Неровный край ночи
Серия «Звезды зарубежной прозы»
Olivia Hawker
THE RAGGED EDGE OF NIGHT
Перевод с английского Евгении Лакеевой
Печатается с разрешения Amazon Publishing, www.apub.com, при содействии Литературного агентства «Synopsis»
© Olivia Hawker, 2018
© Лакеева Е., перевод, 2021
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2022
Примечание автора
В произведении аббревиатура «НСДАП» используется для обозначения Национал-социалистической немецкой рабочей партии (Nationalsozialistische Deutche Arbeiterpartei), которая также упоминается в тексте как «Партия» или «Нацистская партия». Аббревиатурой «СС» обозначаются военизированные формирования НСДАП – Schutzstaffel, «отряды охраны». Некоторые фактические данные, включая время отдельных событий, были изменены в интересах повествования.
Часть 1
Отечество
Сентябрь 1942
1
Поезд набирает скорость, оставляя Штутгарт позади. Здесь он вырос – среди длинных тенистых улиц, вымощенных вековой брусчаткой, и садов, сияющих в полуденном солнце, но теперь это уже не то место, каким Антон знал его в молодости. Штутгарт медленно приходит в упадок, нутро его обнажилось, развалы цементных блоков торчат, как кости, дома и магазины вскрыты и выпотрошены, внутренности валяются на улице. Воздух мутный от пыли, посыпающей город, словно пепел. Сколько бомб упало на город его детства? Он давно сбился со счета. Это не то место, которое он знал мальчишкой, но прежним не остался ни один уголок Германии.
Он прислоняется лбом к окну и смотрит назад. Шнурок от очков постукивает по стеклу. Если постараться и подстроиться под колебания поезда, можно разглядеть длинную черную полосу путей. Прямую, идеально прямую, как дорога на Ригу; вихрь серой и холодной цементной пыли – пыли от бомб – пересекает ее, танцуя, изгибаясь туда-сюда, как будто есть какой-нибудь повод танцевать.
Он непроизвольно ощущает некое родство с этим обилием серого вокруг. Не прошло и года, как он оставил свое монашеское одеяние; серый все еще идет ему, все еще сулит безмолвный покой, даже если это цвет мертвого города. Бывали времена, когда он, облачаясь в одежду светского человека, в брюки и рубашку, говорил себе, что это не навсегда. «Когда война окончится, – говорил он себе, – католические ордена снова будут действовать свободно. Я снова буду монахом, и все восстановится, все вернется на круги своя». Больше он в эту сказку не верит, не может продолжать рассказывать ее себе. Кто-то переиначил этот мир и то место, которое мы, народ Германии, некогда звали домом. Что было, то прошло, минувшего не воротить. Теперь он каждый день носит брюки.
Антон выпрямляется на сиденье поезда. На коленях у него аккуратно сложенная газета, несколько листков трутся друг об друга с сухим шорохом. Он кладет на нее руку ладонью вниз, как ложится на плечо дружеская рука или тихое благословение священника.
Последние маленькие домики на окраинах Штутгарта уплывают вдаль. Шрам города теперь позади, и здесь плоть земли цветет и плодоносит: поля вызревающего ячменя коричнивеют на солнце позднего лета, скот пасется на выгоне, погрузившись в море зеленой травы или замерев в своем и без того медленном движении к доильным стойлам, когда мимо проносится поезд. Вторжение красок и жизни, такое внезапное и повсеместное, откидывает с вагона полог безмолвия. Разговоры возобновляются – напряженные, тихие. Да и кто сейчас станет говорить громко на людях?
На сиденье за ним женщина произносит:
– Интересно, объявится ли «Белая роза» здесь, в Штутгарте?
В ответ на это раздается мужской голос:
– Тише.
– Я всего лишь поинтересовалась, – протестует женщина. – Я ведь не сказала…
– Все равно тише.
Все знают, что говорить вслух о Сопротивлении опасно. Только не в таком месте, не в тесном вагоне поезда, где каждый может услышать и никто не может спрятаться. В этой стране диссиденты расползаются из каждой темной расщелины, как муравьи. Они маленькие и шустрые, и прежде, чем их раздавят, они успеют впиться зубами в опускающуюся на них пяту и оставить болезненный укус. «Белая роза» не единственная партия Сопротивления. Социал-демократическая партия Германии – СДПГ – может, и была запрещена, когда Гитлер пришел к власти, но, несмотря на тюремные заключения и убийства ее лидеров, несмотря на то, что в изгнании ее члены рассеялись по стране, полностью ее они не покинули. Союз свободных рабочих Германии не забыл свою роль в Ноябрьской революции. Их брошюры были объявлены вне закона, – даже просто иметь такую при себе означает смерть, – но их все равно продолжают печатать и продолжают читать. Католики и протестанты, которые никак не могут сойтись во взглядах по поводу доктрины, в этом деле объединили силы. Кажется, не проходит недели, чтобы Антон не услышал о еще одной речи, публично произнесенной каким-нибудь смелым священником на площади, очередном воззвании, составленном проповедником или иезуитом, или отвергнутой, но полной решимости монахиней, в котором заключена мольба к людям Германии прислушаться к здравому смыслу, отринуть ненавистный холод, душащий голоса их сердец.
Сопротивление повсюду, но «Белая роза», пожалуй, воплощает его наиболее полно. Это движение, организованное детьми – по крайней мере, Антон не может думать о них иначе, как о детях. Младше его вдвое и храбрее львов, храбрее, чем он когда-либо был. Молодые студенты Мюнхена вышли на улицы с листовками и ведрам краски. Они взялись за дело в июне и покрыли кирпичные стены надписями с их девизом, призывающим соотечественников сопротивляться: «Widerstand[2]!» Они засыпали улицы листовками, – одному Богу известно, кто печатает эти разрушительные, смертельные бумаги. За три месяца с момента, когда эти дети поднялись и расправили плечи, настроение Антона становилось все мрачнее, а сон все беспокойнее. Как долго продержатся повстанцы? Как только Гитлер обратит свой пустой холодный взгляд на Мюнхен, «Белая роза» увянет и исчезнет. Фюрер оборвет эти хрупкие лепестки один за другим и растопчет сапогами. Антон почти готов был бы с этим смириться, если бы речь шла о взрослых мужчинах и женщинах. Но основатели Белой розы и учащиеся, которые за ними следуют, слишком молоды, слишком драгоценны. Вся их жизнь еще впереди. Или была бы впереди, если бы в Германии у Бога было больше власти, чем у Гитлера.
В былые времена дети перед церковью пели: «Господь всемогущий, помоги мне хранить благочестие, чтобы я попал в Рай». Теперь мы повторяем нараспев в пабах и на улицах, на званых ужинах и во сне: «Господь всемогущий, помоги мне хранить молчание, чтобы я не кончил свои дни в Дахау».
После паузы женщина в поезде говорит:
– Я благодарю Господа за то, что он уберег нас от худшего. В Берлине разрушений куда больше.
– Забавно, что ты благодаришь Господа, – отвечает мужчина подле нее.
– Что ты имеешь в виду?
