Начало конца комедии
Начало конца комедии
Рассказ
Я работал над кинокомедией в подмосковном писательском Доме творчества в обществе двух собак и одного литературоведа.
Некоторые симпатичные черточки для положительных героев я брал у этих собак – Шалопая и Рыжего. Дело в том, что собаки, как и мои герои, дружили, были закадычными приятелями и полными противоположностями.
Рыжий был флегма и поэт, еще молодой, узкий в кости и изящный. Одно ухо, перешибленное или перекусанное, висело на глазу бархатным клоком; лоб широкий, глаза светлые, брови темные, соболиные; седина только появлялась на загривке.
Шалопай был уже в возрасте, сугубый практик, умудривший свой дух не поэтическими размышлениями, а бесчисленными драками. Он имел мощную грудь, длинную шерсть, густую и жесткую, с сильной проседью, особенно заметной на шрамах.
Оба были чистокровными дворнягами и не имели официального статута, жили при Доме творчества – и все тут.
Шалопай вечно хотел есть и потому иногда подхалимничал.
Рыжий ради куска не ударял пальцем о палец. Даже по утрам встречал с равной флегматичностью: покажись я с едой или с пустыми руками, Рыжий продолжал лежать в соломенном кресле на летней веранде, свернувшись, туго укутав себя в себя, мелко дрожа (была поздняя осень, заморозки), и даже ухом не вел в сторону бутерброда. Можно было подумать, что пес вовсе не проголодался за ночь, можно было принять его за избалованную дамочку, которая согласна откушать кофею только в постели. И действительно, кусок приходилось подавать ему прямо в пасть, иначе кусок перехватил бы Шалопай. Этот-то с совсем различным пылом прыгал и изгалялся по утрам в зависимости от того, вышел я с бутербродом или без.
Рыжий, проглотив кусок, наконец слезал с кресла, длительно и длинно потягивался, удлиняясь до полутора метров и слабо повиливая еще сонным хвостом. Шалопай валялся на спине в расчете на чесание брюха, но чесать его по утрам мне лень было.
Затем давалось благодарное представление.
Это были радостные минуты прыжков, верчений и неожиданных окаменевших поз-пауз, когда собаки вдруг с лета пытались выкусить блоху в самых своих недоступных и невероятных местах.
Если я брал палку и предлагал прогуляться, то псы в восторге прыгали на меня, пачкая плащ тяжелыми лапами и мокрыми мордами, а затем изображали схватку гладиаторов, вероятно, давно и с другими временными хозяевами отрепетированную.
Шалопай и Рыжий знали, что людям нравится наблюдать чужие драки. И вот они хватали друг друга за шеи, рвали в клочья сонные артерии, валились на спины; обнимались, пытаясь задушить приятеля двойным нельсоном; и клацали клыками со стальным звоном.
Потом мы шли гулять в позднюю подмосковную осень.
Иногда с нами отправлялся знаменитый литературовед, знаток западноевропейских культур, автор тонкой и умной книги об особенностях современного поэтического мышления – хилый, как в народе говорят, «соплей перешибешь» старичок лет шестидесяти пяти.
При первом знакомстве он долго взывал к моей скромности, просил не поднимать на смех, не судить строго, извинить за неурочное вторжение, за несвойственную ему навязчивость и т. д. и т. п. Оказалось, он придумал страшное оружие. Побледнев от волнения и понизив голос, литературовед спросил, слышал ли я о случаях распространения звука в океанских толщах на гигантские расстояния? Я про это слышал. Тогда он рассказал, что ему пришла идея – сводить экипажи вражеских субмарин с ума с помощью мощного берегового звукоизлучателя.
Сперва я решил, что он шутник, но скоро понял, что старикан просто маньяк-физиоман, то есть мужчина без технического образования, но с неудержимой тягой к изобретательству. Вообще-то, у всех знаменитостей ныне есть хобби. Я знаю, например, что Луи де Фюнес в свободное от кино время с головой уходит в изобретательство и потому получил прозвище «технокомика». Одна из новинок актера называется «тяни-толкай» – это симбиоз морского катера с автомобилем марки «ситроен», который прикреплен к палубе катера вверх колесами. Де Фюнес в процессе изобретательства не теряет юмор, а у литературоведа, хотя внешне он своей суетливостью несколько напоминал Фюнеса, никакого юмора не было. И потому, когда мы с ним пошли гулять в сопровождении Рыжего и Шалопая, я со всевозможной деликатностью и осторожностью объяснил, что подлодки имеют корпус, который не только противостоит забортному давлению, но еще должен не выпускать из лодки звуки, дабы не демаскироваться, и потому пробить шкуру лодки наружным звуком – дело опасное; генератор звука будет такой мощности, что своим излучением в первую очередь уничтожит сам себя и свою обслугу и т. д. и т. п. Гуманитарий смотрел недоверчиво и ухмылялся мягкой ухмылкой детоубийцы.
Конечно, он изобретал оружие против врагов – подводников, но в моем подсознании хранились команды:
«В носу! В корме! В отсеках! На койках лежать! Слушать!» И я хорошо помнил мертвый шорох распираемых внутренним давлением консервных банок аварийного запаса; и бесшумность, с которой течет с торпеды ее торпедный холодный пот в твою койку; и ниагарский шабаш, с которым за жестким корпусом бушует океан, врываясь в балластные цистерны. И моя память о погибших подводниках каждые пять лет обновлялась в минуты молчания на юбилейных сборищах однокашников. И я видел, как поднимают затонувшую лодку, и как ведут ее на понтонах, и вводят в док, и как уходит из дока вода, а из лодки она все продолжает литься и падать на дно дока с монотонностью и скорбью глухонемого мычания; и люди в масках опускаются в мокрые отсеки и выдают в люки то, что осталось от Степанов и Петь, чтобы похоронить их там, куда не ступает нога непосвященного, и подводники возносятся над морем и лежат под ранжирными плитами и под своими застывшими званиями – вечные матросы, старшины и лейтенанты… И так как все это хранилось в моем подсознании, то направление изобретательства литературоведа мне не очень понравилось. Но я не показал этого. И правильно сделал, ибо оказалось, что палитра его интересов шире и разнообразнее.
Мы бродили в поздней подмосковной осени, и я слушал о задуманном литературоведом водомете, который будет поражать сухопутную пехоту на огромных площадях.
К струе водомета будет подключаться источник электрического тока. Гигантская лужа, образуемая водометом, будет изолироваться от земли с помощью специальных присадок в составе воды – например асбеста. Асбест будет осаждаться на дно, изолировать воду от земли; электрический ток в гигантской луже будет продолжать циркулировать, и любой супостат, если он без калош, законтачится и погибнет в конвульсиях…
Господи, какое наслаждение, какое счастье глядеть на двух дворняг, трусящих впереди по обочине шоссе, когда рядом идет такой изобретатель! И ведь это умный, большой человек! И его два раза в неделю на казенной машине возят в университет, где он читает лекции о поэзии…
Разделяется ли где-нибудь разум от знаний? Или они связаны, как время с пространством? Возможно ли использовать интеллект умного от природы человека, если он не имеет специального образования в данной области? – вот о чем я размышлял, глядя на трусящих впереди сквозь рыжую осень двух дворняг…
От Шалопая и Рыжего в мою душу источался успокоительный бальзам. Мне милы были все их плебейские повадки. Вот, например, дворняги при передвижении по гладкой поверхности мелкой трусцой (скорость которой соответствует нашему среднему шаганию), во-первых, вывешивают язык набок, чтобы потеть через него. Во-вторых, их зад несколько заносится на сторону. Причем сторона зада противоположна стороне языка.
