Голоса

Размер шрифта:   13
Голоса

Из глубины

Роман Бориса Гречина «Голоса» погружает читателя в русскую историю первой четверти прошлого века. Но это не исторический роман. Писатель избирает более сложный путь для того, чтобы осмыслить произошедшее с русским обществом и российской государственностью сто лет назад. По сюжету, преподаватель провинциального вуза и группа его студентов начинают проект, который называется «Голоса перед бурей». Они исследуют события, связанные с 1917 годом, и центральные фигуры этих событий. Но то, что могло быть просто академической историей, неожиданно уходит в другую сторону.

Современные герои романа пристально и вовлечённо смотрят на чужие судьбы через «цветные стёкла своих умов». Они отождествляются с теми, кого выбрали для изучения. За чтением исторической литературы, аналитическими статьями следует драматизация событий. Но этот театр постепенно оборачивается мистерией. Преподаватель и студенты живут параллельно революционной эпохе начала века. Они, настроясь на сохранившуюся память о совершившемся, повторяют поступки Николая II, его супруги, всех тех, кто участвовал в отречении царя. Они судят прошлое и одновременно судят сами себя – не только как «точки контрапункта на параллельном нотном стане», но и как исторических наследников. Борис Гречин опровергает в романе идею о том, что сыновья не отвечают за отцов. С мистической точки зрения, «все за всех виноваты» и все вынуждены решать незакрытые вопросы, в том числе столетней давности. Современные герои «Голосов» не просто повторяют историю, они пытаются, пережив прошлое, проверив возможность его альтернатив, изменить будущее. Они оказываются чем-то вроде инструментов, на которых играет русская история. Причём инструментами наиболее подходящими. И преподаватель, и каждый из студентов не просто вживаются в своего персонажа, они уже изначально с ним отчасти совпадают. И их особенности, имена, внешность, характеры, позволяют читателю по-иному взглянуть на известные исторические фигуры. Например, увидеть нечто «женское» в А. Ф. Керенском или «иудейское» в В. В. Шульгине.

Современные герои романа оценивают поступки своих исторических визави с разных сторон – с юридической, психологической, религиозной. Но, кажется, основной модус восприятия реальности в «Голосах» – мистический. В смысле установления тонких связей между различными узлами русской истории, между поступком в истории и его причинами и следствиями, между разными людьми, часто далеко отстоящими друг от друга в пространстве и времени. История в книге предстаёт чем-то живым и более сложным, чем просто и только история.

Роман Бориса Гречина – это также разговор о современной высшей школе, о русской церкви, о политике. Писатель утверждает возможность и необходимость творческого, поискового отношения к любой сфере человеческой жизни. Коллектив, состоящий из преподавателя и студентов, по нынешним временам действует очень смело. Они совершают поступки, соразмерные сложным задачам истории, они сопротивляются строго рациональному и прагматическому взгляду на мир, они позволяют себе использовать методы, практически не принимаемые современной наукой, они не боятся обозначать в себе и в других национальные, половые, культурные особенности, и ни на что не обижаются. Сегодня про такое говорят: коллектив здорового человека.

Наконец, преподаватель и студенты в «Голосах» дерзают создать на время царство из нескольких человек и пережить его распад. Из русской истории они выносят опыт мужества и страха, предательства и жертвы, гордости и молитвенного покаяния, гибели и возрождения. И этот опыт, конечно, может вынести для себя и читатель романа. Смерти нет, история сохраняется и продолжается, её живые голоса по-прежнему звучат из метафизической глубины.

Л. В. Дубаков

канд. филол. наук

Глава 1

[1]

Весной года, в котором пишутся эти строки, я заболел новой поразившей весь мир хворью и две недели провёл в постели, соблюдая строгий график приёма лекарств.

Все отложенные раньше на «когда-нибудь» фильмы были пересмотрены, и на второй неделе я взялся за книги. Увы, художественные тексты «не шли». Помнится, герой «Возвращения» Станислава Лема проницательно замечает, что, находясь на космическом корабле, невозможно читать всерьёз истории о том, как некий Питер нервно курил, поджидая некую Люси, и как эта Люси вошла, и какого цвета на ней были перчатки. Долгая болезнь чем-то похожа на межзвёздное путешествие: и первая, и второе могут стать губительными. Я хоть уже и выздоравливал, но душа к беллетристике не лежала. Поневоле я обратился к истории, не брезгуя и научными трудами, и обычными учебниками, и биографиями, и историческими романами, и псевдоисторическими. Так, с немалым удовольствием и всего за пару дней я проглотил книгу о Сталине, написанную Троцким. (То ещё чтение для здорового человека, конечно. Что-то, видимо, делает этот новый вирус не только с лёгкими, но и с мозгом…) Ещё бы немного, и я добрался бы до протоколов знаменитых сталинских открытых процессов – но, к счастью, поправился.

В ворохе прочитанных книг – все их я находил в сетевой библиотеке, название и адрес которой не буду рекламировать – одна привлекла моё особенное внимание. Называлась эта книга «Голоса перед бурей», подзаголовок пояснял, что речь идёт о русской истории с 1914 по 1917 год и об опыте её художественного исследования, что бы это ни значило. Представляла собой эта книга сборник текстов самого разного характера: фрагментов подлинных документов тех лет вроде писем или телеграмм, биографических эссе, статей, отражающих пульсацию мысли исследователя, стенограмм бесед некоей творческой группы, пытавшейся воскресить в своём коллективном уме события тех лет, протоколов заседаний воображаемого «суда истории», драматических отрывков, которые отображали то ли действительные события, то ли их альтернативные версии, то есть пробовали ответить на вопрос «А что было бы, если?..» – и так далее.

Сборник, правда, вовсе не претендовал на некий исследовательский прорыв, и в предисловии к нему специально оговаривалось, что издание следует считать научно-популярным, а не строго научным. Но восхищала сама мысль о том, что в наше прагматичное время некая группа единомышленников собралась вместе, чтобы получить досужее удовольствие от игр своего ума – а кто-то из этой группы не поленился собрать воедино, обработать, отредактировать и издать весь созданный материал.

Отдельной приятной неожиданностью стало для меня то, что книга оказалась издана в нашем городе! Счастливая Касталия была совсем рядом, хотя, повторюсь, я не мог вообразить себе существование такого дружного и плодовитого исследовательского коллектива в провинции – и испытал, что греха таить, минутный приступ зависти к кому-то, кто не только может позволить себе воспарить над серой повседневностью, а ещё и монетизировать свой полёт мысли. Или авторы сборника работали над ним в своё свободное время и на общественных началах? Но как все они – а было их много, едва не больше десяти – сумели найти такую уйму свободного времени?

В самом конце книги, среди технической информации, был мелким шрифтом указан адрес электронной почты редактора книги, некоего А. М. Могилёва, с просьбой направлять на этот адрес замечания и предложения. Путём недолгого поиска в Сети я обнаружил, что Андрей Михайлович Могилёв некоторое время работал на кафедре отечественной истории нашего местного государственного университета. Вновь меня уколола невольная зависть: какая сильная кафедра! И какая дружная! И даже – какая многочисленная! Не все же коллеги Могилёва по кафедре согласились с ним писать этот сборник, кто-то отказался, и если при том одних волонтёров набралась почти дюжина, сколько же в действительности человек работает на кафедре отечественной истории в госуниверситете?