Антон молча слушает и смотрит, как мимо проплывают сельские пейзажи. Полоса подсолнухов рассекает поле, размеченное стогами сена. Он помнит, как мальчишкой играл среди подсолнухов, – их душистые сухие стебли, идущие частоколом, шепот их листьев. Просеивающийся через листья желтый свет. Его сестра устроила в подсолнухах домик для игр: «Антон, ты должен быть главой дома и говорить детям: “Если не помоете руки перед ужином, мама рассердится!”»
– Я имею в виду, – говорит мужчина, – не стоит впутывать Бога в эту войну. Какое отношение Он имеет к этому? Только не говори мне, что думаешь, будто содеянное фюрером – это часть божественного провидения.
Женщина молчит. Антон тоже. Звук голоса сестры тает вместе с воспоминанием.
Через некоторое время женщина произносит:
– По тому, как ты говоришь, можно подумать, будто ты вовсе не веришь в Бога.
Ее голос звучит так, словно она вот-вот расплачется.
Ее компаньон поспешно отвечает, поспешно защищается:
– Я лишь вот что хочу сказать: я никогда не видел Бога. Почему я должен благодарить Его за благо или винить в бедах? Человек вполне сам справляется с разрушением мира, как мы имеем возможность убедиться. В этом ему не нужна помощь свыше.
Прежде, чем Антон успевает себя остановить или даже подумать, он оборачивается:
– Я тоже никогда не видел Гитлера вживую, – однако я в него верю.
Пара молодая. Они смотрят на него с застывшими от неожиданности и ужаса лицами. С каждой секундой они становятся бледнее и бледнее. Женщина поднимает руку, чтобы прикрыть рот. Ее аккуратно причесанные темные волосы собраны в буклю и заколоты шпильками над гладким прелестным лбом, но страх омрачает ее красоту. Глаза мужчины расширяются, в них сквозит паника, а потом вспышка решимости, которая будто говорит: «Я буду сражаться, так просто ты нас не возьмешь». Но в следующий миг на его лице застывает унылое смирение. Уголки рта опускаются, губы сжаты, крепко, словно вылитые из стали. Парень обхватывает себя руками, готовый принять все, что бы ни последовало. То, что он сказал о фюрере… что сказала его спутница о Белой розе, ее задумчивый тон, в котором сквозит надежда. В эти дни никогда не знаешь, кто слушает и доносит, а кто слушает и соглашается.
Спаси меня Боже, я же напугал их чуть ли не до потери сознания. Антон улыбается. Это дружелюбная, успокаивающая улыбка, такая широкая, что она как будто даже великовата для его узкого лица. Моментально, без какой бы то ни было разумной причины, эта улыбка успокаивает молодую пару. Он может это сделать, не задумываясь: успокоить человека, убедить, что все в порядке, что бояться нечего, что Господь благ и жизнь тоже. Есть у него такой дар. Он свободно им пользуется при всяком случае, когда это необходимо. Когда Бог наделяет тебя даром, разве не должен ты пользоваться им? Господи, дай мне сил использовать мудро и во благо те скромные таланты, что Ты даровал мне. И что бы я ни делал, помоги мне делать это во имя истинной Твоей цели, а не из человеческой прихоти.
Парень скрещивает руки на груди, выдыхает и откидывается на спинку сиденья. Теперь он не смотрит на Антона, а рассматривает, нахмурившись, пробегающий за окном ландшафт. Тем не менее, Антон видит, что весь его вид отражает облегчение. К щекам приливает румянец с каждым быстрым ударом сердца. Женщина издает смешок. Она прикасается губами к кончикам пальцев, посылая Антону воздушный поцелуй. Он встал на ее сторону, а это все равно, что победить в споре. Антон пожимает плечами с извиняющимся видом – простите, что заставил вас поволноваться – и снова отворачивается с твердым намерением впредь не совать нос не в свое дело.
Он никогда не видел Гитлера вживую. Но как он мог не верить? Доказательство присутствует неизменно; память проходит красной нитью сквозь костный мозг, врастая в его состав навсегда.
Страна и весь мир простираются в прошлое. От суровых, бесцветных лет в Штутгарте – месте, которое все состоит из одеревеневших суставов и упрямого сопротивления Томми, – сельская местность Вюртемберга цветет и тянется к мягкой зеленой юности. За фермами и пастбищами темные лесные массивы льнут к холмам, не тронутым плугом, как будто Шварцвальд тоже намеренно пробирается на восток, оставляя разрушения и опустошения позади. Южнее Швабская Юра поднимается и опускается волнами разных оттенков синего, хребты гор теряются в сиянии низких, туманно-белых облаков. Штутгарт тоже сиял когда-то – когда Антон был еще ребенком. Он думает о детях – о тех, что живут сейчас, в ком еще теплится надежда, – его рука соскальзывает в карман пиджака, где лежат его четки. Он молится Деве Марии, перебирая пальцами бледные бусинки. Каждая бусинка, как потерянный год, потерянная жизнь, оставляет отпечаток на его коже. Heilige Maria, Mutter Gottes, bitte für uns Sünder jetzt und in der Stunde unseres Todes.[3]
Поезд трясет на одном из сложных участков пути. Газета дрожит и соскальзывает с коленки, грозясь упасть на пол. Свободной рукой он поправляет ее. Ему кажется, что если бы газета приземлилась на пол, по которому прошли натруженные ноги, оставив грязь и пыль, это было бы почти святотатством. Именно эта газета вернула ему ясность мысли, способность стремиться к чему-то, силу воли, когда он уже думал, что надежда покинула его навсегда. Убаюканный качкой вагона, он дремлет, – четки в одной руке, цель приезда – в другой, – пока поезд не начинает тормозить, шипя, окутываясь облаком пара, и кондуктор не выкрикивает название станции – «Неккар и Унтербойинген».
Он выходит из поезда, вспугивая целое облако пара, напитанного жаром и угольной пылью, и надевает шляпу. Солнце светит ярко в этот полдень, оно простирает свое сияние на поштукатуренное здание станции и дома внизу. Унтербойинген – настоящая деревня из сказки, дома из кирпича и штукатурки, высокие треугольные крыши, темные штрихи деревянных балок, прибитых крест-накрест под отвесными карнизами. Вот она – старая, настоящая, Германия, оставшаяся прежней с незапамятных времен, какой была до нынешних государств или Третьего рейха, до появления гитлеровской коалиции.
Молодой человек в опрятной станционной униформе подходит и останавливается возле купе наготове:
– Есть багаж, mein Herr[4]?
– О, да, – отвечает Антон, поколебавшись, – я боюсь, есть немного.
Станционный служащий открывает дверь багажного отделения.
– Вот этот чемодан, – указывает Антон; работник вытаскивает старый сундук с потрескавшимися кожаными ручками и изношенными ремешками. – И вон тот, у которого крышка привязана веревками.
– Тяжелый, – замечает молодой человек.
– Еще вот этот, здесь, и тот в самом конце.
Служащий подавляет свое раздражение, пока заползает на коленях, опираясь руками об пол, внутрь багажного отделения. Он извлекает оттуда тяжелый сундук и дает ему всем весом шлепнуться на платформу. Антон втискивает ему в руку пару монет за труды. Тогда служащий подает сигнал в сторону кабины водителя, и поезд кашляет, кряхтит и уползает прочь.