Обычно по рассеянности отставал, исчезал из видимости лопоухий и грустный Рыжий. Шалопай же никогда не бросал меня, не отвлекал своей пропажей от философских дум, не заставлял свистеть, то есть брызгаться слюной, ибо свистеть на пальцах я не умею, что мучает с детства.
Неумение свистеть и веснушки – два детских мучения. За веснушки меня тоже звали Рыжим. Таким образом, мы были тезками с грустным поэтическим псом.
Когда-то я страдал по поводу веснушек, как Прометей за человечество. И вдруг спохватился: а где они? Их нет уже давно, и я не помню и не знаю, когда потерял молодой крест. Веснушки опали бесшумно и незаметно, как опадает с берез последняя рыжая листва. И вот уже не до романов с красивыми женщинами, и мечта только о доброй домработнице, которая не воровала бы у меня старинные памятные вещицы…
Я глядел на трусящих впереди собак или беспокоился о пропавшем Рыжем и слушал о том, как просто можно обезопасить египтян от неожиданного вторжения израильтян, если поместить под Суэцким каналом цистерны с нефтью, а ее-то, как известно, у арабов пруд пруди. В момент, когда израильтяне начнут неспровоцированное форсирование канала, нефть из цистерн следует выпустить и поджечь – пока израильтяне будут ее тушить, они утратят элемент внезапности нападения…
Ну что ты на это скажешь?
Я покорно слушал – а только этого литературоведу и не хватало. Он был переполнен подобной чушью. Ему надо было выливаться. И он выливался. А я даже был в какой-то степени благодарен ему. Суетливый литературовед-изобретатель подарил мне Фюнеса. Когда сочиняешь комедию, чрезвычайно важно видеть за каждым героем актера. Потом, если сценарий запустят в производство, очень полезно брать на роль как раз какого-нибудь другого. Но пока сочиняешь, важно видеть определенного артиста. И за одним из героев у меня замаячил Фюнес. И я этому тихо радовался, слушая кровожадного литературоведа на прогулках и наблюдая, как радуются псы, когда отставший Рыжий находится и Шалопай тычется ему носом под перебитое ухо. Там, под ухом, наверное хорошо консервировались интересные запахи канав, заборов и свалок. Псы обменивались информацией и грубовато ластились ко мне. Еще они начинали прижиматься ко мне, если замечали людей, одетых в грязную рабочую одежду. Они не любили и боялись таких. И правильно делали.
В подмосковном дачном поселке настоящих рабочих людей нет.
Есть выжиги и рвачи, застойно пьяные с утра на нечестно полученные деньги за халтурный ремонт крыши, бессовестно проведенный газ или гнусно поштукатуренный потолок. Такие подонки собак ненавидят на всех широтах. Они убили подругу Шалопая и Рыжего – Машку. И собаки знали убийцу и облаивали его. Это был водопроводчик. Он говорил мне, что не убивал собаку и что псы не лают, когда он одет в чистое, а не в рабочее платье. Он врал.
Мы часто ходили на кладбище, где бывали плохо одетые люди, но ни Рыжий, ни Шалопай не боялись их и не лаяли на них. А оборванца-сторожа даже любили. И когда дед со старухой копали картошку возле шоссе под осенним дождичком, то мои товарищи валялись под кладбищенским забором и любовались на чужой труд. А когда дед садился на перекур, они тоже принимали сидячее положение и делали виноватый вид: мол, мы знаем, что плохо не трудиться, позорно даже и испытываем муки совести, но что поделаешь?
Как и все собаки мира, они отрабатывали хлеб ночным лаем. Еще Шалопай считал святым долгом атаковать мотоциклы и грузовики.
Заметив в перспективе лесного шоссе машину, Шалопай делал отсутствующий, ленивый, типично хулиганский вид. Как та шпана с лохмами, которая пугает вас вечером возле подъезда. Отлично зная из опыта, что пес не послушает, я все-таки орал: «Не смей!», «Я те дам, сукин сын!», «Замри, бандит!», «Это плохо кончится, дурак!» и т. д.
Тем временем шерсть на загривке Шалопая вставала осокой, а в грудной клетке рождалось тонкое, жалобное стенание. Он как бы жаловался на то, что ненависть к приближающемуся грузовику выше его сил, и он даже не может выражать ее нормальным собачьим лаем.
Шофер замечал приготовления Шалопая и притормаживал. Кому охота ломать решетку радиатора?
Шалопай прыгал к переднему колесу под острым углом, отшатывался в миллиметре от смерти, взрывался воющим, истерическим, безобразным лаем и мчался возле заднего колеса, желая прокусить покрышку.
Шофер прибавлял газ, грязь летела в морду Шалопаю с суровостью разрывных пуль, но на это пес плевал с высокого дерева. Сто метров он считал боевым курсом, а известно, что с боевого курса сворачивают только последние трусы.
Скорость Шалопая на боевом курсе была как у реактивного истребителя. Если бы, несясь с такой скоростью, он одновременно не тормозил изо всех сил, то давно оказался намотанным на колеса. Тормозного парашюта у Шалопая, естественно, не было. Его заменяли задние лапы. Они оказывались далеко впереди передних. И при наблюдении за реактивно удаляющимся псом он сильно смахивал на осатаневшего небольшого кенгуру или на взбесившегося здоровенного зайца.
Рыжий наблюдал сцену безмолвно, но с одобрением.
Затем Шалопай возвращался и долго чихал, освобождая нутро от выхлопных автомобильных газов. Чихал он с наслаждением, напоминая екатерининских генералов после доброй понюшки табаку. Чихал и Рыжий, но без надобности – так просто, за компанию.
Отчихавшись, Шалопай лез мне под руку, смотрел в глаза, вилял хвостом: спрашивал, доволен ли я им, его реакцией и всем зрелищем? В этот момент хотелось огреть по лохматому заднему месту палкой, но, как вы понимаете, если берешь от псов некоторые черточки для положительных героев полнометражной кинокомедии, то не можешь разрядиться таким естественным путем. Приходилось длинно вразумлять Шалопая словами. Я объяснял ему, что у него нет реакции Али-Клея или, например, дельфина и потому атаки на машины плохо кончатся.
Длинный монолог в свой адрес Шалопай слушал внимательно, но никаких выводов не делал. Однажды я даже видел, как он минут пять не давал проехать милиционеру на мотоцикле – вертелся перед основным колесом и кусал колясочное. Милиционер, к счастью, оказался веселым и добрым человеком – отгонял Шалопая осторожно и даже не пихнул на прощанье ногой, хотя имел к тому великолепную возможность.