А вот ещё нестыковка, несообразность: лаконичная информация на сайте вуза сообщала, что был Андрей Михайлович простым доцентом. У заведующего кафедрой есть немало способов привлечь своих подчинённых к той или иной работе, а у доцента – какие могут быть способы? Выходит, всё делалось на голом энтузиазме?

А я ведь мог себя считать бывшим «коллегой по цеху» незнакомого мне Могилёва: я тоже несколько лет работал в вузе (правда, в другом), и память говорила мне, что основная масса сотрудников любой кафедры никаким особым энтузиазмом и горением не отличается. Да и попробуй-ка отличись этим горением, когда из года в год говоришь одно и то же, изо дня в день тащишь на себе груз педагогической рутины, в котором помимо собственно преподавания есть и руководство учебной практикой студентов, и написание статей (пресловутая «научная деятельность», бледная по виду, бессодержательная по существу), и кураторство, и работа с дипломниками, и рецензирование проходящих через кафедру диссертаций, и тягомотные заседания кафедры, и участие в юбилеях и иных застольях по поводу и без повода!.. Выходит, ничего такого нет на кафедре отечественной истории в госуниверситете, и создан там чистый рай для преподавателей? (Третий укол зависти.) Или, может быть, Андрей Михайлович – такой подвижник, такой семижильный человек, что и самому ему достаёт сил заниматься научным поиском за рамками рабочей рутины, и своих коллег он, не имея никаких административных рычагов, щедро одаривает этими силами, заражает любовью к своему делу, так что хватает на целую научную бригаду? («“Одаривал” и “заражал”, – поправил меня внутренний голос. – Теперь ведь он в вузе не работает».)

Как бы и мне заразиться этой любовью и разузнать секрет вечной учительской молодости?

[2]

День моего окончательного выздоровления совпал с днём начала моего отпуска.

В этот день я написал редактору сборника «Голоса перед бурей» электронное письмо, в котором восхищался сделанным, отдавал должное его умению объединить усилия своих коллег над одним проектом и выражал что-то вроде осторожной надежды на знакомство. Письмо я отправил на указанный в книге адрес.

Ответ пришёл мне вечером того же дня.

Уважаемый Борис Сергеевич!

Благодарю Вас за высокую оценку моей скромной работы.

Честное слово, Вы преувеличиваете и степень моего энтузиазма, и мой «организаторский гений». Мои соавторы – это не коллеги по кафедре, а студенты четвёртого курса, у которых я семь лет назад был куратором учебной группы. Как видите, ларчик открывается просто, без всяких чудес. Наш с ними «проект» – это особого рода история, которая едва ли кому-то будет интересна, особенно спустя столько лет…

Был очень рад прочитать Ваше тёплое письмо и буду рад дальнейшему знакомству, хотя бы и заочному (пишу «заочному», так как боюсь, что у Вас сейчас, в июне, настала горячая экзаменационная пора, и Вы едва ли выберетесь меня навестить).

С искренней признательностью,

А. М. Могилёв

Этот ответ, который должен было меня убедить в том, что «ларчик открывается просто», действительно снял ряд недоумений, но поставил новые вопросы. Неужели почти все тексты в сборнике действительно написали студенты?! Что ж, у меня нет оснований не верить редактору – но ведь и не заподозрить студенческого авторства, если не знать о нём! Какая недетская, неюношеская даже, глубина погружения в материал, смелость мысли, свобода в обращении с гипотезами, проникновение в характеры героев той эпохи! Или Могилёву очень повезло со студентами, или он – всё же педагогический гений своего рода. Да, в конце концов, когда они нашли время для такого масштабного проекта, на четвёртом-то, выпускном для бакалавров, курсе?!

В новом письме я задал эти вопросы и, рискуя показаться навязчивым, сообщил, что никакими экзаменами сейчас не обременён, что наслаждаюсь только что начавшимся отпуском и что буду очень рад личной встрече. Признался и в том, что меня манит «особого рода история» написания сборника и что мне очень хочется услышать её от главного автора. Оговорился, конечно, что моя просьба граничит с бестактностью, особенно если мой новый знакомый занят более важными делами, что заранее прошу прощения за эту бестактность, что предлагаю собеседнику не стесняться отказать мне в такой встрече, и прочее, и прочее: всё, что в таких случаях должен написать вежливый человек.

В новом ответе Могилёв, чуть насмешливо отозвавшись о моей несколько преувеличенной щепетильности, писал, что и сам будет рад познакомиться со мной, что называется, вживую, а также предлагал навестить его дома завтра около пяти вечера. Жил он в собственном доме в дачном посёлке и, боясь, что я не сразу разыщу его дом, любезно приложил к письму нарисованную от руки схему проезда.

[3]

Калитка открылась через минуту после моего звонка. Андрей Михайлович приветливо потряс мою руку. Я узнал его по фотографии с сайта госуниверситета, где, правда, Могилёв был лет на десять моложе. А эту короткую профессорскую бородку, тёмно-русую с рыжинкой, он носил уже и тогда, только прибавилось в ней седины, да ещё пара морщин залегла на лбу, в общем, теперь он выглядел на все свои сорок шесть.

По дороге к дому мы обменялись немногими малозначащими фразами. Я, кажется, похвалил дом: просторный, двухэтажный, семейный, из толстого бревна, с кирпичной дымовой трубой.

Мы расположились в комнате справа от большой прихожей. Эта комната была чем-то средним между рабочим кабинетом и библиотекой: одна из стен полностью занята книгами (стеллаж шёл вплоть до высокого потолка, а рядом стояла небольшая деревянная лесенка из трёх ступеней), у другой – письменный стол, у стены напротив входа – настоящий камин с двумя удобными креслами, в которые мы и сели.

Камин был потушен, но хозяин – он ненадолго отлучился в кухню и вернулся с чаем – пояснил, что в холодные дни топит его даже летом. Я шутливо заметил, что камин – идея-фикс русского интеллигента, верней, даже не сам камин, а связанная с ним мысль об английской самодостаточности частной жизни. Могилёв со мной отчасти согласился, при этом не поленившись сослаться на Льва Гумилёва и его знаменитую фразу «Я не интеллигент – у меня профессия есть».

– Какая, если не секрет? – полюбопытствовал я.

(Примечание: здесь и далее я буду отделять свои реплики от реплик своего собеседника двумя абзацами.)

– Я – консультант в одной компании, – отозвался мой собеседник, – кроме того, руковожу одной небольшой некоммерческой организацией. Всё это едва ли интересно…

– Вы не жалеете о том, что ушли из педагогики?

Андрей Михайлович ответил не сразу.

– Да и нет, – проговорил он, сосредоточенно глядя перед собой. – Жалеет ли солдат о том, что покинул передовую после ранения? В первые недели, думаю, ни секунды. А после, даже через годы, это всё даёт о себе знать…

– Начинает сниться?