Антон стоит возле своего багажа в ожидании. Поезд удаляется, направляясь на восток. Когда он уезжает, увозя с собой свое зловонное горячее дыхания, естественные запахи Унтербойингена начинают струиться вокруг, словно поток: сухая трава, медленно бегущая вода в канавах, резкий, характерно сельский запах навоза. Вдалеке животные на выпасе вторят полому аккомпанементу колокольчиков на их шеях. Мелодия, как и положено звуку в спокойный летний день, разливается на большие расстояния через дымчатый полдень, прерываясь и ломаясь.
Кучка мальчишек вываливает на пути, шаркая и дружно смеясь, волосы прилипли к мокрым лбам. Им лет по тринадцать-четырнадцать, играют в последнее лето их детства. Они ищут под ногами кусочки сплющенного металла. Через год или два, в лучшем случае, три, они будут достаточно взрослыми для вермахта. Их отправят на службу на восточный фронт в отрядах Гитлерюгенда. Служить стране, будто страна не могла придумать ничего лучше, как посылать своих детей ловить пули где-нибудь на полях сражений в России.
– Вы, должно быть, герр Штарцман?
Густой голос принадлежит полному мужчине с маленькими темными усиками – не такими, как у фюрера, – и лысиной, сияющий сквозь клочки волос. Он лениво выходит с тенистой веранды вокзала. Наверное, все движется так же медленно в деревне вроде Унтербойингена – люди, скот, навязчивые мысли, которые следуют за тобой повсюду. Полный мужчина протягивает руку, Антон пожимает ее.
– Бруно Франке, рад знакомству.
– Мой новый домовладелец, – Антон одаривает его одной из своих самых располагающих улыбок, но Франке едва ли ее замечает. – Я очень рад, что вы нашли комнату, в которой мне можно разместиться, герр Франке. Городок такой маленький. Если бы у вас не нашлось свободной комнаты, с наступлением ночи мне бы пришлось ютиться где-нибудь в свинарнике.
– Комната не слишком просторная, – отвечает Франке, искоса поглядывая на четыре дорожных сундука. – Возможно, в свинарнике вам бы больше понравилось.
– Боже правый, да ведь мне нужно будет пожить не больше недели. – Он неосознанно похлопывает по газете, плотной зажатой подмышкой.
– Я подогнал свой грузовичок. В нем достаточно места для ваших вещей, но боюсь, что не смогу помочь вам погрузить их. Мои колени уже не те, что раньше.
– Моя спина тоже оставляет желать лучшего. Ранение во время службы в вермахте. Мы прямо две старые развалины, а?
Герр Франце пожимает плечами и поворачивается к станции.
Что-то мельтешит на железнодорожных путях. Необычное для ленивого Унтербойингена оживление привлекает внимание Антона. Один из мальчиков нагнулся, чтобы поднять какой-то предмет с насыпи, горячий и черный, покрытый слоем пыли. Он поднимает вещицу повыше; маленькое сокровище сверкает в солнечных лучах, и он кричит своим друзьям.
– Одну минуточку, – говорит Антон герру Франке.
Он спускается с платформы и подходит к ребятам.
– Друзья мои, – улыбается он, – как вы смотрите на то, чтобы немножко подзаработать?
Они оставляют свою охоту на сплющенные железки. Теперь они толпятся вокруг него, глаза горят нетерпением.
– У меня тут четыре больших чемодана, которые нужно погрузить в машину, а потом отнести по лестнице в мою комнату. Кто мне поможет?
Пять мальчиков; он быстро посчитал, сколько у него было денег, которые можно спокойно на это потратить.
– Двадцать рейхспфеннигов каждому, кто поучаствует.
Мальчики ликуют. За двадцать рейхспфеннигов можно купить ореховый батончик или даже немного шоколада, если знаешь, где искать. Про себя он молится лишь о том, чтобы мальчишки не потратили деньги на альбомы с наклейками, которыми правительство заполнило полки магазинов от Мюнхена до Кельна. На каждой странице есть рамки и подписи, но нет портретов. Смысл в том, чтобы дети собирали и выторговывали наклейки, которые бы составили полную коллекцию в альбоме. Можно ли эффективнее пробудить в детях любовь к фюреру и ораве его демонов, чем сделав этих подлых созданий частью безобидной игры?
Мальчики следуют за Антоном, как щенята, толкаясь и улюлюкая, раздавая друг другу шуточные тумаки в приятном возбуждении. В миг все четыре чемодана переправлены с платформы и погружены в кузов грузовика Франке.
Франке уже ждет за рулем, выглядывая со сварливым видом из-за знака, нарисованного на двери грузовика: «Мягкая мебель от Франке».
Антон обращается с улыбкой к своему новому домовладельцу:
– Если вы не против, я поеду сзади вместе с мальчиками.
– Как вам удобнее. – Франке заводит двигатель.
Антон забирается в кузов грузовика. На миг он чувствует себя таким же счастливым и энергичным, как в тринадцать-четырнадцать лет, но это было так давно. Как и ребята, он садится на крышку чемодана. Он извлекает из кармана обещанные монетки и раздает их по кругу, а дети шикают друг на друга и вертят рейхспфенниги в черных от грязи пальцах. В этих монетках есть своего рода магия, яркий металлический блеск чего-то неожиданного: чудо, что взрослый сдержал слово, данное ребенку.
– У меня вот еще что есть.
Пока грузовик пробирается по грунтовым дорогам Унтербойингена, Антон достает сверток вощеной бумаги из рюкзака. Он осторожно его разворачивает, и в нем оказываются янтарные куски медовых леденцов.
– Берите, сколько хотите.
Ребята быстро расправляются с леденцами.
– Эти не такие, как медовые конфетки, которые продают у нас, – говорит один, – где вы их достали?
– В Пруссии.
Теперь они смотрят на Антона с еще большим уважением, глаза широко раскрыты, щеки горят восторгом и благоговением.
– Вы военный, mein Herr?
– Был, – отвечает он. – Но дело в моей спине, видите ли. Это не самая страшная жалоба, но все же, – поэтому я и с чемоданами не мог сам справиться.
– Как вы повредили спину?
Они толкают друг друга локтями под ребра, ерзая и нетерпеливо ожидая рассказа. Кто может быть более великим, более мужественным, чем солдат с ружьем и гранатой? Кто может быть достойнее, чем тот, кто сражается за свое Отечество?
Он мог бы назвать тысячи тех, кто был достойнее. Но никакой педагогической пользы не было бы, если бы он начал брюзжать или пытаться бросить тень на их мальчишеские мечты. Пятнадцать лет за учительским столом не прошли даром. Он знает, как провести урок и как сделать так, чтобы он запомнился.
Он отвечает небрежно:
– Выпрыгнул из самолета во время наступления на Ригу.
Двое из мальчишек восклицают хором: «Prima[5]!» Другой кричит: «Cool[6]!» Это словечко Томми, так бы отреагировал британец или австралиец – марионетка в руках Международного жидовства, цитируя Геббельса. Ребята несколько секунд изумленно таращатся на своего товарища, шокированные его дерзостью. Затем приходят в себя и назначают наказание: шлепок по руке, от каждого. Нарушитель принимает взбучку смиренно, лицо его при этом пылает.