Литературовед же от ночного собачьего лая сильно страдал. Вероятно, трезвон трамвая под окном на рассвете или автобусный вой тревожили его в городе меньше, нежели собачий лай на природе. Литературовед-изобретатель выскакивал в ночь и гонялся за псами с зонтиком, не сознавая, что такое его поведение представляется Шалопаю и Рыжему игрой, направленной к тому, чтобы развеять их, сторожевых псов, тягостное одиночество в холоде, слякоти и мгле осенней ночи, помочь им веселее скоротать вахту.
Как и следовало ожидать, отношения с литературоведом портились день ото дня. Я со все большей язвительностью укорял его полнейшим профанством в самых элементарных знаниях военного дела. Он же утверждал, что один знакомый технократ ценит его идеи, а я просто неосознанно завидую раскованности его мышления и воображения.
Последняя наша встреча закончилась даже ссорой. Литературовед изобрел еще какое-то оружие против подводников, которое должно было уже в обязательном порядке сводить их с ума. Тогда я сказал, что он должен Богу молиться, чтобы никто из подводников не рехнулся раньше времени, ибо именно они поддерживают с обоих сторон так называемый ракетно-ядерный щит. И если кто из командиров лодок свихнется, то это очень опасно будет для всей сухопутной планеты. И что если он даже таких вещей не знает и не понимает, то он король профанов во все века и у всех народов. Тогда литературовед призвал на подмогу Давида: вот, мол, Давид, был обыкновенным технически необразованным пастушонком, он забрел в ряды воинов просто-напросто повидать старших братьев, а тут и показался Голиаф. На пастушонка, когда он вызвался сразиться с великаном, хотели было нацепить шлем, кольчугу, меч – по всем правилам, а он все это сбросил и босым дилетантом, с одной повязкой на бедрах, с легкой пращой в руке побежал на тяжко шагающего, закованного в металл профессионала-великана, который знал все приемы военного дела; а Давид только и умел швырять камнями в овец и коз, когда те не слушались его. И вот паренек врезал великану в лоб и уложил. И в этой древней истории как раз и есть намек на великую пользу дилетантства – так утверждал литературовед.
Я ему сказал, что Давид знал тайну магнита, что, шатаясь с козами по горам, паренек заметил, как некоторые камни притягивают железные предметы. Потому Давид и побежал на великана голым, что в руке у него был магнит. И магнит этот в обязательном порядке должен был попасть великану в его металлический лоб. Потому и поведение старших братьев не является с нравственной точки зрения подлым и мерзким. Они пустили младшего в бой потому, что знали про его шашни с магнитом. И, таким образом, никакого исторического урока пользы дилетантства здесь нет, а как раз наоборот.
Литературовед спросил, откуда я высосал такую чушь. А я ему сказал, что надо знать древние арабские лоции, но, сказал я еще, такие вещи в вашем университете не преподают. Тут он заметил, что я пишу с грамматическими ошибками, и это позор, и что мне следовало бы нанять себе репетитора, если я не удосужился получить филологического образования в свое время. Тут я ему сказал, что если все филологи такие, как он, то я скорее пойду коз пасти, нежели к ним на выучку.
Вот так мы распрощались. И я пошел в последний раз прогуляться с товарищами-собаками. У меня сердце разрывалось от тоски при мысли о нашей разлуке. Удивительно я привык к Шалопаю и Рыжему за этот месяц. Но поделать ничего нельзя было. Я уезжал по вызову отдела кадров нового, только образующегося пароходства. Начальником кадров там оказался мой старый приятель. И он отправлял меня в рейс дублером капитана на полгода. Это была такая выгодная синекура, что отказываться я и думать не смел.
Уже выпал и установился снег.
Низкое небо ранней зимы. Тишина покинутых дач. Далекий звон колоколов.
На выходе из поселка нам встретилась девица в норковом манто с беленьким моськой на поводке. Завидев моих псов, моська взорвался злобным лаем и заметался, как щуренок на спиннинге. Девица приподняла песика на поводке, и он завращался в разные стороны, продолжая дергаться и булькать ненавистью. Моська крыл моих товарищей визгливой руганью молодого евнуха.
– Возьмите, пожалуйста, вашего мопса на руки, – сказал я девице.
– Он не боится! – с гордостью за отчаянную смелость евнуха, которому в жизни совершенно нечего терять, сказала девица и опустила моську на снег. Псы прошли мимо, старательно сохраняя невозмутимость плебейских душ. И я уже вздохнул было спокойно, как шавка рванулся вслед за моими товарищами с какой-то совсем уж безобразно-кощунственной руганью, он просто харкал им в души.
Слон дедушки Крылова был слоном, а мои товарищи были все-таки обыкновенными собаками. Первым утратил выдержку флегма Рыжий и оспорил глупца. Я не успел и головы повернуть, как Рыжий оказался возле завизжавшей девицы и трепанул мопса. Шалопай, естественно, тоже как с цепи сорвался.
И кучу малу я разнимал при помощи здоровенного сука. Но так как это была единственная вспышка человеческой злости и даже остервенения у Рыжего и Шалопая, то я ограничился двумя ударами Рыжему по заду и одним ударом Шалопаю по боку, причем вытянул я их дрыном, честно говоря, не изо всей силы.
Стенания мопса и девицы довольно долго сопровождали нас в тиши ранней зимы. И все это время псы держались от меня на приличной дистанции и делали виновато-обиженный вид, но потом все забылось.
Мы ушли далеко за поселок, за высокие и высокомерные ограды богатых дач, в поля и перелески, к любимому нами оврагу с ручьем на дне его, перешли овраг и поднялись на взгорок. Там шуршала от слабой поземки мертвая трава.
Небо было серым равномерно – солнце не угадывалось даже за тучами. Равномерно падали снежинки из неба. Далекие, за оврагом ели упирались в небо сине-зелеными острыми вершинами. Это были старые, очень высокие ели. Над лесом видны были только их верхушки. Ниже темно-фиолетовые стволы ясеней сливались в сплошную широкую полосу, закрывая противоположную сторону оврага. Родные осины стояли уже на этой стороне. Где-то у их подножий под снегом бежал ручей, через который я недавно переходил по узкому, в две доски мостику, и собаки проваливали свои глупые лапы в запорошенные снегом щели между досками.
Живая вода среди зимы и сугробов улучшает настроение. Особенно, если в этой воде есть зеленые, живые водоросли. И все надеешься, что мелькнет рыбка, которая не умеет плавать и не боится морозной зимы.
Откос оврага с моей стороны был весь покрыт глубокими сугробами, их намело возле каждого кустика. И снег, несмотря на серость небес, был бел ослепительно, и еще блестки отдельных снежинок вспыхивали в нем.
В сугробах носились собаки. Они увидели, что я остановился и закурил, и решили порезвиться, чтобы развлечь меня и самим размяться и прополоскаться в снегу…
Их убили через несколько дней после моего отъезда. Физиоман-литературовед переел плешь администрации жалобами на ночной лай и санитарные нарушения со стороны бесхозных собак. Кроме того, как оказалось, моська принадлежал его любимой аспирантке. Думаю, свою роль сыграл и наш последний разговор, когда я потерял выдержку и слишком уж изобретателя высмеял.