– Да, – согласился он. – Мне до сих пор снятся сны о том, как я стою за лекторской кафедрой. Это ведь тоже своего рода война, то есть если к ней относиться неравнодушно, а любая война изматывает… Но и уклоняться пóшло. Каждый поэтому сам ищет меру того, сколько лет этой службы ему посильно отстоять. Видите, разве я могу дать простой ответ на ваш вопрос?

– Вы так хорошо говорите, что хочется не потерять ни слова! А вот у меня как раз и диктофон с собой – как знал… Вы не против?

Собеседник улыбнулся краем губ. Ответил:

– Не против, хотя слишком уж много внимания к моей скромной персоне.

– Не столько к ней, сколько к вашему проекту, потому что он очень, очень меня захватил! – признался я. – И даже не результатом, а тем, как именно вы над ним работали. Мне показалось, что на наших глазах из ниоткуда возникло некое волшебное сообщество счастливых интеллектуалов, свободных от рутины серых будней, некий ludi magistri unio1, выражаясь языком Гессе, и эти исследователи занялись великолепной игрой в исторический бисер без оглядки на кого-либо, даже на условности науки и даже на читателей вашего будущего сборника. Вот это меня привлекло!

– Как замечательно, что вы вспомнили Гессе! – с теплотой ответил Андрей Михайлович (мне показалось, что при упоминании немецкого автора всё его лицо как-то разгладилось, смягчилось). – Да, меня тоже тогда посещал этот восторг исследовательского полёта, и именно это сравнение приходило на ум. Увы, любая игра заканчивается, иногда трагично. Я, к счастью, не утонул, как Йозеф Кнехт, и на том спасибо… Только тогда уж не в бисер – в крупный жемчуг. Мы, заурядные люди невообразимо пошлого века, брали в руки крупный жемчуг столетней давности и рассматривали его на солнце под разными углами… Не Бог весть какое достижение.

– Всё же большое, потому что другие жители нашего «невообразимо пошлого века» предпочитают рассматривать дешёвые стекляшки повестки дня, а не жемчуг старины, – парировал я.

– Это лестно, спасибо.

– И я хотел бы, Андрей Михайлович,– перешёл я в атаку, – узнать от вас все подробности работы вашей группы – если у вас есть досуг и желание, конечно. Может быть, в ходе наших бесед родится текст, который, поверьте, я опубликую только после того, как вы его одобрите.

– У меня действительно есть и время, и желание, представьте себе! – откликнулся собеседник. – Меня останавливает только чувство естественной скромности, да ещё… Вам не кажется, что в вашей затее имеется отчётливый привкус постмодерна? Простите, если это прозвучало обидно.

– Вы имеете в виду то, что я буду описывать не саму историю, а тех, кто работал с историей, писать исследование про исследователей? – догадался я.

– Именно.

– Да, это правда… но что же делать! Время жизни ограничено, а я – не Александр Солженицын, чтобы покушаться на создание нового «Красного колеса».

– А ведь он тоже не успел закончить свой труд, не знаю, конечно, насколько уместно «тоже» – мы ведь что-то закончили, хотя некто и скажет про нашу работу: «Гора родила мышь», – проговорил Могилёв, как бы размышляя вслух. – Кстати, наша работа в моих глазах, по крайней мере, была отчасти полемикой с Солженицыным и с теми акцентами, которые он невольно – невольно, подчеркну – расставлял. При этом, сумей он довести своё «Красное колесо» до конца, мы бы, возможно, даже не приступили к «Голосам» – зачем идти уже пройденным путём? А тут тропинка оборвалась в снегу, и захотелось протоптать её дальше.

– Вот видите, как интересно! Пожалуйста, рассказывайте.

Андрей Михайлович развёл руками.

– Я даже не знаю, с чего начать! – шутливо отозвался он.

– С самого начала.

– Хорошо, но «с самого начала» в моём случае означает, пожалуй, с моей юности. Неужели это тоже важно?

– Безусловно, – подтвердил я.

[4]

– Так и быть, я готов начать с юности, злоупотребляя вашим терпением, – заговорил рассказчик. – Я вырос в православной, воцерковлённой семье. Матушка пела на клиросе, а отец…

– …Был священником?

– Не угадали: реставрировал иконы и фрески. Он уже нежив, царствие ему небесное. Предполагалось, что по духовной линии может пойти ваш покорный слуга. Обсуждалось даже, что я мог бы закончить старшие классы в православной гимназии…

– А что помешало?

– Да, видите, просто не было в девяносто втором году достаточного числа православных гимназий, они только-только начали появляться! Одна, например, за год до моего окончания девятого класса открылась в… – собеседник назвал один из небольших городов в нашей области2, – не так уж далеко. Но этот город – совсем глухая провинция… и где жить старшекласснику, и на что? Хотя, кажется, отец звонил директору гимназии, строились серьёзные планы. Родители решили, что мне, так и быть, следует закончить свою школу в областном центре, но пробовать поступать в духовную семинарию – или уж сразу в Московскую духовную академию, если сподобит Господь. Ну что же, я готовился к этому, посещал катехизические беседы с батюшкой, штудировал толстый томик «Закона Божия». А поступил в итоге…

– Куда?

– На факультет иностранных языков в педагогический университет. Почему – и сам затрудняюсь сказать: что-то толкнуло. Чувство протеста, пожалуй. Я не «русский интеллигент», даже и близко нет! Пошлое название и пошлое сословие – в России со времён «Вех» ничего не поменялось, и по-прежнему можно подписаться под каждым веховским словом. Но если и есть во мне некая интеллигентская жилка, то она – именно в готовности к фронде, к нежеланию подчиняться тому, что решили за меня и до меня. Я при этом не был враждебен Православию, отнюдь! Я – как бы сказать это? – считал, что оно от меня никуда не уйдёт и что не нужно в Церковь вступать желторотым юнцом, ничего не знающим и не умеющим: невелико будет приношение.

Однако в семье меня не поняли, отношения с родителями охладели, и к последнему курсу я переехал вместе с одним приятелем на съёмную квартиру.

– Небось, и девочки появлялись на этой квартире? – не смог я удержаться от вопроса. – Простите, если…

– Сейчас, сейчас! Девочки будут совсем скоро…

[5]

– Окончание вуза поставило меня перед выбором: армия, сельская школа или аспирантура. Армия в ельцинские времена была местом несколько чрезмерно грубым и по царившим в ней нравам больше смахивала на тюрьму, чем на армию порядочного государства. Впрочем, не оправдываю себя, а всего лишь поясняю причины, по которым не захотел тогда призываться: я не видел большой доблести сражаться со старослужащими ножкой от табурета и пасть в этом сражении с проломленной головой. Возможно, в таких мыслях была доля высокомерия, некоего пошлого снобизма… но, повторюсь, я просто рассказываю свою историю, а не делюсь душевными терзаниями. Я выбрал сельскую школу, но при этом сумел сдать вступительные экзамены в аспирантуру. Причём по специальности «отечественная история», о чем ещё за два месяца до получения диплома специалиста даже и не думал, представьте себе!

– Почему именно история?