Антон смеется незлобиво, когда мальчик потирает саднящую руку. Он находит последний оставшийся кусочек леденца и отдает его пареньку; обиды забыты. Однако смех теперь кажется ему непривычным. Когда он вспоминает о днях вермахта, в героизме не получается найти ни радости, ни гордости. Сердце Антона не принадлежит Отечеству, оно не заслуживает его преданности. Фюрер забрал Антона и удерживал его в армии силой. Гитлер и те несчастные проклятые души, которые следуют за ним, вырвали у него из рук монашеское одеяние и заменили его солдатской униформой. У него до сих пор перехватывает дыхание от такой несправедливости, стоит ему подумать об этом, – так же как от каждого ужасающего поступка, от всех бесчисленных несправедливостей, которые последовали затем. И все же Антону повезло. Он лишь маршировал и палил из ружья в направлении людей, в которых он никогда не намеревался попадать. Ему не пришлось заниматься более жестокими делами, к которым его могли привлечь; никакой иной душераздирающей работы, к которой его могла принудить Партия. У монаха нет жены, нет детей – нет никакой любви, которой его можно было бы шантажировать. Нет того нежного священного оружия, которое можно было бы приставить к его виску. Единственная жизнь, которой он рискует – его собственная, потому он полезен лишь настолько, насколько может человек, невосприимчивый к тактике фюрера.
И все же он видел сожженную Ригу. Он вдыхал густой черный дым, тяжело клубящийся в горячем июльском воздухе. Он вошел в Латвию под знаменем освободителя. Он мог бы вынести потерю монашеской жизни, если бы их кампания освободила людей от гнета советской власти. рейх, однако, такого намерения не имел. Латыши, приветствовавшие немецкое вторжение, попали под гнет нового деспотизма прежде, чем крик радости успел умереть на их губах.
Дело в моей спине, видите ли. Жесткое приземление на черном поле теплой, но ветреной летней ночью. Он кувыркается, запутавшийся в стропах парашюта, а вращающийся мир оглушает его, как раскаты грома. Францисканских послушников не обучали искусству парашютирования. Не самая серьезная жалоба. Он повредил спину во время прыжка, но если бы не это, он мог бы маршировать еще много миль, много дней и лет, без конца. Однако там, в Риге, под стягами дыма, со звучащими в ушах безнадежными криками женщин, он решил: никогда больше он не одолжит ни своей спины, ни своих ног, ни рук, ни сердца никакой цели, которая входила бы в планы Адольфа Гитлера.
Он солгал, чтобы избежать дальнейшей службы в вермахте. Поврежденная спина. Ложь – это грех, но Господь также заповедует: Du sollst nicht toten – не убий. Бог будет ему судьей – Бог, Которого он никогда не видел, но в Которого, тем не менее, верит.
2
Герр Франке не лгал, когда говорил, что комната маленькая. Места едва хватает, чтобы уместить четыре чемодана, про самого Антона уже и говорить нечего. Узкая кровать стоит напротив двери, над ней – маленькое окошко с плотной темно-синей шторой, которая сейчас отдернута, чтобы впустить внутрь немного мирного золотого света. Умывальник с висящим над ним круглым зеркалом, фаянсовый горшок под кроватью. К занавеске прикреплена записка, на которой аккуратным подчерком выведено: Achtung! Halten Sie den Vorhang bei Dunkelheit geschlossen. Задергивайте штору с наступлением темноты.
Мальчики ушли, громко топая по лестнице, – по крайней мере, к комнате ведет отдельная лестница, – и Антон стоит посреди своего нового дома, уперев руки в бока, наклонив голову, чтобы не стукнуться об потолок, идущий под коварным наклоном. Он слышит, как внизу Франке расхаживает по своему мебельному магазину, занимаясь делами и проклятиями, которые он посылает ребенку или собаке.
Он сверяется со своими карманными часами, которые подарил ему отец на восемнадцатилетие, когда он перестал быть Йозефом Антоном Штарцманом. Он надел серую рясу своего ордена и стал братом Назарием. Никогда он не думал, что ему придется вернуть свое старое имя. И никак не мог предвидеть, что произойдет подобное: что католические ордена будут распущены фанатичным правительством. Более сговорчивые шли туда, куда указывали нацисты: монахини и монахи, и священники были вынуждены вернуться в мир, тот скучный мир, который лежал за пределами монастырей. Всех, кто не готов был договориться, ждала иная судьба. Он часто спрашивал себя: «Была ли это трусость, так просто отказаться быть братом Назарием и снова стать Антоном? Должен ли я был сражаться и умереть за мою веру?» Долгие месяцы он был уверен, что он трус, пока не услышал глас Божий, взывающий к нему. После стольких месяцев черного безмолвия уверенность оглушила его, словно гром. Он понял, что Господь сохранил его для нового служения и дал шанс на искупление. Господь пробудил его от долгого забытья и поднял, словно Лазаря. Сражаться и умереть это не та доля, что ему предназначена, – еще нет. Есть еще работа, которую он должен выполнить во имя Бога.
Он открывает один из чемоданов, самый маленький. Он знает, что найдет под крышкой, – он готов к этому зрелищу, – но все равно изгибы меди ранят его в самое сердце. Этот сундук, как и три других, наполнен музыкальными инструментами, которые он бережет уже семь месяцев. Они – его реликвии, последнее напоминание о том, чего он лишился. Словно кости в склепе лежат они, безмолвные и одновременно так много говорящие его памяти. Их трубы хранят эхо дорогих жизней, в отражениях, искаженных, обернутых вокруг металлических изгибов, он видит лица детей, ничего не выражающие.
Сверток одежды втиснут в угол чемодана и утрамбован на самое дно под окружностью французского горна. Он извлекает его. Сверток перевязан жизнерадостной голубой ленточкой. Это работа его сестры Аниты, жившей под именем сестры Бернадетты, пока фюрер не порвал Имперский конкордат и не плюнул в лицо Святому Престолу. Когда их ордена были по очереди разрушены, Антон и Анита побрели в дом их матери на окраине Штутгарта, ошеломленные и опустошенные, и оба не знали, что им делать дальше. Когда он встречал Аниту на станции, она вышла из поезда в зеленом платье, сдержанного оттенка, но скроенном по моде, и туфли на ней были из лакированной кожи с острыми стучащими каблучками. Ее волосы были закручены в буклю и заколоты точно так же, как у той девушки в поезде, которая послала Антону воздушный поцелуй. Он не видел волос Аниты с тех пор, как в шестнадцать лет она отказалась от своего мирского образа. Они уже не были того золотисто-желтого оттенка, как в детстве, светлые, как водопад. Они потемнели и приобрели мягкий бледно-коричневый оттенок, напоминающий бархатистые переливы мышиной шубки, и в ее кудрях мелькали полоски седины, которые отражали свет и поблескивали. Оба они теперь были старше, но Анита сохранила свою прежнюю прелесть. Ему подумалось: «Какой хорошенькой выглядит моя сестра в одежде светской женщины». И тут же он почувствовал стыд, холодный и жесткий. Что за человек будет думать о прелести монахини, которую лишили общества ее сестер?
Анита встретила новую реальность со свойственной ей отвагой и азартом. «Я была невестой Иисуса, – сказала она в тот день, печально смеясь и беря под руку своего младшего брата, – но, сдается мне, Он аннулировал нашу помолвку».
– Тебе не следует так шутить, – заметил Назарий – Антон.
– Не волнуйся, – она подмигнула ему, весело, совсем не как сестра-монахиня.
