелтевшие стебли травы затуманенным взглядом – и глубоко вздыхает. Спускаться сюда по осени каждый год и в радость – и в тягость. Никогда не услышишь такой тишины, как по времени, когда природа убаюкивает заросли кустов да деревьев своей колыбельной, то чуть-чуть касаясь верхушек деревьев ветром, то заставляя их трястись в лихорадке, будто простуженных. А тишину он любит, кто по старости лет не взлюбил бы?
Только вот речка, его родимая речка… Как ей достается, к осени! Не речкой становится – ручейком.
Под хруст сухой и пожухлой травы, Геннадий Степанович идет к зарослям тополей. Тут, совсем неподалеку, место, которое он давным-давно приметил, как там сейчас говорится? «Забил?» «Застолбил?» Новомодные словечки до старика доходят долго, а все – внуки. Приезжали б почаще, так может…
Настил из сухих листьев жалобно шуршит в такт неспешным шагам. Новенькие, еще не успевшие потускнеть под серыми дождями листья горят под подошвой красным, оранжевым и желтым огнем. Зато стройные, молодые тополя стоят понурые и будто бы скованные наготой. Рановато они нынче облетели.
«Морозы, что ль, скоро?» – думает Геннадий Степанович и медленно почесывает белую бороду. Не задумчиво. Скорее, с досадой и грустью.
Вот она, его речушка, его Чесноковка. Помутневшая, затянутая илом. И до поразительного с ним схожая.
Русло – и так вечно тоненькое, как ленточки в косах девушек, которые те носили в его юность – к октябрю совсем истончало. Перейти ее вброд – плевое дело, надел рыбацкие сапоги и…
Да. Было плевым делом. Когда ему было под полтинник.
«Нехило ж нас потрепала жизнь, родная»
Невесело усмехнувшись, старик бросил взгляд под ноги. Пуговицу за пуговицей расстегнул телогрейку, бросил ее у самой воды, пощупал, для верности. И, пару раз крякнув, сел.
Геннадий Степанович любил эту реку. Неважно, как она его принимала: дождем или солнцем, Островок уединения посреди города, где даже вездесущих машин – и тех не слышно. Как не полюбить это место?
Прожить день, не придя сюда – и тяжело, и глупо. И так скоро сугробы лягут, вообще будет не пройти, надо ходить, примечать, запоминать, каково тут сидеть, насытиться на долгую зиму. Но все равно знает Геннадий Степанович – бесполезно это. Один день в квартирке, в плену высоких, тяжелых сугробов за окном – и тоска возьмет.
Устраиваясь поудобнее на пуховой телогрейке, старик опирается руками о колени, смотрит на зеленую, помутневшую воду. И задумчиво жует губы.
«Да-а-а. Тоска то уже взяла свое»
Тихо, неспешными шагами подкрадывается вечер. Тень старика ложится на сухую траву, окрашивая ту в черный. Листья шуршат, похрустывают, приветствуя друг друга: и те, что покинули родимые ветви, устлав золотым ковром уставшую землю; и те, кто еще находит силы цепляться, оставаясь наверху. Он сидит у берега, слившись с лесным настилом – ни дать, ни взять гриб-боровик – и впитывает это перешептывание, как тот же гриб – воду.
Свист птиц, всегда звонкий, сегодня совсем притих.
– Чего это вы? – чуть улыбаясь, спрашивает Геннадий Степанович, – Чужого заприметили? Или я так уж стар, в свете вечера? Поутру вид получше?
Вспомнив кое-о-чем, он поворачивается назад, роется в телогрейке и устраивается поудобнее, с небольшим термосом в руке. После пары минут приглушенного мычания и кряхтения – спина любит напоминать ему о его недавнем юбилее в семьдесят лет. Потому он, собственно, и пришел под вечер. С утра ломота в костях сразила – пришлось прилечь, пропустить визит. А ввечеру, похоже, не то совсем. И так печально глядеть на Чесноковку, а уж когда темнеет…
Старик отвинчивает крышку и блаженно принюхивается. Из термоса поднимается ароматный пар шиповника, цедры лимона и… какой-то заварки, которую он нашел вчера в магазине. Облако пара обволакивает седую голову, оставляя на морщинистом лице тысячу крохотных капелек. В возрасте Геннадия Степановича привычки меняются редко. А он всегда придерживался мнения: либо чай горячий, почти кипяток, либо – не чай.
Шумно прихлебывая из крышки от термоса, старик провожает взглядом каждый опавший лист, смотрит, как клубы пара разносятся слабым ветром. И ежится
С заходом солнца возвращается прохлада. Октябрь же.
«Октябрь… Сколько раз я еще приду сюда, пока не выпал снег? И приду ли вообще?»
Чуть слышный вздох смирения. Наново наполненная крышка термоса. Хлюпанье…
Распахнутые в удивлении глаза. И чай, пролитый на брюки.
– Ох ты боже ж!
Кипяток на коленях привлекает внимание старика на какое-то мгновенье, заставив пару раз хлопнуть по луже, от которой валит пар, пару раз шикнуть – и снова поднять глаза на то, из-за чего он принялся плескаться чаем. Из-за кого.