– Так сложилось. Дело в том, что свой диплом я писал по стилевым и грамматическим особенностям английской письменной речи начала XX века. Среди прочего я пользовался мемуарами Генбури-Уильямса, или Ханбери-Уильямса, как обычно записывают его имя. Его воспоминания – это, фактически, беллетризованный дневник.

– Увы, не слышал этой фамилии, – пришлось признаться автору.

– Это – английский военный атташе при ставке последнего Государя. Ну и, коль скоро мы заговорили о Государе, мимо его собственных писем, как и мимо писем Александры Фёдоровны, этой особой и трагической фигуры, я тоже не смог пройти. Они ведь переписывались по-английски, вы знаете об этом? Там и сям допуская небрежность в орфографии, но в целом – чистым, свободным языком. Именно тогда я начал, параллельно со своим дипломом, писать работу по истории, как бы зародыш будущей докторской и одновременно стартовую площадку для наших «Голосов». Эту работу я показал нашему преподавателю истории, с которым у меня сохранились тёплые отношения – он за это время перешёл в другой вуз. А Мережков ухватился за неё и, так сказать, перетащил меня на свою кафедру в госуниверситет, то есть в качестве аспиранта, конечно, но без его протекции я бы никуда не поступил. Кроме прочего, на факультете иностранных языков в педвузе диссертационного совета не было, да и докторов наук не хватало, а на историческом факультете диссовет был, и Аркадий Дмитриевич за пару лет до этого защитил докторскую, получил профессорское звание. Моя благодарность к нему смешивается с чувством вины – причём, знаете, сильной вины, с отчётливым горьким привкусом.

– Какой вины? Вы можете не рассказывать, конечно.

– Нет, отчего же? Я расскажу: пусть читатели вашей книги, если когда-нибудь родится книга, не строят никаких иллюзий в моём отношении. Тем более что мой бывший научный руководитель умер в прошлом году. Узнал об этом совершенно случайно, но, не узнав, конечно, постеснялся бы это всё вспоминать.

[6]

– Аркадий Дмитриевич был человеком, пожалуй, суховатым, малоэмоциональным, но при этом в личном общении очень простым. Его интересовала научная истина per se3, и ради этой истины он охотно пренебрегал условностями или, скажем, дистанцией между юным аспирантом и доктором наук. Моё кандидатское исследование касалось печально известного белогвардейского восстания в нашей губернии. Это восстание в обиходе называют «мятежом», до сих пор используя словесное клише, созданное при Советской власти, хотя, казалось бы, сейчас-то какая опасность отойти от этого клише? Только лень ума… Сама тема обязывала меня работать с архивами, во-первых, и с редкими провинциальными изданиями, во-вторых. Часть этих изданий была в личной библиотеке моего научного руководителя. Он поэтому поощрял мои визиты к нему домой и познакомил с женой, а жена Аркадия Дмитриевича была, так сложилось, на двадцать лет его младше…

– Кажется, я догадываюсь, – пробормотал я.

– Да тут несложно догадаться!

Мы оба немного помолчали.

– Я сопротивлялся как мог, – продолжал Могилёв. – Первый шаг сделала она. Назовём её хоть Алей, Аллой Александровной – фамилию и отчество я изменил. Только-только переставали быть предметом роскоши, входили в повседневность сотовые телефоны – тогда ещё в ходу были эти большие трубки, со штырьком антенны, вы их, наверное, уже не застали, – и вот Алла Александровна мне написала какое-то ничего не значащее, но личное сообщение. Потом – как-то само собой так вышло – мы оказались вместе на концерте классической музыки. Профессор хотел пойти на концерт с женой, но у него образовались дела, и Аля сказала мужу, что отдаст билет подруге – видимо, я проходил по категории «подруги»… Ещё вроде бы не предосудительное дело, верно? Но уже тогда можно было увидеть, к чему всё идёт. После – совместные прогулки, осторожные слова, полунамёки, четвертьпризнания. Одолженные друг другу книги – она была неравнодушна к литературе классической и современной, разбиралась в ней, и меня стремилась приохотить. Многозначительные фразы и абзацы в этих книгах, как бы нечаянно обведённые карандашом… Всё стало предельно ясно, когда Аля в шутку упрекнула меня, что попадёт из-за меня во второй круг ада. Почему? – спросил я. И тогда она посоветовала вспомнить историю Франчески да Римини.

– Но ведь в ад не попадают просто за… – осторожно заговорил я, увидев, что собеседник примолк и не спешит продолжать.

– Вы абсолютно правы! Просто за совместное чтение, посещение концертов и прочие такие невинные вещи в ад не попадают. Но беда в том, что у нас всё-таки дошло до… до плотского греха.

Моё очень малое оправдание в том, что мы оба были юны, и любили друг друга, и, наконец, я собирался на ней жениться после её развода, если бы только этот развод состоялся! А она была в ужасе от идеи о разводе. Конечно, меня тоже посещал озноб, потому что жизнь, не успев начаться, летела кувырком…

– Знаете, ваша история очень напоминает один из романов Хаксли, – произнёс я, чтобы перепрыгнуть через новую неловкую паузу.

– Хаксли? – удивился с некоторым облегчением Могилёв. – Я уж думал, «Анну Каренину». А что именно у Хаксли?

– The Genius and the Goddess.4

– Не дошли руки до этой книги. Советуете?

– Вам – как раз нет. Вам, пожалуй, будет мучительно её читать.

– Спасибо, что предупредили! – искренне и немного печально поблагодарил Андрей Михайлович. – Знаете, ведь воспитание своего ума не только в книгах, которые мы прочитали, но и в тех, которые мы не прочитали, то есть не прочитали к счастью для нас.

Но продолжу. О полноценном руководстве со стороны Аркадия Дмитриевича не могло теперь, конечно, идти и речи: мне было стыдно смотреть ему в глаза. Пока я искал выход, мой руководитель вызвал меня и, тоже глядя куда-то в сторону, сообщил, что получил место в московском вузе, оттого переезжает в ближайшее время. С женой, само собой. Я не уверен до сих пор, что он знал всё. Мог догадываться, конечно…

Я… – рассказчик приостановился, будто взвешивал следующую фразу, будто немного стыдился этой ещё не произнесённой фразы. – Я продолжаю молиться за них, то есть упоминаю их в молитвах, если «молиться» звучит высокопарно, с искренней надеждой на то, что всё обошлось, и возможно, буду это делать до конца своих дней, но после их отъезда я не видел Алю ни разу и никогда не пытался найти её профиль в социальных сетях. Это было бы верхом бестактности, понимаете? Её пронзительное прощальное письмо у меня сохранилось, но читать его, с вашего позволения, не буду: почему, тоже, надеюсь, понятно?

Я кивнул.