Он все еще не мог избавиться от своих колебаний и удивления. Он помнил, как она наклонила к нему голову, ее непривычно непокрытую макушку с пепельными завитками.
– Господь наш Иисус Христос и я, мы снова будем вместе, когда вся эта заварушка с фюрером закончится.
Антон развязывает голубую ленточку. Скромная ткань его монашеского облачения разворачивается на кровати. Анита погладила и сложила его лучший костюм, а потом завернула его в рясу, но он откладывает костюм в сторону и проводит рукой по грубой серой шерсти. Узловатая веревка, служившая ему поясом, тоже здесь, лежит, свернувшись, как спящий змей, которому снится потерянный Эдем. Он почти ощущает вес веревки, болтающейся у него на поясе. Облачение все еще пахнет школой, Сент-Йозефсхаймом, на Кирхенштрассе. Лак для дерева и пыль от мела, яблоки из сада, трубка, которую брат Назарий курил каждый вечер, когда дети уже были уложены в постели. Он чувствовал запах сладкой мирры из раскачивающейся кадильницы и еще более сладкий запах ладошек малышей, которым он приносил конфеты из города дважды в неделю, если они были хорошими. Они всегда были хорошими.
Наверное, он тогда был слишком наивным. Совсем молодой монах, которого переполняло желание исцелить мир и непоколебимая вера в то, что он способен это сделать. Из его рук придет благословение Христа и разольется по миру, как кровь из Его священных ран. А потом это неожиданное возрождение: Антон восстал из могилы, в которую бросили брата Назария. Не так он представлял себе свою жизнь, когда впервые облачался в рясу. Но о такой жизни вообще не мечтают. Даже Гитлер, быть может, удивлен, что продвинулся так далеко – что так просто оказалось все захватить, все уничтожить. В моменты отчаяния – а таких немало – Антон задается вопросом, думал ли Сам Господь Бог, что дело дойдет до этого?
Он разворачивает костюм. Анита, благослови ее Боже, сложила его идеально и надушила лавандой и кедром, чтобы моль не ела. Он опускает синюю занавеску, оставляя записку на прежнем месте. Полоска желтого света тянется абрисом по краю шторы. Он аккуратно переодевается в этом тусклом свете, скатывает старый костюм и заворачивает в монашескую рясу, затем убирает сверток к молчащим трубам. Неуклюжие руки силятся вспомнить, как отец учил завязывать галстук, когда Антон был еще мальчишкой. Уже почти год миновал с тех пор, как орден был распущен; за это время мужчина мог бы уже запомнить, как вязать узлы. Он хмурится на свое отражение в маленьком круглом зеркале, стараясь ориентироваться по движениям: скрестить и подоткнуть с обратной стороны, придержать верхнюю часть, пока тянешь за нижнюю. Когда он уже причесал волосы и выровнял очки на своем длинном тонком носу, он с удивлением обнаруживает, что, вопреки костюму и галстуку, из зеркала на него смотрит брат Назарий. Возможно, его предыдущая личность не мертва, как ему поначалу думалось. Не говорил ли святой Франциск: «Мир – мой монастырь, тело мое – моя келья, а душа – монах в ней»?
Здесь, в этой маленькой деревушке Унтербойинген, есть работа, которую нужно сделать, – хорошая работа, честная. После многих месяцев молчания и отдаления, Господь заговорил. Он призвал монаха, который не был уже монахом; он пробудил Антона ради миссии, которую Он на него возложил. Отец всех, кто лишился отца, и защитник вдов есть Господь в святой Его сути.
3
Он узнает ее сразу, как только видит, хотя они никогда раньше не встречались. Она такая же подтянутая и строгая, как ее почерк, ее манера держаться отличается тем же самоконтролем, какой можно было от нее ожидать по ее письмам. Она сидит на краю железного кресла возле небольшого стола у пекарни. Безупречный полуденный свет, золотой и насыщенный, окружает ее нимбом. В этом совершенном сиянии она выглядит опрятной и собранной – даже жесткой, ни одна складка или пуговица не выбивается. Ее платье такого глубокого синего оттенка, что кажется почти угольно-серым, линия выреза начинается высоко, украшений нет. Ее коричневые волосы блеклые, но собраны в идеально симметричную прическу, которая обрамляет и подчеркивает круглое лицо без тени улыбки. Во всем ее облике сквозит ощущение порядка, стоического контроля, которое улавливается даже с противоположной стороны улицы. Это суровая решимость не дать развалиться миру, который с каждым днем рассыпается все сильнее.
Когда она замечает Антона, переходящего через грунтовую дорогу от мебельного магазинчика Франке, она, похоже, тоже его узнает. Взгляд женщины и его взгляд встречаются; она поднимает чашку, но забывает отпить. Она наблюдает за ним без тени эмоции, ни одна ее мысль не обнаруживает себя, пока он приближается к ней, улыбаясь. На полпути он вдруг видит себя в перевернутой перспективе, глазами этой женщины; видение, как вспышка, проносится в его сознании, и время дает крен, возвращая его к тому моменту в прошлом, когда он принял обет своего ордена, и к тому образу мышления, которое он так с тех пор и не освоил. Он тогда был молод, а когда люди молоды, они представляются себе прекраснейшими творениями Бога. Сейчас, когда ему тридцать восемь и эти глупые убеждения остались позади, он испытывает содрогание от осознания того, что ему, пожалуй, немножко не хватает привлекательности. Очень высокий, с самыми светлыми волосами и самыми голубыми глазами, какие фюрер мог бы пожелать, сам он теперь находит эти характеристики своей внешности воплощенным укором; они – ежедневное напоминание о том, что его сочли достойным жизни, в то время как других осудили как неподходящих для этого. Его лицо такое же узкое и вытянутое, как его тело. Его глаза слишком близко посажены; это впечатление чуть смягчают круглые очки, однако, вместе с тем, они привлекают внимание к носу, на котором громоздятся: большой и изогнутый, он явно великоват для такого узкого лица с деликатными в остальном чертами. Но его глаза…покажутся ли они ей отталкивающими? Анита, бывало, дразнила его: «Давай-ка я втисну палец между твоими глазами, малыш Антон, и оттолкну их подальше друг от друга?» Когда он сглатывает комок этого неожиданного страха, его сильно выступающий кадык неприятно упирается в узел галстука. По крайней мере, у него в запасе есть его обычная обезоруживающая улыбка. Хотя бы такое небольшое утешение.
Когда ему удается дойти – вернее, доковылять через поток этих пугающих опасений, которые словно путами обматывают его лодыжки, – до ее столика, Антон приветственно приподнимает шляпу: «Добрый день, meine Dame[7]. Вы, случаем, не Элизабет Гансйостен?»
Она моргает один раз.
– Я Элизабет Гансйостен Гертер. – Голос у нее чудесный, ровный и глубокий, пусть даже она пользуется им как мечом. Она наклоняется, чтобы пожать руку Антону. – Вы Йозеф Штарцман?
– Да, но, пожалуйста, зовите меня Антоном.
Она жестом приглашает его присесть на другое кованное железное кресло. Онемевший, с колотящимся сердцем, он садится.
– Еще раз спасибо, что откликнулись на мое объявление.