В каких-то пяти шагах от него – женщина. Остановилась у самого берега и замерла, глядя на воду. Она и теперь не двинулась с места, даже после громкого «ох ты боже ж».
– Вы меня напугали, – улыбается Геннадий Степанович, одним уголком рта. Другой уголок тянется книзу: все-таки, ожог – это больно.
– Извините, – тихо шелестит голос. Его чуть-чуть не перебивает журчание реки – Я не старалась подкрасться. Вы уж очень задумались…
– Ох, да, конечно, конечно! Тут, знаете, задумаешься…
Геннадий Степанович неловко вертится на месте, пытаясь не расплескать остатки чая.
– Сидите, сидите, – опять тихий шелест, – Я не хотела мешать
– Да вы чего, вы не мешаете!
Плохо пряча под бородой грустную улыбку, старик навинчивает крышку на термос. Чайная лужа на его штанах продолжает пылать огнем. Не то, чтобы он был против компании незнакомки, но разве ее ищешь, когда приходишь на заросший травой Чесноковский берег? Эта внезапная встреча похожа на ограбление, а женщина – на взломщика. Но берег реки – не жилище, а потому…
– Эй! Туда не вставайте! – кричит Геннадий Степанович, чуть подпрыгнув на месте, – Берег зыбкий, проваливается!
Тихонько, будто бы кокетливо, женщина нажимает носком сапога на клочок травы у самой воды. Ее улыбка под стать голосу – едва заметная, тонкая трещинка.
– Я здесь с малолетства ношусь. Думаете, не выучила?
«О как. С малолетства?»
Эта река изучена им вдоль и поперек, как раз в детстве. И сколько тут нахожено тропинок, сколько намято травы тяжелыми ботинками… На здешних деревьях он строил шалаши, под кронами здешних же деревьев гулял с девчонками. Как сейчас помнит первую, которую привел сюда – Зиночку Климентьеву, с длиннющей, темной косой и глазами-озерами.
И разве может быть так, чтобы двое людей, выросших у тоненького, как ленточка, русла реки, в глаза друг друга не видели?
«Интересно…»
Старик наконец поднимает голову и смотрит прямо на собеседницу. Приталенное, подвязанное поясом пальто. Аккуратный, горящий красным факелом на фоне серой фланели шарф. Вычищенные до блеска сапожки, на которых налипла пыль. Одетая ну уж очень легко, она совсем не ёжится под осенним ветром.
Глаз женщины Геннадию Степановичу не видно, вообще не видно лица. Оно скрыто от посторонних взоров богатой копной каштановых волос, в которой виднеется множество серебряных ниточек.
«Как бы спросить ее, да чтоб не послала куда подальше?»
Шагнув назад от кромки воды, женщина осматривает землю, щупает ее ногой. Другой бы подумал, что она ищет упавшие в листву ключи или что-то вроде. Но уж слишком много старик просидел здесь за свою жизнь, чтобы так думать.
Он встал, поднял с земли телогрейку, встряхнул. В воздухе заплясал ворох золотистой листвы.
– Садитесь.
– Да ну, что вы…
– Садитесь, садитесь, вижу же – место ищете.
Чуть повернувшись, женщина взглянула на Геннадия Степановича, на постеленную им ветхую телогрейку. А он, тем временем, взглянул на ее лицо.
Густые волосы, тронутые сединой и стройная фигура сразу как-то стерлись в его голове, сошли на нет. Осталось только лицо, все в глубоких морщинах, тоненькая трещинка поджатых губ. И глаза.
Синие-синие. Геннадий Степанович лучше всех знал, что делает такие глаза синими. Выражение глубокой, закостенелой грусти. Они и говорили Геннадию Степановичу: перед тобой – женщина лет пятидесяти. Ни одна из морщин на узком лице не сделали бы незнакомку умудренной опытом. А глаза делали.
Так смотрела на него жена, уезжая в больницу. Улыбалась, а глаза синели. Ярче и ярче…
* * *
– Гена…
Он примчался стремглав. В последнее время его слух уж очень обострился. Ей даже не пришлось тянуться за колокольчиком у кровати.
– Что, Нин?
Она улыбнулась. Геннадий Степанович всегда знал: так улыбаться умеет только его Нина. Так, чтоб в комнате загоралась маленькое солнце – в зеленых, крапчатых глазах.
– Ну, не носись ты так, упадешь ведь! Говори-не говори…
Он провел рукой по мокрому лбу, выдохнул – хвала небесам, ничего срочного – и тоже чуть-чуть приподнял уголки губ. Рисовать дугу на лице, по поводу и без повода – не по его части. Пожалуй, и повод то подойдет не всякий. Но раз Нина улыбается… Этого хватит.
– Что, Нин? – снова спрашивает он.
– Да узнать хотела… – Нина на мгновенье замирает, сжимает губы, проглатывая боль, что внезапно ее охватила. Дети не видят в этой привычной гримасе ничего, что бы заставило их беспокоиться. Тем лучше для них, – Ты же сейчас с Владиком разговаривал?