Собак поймали, связали, морды им обмотали тряпками, а потом сбросили в подвал, где они провалялись сутки в ожидании специальной машины-душегубки, которая и отвезла их на мыловаренный завод.
В результате легкомысленный Фюнес перестал маячить за моим героем. Его заменил изобретатель-литературовед, что оказалось началом конца комедии.
Правда, я еще долго не догадывался об этом.
1976
Путевые портреты с морским пейзажем
Монтевидео – Рио-де-Жанейро, борт т/х «Фоминск», 128-е сутки рейса в тайм-чартере
Океанская зыбь при солнышке, слабом ветре и голубом небе так шелк напоминает, что всегда краем памяти мелькает детское: как мать рассказывала про сотворение моря в балете «Дочь фараона». На сцене растягивали синюю шелковую материю, а под ней прыгали на корточках взад-вперед солдаты. Это, конечно, еще в старой, дореволюционной Мариинке было. И вот полуголые солдаты прыгают и подпрыгивают, и крестами нательными трясут в духоте и синей тьме, а снаружи получается шелковое морское волнение. И еще попутно вспоминается, что солдата одного – самого смелого и ядреного кавалера – привлекали для службы Терпсихоре и в сухопутной сцене: когда герой по ходу дела стреляет из лука в льва.
Самого физкультурного и отчаянного солдата зашивали в львиную шкуру, и он в таком виде ходил на четвереньках по краю каменистого обрыва-утеса, а когда в него попадала золотая стрела, то лев рухал с трехметрового утеса лапами кверху. И вот однажды натренированный солдат заболел и его заменили нетренированным. Герой стреляет – надо лапами вверх, а нетренированный солдат как глянул вниз, так и обмер: высотища так их всех в лапоть! мама родная! да еще в запеленутом виде-то падать! вас бы зашить! так вас и так через бога в душу с присвистом!.. Лев продолжает по краю утеса бегать: вид делает, что стрела, мол, не сильно ему повредила или даже вовсе пролетела за ветром – не убит он еще, жив, курилка!.. Герой еще одну золотую стрелу – хрясть! – прямое попадание! – аж ребро затрещало! – некуда деваться, падать надо!.. Тогда поднимается царь зверей на задние лапы, крестится передней лапой с истинным российско-солдатским замахом и, осененный, прыгает с утеса задними лапами вперед…
Вот эти оперные конфузы и вспоминаются, когда пробуешь нарисовать морской пейзаж. Слова бегают на четвереньках и ползают на карачках по бумаге, но им там тесно, и скучно, и душно, как солдатам на сцене под театральной материей, и они не способны взволновать бумажную равнодушную гладь.
Трудное, если не безнадежное дело морской пейзаж нынче.
Только напевный лад, величавый ритм сказания, трень-брень древних гуслей способен помочь. Но под гусли современный читатель уснет быстрее, нежели от ноксирона.
19 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды
Графиня с Мобилом приехали в открытой шикарной маши не. И животик у графини был открыт – южная мода – между брюками и рубашечкой голенькая полоска, очень соблазнительная.
Юра собаку в пассажиры брать не очень хотел – лишние хлопоты. А я посмотрел на полоску и в целях изучения графской психологии говорю, что, мол, пса возьмем, если графиня разрешит пощекотать брюшко. Она без всяких яких согласилась. Тут уж деваться стало некуда, я легонько пощекотал нежную мякоть и распорядился тащить мобиловское снабжение – три ящика собачьих консервов и три ящика пива – к себе в каюту. (Оказалось, что без пива пес плохо спит.) Еще ему из-за перепадов давления запрещено пользоваться самолетом, а графиня была австрийская и летела в Вену самолетом в отпуск. Фрахт за собаку от Рио до Гамбурга шестьдесят восемь английских фунтов и двенадцать фунтов персонально тому, кто возьмет на себя обслугу. Ответственность за Мобила взял я, а двенадцать фунтов посулил матросикам.
Графинюшка угостила пса на прощание пивом – Мобил высосал стакан в одно касание – медленно опустил язык в стакан, молниеносное «хлюп!» – и пуст сосуд.
Потом графинюшка, конечно, капнула Мобилу на огромную тургеневскую голову (сенбернар длинношерстный) слезу, поцеловала в черные губы, порхнула с трапа, прыгнула в открытую машину и поехала на аэродром.
Через полчаса пес удрал. Как он из закрытой каюты вылез – черт знает. А вахтенный у трапа спасовал, когда огромный сенбернар показал ему вместо пропуска дюймовые клыки. Не привыкли еще к псу ребята.
Я позвонил в полицию. В порту провели облаву, но Мобил исчез, как в театральный люк провалился.
Юра Ямкин с трудом сдерживался, чтобы не процедить:
«Я тебе говорил!» Мы с ним сидели в моей каюте, рассматривали шикарные наклейки на собачьих консервах и пили собачье пиво. Графиня на высоте в десять километров пронзала стратосферу над Атлантикой. Возле ее гасиенды в пригороде Рио лежали в засадах детективы. На палубах бразильцы заводили на контейнеры последние оттяжки – до отхода оставалось два часа. Верхушки портовых кранов елозили за окном, щекотали влажную шерстку вечереющих тучек, как я животик графини давеча.
Розовость заката начинала просвечивать сквозь шерстку туч, и потому небеса над Рио смахивали на собачье брюхо. На душе скребли кошки.
Тут возник матрос Кудрявцев и попросил разрешения сходить на берег поискать Мобила. Этот матрос действительно кудрявый, бурно кудрявый, длинноволосый, а глаза такие голубые, будто в черепе его две дырки, сквозь которые светит утреннее море.
– Где ты будешь искать? – спросил я.
– Не знаю.
– Пускай идет, – буркнул Ямкин.
– Тогда я с ним, – сказал я.
– Вы помешаете, – сказал Кудрявцев тихо и осторожно, чтобы не обидеть меня.
– А кого возьмешь с собой? – спросил я.
– Мне одному надо. Чтобы сосредоточиться, – сказал Кудрявцев.
Я взглянул на Ямкина.
– Пускай идет, – сказал Ямкин.
– Скажи помполиту, что капитан разрешил, – сказал я Кудрявцеву. – Пусть даст мореходку.
– Лучше собачий документ дайте. Паспорт или санитарную книжку. Хозяйка, небось, духами надушена была, а документы в сумочке лежали. От них хозяйкой пахнет.
Мы выдали ему собачью документацию, и Кудрявцев ушел.
– Найдет, – сказал Юра. – Славный парень. Ты к нему приглядывался?
– Нет, не очень… Как звать?
– Саша. Восьмой Александр на судне. Говорят, Александр означает «защитник». И потому так называли тех, кто вскоре после войны рождался. Стало быть, в память погибших.
– Никогда не слышал.
– Мой любимчик, – сказал Ямкин.
Я засмеялся. Трудно было обвинить сурового капитана Ямкина в любимчиках. Хотя… хотя – чужая душа – потемки. После того как капитан закрутил роман с буфетчицей на глазах всего экипажа, от него можно ожидать и других неожиданностей. В конце концов я знаю Юрия Ивановича Ямкина шапочно, хотя нас и связывают особые узы.
Когда приехал агент и Юра поднялся к себе оформлять отход, я отправился на причал, чтобы прогуляться по земной тверди – особенно ощущаешь обыкновенный бетон под ногами, когда вот-вот опять начнется океан. Молю Бога никогда не потерять этого особенного ощущения тверди.
Я шел по кромке причала, переступая кабеля кранов и швартовы.
Теплая муть портовой воды, от которой пахло нефтью, была далеко внизу.
С некоторых пор я замечаю страх высоты. Два признака старения – слабеет острота левого глаза и страх высоты. Потому и шел вдоль самой кромки – приручал страх.
Современные контейнерные терминалы напоминают аэродром размахом пространства и ровностью поверхности. Бесконечные ряды контейнеров на терминале в Рио олицетворяли будущее планеты и в техническом, и в экономическом, и в эстетическом смысле, ибо контейнеры сотворены в едином стандарте для всех стран и народов.
На судах вспыхивали огни. Два буксира тащили по гавани плавкран. В сиренево-серебряной дымке огни буксиров казались неоновой рекламой. С палубы нашего «Фоминска» доносились тяжкие удары – второй штурман Сережа учил доктора Леву боксу.
Из прохода между контейнеров мне навстречу показалась пара – матрос первого класса Александр Кудрявцев и бразильский сенбернар Мобил. Они шли порознь, ничто не связывало их материальной связью, но какая-то невидимая цепь была.
Мобил прихрамывал и иногда прискакивал на трех лапах. Перед трапом пес остановился и призадумался, давая мне возможность как следует рассмотреть себя. Зверь огромный. Губы слегка обвислые, такие бывают у старых благородной старостью актеров; общее выражение морды – задумчивое и добродушное. Шея крепкая, грудь широкая, брюхо подтянуто незначительно – из тех существ, которых мало заботит осиность талии. Хвост тяжелый, пушистый висит прямо вниз, указывая центр планеты Земля с абсолютной точностью. Ноги мощные, лапы круглые, как эскимосские лыжи. Шерсть слегка волнистая. Масть двойная – оранжевый фон с белыми отметинами между глаз, на лапах и груди. На голове и ушах черный налет – нечто вроде маски, придающий псу особенно внушительный – папы римского – вид.
– Ничего, сам пойдет, – сказал Кудрявцев, когда увидел, что я нацеливаюсь на ошейник. Но я все-таки ухватил теплое и жесткое собачье ярмо и повел Мобила на судно под конвоем. Кудрявцев слегка подпихивал пса в зад.
В двадцать три ноль-ноль мы снялись на Бермуды.
21 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды
Уже давно я перестал по вечерам чаевничать с Юрой. Мы так хорошо пили чай. Смотрели, как он вибрирует в стаканах, как самостийно позвякивает ложечка и мечутся чаинки. И Юра пил вприкуску, а я внакладку. Мы не занимались далекими воспоминаниями. Только чуть-чуть ворошили прошедший день – несколько слов об электромеханике, улыбка в адрес Гри-Гри – старого боцмана… Или:
– Второй раз садится гиросфера компаса. Почему бы это?..
– А черт ее знает почему…
– Групповой диспетчер никогда не научится составлять радиограммы.
– Да, а из Сережи выработается хороший капитан…
– Слушай, ты когда-нибудь огни Святого Эльма видел?..
– Нет, а ты?..
И вот оказывается, что когда в вечерней каюте чай заваривает женщина, то чай делается обычной жидкостью, и уже нет чаепития. И все слова, которыми обмениваются мужчины, обретают только тот смысл, который определен каждому слову в толковом словаре, а зачем их тогда произносить? Они делаются такими же неловкими, как и третий лишний. Пускай уж сидят в словаре под переплетом. И я потихоньку, чтобы не было заметно, перестал ходить к Юре по вечерам: мол, пишу заметки и сочиняю свой сценарий…
Я в одиночестве заваривал чай и пил его, глядя в лобовое окно каюты на несоразмерно пузатые и толстые мачты-краны «Фоминска». Они раздражают тупой, равнодушной тяжестью. И вот я ждал, когда вечерняя мгла окутает краны-мачты, и они начнут терять тяжесть, а потом последний блик закатной зари соскользнет со стали, и она обретет бесплотность, растворясь в сумраке, и перестанет давить психику мощным уродством…
Теперь у меня есть Мобил.
Пес стоит на диване на задних лапах у окна каюты и смотрит на бесконечность океанских волн, решая вопрос о том, грозят ему эти сине-лиловые длинные существа или заигрывают с ним и ластятся к нему.
– Собака убежала не потому, что успела соскучиться по хозяйке, – сказал Кудрявцев, раскрепляя ящики с пивом и консервами у меня под столом. – Собака рвется с поводка, вперед торопится не потому, что скорее хочет в драку с преступником или там медведем. Просто собака знает, что след быстро выдыхается, и тогда собаке ничего не остается, как торопиться, хотя она медведя или там преступника и не хочет вовсе даже видеть…
Вот такое неожиданное осмысление привычного для меня так же восхитительно, как приход неожиданного сюжетного поворота.
– Расскажи, как ты его поймал, Саша.
Вся цепь поступков и рассуждений оказывается простой, как лапоть. Обошел терминал по периметру и убедился в том, что пес не мог проскользнуть в город, минуя проходы, контролируемые охранниками. Затем встретил польского эмигранта, который говорил по-русски. Пан заверил, что в Рио собак не воруют – нет тут такого бизнеса. Тогда Кудрявцев влез в шкуру и душу сенбернара, очутившегося среди громадных контейнеровозов, автокаров и прочей вонючей техники. А известно было, что Мобил жил на загородном ранчо и к научно-технической революции привычки не имел. Превратившись в сенбернара, Кудрявцев испытал страх перед контейнеровозами. Так как проникнуть в сторону города он не мог и след шин хозяйки безнадежно потерял, то ему оставалось только искать безопасности и возможной тишины, то есть «стремиться к природе» – как выразился Кудрявцев. Сенбернар-Кудрявцев начал отступать от тех мест, где много носилось техники. Это отступление испуганного умного пса привело его, естественно, к воде – к береговому урезу и причалам. С причалов пес-Кудрявцев убрался, поджав хвост и вздрагивая от грохота портальных кранов. Дальнейший путь к природной тишине вел в сторону мола.
У концевой мигалки Кудрявцев вылез из собачьей шкуры и уселся перекурить, помахивая иностранным паспортом Мобила и карантинной справкой. И к середине сигареты пес вылез из-под деревянного настила, на котором лежали ацетиленовые баллоны. Мобилу было обещано сохранение личного оружия, знаков различия и медпомощь, ибо он зашиб лапу.