Она поднимает чашечку, перемещает ее из одной руки в другую и снова ставит на стол. Он никогда прежде не видел женщину, которая так владела бы собой, но чашка выдает ее затаенное беспокойство, – тем, как она переходит из руки в руку, а количество содержимого не уменьшается.
Он снова улыбается, изо всех сил стараясь успокоить Элизабет.
– Не стоит. Я, кстати, взял с собой ту самую газету.
Он извлекает ее из-под пиджака и кладет на стол между ними – католическое издание «Esprit», которое он вез с собой из Штутгарта. Газета заметно тоньше, чем в предыдущие годы, – экономия бумаги, не говоря уже о подавлении голосов католиков, – но, по крайней мере, аккуратно сложена.
– Просто на случай, если бы я вас тут не нашел, и мне пришлось бы доказывать, что я не сумасшедший, всем тем женщинам, к которым бы я обращался. «Простите, вы не Элизабет? А вы не Элизабет?» – он смеется.
Ее плотно сжатые губы дают понять, что повода для шуток нет.
– Почему бы вам не найти меня здесь?
Он перестает смеяться; он почти благодарен за повод прекратить.
– Не важно. – Он предпринимает еще одну попытку обаять ее своей улыбкой. Рано или поздно это сработает. Он в этом убежден. – Я рад, что вы согласились встретиться со мной.
– Это я рада, – отвечает она скорее деловым тоном, нежели благодарным, – вы проделали такой путь.
– Поездка на поезде была приятной. Деревня прекрасная. Чудесный сельский уголок. Вы, конечно, упоминали это в тех двух или трех письмах, которыми мы обменялись, но я не мог оценить прелесть этого места, пока не увидел его сам.
– И вы нашли, где остановиться?
«На случай, если я все-таки приму решение не в вашу пользу», – говорит ее резкая манера вести разговор.
– Да, господин Франке сдал мне комнатку над магазином.
Только теперь наконец выражение ее лица смягчается – лишь на миг, когда один уголок ее рта слегка поднимается. Это очень неопределенная улыбка, и в ней есть какая-то болезненная веселость. Но даже она показывает крошечный просвет в сплошной броне, и даже столь слабая разрядка напряжения успокаивает Антона.
– Бруно Франке? – уточняет она. – Бруно Möbelbauer. Так его зовут дети.
Прозвище означает «Мебельщик» и располагает к себе своей простотой.
– Ваши дети… Расскажите мне что-нибудь о них, пожалуйста. Вы, конечно, упоминали их в письмах, но мне хотелось бы знать больше.
Он уже принял решение полюбить этих Lieblinge[8], оставшихся без отца, несмотря на то, что почти ничего ему не было известно об их характерах.
Большинство женщин оживляются, когда речь заходит о детях – неважно, их собственных или чужих. С Элизабет этого не произошло. Она бесцветным голосом перечисляет их характеристики, будто читает список предметов для погрузки. «Альберт, одиннадцать лет, умный и любознательный, всегда ко всему подходит вдумчиво и с добротой. Полу девять лет. Он очень милый и помогает мне, даже если я его не прошу, но он часто попадает в неприятности, поскольку еще очень мал и не все понимает. Марии шесть, как я уже говорила. Но я, кажется, не сказала вам, что она самая озорная девочка, какую когда-либо создавал Господь». Ни тени материнской гордости, хотя она, должно быть, любит детей без всякой меры. Только любовь могла толкнуть ее на то, чтобы дать объявление. Женщина, лишившаяся всякой радости, почти лишившаяся надежды. Она исчерпала идеи и силы. Все происходящее вымотало ее: война, бомбежки, длинная полоса тягот без единой передышки. И эти истории, которые все мы слышали, о переводах из лагерей для интернированных в места более мрачные. Места истребления – Хелмно и Треблинка, Собибор и Освенцим. Боже милостивый, как будто айнзацгруппы недостаточный позор для народа.
Элизабет нуждается в его помощи. Эти дети нуждаются в его помощи – Альберт, и Пол, и маленькая Мария. Антон никогда не отворачивался от нуждающегося ребенка, кроме как под прицелом ружей эсэсовцев. Кроме как когда СС довели его до непростительной трусости.
– Их отец, – спрашивает Антон осторожно. – Это война..?
Ее лицо становится пустым, как побеленная стена. Она распрямляется на кресле, плечи расправлены под прямым углом, руки сложены на столе с подчеркнутой точностью.
– Нет, не война. Заражение крови унесло его жизнь.
– Мне жаль это слышать.
Он ждет, чтобы она могла сказать больше, но она лишь смотрит на него, молчаливо и строго. Очевидно, что она ни слова больше не скажет о герре Гертере, ее первом муже. Антону придется довольствоваться ее молчанием.
– У вас есть ко мне какие-нибудь вопросы?
– Да, – говорит Элизабет.
Теперь, когда они преодолели неудобный факт вдовства, она снова поднимает чашку. В этот раз она пьет, долго, утоляя жажду; чай остыл достаточно, чтобы допить его за раз.
– В письме вы говорили, что были братом францисканского ордена.
– Так и есть.
– И вы покинули орден, потому что…
Он улыбается.
– Это было не мое решение.
– Конечно.
Она вспыхивает, и румянец на ее щеках не оставляет и следа от прожитых лет и пережитых тягот, проявляя яркий, но хрупкий портрет девушки, которой она когда-то была. Она как мягкий белый срез древесины, обнаженный ножом резчика – жесткие верхние слои спилены, шрамы и оставленные непогодой отметины на миг исчезли. Внутри лишь нежность, трепетная и прелестная.
Она говорит:
– Простите, mein Herr. Я спросила это, не подумав.
Он отвечает беззаботным смехом. Звук смеха заставляет ее удивленно приподнять брови и, быть может, поднять ее дух.
– Вы не расстроили меня, Элизабет. Если нам суждено пожениться, надо, чтобы нам было комфортно друг с другом. Мы должны говорить свободно.
– Если так. Да.
Она берет в руки газету, открывает ее на страницах с объявлениями. Антон наблюдает за тем, как она читает текст, который разместила там три недели назад. Это мольба о милосердии и облегчении, вырвавшаяся в момент, когда отчаяние взяло верх, и отправленная в мир, слишком истерзанный, чтобы проявить заботу. Она снова краснеет, как будто впервые видит свое бедственное положение чужими глазами – глазами Антона и других мужчин, которые случайно наткнулись на ее обращение, но не были им тронуты.
Что касается Антона, то он перечитал объявление Элизабет столько раз, что запомнил его на зубок, как святое писание.
Честная христианка, вдова, мать троих детей. Ищет скромного, терпеливого мужчину, который хотел бы стать отцом ее детям. Только законный брак. Денег у меня нет, так что тем, кто надеется извлечь выгоду, просьба не беспокоить. Должен быть готов переехать в Унтербойинген, Вюртемберг, поскольку нам противопоказан переезд по причине здоровья.
Она откладывает газету и смотрит на него – пристально смотрит, оценивая его пригодность к наначенной роли, стараясь угадать его мотивы. Пауза затягивается, беззвучная, если не считать лязга сковородок где-то внутри пекарни и отдаленного приглушенного кудахтанья из двора, по которому бродят куры. Элизабет совершенно спокойна, она мыслит ясно и критически. Она мысленно задает себе вопросы, о которых ей стоит подумать; Антон почти слышит ее мысли. Сделала ли я глупость? Привела в движение что-то, что не смогу остановить? Он мне чужой; что за мать отдаст судьбу своих детей в незнакомые руки? Но, Пресвятая дева, у меня едва ли есть выбор.