– С отъездом профессора Мережкова, – продолжил Могилёв, – в середине учебного года на кафедре отечественной истории образовывалась вакансия, которую, похоже, сам Бог велел заполнить молодым аспирантом, коль скоро другие сотрудники и так несли полную нагрузку. Но мне было исключительно стыдно пользоваться этой возможностью, учитывая, как именно появилась эта вакансия. А если я отказывался от места, я немедленно переставал быть интересным для кафедры, ведь в профессоре, с его внезапным отъездом, видели едва ли не предателя, теперь же ещё его ученик не желал помочь коллективу, как бы воротил нос от работы в университете. Мне хоть и не указали на дверь прямо, но дали ясно понять, что закончить аспирантуру мне будет нелегко. В общем, мне предстояло или брать нагрузку Мережкова, или, например, становиться соискателем на другой кафедре, даже в другом университете. Вот ведь и в педвузе изучали отечественную историю, да и на нашем городе свет клином не сошёлся. Или следовало впрягаться в лямку сельского учителя на годы вперёд. Или отслужить, в конце концов.

– И какую же из четырёх возможностей вы выбрали? – полюбопытствовал я.

– А вы угадайте! – отозвался собеседник юмористически.

– Четвёртую?

– Близко, но всё-таки мимо! Пятую. Я ушёл в монастырь.

[7]

– Вы умеете удивлять, конечно, – пробурчал я под нос. Андрей Михайлович рассмеялся.

– Я же говорю, интеллигентская фронда! Элемент жеста, внешней красивости здесь, конечно, был. Но и не только он. Я ведь успел понаблюдать за жизнью вуза и успел основательно разочароваться в этой мышиной возне, в официальной науке как таковой, потому что собственно науки в ней, дай Бог, одна десятая, а остальное представляют собой ритуальные действия, танцы дикаря перед идолом общенаучных условностей. Вы и сами, наверное, это знаете… Потóм, не забывайте, пожалуйста, что мне всё-таки было очень стыдно.

– Никто же не погиб? – уточнил я осторожным полувопросом.

– Нет, никто не погиб, и слава Богу, но я ведь расколол семью – разве этого мало? Пусть и не расколол, просто способствовал глубокой трещине, но даже такие трещины нелегко извиняются. Что бы вы, например, стали делать на месте Мережкова? А? То-то же… Аля, поймите, не собиралась быть неверной своему мужу! Это была её первая измена.

– Думаете, не последняя?

– Очень надеюсь, что последняя, но кто знает! Есть жуткий закон психической жизни, согласно которому мы почти всегда, совершив что-то дурное, уже начинаем оправдывать этот поступок – и похожие поступки в будущем. Иначе ведь можно с ума сойти… Я поговорил с отцом, у которого были знакомства в церковных кругах, и благодаря отцу меня приняли простым послушником в провинциальный мужской монастырь, кстати, в том же самом городе, где находится гимназия, куда я во время óно так и не поступил. Так у меня и не получилось убежать от «духовной стези». Забавно, правда?

[8]

– Время, проведённое в монастыре, – продолжал рассказчик, – это, думаю, самые счастливые годы моей жизни.

– Несмотря на то, что вы из него вышли? – само собой спросилось у меня. – А почему, если не секрет?

– Всё в своё время… Как «учёному» мне поручили заведование монастырской библиотекой. Ах, да, ещё я преподавал историю и английский язык в православной гимназии при монастыре. Той самой! С такими благонравными детьми это было совершенно несложным, почти стерильным занятием.

Забыл сказать: я всё же не бросил аспирантуру полностью, а перешёл в разряд соискателя. Меня закрепили за одной пожилой дамой по имени Беатриса Васильевна (представьте себе имечко!). По причине старости она находилась в оппозиции ко всем прочим сотрудникам и, по той же причине, ничего не боялась. Ей наверняка нравилось дразнить гусей и опекать кого-то с такой скандальной славой! Я ей и сам нравился… только не подумайте ничего дурного на этот раз!

– Даже не собирался…

– Итак, я понемногу кропал свою диссертацию, без особого рвения учительствовал, без большой горячности молился и горя себе не знал – то есть, как минимум, первые годы.

– А после?

– После… Я даже затруднился бы сказать, что случилось «после», потому что внешне всё обстояло благополучно. Я не спеша поднимался по церковно-карьерной лестнице, из послушника стал монахом, после – иеродьяконом, и – вы не поверите! – в последний год меня рукоположили в иеромонаха! Ещё бы пять или десять лет – я мог бы стать отцом ризничим, или отцом благочинным, или даже, бери выше, монастырским духовником. Именно такие разговоры велись в связи с очень почтенными годами нашего духовника, отца Феофана, даже образовалась небольшая интрига, две партии, одна из которых поддерживала меня в качестве кандидата на это место, а другая была против. Бесконечно скучно, даже не буду рассказывать… Но беда была в том, что я перестал чувствовать сцепление с тем делом, которым занимался. Не духовное родство, поймите меня верно! Именно сцепление. Я не охладел к православию и не «вырос» из него. Я, напротив, в своём продвижении по этой лестнице перестал как человек соответствовать масштабу её ступеней, и с каждой ступенью – всё больше. Например, послушнику ещё позволительно испытывать «плотское томление», ему позволительно развлекаться злобой дня вроде чтения всяких статеек или даже, извините, просмотра всяких забавных картинок в Сети, а монаху – насколько хорошо? А иеромонаху? А будущему духовнику? В первые годы своего пострига я честно полагал, что сумею быть достойным аскетом и, так сказать, взобраться по «лестнице Иакова». Но я переоценил свои духовные дары. Да и вообще людный современный монастырь не очень располагает к поднятию по этой лестнице – и Боже вас упаси подумать, что в этой мысли содержится хоть капля критики теперешнего монашества! Гений святости сумел бы нравственно соответствовать каждой новой ступени. Я, увы, не гений святости.

Последние два года моей монастырской жизни к моему чувству собственного недостоинства прибавился скептицизм в отношении «слишком дешёвой аскезы». Мне казалось, что мы все ушли от мира не ради духовной битвы, а из фальшивого высокомерия духовной элиты, которой на самом деле не являемся, создали закрытую корпорацию мастеров церковной игры. Роман Гессе, который вы вспомнили в самом начале нашей встречи, был мне тогда болезненно, до некоего содрогания близок – вот, кстати, почему я к вам проникся невольным доверием, едва вы его вспомнили: мы говорим схожим языком и думаем схожие мысли. Я даже пытался обсудить «Игру в бисер» с кем-то из братии – хотя я ни с кем очень уж близко не сошёлся… И, как и в Йозефе Кнехте, во мне зрело желание оставить эту Касталию и искать свой пруд. Даже утонуть в нём, если судьба к этому приведёт.

А вообще, событие, после которого я принял окончательное решение уходить, оказалось внешне совершенно ничтожным. Ко мне на исповедь пришла девушка. Бог мой, понятия не имею, почему именно ко мне! Полноценной исповедью с догматической точки зрения это тоже нельзя было назвать, я ведь не отпустил ей никаких грехов. Так, разговор… Девушка эта мне покаялась в сомнении и маловерии – но не во Христа, заметьте. Не в бытие Христа – а в христианство как религию, в состоятельность христианства. Может быть, даже в некие краеугольные камни христианства, в безусловную твёрдость этих камней. Было в этом нечто кирилловское – в смысле одного полоумного персонажа «Бесов», если только вы его помните. Но позвольте, я вам прочту! У меня до сих пор на этом месте лежит закладка.

Встав из кресла, Андрей Михайлович дошёл до книжных полок, взял в руки книгу, открыл её на заложенной странице и прочитал с некоей пробирающей выразительностью:

Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека – одно сумасшествие… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?

Мы оба помолчали.

– Вся трагедия моей пошлой жизни в монастыре, – продолжал Могилёв, – в том и состояла, что я не знал, чтó ей отвечать. И не мог же я отделываться некими штампами из учебника для семинаристов, кургузыми клише! Хотя с ходу был способен вспомнить дюжину таких штампов. «Нет испытаний не по силам», или «Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно нужно»5, или «Где был ты, когда Я полагал основания земли?»6. И прочее, и прочее. Повторюсь, гений праведности или мудрец-богослов знал бы убедительный ответ. Знал бы святой Тихон Задонский, отец Сергий Булгаков знал бы. Скажите мне: где я Тихон Задонский? В каком месте, извините за просторечие, я Сергий Булгаков? В чём я и признался, почти теми же самыми словами. Девушка поблагодарила меня за искренность, горячо поблагодарила, и ушла. Через два месяца из монастыря ушёл и ваш покорный слуга.

– А разве это так легко сделать? – засомневался я.

– О, что вы говорите, легко! Почти невозможно! «Дерзнувших на сие предавать анафеме». Правило семь Четвёртого Вселенского Собора. Мне пришлось получать специальное разрешение от правящего архиерея, а тот упорно не хотел его давать, потому что моё бессилие в качестве духовника, в котором я честно признался и рассказал все подробности дела, для него было самой ничтожной причиной. Владыка Роман считал, что я попросту горд, что непомерно вознёсся в интеллектуальной гордыне, потому что, по совести, и он не знает, как ответить на вопрос Кириллова, но не претыкается об это своё незнание, кольми менее него я должен претыкаться. «Ученик не бывает выше своего учителя; но, и усовершенствовавшись, будет всякий, как учитель его». От Луки святое благовествование, глава шесть, стих сорок. И что же мне было ему отвечать? То, что митрополит – не непременно учитель? Но разве такой ответ не показался бы тоже гордым? Не подумайте только, что, рассказывая обо всём этом, бросаю камень в священноначалие! Владыка был прав, пусть и не на все сто процентов, но если и на шестьдесят, да хоть на тридцать – у кого вообще развяжется язык его критиковать? Да, и вы, и я – мы оба знаем людей, у которых легко об этом развяжется язык, но все они – не те люди, с которыми нам хочется беседовать о самом важном.

– Вы правы, – согласился я.

– Благодарю вас! Это я, я оказался никудышным монахом, я и никто другой! Но тогда мне пришлось пригрозить, что оставлю обитель без всякого разрешения, так что я из него, можно сказать, выдавил эту икономию7. А ведь владыка ещё вступил со мной в торги: допытывался, не женщина ли причиной, предлагал жизнь в миру без оставления монашества, тайным монахом, так сказать… Эх! – Андрей Михайлович сделал неопределённый жест рукой, его лицо как-то скривилось. – Неловко вспоминать. То есть за себя тоже неловко. И всё же моё «неловко» – это именно неловкость, а не стыд, не тот стыд, который ощущаю за случившееся с профессором Мережковым и его женой. У меня не было морального права оставаться в монастыре, поэтому и до сих пор считаю, что всё сделалось к лучшему.

[9]

– Забыл вам рассказать, что кандидатскую защитил ещё в монастыре, – продолжил Могилёв после паузы. – На защите я был в полном облачении. А после того, как я снял подрясник, на меня наложили эпитимию, то есть не просто покаяние, а ряд ограничений. Я не лишён сана, но воспрещён в служении на неопределённое время: вполне возможно, что до конца жизни. Мне также было тогда объявлено, что в течение неопределённого времени я не смогу сочетаться церковным браком, а ходатайствовать о снятии этого прещения получу право лишь через семь лет. В чём был смысл снятия запрета только после моего личного ходатайства? Бог весть… В том, вероятно, чтобы я, гордый человек, явился сам, смирил гордыню. Похвально и даже мудро, если глядеть на это святоотеческими глазами. Но, боюсь, в моём случае вовсе негодно. Не из гордости же я покидал монастырь! А если и из гордости, то не из того вида гордости, которую следует возбранить. Священноначалие, видимо, считало иначе… Да и, наконец, воспитывать смирение следует в своих духовных чадах, если же монах объявляет вам, что из монастыря желает выйти, этим самым он перестаёт быть вашим духовным чадом, а становится почти что посторонним человеком! Почти – или вовсе? Вот в чём вопрос… Ведь если вовсе – прекращается и моё христианство?

Последнее ограничение, то есть вообще само то, что оно было наложено, я мог бы оспорить, хоть это и не принято в православии, ведь мой выход из монашества совершился не по причине «любодеяния». То есть, конечно, как посмотреть: можно было бы припомнить мне то старое любодеяние, но в нём я уже покаялся и за десять-то лет уж должен был его отмолить? Или нет? Итак, я мог бы спорить, но считал и продолжаю считать такие споры бесконечно пошлыми. Меня посетила тогда простая мысль. Не знаю, насколько верная, возможно, даже еретическая, поэтому вам её не советую. Вот какая мысль: браки заключаются на небесах, и, если это таинство брака на небесах произойдёт, чтó к нему прибавит земное церковное венчание? А если не совершится, опять же, чем оно поможет? Во время óно я превосходно опровергал такие мысли, ссылаясь и на соборы, и на святоотеческие мнения. Но, видите, догматическая гимнастика ума – это одно дело, а личные убеждения – другое. Хотя и здесь я с вами не совсем искренен. Конечно, сожалею об этом прещении, конечно, огорчён, вот и пытаюсь себя убедить разными способами, что зелен виноград. Но возвращаясь к его сроку: Владыка мог догадаться, что я через семь лет о его снятии просить не приду. А через десять уж и сама возможность брака для меня станет невероятной. Значит, было оно возложено на меня по сути – до конца жизни. Именно так я его и принял, не дрогнув в лице ни одним мускулом. Это нашего правящего митрополита, пожалуй, тоже рассердило! Хоть, впрочем, и он наружно не явил гнева.

– Позвольте спросить, – прервал автор рассказчика, – а что, была женщина на горизонте?