Вот и вся конан-дойльщина. Конечно, здесь еще была удача, фактор везения, но сыщикам всегда везет.
– Чего ты любишь больше всего в жизни? – спросил я Кудрявцева, когда мы закончили обрабатывать лапу Мобила йодом и забинтовали ее резиновым бинтом.
– Природу и книги, – сказал Кудрявцев.
22 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды, траверз мыса Санту-Антониу
В матросах, как, правда, и во всех двадцатилетних, с которыми сводит судьба, я ровным счетом ничего не понимаю. Главная причина непонимания заключается в том, что я не способен нащупать, угадать, обнаружить духовную цель их жизней. Мне кажется, они просто живут, живут и больше ничего. А мне почему-то хочется видеть у них цель. Однако я знаю, что такое мое желание субъективно. Быть может, «просто жить» куда более философская штука, нежели иметь сформированную словами цель. Быть может, формулирование цели даже убивает ее, как написанное слово убивает тонкость мысли и как чтение модных ныне книг по технике любви убивает какую-то тайну, которая не убивается, если знания любовной техники приобретаются самодеятельно. (По судну бродит зачитанная до портяночного состояния «Психогигиена половой жизни» К. Имелинского, перевод с польского, «Медицина», Москва. Молодежь штудирует такие книги в длинных рейсах тщательно и неторопливо.)
Уже давно позади момент, когда я впервые сделал великое открытие – со мной на вахте стоит юноша, который, возможно, мой сын. И вот тот парень с чудесной девушкой, которые сидят обнявшись и целуются без всякого стеснения, теоретически могут быть моими детьми. Это открытие поразило меня. Я повернулся лицом к приступочке, на которой стоит вахтенный рулевой у рулевого устройства в ходовой рубке.
Обычно рулевой находится у тебя за спиной. Ты смотришь на указатель положения руля, а не в глаза юноши-рулевого. Это он зрит тебя перед собой, он изучает тебя вахта за вахтой, он впитывает твои плюсы и терпит твои минусы. А ты ходишь перед рулевым по мостику, как по сцене ходит актер, который не знает, что в пустом зале спрятался зритель. И вот я обнаружил зрителя, и мне стало до смерти интересно, что он обо мне думает и что он из себя представляет. С тех пор сотни юношей матросов прошли передо мной. И ни в ком я не понял духовной сути. То есть я смог бы изобразить внешнюю оболочку, оттенить отличия, создать видимость их характеров, но это только натурализм получится, ибо ни в ком я не понял сути. Сплошная тайна. Сплошная закрытость. Сейф. Туманность Андромеды. Черная дыра. Черный ящик. Последнее особенно верно, ибо я могу предсказать, как будет действовать в той или иной ситуации тот или иной из двадцатилетних, но это механическое предсказание, ибо я не знаю внутреннего состояния, которое сопровождает их в том или ином поступке. Их внешнее, правильно предсказанное поведение будет обусловлено моим присутствием, моим на них наложением, они будут действовать в пику или в пандан моей воле. И, зная свою волю, ее направленность, я могу предсказать их поведение. Но я не смогу ничего предсказать, если они будут действовать вне моего поля зрения, вне поля моей воли, моего телекинеза. Там их поступки абсолютно непредсказуемы и удивительны, как поведение электрона на орбите, – если угадаешь время его появления, то не будешь знать состояния; если предугадаешь состояние, не будешь знать места, где этот подлый электрон в данный миг в пространстве находится.
Кудрявцев нарушает принцип дополнительности. Он оказался старомодной доверчивой частицей, которая позволяет без труда определить и ее координаты, и массу, и время при бытия и убытия в данную точку. Кудрявцев слетел с орбиты прямо мне в руки, как доверчивый скворец однажды влетел мне в каюту в Гибралтаре. Я брился возле умывальника, и вдруг в иллюминатор влетел скворец и безо всяких оглядываний и разведок плюхнулся в раковину и стал плескаться под струйкой пресной воды – умываться, с полнейшей бесцеремонностью оттеснив обалдевшего и обмеревшего хозяина каюты. Я захлопнул иллюминатор, вытер мыло с физиономии и уставился на скворца. Тот вволю поплескался, перелетел на стол и уставился на меня.
– Тебя как звать? – спросил я.
– Са-ша! – сказал скворец.
Я пошел на камбуз, выпросил колбаски, нарезал ее длинными червяками, покормил Сашу. Потом открыл иллюминатор – мы шли на север, в Мурманск, делать там скворцу зимой было нечего. Но он не захотел улетать. Он жил у меня в каюте до Гётеборга. Там улетел. И всю стоянку его не было. Но на отходе он оказался в каюте. И ехал со мной до Бергена. И только там исчез. Это была первая и последняя птица, которая пришла мне в руки и вверила себя мне с доверчивостью Дюймовочки или Маленького принца. Если бы я был индусом, то не сомневался в том, что душа того скворца переселилась в Сашу Кудрявцева. И я рассказал ему про тезку-скворца. А он сказал, что очень любит скворцов. И для него праздник, когда супружеская пара скворцов сядет на палубу судна за тридевять земель от земли. И как муж-скворец сразу по-хозяйски носом в какую-нибудь доску стук-стук, по палубе туда-сюда шасть-шасть. А самочка тихо сидит, смущенно, робеет на новом месте, но, видя свойское поведение супруга, тоже начинает обихаживать пароход… Кудрявцев рассказывал про скворцов, и вместе со мной слушал Мобил, хотя пес при всем своем уме и графских лингвистических способностях никак не мог успеть изучить русский язык.
Когда наступила пауза, Мобил встал, прихрамывая подошел к ящику с консервированным пивом и сделал хвостом отчаянной широты жест, который на русском языке обозначает: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец»!
И мы хлопнули по баночке.
Кудрявцев отправился на вахту, а я лег спать и… «Старику снились скворцы», – сказал бы Хемингуэй.
24 октября. Южная Атлантика
У Юры родился внук. Вернее, это внук Степана. И назвали его Степаном. Ситуация типично книжно-романная. Под командой и по приказу Юры погиб товарищ моей юности. И, как положено в красивом романе, Юра женился на красивой вдове погибшего и воспитал его сына. Ну, а если опуститься в прошлое на четверть века, то там лежит пласт разбитых черепков, о которых Юра, вероятно, не знает. Во всяком случае, не дает мне понять, что об этих черепках что-нибудь знает.
В честь новорожденного Степки солнце поднималось в небеса торжественно и насупленно, как парадный генерал на трибуну. Волны катились, держа равнение на его сиятельство – ряд за рядом, рота за ротой, батальон за батальоном, легион за легионом.
Когда волны освещены в профиль, у них не бывает теней: провалы между гребнями высвечены до самых подошв, до тайны последнего изгиба. Так, наверное, высвечивало римское солнце ряды гладиаторов на арене Колизея.
Пена сверкала серебряными сединами или шлемами над чистой синевой переливчатых кольчуг. И слышался бесстрастный лязг смыкающих опять и опять ряды легионов, когда судно пронзало их бездумный строй.
И если в сверкающем утреннем океане все-таки была диалектическая тьма, то она пряталась под гребнями волн, как прячется суровая тень даже под задранными к трибунам подбородками парадных солдат.
Мы с боцманом Гри-Гри искали подходящее местечко для прогулок Мобилу. И нашли его в корме возле румпельного. Мобил сделал свои дела, поднялся на задние лапы у фальшборта и замер.
Оранжевое с белым – на темно-синем фоне! Торжественное сочетание красок – купола собора или купы осенних крон в вечереющем осеннем небе; золотая парча, свисающая с княжеской ладьи; апельсиновые рощи на Кипре или самолет полярной авиации над синими торосами Антарктиды – вот как выглядел наш Мобил, когда он стоял, подняв передние лапы на фальшборт в корме «Фоминска» и философствовал над морем, вернее, над океаном. Торжественное глубокомыслие без конкретного предмета раздумий, парение духа над бесконечной дорогой Вселенной, бездумье высшей мудрости; покой божественного всезнания, который хранится в глубинах здоровой жизни под толщей тревог о хлебе насущном, о месте под солнцем, о перевыборном собрании, как хранится семечко в яблоке – семя знает все тайны мира, кроме обыкновенных тревог кожуры и боли плоти.
Черная зависть снедала меня, зависть к собачьему всезнанию истоков покоя. И тогда бес, который сидит в каждом человеке, искусил мою руку. Она протянулась к шерстяному брюху Мобила и начала почесывать его.
Этот сладострастный бес сдергивал с пса величавость, а не моя рука.
Мобил суетно и торопливо опрокинулся на спину и за жмурился в предвкушении обыкновенного земного блаженства. Он без всяких колебаний отдавал космические парения своего духа за наслаждение от почесывания брюха. И ничего не оставалось, как чесать и чесать его теплые бока и живот. Мобил погружался в состояние блаженного земного транса. Он распустил нюни, безвольно обнажились клыки, лапы начали подрагивать, безотчетно и неуправляемо, как кожа лошади, когда над ней кружат слепни. Греховное выражение плавало по его шикарной морде, как таинственная атмосфера по Венере или улыбка по физиономии Моны Лизы. И после того как мне надоело чесать его сивый живот и розовые пахи, он еще пару мину ток продолжал лежать на спине, не открывая глаз. И все это время блаженно-плотский экстаз тихо выцеживался из псины, как выцеживается воздух из камеры через крохотную дырочку прокола. Наконец Мобил возвратился с грешной земли в космические дали своего обычного состояния, перевернулся на брюхо, полежал в этой нормальной позе еще минутку и тогда только окончательно обрел торжественную величавость древнего философа.
О, нежность губ твоих, сын суки, от шакалов происходя щей!
О, метеоритная твердь твоих клыков, дикий ты зверь!..
О, ток твоей крови ленив и могуч, как древний Нил!
О, скажи мне, почему при взгляде на тебя с моего прозаического языка капает выспренная высокопарность Беллы Ахмадулиной?
Грубоватые флотские люди маскируют свою высокопарную нежность к судовым собакам, изменяя, например, ударение: говорят не «собака», а «собак».
И старый боцман Гри-Гри сказал:
– Собак в поряде! Это порода, которая за ласку все тебе сделает, а грозить ремнем – ни-ни!
Я посмотрел на Мобила и подумал, что с таким же успехом можно было бы грозить альпенштоком Альпам или пальцем Александру Невскому.
– Варгина не видали? – спросил Григорий Григорьевич.
– Нет.
– Господи, и когда рейс кончится! – вздохнул боцман, и глубокая предпенсионная тоска наполнила его глаза.
Лень молодых матросов, которые чихать хотят на любое усилие, медленно, но верно сводит Гри-Гри с ума. Он совсем древний человек – помнит Кирова и бесплатное кино на огромных экранах площади Урицкого в дни народных торжеств…
С утра и до вечера боцман рыщет по укромным закоулкам теплохода в поисках того или другого сачкующего матроса. Гри-Гри напоминает мне Рики-Тики-Тави. В полнейшем одиночестве он ведет смертельную борьбу в подвалах большого стального дома с десятком молодых Нагов.
Но иногда он вызывает обыкновенную жалость и напоминает дряхлого виннипегского волка, огрызающегося и отбивающегося от своры собак на узком карнизе возле вершины отвесного утеса.
Матрос Варгин – неформальный лидер и самый заметный бездельник – доводит боцмана – формального лидера палу бы – до слез меньше чем за минуту. На тридцать пятом градусе южной широты двадцатилетний Варгин упрекает старика в том, что тот носит ватник, а ему, Варгину, не дает. На празднике Нептуна Варгин исполнял роль черта. Надо было видеть, с каким злобным торжеством он волок старика к соленой купели и мазал в традиционной грязи, когда выяснилось, что боцман, который сто раз видел экватор без всяких тапочек, не имеет при себе дурацкого «диплома»!
Но самое тяжкое для Гри-Гри – трапезы. Матросики наши, честно говоря, зажрались. Достаточно сливочному маслу чуть пожелтеть, чтобы они начали его обнюхивать с брезгливостью и подозрительностью избалованных кошечек; молодые физиономии изображают крайнюю степень отвращения и возмущения, издают рыгания, имитируются припадки бурной тошноты и острого желудочного расстройства. И Гри-Гри, только что по-российски намазавший в палец масла на ломоть, сделавший это неторопливо, с предвкушением удовольствия, добротно, как он делает плетеные маты, теряет аппетит и смачный кус не лезет ему в глотку. И не лезет главным образом от бессильного раздражения. Ну по какой статье устава накажешь этих балбесов, если их якобы тошнит?! Старик ругается, бросает кусок и уходит, а Варгин орет ему вслед:
- Чита город областной – хорошо в ём жить весной!
- Чита город окружной – для народа он нужной!
Вирши эти – боцмана. Иногда из него вываливаются целые баллады, но чаще он рожает две – четыре строфы. Пути боцманской поэзии абсолютно неисповедимы. В разгар работы он вдруг застывает с остекленелым взглядом и открытым ртом. Пауза длится секунд тридцать. Затем следует несколько мгновений оживленной, но бессмысленной мимики – это сами родовые муки. И:
- Как бермудский их народ
- Рассадили огород:
- Куда хошь могишь пойтить,
- Чего хошь могишь купить!
Выродив такой стих, Гри-Гри понуряется и плетется искать неформального лидера. А я поднимаюсь в каюту, чтобы записать боцманский шедевр.
С четырех утра понедельника ветер зашел на траверз левого борта, семь-восемь баллов, приняли дрейф пять градусов, скорость при такой погоде сразу падает на целый узел. Какая-то тепленькая мгла, серятина. Она тушит даже ослепительную пену кильватерного следа. Татаро-монгольское нашествие крепеньких, короткогривых волн с севера. Они бегут дружными косяками и фыркают без злобы, но своенравно.
Гадали с Юрой над картой океанских путей – выбирали самую выгодную дорожку через океан. За работой он напевает свою любимую: «Простите пехоте, что так неразумна бывает она…» Чудесно получается! Когда Юра напевает или играет на гитаре, то не думает о зрителе и слушателе – он плавает в своей глубине и плевать хотел на реакции окружения. Кажется, именно такого стиля певец победил в рассказе Тургенева. Оно и понятно – глухарь вон ничего не слышит, когда сам поет; это и есть натуральное, природное искусство. Я знаю, что Юра пробрался из эвакуации обратно на запад шестнадцатилетним парнишкой в военном эшелоне – пел солдатам всю дорогу, и они его без всяких пропускных документов довезли. Теперь Юра совсем сед и голос его звучит надтреснутой бронзой, с которой вовсе слезла позолота, но когда он тихо поет, делая предварительную прокладку в штурманской рубке, то ему покорны все возрасты – от Гри-Гри до Варгина.
Быть может, история с Викторией так оскорбляет меня тем, что Юра изменяет не жене, а врожденному артистизму. Спутайся он с Мариной Влади или Полиной Виардо – пожалуйста! Но с Викторией… Мне легче было бы, если б я мог поверить, что она его любит без расчета выгоды – втрескалась баба, и все тут! И я ищу признаки такой ее влюбленности, хочу их найти. Вот читал недавно «Штиллера» Фриша. Он утверждает, что влюбленные женщины мнят себя снова десятилетними девочками.
Какая бы по счету любовь у женщины ни была, она возвращает даму к ощущениям самой первой ее любви, то есть в девочкины времена; она (любовь) наполняет сорокалетнюю даму девочкиной прытью, заставляет ее говорить милым тоненьким голоском детские глупости, задавать наивно-дурацкие вопросы об очевидных вещах, потуплять глазки и пугаться мотылька. И все это Виктория проделывает. Тогда, быть может, она воистину влюблена? Но я никак не могу в это поверить. И мое горькое разочарование капитаном по качеству сродни тому, которое я испытывал, когда мы должны были взять в Лондоне белого носорога для Московского зоопарка, готовились к этой перевозке, детали продумывали, а потом вдруг белого носорога везти нам не дали. И я ужасно как расстроился. Так вот, если то мое разочарование умножить по силе на тысячу, то получится похоже на теперешнее, потому что они какого-то одного качества обидности.
Я из тех, кто последним замечает, что кто-то в кого-то влюблен; из тех, кто в первую очередь ловит те флюиды, которые касаются собственной персоны – все через себя!
И только по какому-то изменению отношения Ямкина ко мне, которое много раз совпадало с появлением близко Виктории, я начал что-то подозревать. А потом, кажется, на пароходе к Антверпену, мы взяли молодого лоцмана. И Виктория принесла на мостик поднос с кофе и сандвичами. Лоцман от сандвичей отказался, заявив, что на всех социалистических судах сандвичи одинаковы и ему надоели. Тут он понял, что сморозил обидное, спохватился и сказал, что наша стюардесса – это уже не стюардесса, а голливудская кинозвезда, она просто потрясающе красивая женщина!
Виктория явилась тогда на мостик в белом с синим горошком платье. Волосы ее были только недавно вытравлены и сверкали простынной белизной, а лицо было накрашено с яркостью цирковой афиши.
В полутьме ходовой рубки, в суровом мужском мире отточенных команд и официально-вежливых отношений возник перестук каблучков. Скажи мне, Боже, что станет с девушками, женщинами, романистами и режиссерами, когда в уставшем мире будет принят закон, по которому на все цокающие в ночи, в утренней тишине, в коридоре, на лестнице, на тротуаре, затихающие под сводами, торопливые, размеренные, острые, легкие и т. д. женские каблучки будут поставлены обесшумливающие амортизаторы?
Что такое женщина, если она не слышит стука своих каблучков на мраморе театрального вестибюля!
Какое оружие будет выбито из рук амура! Небось, все амуры объявят голодную или сидячую забастовку, а кинорежиссеры, те просто повесятся в массовом порядке – что это за фильм, если по асфальту не удаляется или не приближается стук каблучков?
Голландский или бельгийский лоцман аж язычком прищелкнул в такт перестуку Виктории. И Ямкин вдруг взглянул на меня с такой счастливой мужской гордостью, так стремительно помолодел, выпрямился, так махнул рукой по сединам и морщинам, что даже мои тугие глаза отверзлись, как у испуганной горлицы. И я заметил во взгляде капитана насмешливый упрек: мол, как же ты-то не примечаешь, какая небожительница ходит между нами; как ты позволяешь себе на нее цыкать и заставляешь по три раза перемывать умывальники? И тут я понял, почему со стороны Юры последнее время был по отношению ко мне какой-то едва заметный, тщательно прикрытый, но холодок. И сразу же я, конечно, как и все мужчины, начал проявлять к пассии приятеля повышенное, неискреннее, удручающее самого себя уважение; горячо благодарю после каждой трапезы в кают-компании, как будто она кормит меня собственным молоком; вытаскиваю зажигалку, как только она протягивает руку к сигарете и т. д. и т. п. И все это надо прикрывать улыбкой сочувствующего, хранящего прекрасную тайну товарища.
25 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды
Над океаном ветер иногда зрим. Когда облака лежат в небесах огромным веером, исходят из одной точки горизонта, то они распластаны по ветру. Такие сходящиеся в одной точке длинные облака порождают обостренное ощущение перспективы и величия океанского пространства.
26 октября. Южная Атлантика, на переходе Рио – Бермуды
Все у нас с Юрой получилось, как у большинства моряков, – в начале знакомства кажется, что чужие совсем люди, а затем с каждым часом и днем выясняется все больше точек и узлов, где пересеклись линии жизней и завязывались ее этапы; и все больше оказывается общих товарищей и знакомых анекдотов.
Когда судьба свела нас на «Фоминске» и отправила в долгое тайм-чартерное болтание по планете на службе шведской фирме, я еще не знал, что он женат на Галине и командовал подлодкой, на которой погиб Степан. Нужно было угодить под забастовку докеров в Каннах, чтобы узнать о таком узелке.
И этот узелок сразу завязал нас бабьим, самозатягивающимся сплетением. Нужно было вместе делать утреннюю пробежку по спящим Каннам, по сырому от росы гравию, под сырыми от росы пальмами, оплетенными сырым от росы плющом или диким виноградом, чтобы вдруг всплыло имя Степана и перевело нас сразу на «ты».
В начале рейса мы на стоянках неукоснительно делали большую, километров по семь пробежку, а жили еще по московскому времени. И когда в Каннах было четыре утра, по судовому было уже семь.
Чудесные рассветы. Чудесные первые просыпающиеся голоса птиц. Чудесный туман среди пустынных аллей. И мы трусим по шоссе, а навстречу редкие автомобили загулявших французиков – возвращаются из загородных ресторанчиков. И обязательно на правом плече водителя лежит женская головка – спят усталые подружки. И каждый француз обязательно шевельнет плечом, пробудит подружку, покажет на нас – бегунов и притормозит, предложит подвезти до города. А потом на деревья падает первый луч солнца и птицы наполняют весь мир сверкающими трелями первых песен…
Возможно, именно на контрапунк