Когда она вновь решается заговорить, то задает Антону вопрос, который он не ожидал:
– Буду ли я наказана за это, интересно?
– Наказана? Я не понимаю.
Она опускает взгляд и вертит чашку на блюдце.
– Это же что-то вроде проституции, вам так не кажется?
Пораженный, он едва сдерживается, чтобы не рассмеяться.
– Определенно, мне так не кажется. В объявлении вы ясно указываете, что вас интересует законный брак. Бог не считает женитьбу грехом, meine Dame[9].
– Но он может счесть грехом этот брак.
Она говорит так тихо, что Антон едва улавливает слова. Он думает, что, быть может, они ему и не предназначались. Он говорит мягко:
– Что вы имеете в виду?
Элизабет решительно выпрямляется. Она поднимает лицо и встречается взглядом с Антоном, она смотрит открыто и прямо.
– Я не скрываю, что ищу мужа только ради его денег.
– Времена тяжелые, Элизабет. Мы все делаем то, что должны.
– Даже такое? Не захожу ли я слишком далеко, предлагая… то, что дает каждая жена… ради денег? Да и потом, я все еще…
Она резко замолкает и опускает взгляд, но Антон успевает заметить быстрое мерцание капельки на ее ресницах.
– Вы все еще любите мужа, – догадывается он.
Элизабет не вздрагивает от его слов. Она лишь кивает, спокойно, стоически.
– Да. И поэтому я задумываюсь, не совершаю ли я грех, не распутство ли это – выходить замуж под ложным предлогом.
Антон улыбается, ее слова развеяли его беспокойство или развеселили его – или и то, и другое. Он сразу понимает, как успокоить ее метущийся ум, и только сейчас, когда он находит решение, как разрешить тревоги Элизабет, он различает свой собственный смутный бесформенный страх, который проник в его душу в самом начале переписки со вдовой. Гитлер мог отнять у него рясу монаха, но брат Назарий все еще живет в сердце Антона. С восемнадцати лет он жил согласно обету целомудрия. Возможно, если бы он покинул орден по своему желанию, ему легче было бы представить, чем занимаются мужья и жены. Он мог бы представить, как сам вовлекает сколько угодно женщин во всевозможные варианты распутства и проституции. Но это был не его выбор, и он не хочет расставаться с образом жизни, который он вел среди братьев францисканцев.
– Вам не о чем беспокоиться, – говорит он поспешно. – По правде, я… я не способен к…
Он откашливается. Элизабет снова приподнимает бровь. Она смотрит на него молча, ожидая объяснений, но страх уступает место любопытству.
Антон предпринимает еще одну попытку:
– Я не могу иметь детей.
Технически это правда. Раз у него нет желания вступать в связь – раз в душе он все еще монах, связанный обетом – то это не считается ложью.
– Понимаете, я был ранен во время вермахта.
Пусть думает, что ранение сделало его недееспособным в этой области, если так ей будет легче. От этого ничего не изменится; она никогда не узнает правды. Элизабет нужен партнер и защитник, а не любовник. Антону нужно искупление грехов. Каждый из них может дать другому то, что тот ищет; нет нужды усложнять их соглашение обстоятельствами, которые для обычных мужа и жены присутствуют как сами собой разумеющиеся.
– Понимаю, – к Элизабет вернулась ее деловая манера разговора, и часть краски вернулась на ее щеки. Перспектива делить дом и постель с бывшим солдатом импотентом кажется ей привлекательной.
– Потому я и искал такого рода союз, – поясняет Антон. – Вдова, честная женщина с несколькими собственными детьми – больше детей она не будет ожидать от меня, так ведь? Девушка, которая никогда не была замужем и не знает радостей материнства, не захочет иметь мужа с моими… ограничениями.
– Но если вы, – ее щеки снова покрываются краской, когда она пытается подыскать подходящее слово, – не можете… то зачем вообще жениться?
– Я уверен, что брак может дать куда больше, чем это, – отвечает он со смехом. – Я ищу то же, что и все люди: цель. Я хочу быть полезным – хочу сделать что-то хорошее, прежде чем Господь призовет меня.
Элизабет кивает. Похоже, она понимает. Она говорит еле слышно:
– Святые заступники знают, сейчас огромный дисбаланс хорошего и плохого, – затем она неожиданно выпрямляется и меряет Антона тяжелым взглядом. – В одном из писем вы сообщаете, что не являетесь членом Партии.
Он слегка кивает в знак согласия, положив руку на сердце.
– А были когда-нибудь? Можете стать в будущем?
Он говорит тихо:
– НСДАП лишили меня моего места в мире. Они распустили мой орден, закрыли мою школу – и многое чего еще совершили, помимо этого. Я никогда не буду верен Партии. Если вас это беспокоит…
– Это не беспокоит меня, – мгновенно отвечает Элизабет.
И потом она улыбается – это первая ее улыбка. Она не очень широкая, задумчивая и скованная, но она так идет ее круглому личику.
– Похоже, в вопросах политики мы с вами совпадаем.
– Похоже на то.
– Я не эксперт в вопросах брака, но мне думается, что это даст нам небольшое преимущество – шанс на успех.
– Если вы удовлетворитесь тем, чтобы быть…ну, скажем, компаньоном…
– Это меня совершенно устраивает, пока я могу приносить пользу.
Пока я могу найти прощение. Шанс сделать все правильно – защитить тех, кто не может защитить себя сам, как я должен был сделать, когда Господь впервые дал мне такую возможность.
– В таком случае, я… я…
Элизабет делает глубокий вдох, прижимает руку к животу, как будто пытается подавить приступ тошноты. Она не готова произнести это, еще нет. Она не может так легко отпустить прошлое. Да и кто из нас мог бы? Все, что с нами было, следует за нами попятам. Пока мы движемся сквозь наши жизни, наши будничные привычные дела, мы также следуем призрачными тропами нашего прошлого.
Он вежливо предоставляет ей время и молчание, чтобы она могла собраться с мыслями, могла дать своему сердцу принять выбранный путь. Он изображает интерес к нескольким мужчинам через дорогу, которые медленно идут мимо текстильного магазина (он уже давно закрыт, краска на вывеске шелушится), их плащи накинуты на плечи, под мышками темные круги пота. Антон не может удержаться, чтобы не прищуриться, как будто это поможет ему заглянуть сквозь плоть и кости, сквозь нейтральный фасад, которым мы все вынуждены прикрываться, в их сердца и души. Кто эти мужчины на самом деле? Если уж на то пошло, кто Элизабет? Даже в тихом Унтербойингене нельзя быть до конца уверенным или излишне осторожным. Нет ни одного места, которое не затронула бы болезнь. Гитлер распространил ненависть в воздухе над всей Германией; невозможно определить, у кого гниль внутри, кто поддался черной лихорадке.