– Да нет, какое! Откуда? След той девушки, которая тогда пришла ко мне на исповедь, я потерял, да и сама идея строить куры бывшей своей прихожанке – такая вопиющая пошлость… А ещё оказался я слегка староват для того, чтобы бежать на рынок невест, сломя голову: мне исполнилось к моменту оставления монашества тридцать три года. И, кроме прочего, я десять лет обходился без всякой женщины, а к любому состоянию ведь привыкаешь. Это как телевизор: пока он у вас в доме, то, кажется, нельзя без него, а как поживёшь без него месяц-другой, так и ясно, что совсем он и не нужен. Циничное рассуждение, знаю, и недостойное христианина, то есть я не про телевизор, а про законную супругу. Но ведь у меня и не может быть никакой законной, по православному обычаю, супруги, Церковь мне запретила иметь законную супругу, будто я некий рогатый Вельзевул! Вот, думаю, не податься ли в буддисты… Считайте юмором, конечно. В этом ощущении церковной оставленности есть, стыжусь признаться, некое запретное, недолжное удовольствие. По крайней мере, тогда я себя ловил на этом удовольствии, в духе «Презрительным окинул оком // Творенье Бога своего, // И на челе его высоком // Не отразилось ничего». Это всё инфантильно до смешного, и весь этот богоборческий бунт из меня давно выветрился. Церковноборческий, извините, а не богоборческий. Весь выветрился – и всё же какой-то шрам от него внутри остался. Знаете, я ведь, пожалуй, действительно очень гордый человек, и не в отношении своих каких-то достижений или даров, которых не существует, а – гордый этим желанием независимости. Если я неугоден или недостаточно хорош для Церкви, может быть, мне основать свою? Пусть она будет заведомо хуже, ниже – но я не буду в ней парией, виноватым без вины! «Церковь бывших монахов», например, или «Церковь маловерующих». Только вот когда найти время? Разве что на пенсии…

Я не мог понять, шутит он или говорит серьёзно.

[10]

– Около года я перебивался случайными заработками, – рассказывал Андрей Михайлович, – пока мне не предложили место на кафедре отечественной истории, той самой, на которой я когда-то состоял аспирантом. За эти десять лет поколение преподавателей, которое помнило меня как скандального аспиранта, замешанного в сомнительной истории с женой профессора, постепенно ушло на пенсию, а для молодых сотрудников я был просто кандидатом наук, специалистом в своей теме и интересным человеком с романтическим флёром «антицерковности». Этот флёр вокруг меня образовался даже против моей воли. Из старой когорты ко времени моего начала работы в госуниверситете оставались, кажется, только завкафедрой, да Суворина, да Бугорин, Владимир Викторович Бугорин: он уже во время моего аспирантства был доцентом. Докторской, правда, за всё это время он так и не защитил. Бывают вечные студенты, как чеховский Петя Трофимов, а бывают такие вечные без пяти минут доктора. Примерно через полгода после моего устройства на кафедру Бугорин, в связи с проводами «на покой» прошлого начальника, был назначен новым заведующим. И здесь мы, мой дорогой коллега, заканчиваем с жизнеописанием моей скромной персоны и переходим к истории «Голосов», чему я бесконечно рад. То есть я мог бы вам, конечно, рассказать о своей пятилетней работе в университете, о разных забавностях и курьёзах, а то и драматических случаях, но разве вам это интересно? Вы сами работали в вузе и сами хорошо представляете всю внутреннюю кухню, поэтому passons8, как сказал Степан Трофимович Верховенский Варваре Петровне Ставрогиной.

Моя история начинается в марте 2014 года, когда по кафедре впервые пополз слушок о том, будто Бугорин собрался на повышение. Более высокое университетское начальство вроде бы хотело его сделать то ли заместителем декана, то ли сразу деканом, то ли секретарём Учёного совета. И то, ему уж было, по его внутреннему ощущению, пора. Бугорин на десять лет старше меня, а значит, в том году ему исполнилось – сколько же? – ну да, сорок девять.

Сам Владимир Викторович этих слухов никак не подтверждал и даже наоборот, выглядел угрюмее обычного. Злые языки поговаривали, что причина его угрюмости очень простая: на новую должность, на которую скоро откроется вакансия, есть ещё один кандидат, и вот этот кандидат – доктор наук, а сам Владимир Викторович так и не сподобился. Высокое начальство, дескать, благоволит именно к Бугорину, но всё ещё колеблется в выборе. Нужно было нашему завкафедрой или защищаться в срочном порядке – но вообще это не очень простое дело, – или немедленно изобрести себе другую заслугу. Скажем, получить степень почётного доктора в зарубежном вузе, или издать толстую монографию, или написать научно-популярную книгу, которая разойдётся большим тиражом. На худой конец сгодилась бы и некая медаль, некая завалящая грамота от областного правительства или департамента образования области. Но не было монографии, не было медали, не было грамоты…

Вообще, никакими именно учёными достижениями наш заведующий, кажется, не прославился. Никто не читал его кандидатской, и даже, кажется, собственной сферы научных интересов, собственной излюбленной области в истории у него тоже не было! Да и то: в педагогику он пришёл из бизнеса – вообразите, так тоже бывает! – а бизнес в девяностые годы был областью, скажем деликатно, особой. Ещё в мою бытность аспирантом Бугорин казался мне в коллективе кафедры откровенно белой вороной. А вот гляди ж ты: притёрся, освоился, сомнительных анекдотов больше не рассказывал, справлялся с обязанностями преподавателя, отдадим ему должное, не хуже всякого другого, даже начальником стал, но всего только кафедральным, а душа требовала большего…

В середине марта у меня состоялся примечательный разговор с Юлией Сергеевной Печерской, старшим преподавателем нашей кафедры. Печерская в том году была интересной женщиной, ещё молодой, что-то около тридцати пяти. Энергичная, физически крепкая, с хорошей фигурой, привлекательная, правда, не в моём вкусе. Меня, так случилось, отталкивают, верней, пугают женщины, которые выглядят так, будто способны, говоря метафорически, перекусить железную проволоку зубами. А Юлия Сергеевна именно так и выглядела.

Мы, как-то это нечаянно случилось, вместе вышли из здания вуза, и Печерская заговорила первая:

«Давно хотела спросить вас, Андрей Михайлович: а какие у вас планы на будущее?»

(Примечание автора: здесь и далее реплики персонажей внутри речи рассказчика будут заключаться в кавычки.)

«Планы? – потерялся я. – И на какое будущее?»

«Ну, что значит, на какое? Вот Владимир Викторович уйдёт на повышение, а завкафедрой Учёный совет кого назначит, как вы думаете? Вернее, так: кого именно наша кафедра будет рекомендовать назначить Учёному совету? Потому что коллективное мнение кафедры тоже учитывается…»

«Ангелину Марковну, скорее всего».

Здесь должен пояснить, что Ангелина Марковна Суворина была в том году самым «возрастным», что называется, сотрудником нашей кафедры: ей было хорошо за шестьдесят, да что там, все семьдесят. После неё по возрасту первым шёл Авенир Валерьянович, который сильно сдал в последнее время и по причине слабого здоровья работал только с заочниками, за ним – Бугорин, после – ваш покорный слуга, дальше – Печерская, а все остальные сотрудники оказывались моложе её.

Итак, я предположил, что назначат Суворину. Юлия Сергеевна замедлила шаг (и я вместе с ней), посмотрела на меня, повернув голову как-то набок, к плечу, взглядом умной птицы:

«А вы не знаете разве, что на руководящие должности не назначают людей пенсионного возраста?»

«Но ведь делают исключения?» – ответил я вопросом на вопрос.

«Делают, но это при научных заслугах. А мы же знаем, что у Ангелины Марковны, между нами, нет особых научных заслуг».

Мы, кажется, даже остановились тогда.

«Теряюсь в догадках, – оробел я тогда. – Вас?!»

Печерская усмехнулась, как бы подавилась коротким смешком. Разъяснила мне снисходительно, как школьнику:

«Да нет же, Андрей Михайлович! Я старший преподаватель, а вы в прошлом году получили доцента. Я кандидат наук, а вы докторант. Ну, подумайте-ка ещё раз!»

«Юленька Сергеевна, милая моя! – воскликнул я. – Я вам совсем не собираюсь перебегать дорогу!»

У нас на кафедре в ходу были, такие, знаете, шутливые обращения друг к другу, состоящие из уменьшительного имени и отчества, вроде английского Mrs Kitty или Mr Andy. Кажется, я и ввёл эти обращения в обиход.

«“Юленька Сергеевна”, как мне в вас это нравится… А я, думаете, собралась перебегать вам дорогу? Я, по-вашему, злобная карьеристка, которая всех расталкивает локтями?»

«Я этого не сказал…»

«Ещё бы сказали! Я, Андрей Михайлович, трезво оцениваю свои шансы получить рекомендацию от кафедры. Меня не любит половина наших молодых».

«А меня, значит, любят?» – уточнил я немного иронически.

«Вы знаете, да! – ответила моя коллега. – Все просто восхищались тем, как вы укротили группу сорок один! Я, по крайней мере, восхищалась!»

Небольшое отвлечение, если позволите. У этой группы бакалавриата в прошлом году вышла история, и, кстати, именно с Бугориным, который что-то у них вёл. Не сошлись они во взглядах с Владимиром Викторовичем, а вернее всего, как передавали, тот что-то грубое сказал одной студентке, усомнившись в её способностях. Группа стала на защиту обиженной: рассказывали, в частности, о каком-то анонимном обличительном письме, которое студенты то ли написали самому завкафедрой, то ли пустили по рукам других студентов как прокламацию. Сам я, однако, этого письма не видел, не читал и старался избегать этих обсуждений. Это письмо, помнится, так разозлило нашего начальника, что он поставил на экзамене в этой группе две «двойки», а всем остальным – «удовлетворительно». Что ж, каждый имеет право оценивать знания студентов как ему заблагорассудится… Но группа, обидевшись, написала заявления на отчисление в полном составе. Староста принесла аккуратную стопочку этих заявлений в деканат. Это был жест, конечно. Я предложил начальнику устроить некую согласительную комиссию и, может быть, переэкзаменовку. Он отказался. Тогда я попросил у него разрешения поговорить с этой группой, и такое разрешение мне дали. До того они меня знали поверхностно, как одного из педагогов.

Говорили мы долго, всё сдвоенное занятие, которым я безжалостно пожертвовал. Я сумел преодолеть их первоначальную колючесть и терпеливо выслушал все их обиды. Я признался, что, не одобряя их поступка, ценю его энергию и продиктовавшие его чувства. Я рассказал им, что и сам в юности был очень упрямым. Я поделился с ними мыслями о том, что, уйдя из вуза сейчас, они накажут этим только себя, а значение этой несчастной «тройки» в их дальнейшей профессиональной жизни будет ничтожным. Я обещал лично переэкзаменовать тех, кто получил «неуд», если только начальство позволит мне это сделать. Хрупкий мир был достигнут, студенты забрали заявления, а на то, чтобы я переэкзаменовал не сдавших экзамен, Бугорин согласился неожиданно легко. Но при этом группа поставила странное, забавное, даже трогательное условие: я должен быть их куратором в следующем году. Я согласился, хотя раньше бежал от любого кураторства как чёрт от ладана. Руководство кафедры также не нашло возражений.

Но вернусь к своему разговору с Печерской, которая как раз поясняла мне:

«А у меня нет такой популярности. Ну и зачем мне тогда сс**ь против ветра? Pardon my French9».

Непечатное слово она произнесла даже с удовольствием, бравируя им. Я шутливо приложил руку к сердцу, показывая, что сражён экспрессией её языка. Она именно такой реакции и ждала.

«Вот если вы, уважаемый Андрей Михайлович, слетите в первый год – тогда да! – как ни в чём не бывало рассуждала Печерская. – Тогда мы поборемся…»

«Почему это я должен слететь?» – я почти обиделся.

«Гляньте-ка на него: ещё не сел в кресло, а уже цепляется! – поддразнила она меня. – По неопытности. Из-за наших бабьих интриг, например. Но я вас буду поддерживать, имейте в виду».

«Почему именно меня?»

«Потому что, а), у вас больше шансов против Сувориной, и бэ), с вами будет проще жить, – пронумеровала мне Печерская. – У Сувориной ведь целый тараканий выводок в голове! Вы не замечали?»

«Я не имею права судить людей…»

«Вот, и поэтому тоже, – с удовольствием отметила моя коллега. – Можно полную откровенность, Андрей Михалыч? Вы в своей жизни были пришиблены этим вашим православием, так и ходите пришибленным, и поэтому “не имеете права судить”. Я в хорошем смысле сказала, не обижайтесь! А девяносто девять процентов людей судят других! И судят плохо. Вот поэтому, когда вопрос о рекомендации поставят, я буду голосовать за вас. Только чтобы этот разговор был между нами – договорились?»

Мы перекинулись ещё парой фраз, прежде чем попрощаться. Я не придал этому разговору особого значения, потому что слух о переводе Бугорина на более высокую должность пока был только слухом. Он ничем не подтверждался!

[11]

– Я, повторюсь, не придал той беседе значения, но, возможно, придали другие. Не знаю, как вращались невидимые мне колёса и шестерёнки, но на следующий день завкафедрой вызвал меня к себе. Никаких провинностей за мной не водилось, но шёл я с некоторой опаской.

Владимир Викторович посадил меня за кафедральный стол боком к своему начальственному месту и молчал, сопя. Я ещё больше оробел.

Здесь – пара слов о внешности нашего заведующего, просто чтобы вам мысленно его увидеть. В том году Владимиру Викторовичу было почти пятьдесят, но выглядел он вполне ещё «по-боевому». Конечно, годы уже давали знать о себе: вот и отдельные седые волосы появились, и лицо как-то набрякло… (Ах, ладно, никто ведь не молодеет, и я давно уже не красавец, мысленно сказал я тогда себе.) Не самого высокого роста, но кряжистый, с твёрдым подбородком, широкой переносицей (нос у него как будто был сломан в юности, впрочем, руку на отсечение об этом не дам), с очень коротко стриженными тёмными волосами и щетиной почти всегда одной и той же «недельной» длины, он до сих пор немного напоминал «братка», нечаянно приземлившегося в кресло заведующего кафедрой. Я не раз собирался спросить его в шутку, был ли он в своё время настоящим «новым русским», но так и не спросил ни разу: какой-то несколько грубый вопрос, не находите? Да и важно ли?

Бугорин наконец перестал сопеть и положил передо мной какую-то бумагу, которую – я даже вчитаться не успел – убрал через пару секунд.

«Вот, погляди! Это конкурс! Называется “Летопись Русской Смуты”!»

«Студенческих работ?» – уточнил я.

«“Студенческих”, балда! – передразнил он. – Позвал бы я тебя ради студенческих! Научных! Научно-популярных вообще-то. Весёленькое такое над

Продолжить чтение