Краем глаза, пока он рассматривает тех мужчин, он продолжает видеть Элизабет. Она заполняет весь мир. Ее присутствие неотступное, довлеющее надо всем – требовательное, поскольку связано с крайней нуждой. Его внимание концентрируется на бледной окружности ее лица, тщательно причесанных волосах, ровной полосе пробора, розовеющей в солнечных лучах. То, что она привлекла его внимание и удерживает, для него легкий сюрприз. Сколько времени прошло с тех пор, когда он последний раз так смотрел на женщину? Двадцать лет? Даже будучи монахом, он оставался мужчиной; воздавать должное тому, что создал Бог, не грех. Но в те дни романтике не было места. Ни одна женщина не могла лишить брата Назария сна, – подобные терзания не сочетались с укладом его жизни, – и если образы женской красоты и преследовали его в мыслях, когда он должен был бы вместо этого сосредоточиться на четках или Крестном пути, то не чаще, чем воспоминании о розовом саде или особенно волнительном музыкальном отрывке. Двадцать лет целибата оставили его не подготовленным для встречи со своим сердцем. Элизабет по-своему привлекательна. Немного моложе него. Особенной красотой она не отличается, но если бы ее глаза не были бы такими опустошенными, а рот не был бы так плотно сжат, она была бы почти прекрасна. Внешняя красота, однако, не обладает истинной ценностью – ни для Бога, ни для Антона. Пусть он знает ее совсем мало, он не может не восхищаться ее мужеством, ее волей, ее несокрушимой верой, крепкой, как замковые стены. Он жаждет сделать так, чтобы этот брак сработал, при условии, что и она жаждет этого. При условии, что Бог простит ему его ложь – уже вторую за этот день. С этой женщиной с тяжелым взглядом он сумеет обрести искупление. В этом он уверен. И ей он может принести благо; в одной упряжи им легче будет продвигаться по колее жизни.
Но Элизабет все же колеблется. Ее рука лежит неподвижно подле чашки, пальцы сжаты в кулак с такой силой, что аккуратно подстриженные ногти впиваются в кожу ладони, оставляя белые следы там, где отливает кровь.
– Вы не обязаны давать ответ прямо сейчас, – говорит Антон.
– Мне следует принять решение. Вы проделали большой путь, чтобы встретиться со мной. – Снова пауза. Она смотрит в чашку, задумчиво или смущенно. – Но вам сначала нужно встретиться с детьми. Если они не примут вас, смысла продолжать не будет.
На миг эта мысль потрясает его, – снова встретиться с детьми, – но он отгоняет от себя страх. В конце концов, это то, ради чего он и приехал в Унтербойинген.
– Я очень хочу познакомиться с детьми. Когда я еще был монахом-францисканцем, я был учителем, – кажется, я говорил об этом в письмах. Дети дороги мне, и я льщу себе надеждой, что я был им полезен.
В пекарне он покупает коробочку печенья «Hausfreunde». Медленно идя рядом, Антон и Элизабет пересекают центр Унтербойингена, разговаривая и откусывая от масляных печений на ходу. С каждым кусочком печенья Элизабет смягчается. Говорят, пусть к сердцу мужчины лежит через желудок, но это так же верно и для женщины. Она медленно слизывает шоколадную заливку со своей порции «Hausfreunde», растягивая удовольствие.
– Я так давно не ела шоколада.
– И я тоже.
– У меня такое ощущение, что я и так ем слишком быстро, а мне хотелось бы запихнуть печенье целиком в рот и проглотить разом. Кто знает, когда нам снова выпадет шанс угоститься шоколадом? Просто чудо, что он был сегодня у нас в пекарне. Поставки здесь, в Унтербойингене, нерегулярные вот уже несколько лет, – не только сладостей, а вообще всего, с тех самых пор, как война началась.
– Полагаю, в Берлине сейчас найти шоколад проще, но ненамного.
Она откусывает маленький кусочек:
– Вы слишком много заплатили за них.
– Может быть, – отвечает Антон со смехом, – но оно того стоило, вы не считаете? Как бы то ни было, дети будут рады небольшому угощению.
Она некоторое время разглядывает печенье, критически и строго, с таким же выражением лица, с каким там, возле пекарни, она оценивающе рассматривала герра Штарцмана.
– Абрикосовый джем в начинке… он сейчас не такой, как был раньше. В этой пекарне его готовили иначе, когда мы только переехали в деревню.
– Я предполагаю, что они добавили в него мед, – говорит Антон. – У них, должно быть, закончились белые талончики на получение сахара.
– Уверена, что вы правы. В Унтербойингене, по крайней мере, много ульев, там, в полях. К зиме у нас могут истощиться запасы угля, но пить несладкий чай нам не грозит.
Ему нравится ее голос. Он полнозвучный и уверенный; густые, но сдерживаемые нотки тонкого юмора добавляют вариаций предсказуемой мелодии убежденного здравомыслия. Музыка всегда была его родным языком, с тех самых пор, как в десять лет он самостоятельно научился играть на церковном органе. Пятничным вечером он давил ногами на огромные педали, руки неуклюже перебирали по пожелтевшим клавишам слоновой кости, а священник в это время снимал паутину по углам нефа и выкрикивал: «Отлично, Антон! Милость и суд буду петь; Тебе, Господи, буду петь!» У его родителей не было денег, чтобы оплатить уроки, но Бог всегда откроет путь тому, кто тверд в сердце своем.
– Похоже, эта деревушка неплохо держится, – говорит он. – Настолько, насколько можно надеяться в такие времена. По сравнению с городами, которые я видел, – Штутгартом, Мюнхеном.
– Да, – она издает короткий, неуверенный смешок. – Мне всегда нравилась городская жизнь, и мне казалось, что застрять здесь, в Унтербойингене, будет тяжким испытанием – настоящим проклятием. Но, видите ли, у Пола слабые легкие; городской воздух не для него. А с тех пор, как началась война, жизнь в деревне видится мне благословением. Никогда не думала, что буду так это воспринимать.
Сомнительные чудеса, произведенные войной.
Она продолжает:
– Есть нечто прекрасное в этой деревне и в общине, которую мы создали. Нечто богоугодное. В городе на нашу долю выпало бы больше бед – постоянно нечего есть, постоянно бомбежки. Мои дети голодали бы. Во всей Германии не нашлось бы достаточно продуктовых талонов, чтобы у Альберта не было пусто в желудке, не нашлось бы достаточно пайков, чтобы накормить растущего мальчика. Но здесь у нас есть коровы и козы, дающие молоко, и много яиц. В полях полно картофеля и лука. А то, что мы не можем вырастить сами, мы выторговываем. Здесь каждый выращивает чуть больше, чем необходимо семье, печет немного больше хлеба и режет на одну курицу больше, чем требуется. Нашими скромными излишками мы обмениваемся друг с другом. Таким образом, никто не страдает.
– Я понимаю, о чем вы, – говорит он.
Нечто богоугодное. Несомненно, такой Господь и предполагал жизнь для человечества: соседи любят друг друга, все братья, и каждый в безопасности.
– Странно думать, что мы здесь бережем друг друга, тогда как остальной мир…
Ее фраза обрывается на полуслове. Она забыла о недоеденном печенье, которое продолжает держать в руке. Странно, что любовь вообще способна давать ростки в мире, погрузившимся во тьму и наполнившимся парами ненависти. Неохотно Антон позволяет себе произвести подсчеты. Пятьдесят четыре тысячи мертвых лишь за прошлый месяц – и это лишь �
