Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
УДК 821.161.131
ББК 84(2Рос=Рус)644Зорин Л.Г.
З-86
Леонид Зорин
Зеленые тетради: записные книжки 1950—1990-х / Леонид Генрихович Зорин. – 2-е изд. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия «Критика и эссеистика»).
В книгу выдающегося драматурга и прозаика Леонида Зорина (1924–2020) вошли записи, охватывающие более чем полувековой период, начиная с 1950-х и по 1999 год. По словам автора, «Зеленые тетради» – это биография мысли: здесь собраны его размышления, наблюдения, юмористические пассажи и «словечки». Разбитые по десятилетиям, эти записи, в которые включены драматические вставки, представляют собой диалог Леонида Зорина с временем. Блестящий интеллект, независимость суждений, остроумие и эрудиция автора, внимательно вслушивающегося в разноголосицу эпохи, делают книгу не только уникальным комментарием к ней, но и литературным событием. Первое издание этой книги, выпущенной «Новым литературным обозрением» (1999), стало библиографической редкостью.
В оформлении обложки использована фотография Фёдора Савинцева.
ISBN 978-5-4448-2471-9
© Л. Зорин, наследники, 2024
© Ф. Савинцев, фото на обложке, 2016
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 1999; 2024
Сыну и другу – Андрею
Вместо введения
На протяжении десятилетий я регулярно вел дневники. Но – заполняя одновременно эти «Зеленые тетради» – основательные стопки бумаги, заключенные по моей просьбе в переплеты травянистого цвета. Если в дневниках я фиксировал то, что происходило за день, кого я увидел и услышал, то в «Тетрадях» записывал соображения, словечки, различные наблюдения, юмористические пассажи. Записи, – сделанные бескорыстно, вдруг оборачиваются заготовками. Что-то пошло в дальнейшем в дело, что-то, даст Бог, еще пригодится.
Помимо склонности к графоманству, возможно, тут был и страх перед временем, убывающим день за днем. Чудилось, что, когда я записываю, «вербализую» эти часы, я их спасаю от исчезновения. Конечно, читать потом дневники – занятие не для слабодушных. Сопоставляешь свои надежды с тем, что сбылось на самом деле, – почти непосильное испытание! С другой стороны – учишься трезвости.
Я был вознагражден за усердие – разумеется, без моей летописи я не смог бы осуществить главный замысел – написать «Авансцену», мемуарный роман, мою историю. Память наша несовершенна, избирательна, ей то и дело нужен толчок, чтоб она задышала.
Но и «Зеленые тетради», тоже по-своему дневники. Есть свой сюжет у биографии мысли. Ее эмоциональное происхождение отмечено многими ее служителями. Ницше сказал, что она – лишь тень ощущения, Вовенарг – что мысль зарождается в сердце.
Жизнь твоей мысли и есть твоя жизнь. Читая «Тетради» в их последовательности, это отчетливо понимаешь. Прежде всего, ты воскрешаешь свое душевное состояние. (Легко заметить, что многие записи, сделанные в пятидесятые годы, рождались под свежим впечатлением от правительственного разгрома пьесы «Гости», на длительный срок поставившего ее автора под прицельный огонь.) Направление твоих размышлений меняется меньше, чем их настроение. Тем более в первом своем приближении мысль, в сущности, лишь обещание мысли, ее предчувствие, первый вздох. Ее еще необходимо вывести на следующий виток спирали.
Когда я собирал эту книгу, меня смущали объем, хаотичность, разнокалиберность заметок. Но вышло так, что главной заботой стала для меня композиция. Было немалое искушение как-то организовать эти записи и расположить их по темам. В конце концов, я его преодолел – такое решение, вероятно, облегчило бы восприятие, однако дыхание стало б иным, рисунок превратился б в чертеж. В бессвязности есть некая правда. Не зря в наши утренние времена бессвязность бормотания Пифии (под действием сернистых паров) внушала особенное доверие. Впоследствии такое случалось и в философии, и в искусстве – возможно, и мне сегодня поможет ничем не стесненное движение книги. Я лишь разбил ее на десятилетия – нужны и верстовые столбы.
Точно так же внутри самих разделов необходимы свои привалы. Размышления порой слишком настойчиво втягивают в свое поле читателя. Очевидно возникает потребность в эмоциональной передышке. Я оставил в тексте такие вкрапления и озаглавил их «Интерлюдиями». Не очень-то точное словечко, однако другое на ум не приходит.
Была своя сложность и с теми записями, которые не слишком монтировались с общей тональностью этой книги. Пришлось их выделить в свой раздел – я окрестил его «Манежем». Что делать, натура драматурга должна была все-таки проявиться – в обилии голосов, диалогов, реплик и маленьких монологов. Само собою, они окрашены особым авторским отношением и полемически заострены. Но многое в самом деле услышано. Для этого гомона и понадобился некий специальный отсек в финале каждого десятилетия – своеобразный птичий базар, где все эти щелканья, клекоты, трели смогут свободно перекликаться, не ограниченные той последовательностью, которую предлагает пьеса. «Манеж» – название подходящее. В разноголосице характеров жизнь предстает нам как зрелище, как несмолкающий круговорот.
Встречаются и стихотворные записи. Это выглядит не вполне оправданным. Но я допускаю, что и они не случайно заняли свое место – в таком неожиданном обрамлении время иной раз выглядит выпуклей. Резонируя в стиховом пространстве, звук его слышится даже резче. То – в иронически приземленном, то – в драматическом регистре. Больше всего рифм в «Манеже», однако же и в основной текст они – неведомо как – просочились.
В «Зеленых тетрадях» почти неизбежны, почти закодированы повторы (в конце концов, они тоже рифмы), хотя я стремился их избежать – существуют навязчивые идеи. То сам невольно к ним возвращаешься, то сразу же радостно откликнешься, найдя нечто схожее и созвучное. Размышляя, постоянно отталкиваешься. От пережитого, от прочитанного, от увиденного и услышанного, от пропущенного сквозь твое естество. То идешь вперед, то уходишь в сторону, то оглядываешься на полузабытое. Сочинишь, разовьешь, поделишься тайной. Понимаешь, что собственное волнение может помешать объективности. Но что на этой земле объективно? Может быть, только музыка Баха – по утверждению Альберта Швейцера.
Мир и одаривает и воздействует – приключением, человеком, книгой. Читая, ты внедряешься в текст, вдумываешься, комментируешь. Чем значимей, чем важней для тебя зарница твоей ответной мысли – тем больше потребность ее удержать, а позже – возвратить обретенное. Любая книга тебя инспирирует. «Свеча возгорается от свечи», – сказал Потебня. Это бесспорно. Тем более для литературы.
Теперь я могу сказать, что чтение было одним из самых щедрых доставшихся от жизни даров – полки, заставленные томами и томиками, братски прижавшимися друг к другу, стали едва ли не главной частью моего повседневного пейзажа, умиротворяющей и вдохновительной.
Нодье говорил, что «библиотеки – это гарем для стариков». Ерунда. Сколько помню себя – читаю. Сейчас – даже значительно меньше. А в юности читал дни и ночи. Без разбора. Так же как и любил. Теперь, когда времени все меньше, приходится быть немного взыскательней. Грустно. Иной раз я бы не прочь прочесть какую-нибудь галиматью. Но надо уже беречь глаза.
Рано став членом Союза писателей (мне было всего семнадцать лет), я поздно сложился как литератор. Тут есть субъективная вина, есть не зависевшие от меня обстоятельства. Режим, при котором нам выпало жить, уже с малолетства вторгался в мой мир (так же как в мир моих сограждан). Он занял непомерное место и в работе – то я с ним спорил, то глупо пытался его улучшить, то с запальчивостью сводил с ним счеты, вместо того чтобы заниматься своим прямым писательским делом.
Легко заметить, что пятидесятые, шестидесятые, семидесятые представлены неизмеримо скупее, чем последующие десятилетия. То ли сперва я еще не привык к повседневному общению с мыслью, то ли уровень ее интенсивности был недостаточен – я полагаю, что неосознанно ее сдерживал, испытывал, как все соотечественники, опаску перед ее последствиями. И дело даже не только в угрозе, всегда исходившей от диктатуры, – не было настоящей готовности «дойти до сути», домыслить, додумать.
Конечно, «Зеленые тетради» будут продолжены, куда ж от них деться, но, видимо, надо передохнуть и разобраться в том, что записано. В молодости хочешь поспеть, в моем возрасте важнее успеть. Когда я задумался о публикации, я должен был провести черту меж теми записями, что сделаны, и теми, что еще будут сделаны. Мне жаль моих будущих заметок, обреченных остаться в очередных «Тетрадях», в могилах неизвестных солдат, но не успеешь остановиться, и время остановит тебя. Когда ты это делаешь сам, хоть сохраняешь иллюзию выбора. И пусть я признаю правоту тонкого замечания Манна «откладывать всегда хорошо», пусть неизменно им руководствовался, настал сезон, когда надо трезвее взвесить отпущенный тебе срок.
Поэтому напутствие сына «Больше откладывать нельзя» на сей раз прозвучало весомей, нежели пожелание классика.
Сыну я посвящаю книгу с благодарностью за многолетнюю дружбу.
Пятидесятые годы
Маленький человек: «Меня нельзя убивать!» Увы, доказано, что убивать его можно. Наверное, докажут и то, что нужно. Одно утешение: нельзя искоренить вовсе. (октябрь 1953 г.)
Как известно, автором проекта не только Спасской башни, но и ее знаменитых часов был шотландец Геллоуэй – механик и зодчий. Обидно для родины слонов.
Написать, написать о Петровском бульваре, где я ухитрился провести такую полнокровную молодость в такие жизнеопасные дни. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Покровские ворота» были написаны очень не скоро – двадцать лет спустя. Однако занятно, что так быстро, еще лишь в преддверии тридцатилетия, потянуло к воспоминаниям.)
1954. Право на гонение надо заслужить. Франс справедливо заметил, что «камнями бросают лишь в отягощенные плодами деревья».
L’education sentimentale. Страдание – мать народолюбия. Старая торная тропа интеллигентского «воспитания чувств».
Не уничтожишь в себе самосознание «рядового» – и не узнаешь, что есть жизнь. Дай бог, чтоб несчастными «Гостями» я обратил внимание на «хозяев».
О дурном художественном вкусе правителей можно писать, не уставая. Но не мешает иметь в виду, что это продуманная безвкусица.
Чем больше государственное сливается с иерархическим, тем меньше в нем остается творческого. Кому нужны генераторы идей? Требуются лишь исполнители.
Стоит истине победить, и она обнаруживает склонность ко лжи.
В творчестве может подвести умудренность и выручить – наивность. Начинаешь с жаром открывать открытое, и вдруг тебя выносит на необитаемый остров.
Люди стали говорить на особом языке – странная смесь газетного с необструганным. Слышишь клишированную фразу и рядом с ней – незаемное слово. Будто сигнал из древних времен, из доисторического периода.
Ночь из окна летящего поезда. В черной равнодушной пустыне рассыпана милостыня огоньков – богом забытый полустанок.
В галльской манере – прелесть необязательности. Читаешь у Дюамеля: «В молчании есть ядовитая доблесть опьянения». Неплохо. Однако можно и так: «В молчании есть ядовитое опьянение доблести». Щеголеватая вязь слов, свободная рокировка понятий. Глубокая убежденность в том, что литературу делают только стилисты.
Самое страшное сочетание – маленький человек и большой пост. Еще страшней – когда не бывает другого. Именно в нем – смысл системы.
Странную и печальную игру я выдумал: угадывать, как выглядели детьми помятые пожилые люди.
Уважаемое лицо Морковкина.
Писатель Бурлак-Молниеносный.
Решают не кадры, а отделы кадров.
Так она и не сумела понять, кем хочет быть для него – предметом роскоши или первой необходимости.
Вкус заменяет дар, а вкусы – убеждения. И насколько первые прочнее вторых!
Впечатление, что революционер по призванию подсознательно опасается полной победы революции. Его жизнь утрачивает смысл.
Любимое слово подонков – «нравственность».
Как весело, наверное, Эдмон Ростан встречал новый, 1898 год! Подумать, ему еще нет тридцати, всего три дня назад в Театре Порт Сен-Мартен состоялась премьера «Сирано де Бержерака». Все впереди, все так лучезарно! А были впереди лишь два десятилетия, отравленные болезнью и творческим закатом.
Настаивайте на своих недостатках и убедите, что это ваш стиль.
Не спешите считать мысль исчерпанной. Вскрывайте ее пласт за пластом. Геологи знают, сквозь сколько слоев нужно пройти, чтоб пробиться к девону.
Вы полагаете, ваша зрелость приходит тогда, когда откровения вдруг превращаются в трюизмы? Это всего только первый шаг. Важнейший вы делаете поздней, открывая в привычном нечто в нем спрятанное, ранее вами не обнаруженное. Это особенно проявляется, когда обращаешься к наследию давно прочитанного писателя. Творчество – это особый вид странного самовоспроизводства. Вы вчитываетесь в книгу покойника и видите: это – живой организм, подверженный закону развития. Уже завершенная работа как бы продолжает свой рост, соприкасаясь с иной эпохой. Время, похоже, не то привносит, не то сообщает новые качества, не говоря уж о новых смыслах. Не только эстетика – часть времени. Оно, в свою очередь, часть эстетики. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Много лет спустя дряхлеющий Шкловский сказал мне: «Я не умею создавать, но я умею находить».)
Чувствую – следовательно, существую. Иной раз мне кажется, все и вся сговорились, чтоб я уже ничего не чувствовал.
1955 г. Гуманитарная наука отнюдь не наука гуманизма. Во всяком случае, в нашу пору.
Задача любой администрации – утвердить и освятить положение вещей.
Всю свою жизнь несчастен тот, кто хочет каждодневного счастья. Но каждодневное несчастье делает твою жизнь бессмысленной.
Какая ледяная весна! Я – в этой подмосковной больнице. Отец – уже месяц, как зарыт в коричневой бакинской земле. Громадная страна между нами и лишь ночное черное небо сейчас и над ним и надо мной. (апрель 1955 г.)
Прощание – колыбель свободы. Но очень редко – для остающихся.
Писатели, собираясь вместе, дурно действуют друг на друга. И – чем выше число собравшихся, тем ниже уровень их общения.
Прокурорский пароксизм: ваши руки в крови до пят!
Его любовь была мягкой, вязкой, тягучей – подобие пластилина.
Простодушие как условие счастья. Если нет простодушия, любая удача тебя не спасет от меланхолии.
«Умею» – это лишь «знаю, как сделать». «Могу» означает «способен сделать». Разница, надо сказать, решающая.
Беда многих писателей в том, что их творчество становится аргументом в полемике – политической, нравственной, поколенческой. Понять же их истинное место можно будет только во время, свободное от идеологических войн. Бог весть, когда оно наступит, но тех, кого оно воскресит, будет немного, совсем немного.
Почти три тысячи языков, почти семь тысяч, считая с мертвыми. Сколько ж было сказано слов! Сколь мало тех, что имеют цену.
…И вот, разоруженный христианами и разгромленный варварами, ушел Рим с его наготой страсти и веселым распутством, с Катуллом и Лесбией. Уже не вакханки, а светлые девы – вдохновительницы поэтов. И вот, бескровная и бесплотная, любовь стала блекнуть и задыхаться от собственной девственной чистоты. И наконец, Донн взбунтовался: «Love’s not so pure and abstract as they use to say, which have no mistress but their Muse».
Народный артист – балетмейстер Захаров, величественный, монументальный мужчина, перед студенческими каникулами встречает студентика-казаха, робкого, маленького первокурсника. Задумчиво его оглядев, Захаров спрашивает: «Ты – казах?» – «Казах», – робко шелестит первокурсник, словно признаваясь в грехе. «Едешь домой?» – «Да… собираюсь». Захаров (торжественно и значительно): «Передавай привет народу».
В короткой реплике то преимущество, что можешь и не успеть сфальшивить.
Восхитительное общество, в котором сострадание называется абстрактным гуманизмом.
Похороны, панихида, поминки, девятины, сороковины – все это еще праздники горя. Дай бог вам выдержать будни горя, когда остаешься с ним наедине.
У взлетов души – земные причины. Ничто так надежно не приводит к терпимости, как тотальное разочарование.
Нет соблазна острее и сокрушительней, нежели соблазн бесконтрольности. Особенно неодолим он во власти.
Катастрофу надо еще заслужить.
«Молодые люди, мы, старики, знаем вас достаточно хорошо. Но когда появляется свежий поддержанный человек, ведите себя прилично».
Прочитав стихи Байрона «Кто входит гостем в дом тирана, Становится его рабом», Алексей Вульф в своих «Дневниках» меланхолично комментирует: «Это сказано в предостережение поэтам-лауреатам, которых Байрон очень не жалует». Предостережение, как видим мы, не сработало. Да и вся литература, даже если ее творили гении, никого не остерегла, не уберегла, не исправила. Воздействие слова измеряется той минутой, в которую ты его слышишь.
Владимир Саппак прочел мне стишки, которые ходят сейчас по Москве. Завершают их такие две строчки: «…И только зоринские «Гости», Как кости, тлеют на погосте». Поистине небольшая радость такою ценой попасть в фольклор.
Все, кто умер в моей палате, уходили на рассвете. Вчера еще делились надеждами, вчера еще готовились жить. Но все, что дарила им судьба, – еще одно свидание с солнцем. И вот он, последний восход и исход.
Смысл жизни ищут от страха смерти.
И у несчастий есть оправдание – они примиряют с неизбежным. (декабрь 1955 г.)
Надо сознаться, и у меня есть своя знаковая дата – 19 сентября. В сорок восьмом как раз в этот день (в дождливый вечер этого дня) я навсегда приехал в Москву. Никто не звал, и никто не ждал. До сей поры не могу понять, как я решился на этот прыжок.
Не пренебрегайте бездарной литературой. Она ярко отражает бездарную жизнь. (январь 1956 г.)
Истеблишмент – это форма сговора. Узаконенный заговор против населения.
Безмолвная магия аппарата. Коридоры, бесшумные ковры, мальчики среднего и почтенного возраста. Замысел Сталина был прост до гениальности – опереться на этих серых мышей и подкармливать их. Так была создана номенклатура, смекнувшая, что при другой системе серость не будет в такой цене.
Все хорошо в свое время на своем месте. Испытываешь страдание, встречая в тексте повторенное слово, но сколько бывает очарования в анафоре.
Уже не хаос, почти догадка, еще не формула – первый вздох мысли.
Сдержанность изложения воздействует лишь тогда, когда есть что сдерживать.
Похоже, что слово «разумеется» возникло так: собеседник кивал одобрительно, давая понять: «разум имеется». Потом два слова слились в одно.
Драматург Антонио Сильва был сожжен 19 октября 1739 года. В тот же вечер его пьеса (кажется, «Гибель Фаэтона») шла в театре. До подобной терпимости нам далеко. Даже если выругают в газете, и только, пьесу снимут и поминай как звали. Но все-таки не жгут на костре – бог с ней, с терпимостью инквизиции.
Старый ремесленник Иосиф Прут рассуждает о тайнах творчества. И ты, Прут?
Одна непосредственная девушка мне призналась: «Люблю Чайковского, а классическое не принимаю». Так вот вывела Петра Ильича эта пичужка из сонма классиков, можно сказать, ему повезло!
Был адски тощ, был прям на язык – этакая прямая кишка.
На исходе отрочества я захаживал на сборища бакинских поэтов (тогда я писал только стихи). Они собирались по вечерам, в одной из комнат газеты «Вышка». Я был непозволительно юн – больше присматривался и помалкивал. Поэты быстро обо мне забывали – они были заняты своими, весьма напряженными отношениями. Но один из них никогда не читал, подобно другим, своих творений. Щетинистый, вислощекий, всклокоченный, почти неподвижно сидел и слушал с полуопущенными веками. Веки были набрякшие, словно распухшие, казалось, что он устало дремлет. Но то было ложное впечатление. Нет-нет и он отпускал свою реплику. Произносил он ее очень вяло, что добавляло ей ядовитости.
Помню, как один стихотворец декламировал с лирическим жаром:
– Амур, Амур, суровая река, Твой сон хранит достоинство штыка.
Щетинистый человек спросил:
– Кто кого?
Поэт обиженно дернулся.
– Что значит – кто кого? Не пойму.
– И я не пойму. Кто кого хранит? Сон – достоинство или достоинство – сон?
Лирик настолько был растерян, что долго не мог продолжить чтение.
Другой поэт, маленький шатен с гордо посаженной головой, читал патетическое посвящение некоему политруку Клычкову. Стихи заканчивались на высокой ноте:
– И ты докажешь, если ты мне друг, На что способен красный политрук.
Чуть приподняв свои виевы веки, щетинистый слушатель коротко бросил:
– Самореклама.
Шатен зашелся:
– Как? Почему? Я себя рекламирую?
– А разве нет? «И ты докажешь, если ты мне друг». Цени, политруче. Это непросто, совсем непросто быть моим другом. Надо тянуться. Надо доказывать. А не докажешь – еще подумаю: держать тебя в друзьях или нет.
Шатен реагировал так неистово, что сердобольная поэтесса предложила ему стакан воды. Вечного критика все не терпели, мне даже казалось, что это чувство как-то сплачивает поэтов.
Однажды пришел седой человек, одет он был бедно, но очень опрятно, держался скованно, неуверенно, голос был глуховатый, невнятный. Мне тихо назвали его фамилию, объяснили, что он просидел два года, но вот выпущен, был, как видно, оболган.
Он тоже прочел свои стихи, и это были не просто созвучия. Двух строк хватило, чтоб это понять. Одно из них до сих пор вспоминаю. А называлось оно – «Ромашки». В нем возникало летнее поле под вольным небом и вольным ветром, ерошащим ладонью ромашки. Кончались стихи не то призывом, не то советом, не то мольбой:
– Носите, носите, носите, Носите ромашки в душе.
Поэты замялись. Небритый зоил встал, торжественно подошел к сильно смутившемуся чтецу и молча пожал, потряс его руку. Вслед за ним и остальные промямлили несколько одобрительных слов. Поэт окончательно растерялся и быстро ушел. А вскоре исчез. Говорили, что он куда-то уехал. Похоже, туда, где он уж провел недолгий по тому времени срок.
Старость. Первой капитулирует шевелюра, волосы никнут. Потом куда-то вдруг убегает, прячется верхняя губа. А там меняется и походка – осторожность, мелкий шажок, оглядка. И так же, неведомо куда, уходит крупный шаг твоей молодости, вся твоя творческая энергия. Закрома опустели, писать уж не о чем. Все это и мне предстоит.
Некогда Сатана состоял при Боге – ангелом для карательных операций. Это уж после он сумел сделать свою головокружительную карьеру – от чиновника по особым поручениям до вершителя судеб с другим знаком. Как видите, и здесь присутствовали варианты биографии – либо служба под щитом и сенью небесной канцелярии, либо триумф сепаратиста с полной сменой знамен и позиций. Как бы то ни было, сама возможность выбрать тот или иной вариант соблазнила смертных. Он подал пример.
«Ах, набрось потемнее накидку, кружева на головку надень». Тургеневский век! Не «сними», а «надень».
Весьма бурнопламенное собрание. Присутствует крупный функционер. Ораторы, как один, грохочут, аудитория негодует, упреки и аргументы вески, опровержения неопровержимы, кто-то бросает ему в лицо резкие и злые слова. Он бесстрастен. Не шевельнется и бровь. Лицо остается невозмутимым и точно намертво замуровано. Это и было лицо аппарата.
В пятидесятых годах все учились в вечерних университетах марксизма-ленинизма. Не исключая самых прославленных деятелей искусства и науки. Считалось, что и народный артист, руководитель известного театра Юрий Александрович Завадский проходит этот курс постижения марксистско-ленинского учения. Время от времени он появлялся в Центральном Доме работников искусств, где происходило приобщение к конечным выводам мудрости земной.
И вот настала пора экзаменов. Изрядно смущенный преподаватель решил не слишком уж донимать народного артиста Советского Союза, лауреата Сталинских премий, кавалера орденов, носителя регалий. Первый вопрос был не самым сложным.
– Не скажете ли, Юрий Александрович, когда состоялся Второй съезд партии?
Завадский слегка повел красивой, гордо посаженной головой, задумался, очень благожелательно посмотрел на экзаменатора и сказал:
– Так. Это я знаю. Перейдем к следующему вопросу.
Педагог залился густым румянцем и несмело прошелестел:
– Не назовете ли, Юрий Александрович, год, когда Владимир Ильич выступил с апрельскими тезисами?
Завадский задумался. Потом улыбнулся приветливо и чуть удивленно:
– И это знаю. Еще есть вопросы?
– Нет, нет, – заспешил экзаменатор. – Вполне достаточно. Благодарю вас.
Юрий Александрович получил свидетельство об успешном окончании вечернего университета. Впоследствии он замечал при случае:
– Учиться никогда не поздно.
Мало воспринимать и реагировать – надо свежо воспринимать и свежо реагировать. Так начинается художество.
Революционные вожди. Жертвы теории и палачи-практики одновременно.
Электричка отходит от Белорусского. Вот и станция «Театральная». Не сойти ли на станции «Театральная»? Очень заманчиво. Нет, не сойду. Однажды я это уже сделал.
Чехов был убежден, что драматург по призванию должен быть наделен долей пошлости. Замечание, сделанное в трудные дни его конфликта с публикой Александринки, бесспорно, имеет свои резоны, независимо от его раздражения.
В этом контексте речь идет об уступке не столько вкусу, сколько эмоциям аудитории, принятым правилам игры – страдание умеряешь сочувствием, зло – возмездием, страх – преодолением, горечь разлуки – победой любви. Успешный драматург остается в границах разумного мироустройства, но в них есть и пространство и место для пребывания таланта. В этом театре ни ужас, ни мука, ни отчаяние не посягают нарушить некий незыблемый закон. Аристотелевский катарсис из запредельности потрясения нас возвращает в пределы жизни – поэтому мы благодарно дивимся, с одной стороны, ее богатству, с другой – нашей собственной способности к соучастию и сопереживанию.
Тем не менее ни обида на зал, ни безусловный интерес к природе сценического успеха не помешали Антону Павловичу создать новаторскую драматургию, в которой отчетливо прослеживается связь с его прозой и с его перепиской. С последней, быть может, больше всего. Эта пронзительная эпистолярия, и проповедническая и исповедническая – оба начала сосуществуют на редкость естественно и органично – и подготовила, как мне кажется, перерастание чеховской реплики в прелестный «маленький монолог» – так окрестил я ее однажды.
Список действующих лиц: Дальнозоркий – сикофант.
Глухонемой – сплетник.
Писательская чета. Сильное впечатление производит супруга – тупость и чувственность изливались из глаз, губ, всех ее статей, всех дородных обильных телес. Рядом, поджав под скамейку ноги, сидел опрятный тощенький муж с тщательным боковым пробором на редковолосой головенке, сильно смахивавшей на луковицу.
Когда еще задумался Мирза Шафи: «Не приложу ума, что с миром стало. Благонадежных тьма, надежных мало».
Фадеев однажды усмехнулся: «Больше всего меня веселит, когда меня называют «трезвым реалистом». Имелись в виду фундаментальные запои. Добродетельный Маршак подтвердил, почти не скрывая восхищения: «Пить при вас водку, Саша, все равно, что при Паганини играть на скрипке». Смешная реплика Самуила Яковлевича должна бы вызвать ответный смешок или, по крайней мере, улыбку, но возникает, помимо воли, одна лишь горестная гримаса. Жизнь Фадеева была столь греховной, столь нечистой и вероломной, столь переполненной предательствами и ежедневными капитуляциями, что, если бы не последняя пуля, его патетическое пьянство осталось бы единственной краской, утепляющей Главного Писателя, без коей только бы и запомнился этот непроницаемый лед. (август 1956 г.)
Ницше говорил, что героизм – это добрая воля к абсолютной самопогибели; вполне гуманистический взгляд, не так уж далеко отстоящий от взгляда на этот предмет Беккариа. Пример незаслуженной репутации, заработанной бедным Фридрихом в процессе мучительных выяснений своих отношений с собственной личностью. Я уж не говорю о том, что его интеллектуальным наследием манипулировали негодяи. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Вспоминается болгарский сатирик: «Если мерзавцу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виновен?»)
Старая, всеми забытая дама, счастливая даже от стертого грошика притворного чужого внимания, бурно и жалко самоутверждается, старается «сохранить лицо»: «Могла бы замолвить за вас словечко этому монстру. Но нет… не стану. Еще зазнается. Много чести». Просто сердце щемит от жалости.
Драматург К. – полный, плотный, гололобый, с выпученными круглыми глазами. Переделывает вместе с двумя или тремя сподвижниками тексты старых оперетт. Простодушен, незлобив, приходится племянником артистке Малого театра Турчаниновой. Справедливо считает этот факт основным своим достоинством и то и дело напоминает о нем.
«Тетя – великая актриса, поэтому я и пришел в театр – уверен, тут сработали гены. Когда я изучаю жизнь, я мыслю сценическими образами. Недавно я ездил по Балтфлоту. Отличная поездка, отличные люди. Они, знаете, окрылили меня. Я очень быстро создал комедию. Музыку написал Терешин. Очень удачно, очень певуче. Довольно быстро пьесу поставил передвижной театр музыкальной комедии. И надо сказать, отлично поставил. Искренние, увлеченные люди, преданные своему делу – мой текст для них сразу же стал своим. Вообще говоря, эту комедию надо было сыграть в драматическом театре – она глубже, чем требуется оперетте, она проблемней, концептуальней. Но это уже другая епархия, нужно, стало быть, идти мне к чиновникам, чтобы ее рекомендовали. Согласитесь, в этом есть унизительное – художник не должен бить челом. Но, видимо, этого не избежать. Вот и Островский на это жаловался».
Даже Толстой с его бесстрашием не смог описать «арзамасскую ночь». В прошлом столетии был рубеж, перед которым перо останавливалось. В двадцатом перечитали Руссо и вспомнили: искренность – примета таланта. Однако откровенность не искренность. Искренность свободна от позы и, уж тем более, от расчета.
Критик (благодушно). Зачем так подробно, так обстоятельно? Пользуйтесь всегда синекдохой.
Покой неизменно эстетичен – как в жизни, так и в литературе.
Время – величина влиятельная. Террор Сталина дисциплинировал дух и заметно отрезвлял небожителей. Потусторонний Андрей Белый уж так был свободен в своем парении! Однако при всей своей астральности написал очень взвешенные мемуары – встал перед властью по стойке «смирно».
Уж этот пассионарный Брехт! «Для искусства «беспартийность» означает только принадлежность к правящей партии». Дай ему волю, он всех решительно заставил бы обличать, сокрушать, бороться, освобождать человечество. С каждым днем все больше я отдаляюсь от этих идейных гедонистов и сладострастных идеологов.
Маркс сказал, что «поэты нуждаются в большой ласке» и призвал пролетариев всех стран соединиться – построить общество, в котором, при случае, поэтов будут отстреливать. Гейне понял это мгновенно, но – по интеллигентской традиции – выразил готовность отдать страницы своих стихов под пакетики для обертки. Общепринятые правила хорошего тона подчиняют самые светлые головы.
Фразочка в духе литературных франтов: «На весь этот целокупный мир обрушился целодневный дождь».
Система выработала особый тип руководящего функционера. Считается, что все эти люди и день и ночь решают проблемы – экономики, обороны, промышленности, пропаганды – десятки разных проблем! Вздор. Все летит ко всем чертям. Проблема у них всегда одна – как-нибудь усидеть на месте. Ей они посвящают все силы, с утра до вечера, без выходных. Наоборот, по воскресеньям, выезжая компаниями на травку, встречаясь в баньках с себе подобными, намыливая бедра и ляжки, они делают главные шаги, запасаются связями и информацией. Боятся уезжать в отпуска, тут-то и могут выгнать в шею. Вот так и идет бессонная жизнь, в которой геракловыми усилиями решается эта всеобнимающая, эта Единственная Проблема.
Литераторская тяга к возвышенности: им мало того, что Парнас – гора, они и на нем возводят Олимп.
Незабываемый артист Николай Мариусович Радин начинал пить в полную силу на третий день своих возлияний. Однажды, в ночь на четвертое утро неутомимого застолья, он неожиданно громко вскрикнул, остановившимися глазами впился в испуганных собутыльников.
– Братцы, – крикнул он, – утром ко мне мать в гости придет. Слышите? Мать.
– Ну и что же? Придет и уйдет.
– Братцы, я вас Богом молю… Вы только молчите… дело нехитрое, молчите, и только, а я уж сам… Вы только молчите… Прошу вас… Можете вы для меня помолчать?
– Коля, ну что ты… Ну, помолчим. Эка трудность… Чего для друга не сделаешь…
– Ну, я вас прошу, я вас умоляю…
– Да что умолять-то? Сказал значит, все.
Но тем не менее несколько раз за эту ночь он нервно упрашивал:
– Ну, очень, ну, я вас очень прошу. Ну, помолчите вы ради Христа… Ради меня… Ну, помолчите… Всего и делов-то… Ну, если так надо…
– Да, Коля… да что с тобой… Да ради тебя… Да мы и не то… Не сомневайся.
– Братцы… дружочки… мама… Поймите.
– Да поняли. Чего ж не понять?
– Так поклянитесь.
– Коля, клянемся! Вот тебе крест! Ну, с Богом, поехали…
Все время Радин нервно прислушивался – идет ли? Вот наконец – шаги!
– Братцы! Она! Братцы, родные, я вас просил… Вы поклялись!
– Конечно. Клялись. Кто ж отрицает?
– Только молчите! И – все. Ни гугу!
Стук. В комнату входит очень опрятная, хрупкая, древняя старушка.
– Здравствуй, мамочка!
– Здравствуй, Коленька. Очень рада тебя увидеть. Да ты, мой друг, кажется, не один.
– Только что, мамочка, мы воротились с ночной репетиции. Вот и решили выпить по чашечке кофе. Устали.
– Рада, Коленька, видеть твоих товарищей. Очень устали?
– Устали, мамочка. Вот и решили – по чашечке кофе… В этом ведь, право, худого нет?
– Да, но уставшему человеку, может быть, и несколько вредно, несколько возбуждает нервы. Тебе бы не мешало соснуть.
– Так мы и сделаем… Всенепременно… мамочка, я так рад тебя видеть…
Артист Коновалов (лет через двадцать он прославится ролью Антона Ивановича в фильме «Антон Иванович сердится») внезапно бросился на колени, смачно причмокнул кончики пальцев и завопил простуженным басом:
– Мамуся!!
Радин – в полном отчаянье, горько, убито махнув рукой:
– Все пропало! К е…ной матери!
Заняв высокое положение, допущенный в круг вершителей судеб, он все улыбался, даже без повода – стало ясно, как неистребимо, как прочно он ощущает неполноценность.
Политику уподобляют шахматам. Но это весьма опасные шахматы с весьма своеобразными правилами. Можно увидеть занятную партию – фигуры играют игроками.
Эволюция образа любимой девушки в песне. Было: «Ты постой, постой, красавица моя, Дай мне наглядеться, радость, на тебя».
Стало: «Я гляжу ей вслед, ничего в ней нет…»
В нашей исполинской империи вся метрополия с гулькин нос и называется – Старая площадь.
Характерные стихи Элизабет Дженнингс «Предостережение» в моем несовершенном переводе:
«Будь равнодушен к звонким фразам, Не дай им подписи своей. Пусть лозунг требует страстей —
К спокойствию взывает разум. За этой подписью – стремленье Не отвечать перед собой.
Ведь не разделишь ты с толпой Своей любви или смятенья». (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно, что это «предостережение» было прочитано и переведено за несколько лет до потока писем, которые надлежало подписывать. Таким образом оно разделило судьбу остальных предостережений.)
Несчастный Эйзенштейн все объяснял, что «интерес к вопросам формы» не означает формализма, подобно тому как «человека, интересующегося проблемой сифилиса, не следует называть сифилитиком». Ничего он не объяснил, никто и не слушал его объяснений. Так и не оправдавшись, скончался.
Все же взбесившееся общество! Воспитание начиналось с детства, уже к юности человек готов для дурдома. «Политическая ошибка» – не существует ужасней клейма. Помню рыжего политрука Муратова, рассказывавшего о своих заботах. Куда ни ступи, не присмотришься загодя – и можешь запросто совершить поли-ти-чес-кую ошибку! На днях боец ему задал вопрос: «Что будет с нами, если вдруг товарищ Сталин умрет?» Эти слова своего подопечного он произнес свистящим шепотом, оглядываясь по сторонам. «Я ответил ему: товарищ Сталин жив и будет жить вечно. В тот же вечер я про этот вопрос доложил по начальству. Этого невыдержанного бойца судили, в трибунале дали ему восемь лет. И – с концами! Вот что такое политическая ошибка! Сейчас многие молодые бойцы пишут стихи. Это неплохо. Но – в стихах легко совершить политическую ошибку. Я их читаю, все время думаю: „А если здесь у них получилась политическая ошибка?”»
Я смотрел на него с тихим ужасом, понимая, что он далеко пойдет. Маленький, рыжий, конопатый, глаза пылают огнем безумия. Самое страшное – он был прав. В стихах и впрямь легко совершить политическую ошибку.
У торговцев рыбой слово «животрепещущая» имеет совсем другое значение, чем у ораторов и журналистов.
Смеялась загадочно, пела романсы, была знакома с каким-то актером, не женщина – мечта инженера.
Они сидели на подоконнике и молча смотрели в вышину. Над ними плыла ночная вселенная, осененная свечением звезд.
– Это она? – спросила женщина.
– Да, – ответил мужчина. – Это Земля. (декабрь 1957 г.)
Комедия из советской жизни, озаглавленная «Номерки». Все ее действие – в гардеробе. Люди, пришедшие в учреждение, сдают свою верхнюю одежду и получают номерки. Диалог дождевика с пальто, шубы – с овчинкой, не стоящей выделки. Вещи определяют людей, которые, в общем-то, номерки.
О, дивный язык профессионалов! Не устаешь им восхищаться. Однажды я стал невольным свидетелем беседы знаменитого клоуна (его называли «солнечным клоуном») с постоянным автором его реприз. Мастер манежа был недоволен: «Нет, малый, это не ливер. Надо иначе. Я канифолюсь, потом – сразу на фиц, вот тут и продажа. Будет полный ливеронс». Литератор веско кивает – все ясно. А я сижу за соседним столиком, сижу, точно якут в Индонезии – не понимаю ни единого слова.
Когда с человека совсем нечего взять, с него, как известно, берут пример. Но с человечества нельзя взять и примера.
В 1950-м году в Центральном театре Советской Армии ставили пьесу о мелиораторах. Драматург Барянов со сладким ужасом рассказывал мне о режиссере Канцеле: «Он прямо опасный вольнодумец, ходит по сцене и напевает: «жить невозможно без орошенья». Барянов не имел к этой пьесе никакого решительно отношения и дело не в самолюбии автора, которого шутка могла задеть. Но всюду тогда прорывали каналы, мелиорация была в моде – получалось, что Канцель сотрясает основы.
Проще всего объяснить подобное трусостью бедного драматурга. Если бы так! Анатолий Барянов был человеком безумной храбрости, равного ему я не видел, хотя знавал я не одного героя и среди них даже Покрышкина. Писавший о разведчиках пьесы, Барянов был сам разведчиком-асом, нелегалом, которому поручались почти невыполнимые миссии.
( Комментарий, сделанный в 1990-х: Всегда не устаешь удивляться несовпадению военной отваги и политического мужества. Но в анекдоте, мною рассказанном, не требовалось и подобия мужества. Жизнь в этом странном паноптикуме переворачивала мозги. Человек начинал походить на робота.
Поразительно, что при этом Барянов был несомненной индивидуальностью, своеобразнейшим экземпляром. Он чувствовал мой к нему интерес и иногда бывал откровенен. Частенько говорил о себе: «Я – человек казарменного воспитания». Всегда был готов к решительным действиям. За кордоном, на чужой территории, застрелил сбежавшего из Союза коллегу – выполнил боевое задание. Случалось ему, на всякий случай, избавляться от ненужных свидетелей. Однажды он с горечью мне сказал: «Рука, способная на такое, не напишет уже ничего высокого». О дамах говорил очень сдержанно, но порою бросал не без гусарства: «В мужчине женщина должна чувствовать острый запах судьбы». Сам он в личной жизни был неудачлив – из Германии под видом жены вывез молодую разведчицу, и этот фиктивный брак перерос мало-помалу в настоящий – юной немке некуда было деться. Но истинный союз не возник даже при схожести биографий – рядом жили два чужих существа.
В этом человеке без внешности (девять из десяти им встреченных на него бы не обратили внимания) тлела какая-то червоточина, размежевавшая его с сослуживцами, толкнувшая к письменному столу. Среди десятков картонных подделок из той же тематической рубрики пьесы Барянова выделялись – и ощущением достоверности, и необычной мужскою жесткостью, сквозила в них некая тайная боль. Жена его, как он мне сказал, «легче живет на этом свете», невзирая на свою чужеземность. Однажды он меня с ней познакомил – уютная пожилая немочка с круглым добродушным лицом, полненькая, с пышными формами, рассказывала о своих цветочках – благодаря ее стараниям в доме у них оранжерея, голос журчал, как ручеек. Впоследствии он обронил, что она даст ему сто очков вперед по беспощадности и по бесчувственности. В общем, таков и весь ее круг – когда друзья приходят к ней в гости, он никогда не остается. Странно, но ему тяжелы их разговоры, их стиль, их песни. В конце концов, он ушел из дома – и жил один, и пил в одиночестве. О смерти его соседи узнали случайно – уже на четвертый день.
В каком чаду я писал «Добряков»! Одиннадцать часов за столом – и так все шесть дней. Конечно, безумие, но какое счастливое и запредельное. Больше такого не испытать.
Драматург Ф. на съезде писателей. Президиум, «советуясь» с залом, решает кадровые проблемы.
– На пост председателя правления предлагаем товарища А.
Ф.: Отлично, превосходная мысль. Знаем его не первый год. Широкий и глубокий товарищ. Прекрасный писатель, общественный деятель.
– Его заместителями предлагаем товарищей Б., В. и Г.
Ф.: Что ж, лучшего и желать нельзя. Разумные, выдержанные, деловые.
– В ревизионную комиссию намечены товарищи – Д., Е. и Ж.
Ф.: Тоже бесспорное предложение. Все трое – очень надежные люди. Точный, безукоризненный выбор.
Это была не только истовость, даже не братание с властью и больше, чем очередная присяга, – некий вдохновенный оргазм. Меж тем не будь он так упоенно, так самозабвенно серьезен, Швейк позавидовал бы этому цирку.
– Мне не нужен порядочный человек, – сказала писательская дочь. – Мне нужен великосветский подонок, цинично относящийся к жизни.
Такое использование газетных клише тоже вполне в швейковском духе. Девушка была неглупа.
С древнейших времен до нынешних дней живем в рабовладельческом обществе.
Дама с трепещущим внутренним миром.
И Ходасевич, и Бабель, и Гроссман, и Мандельштам, и Пастернак, а эти несчастные семиты все чувствуют тайную вину за то, что смеют писать по-русски.
Он жил со своими чужими мыслями всю долгую деятельную жизнь.
Престарелый писатель со вздохом сообщает: «Пишу роман о нашей непутевой молодежи». Непутевая молодежь и не догадывается, что доживает последние спокойные дни.
Коридоры. Бесшумные ковры. Усредненные мальчики среднего возраста. Референты. Инструкторы. Консультанты. Темные люди из первых отделов. Черт бы их всех подрал. Ап-парат. (1958)
В этом безмолвном человеке была какая-то тревожная тайна. Только когда он раскрыл уста, все стало ясно – он был идиот.
Каков наш быт, таков наш Отелло: «Она меня за брюки полюбила».
Можно найти единомышленника, но не единочувственника.
Не убеждайте: бесполезно. Можно только уговорить.
В начале пятидесятых я был запальчив – и написал несчастных «Гостей». Теперь все чаще думаешь о том, как все завязывалось, все сильнее интерес к отрочеству, все гуще печаль. Хочется не напасть и все изменить, хочется отстоять свое и вместе с тем изменить себя. Вот и думаешь о «Друзьях и годах».
Правым быть невозможно. Дай бог быть правдивым.
Так хочется писать «Друзей», но как написать эту пьесу достойно? Неразрешимая задача – создать оптимистический реквием.
Ах, мое бакинское детство! Студенты, домашние физкультурники, девушки с короткими стрижками, воскресные выезды на берег Каспия, вечерние танцы под патефон. Где они все? Разбрелись, разбежались – по нефтеперегонным заводам, архитектурным мастерским, по школам, районным поликлиникам, по градам и весям, кто был убит, кто навсегда исчез в лагерях, кто, как это ни странно, выжил. В первые весенние дни словно выползают на солнышко притихшие измятые люди. Десять лет я живу в Москве. Десять лет она меня завоевывает.
Интеллектуальную собственность писателя Н. составляли жалобы и заявления.
Кинодокументы двадцатилетней давности. Улыбчивый Сталин на трибуне поглаживает свой подбородок. Люди в зале исходят от обожания, от поклонения, от восторга. Топочут ногами, визжат, беснуются, вопят, выпрашивая себе смерть.
Нет, нипочем мне не позабыть эти рассветы в больничных палатах, эту предсмертную тоску.
Хорошо быть сапожником, сидеть в своем закутке, поколачивать молотком по гвоздочкам, дышать запахом кожи, пить водку, не читать ни газет, ни толстых журналов. Если, в отличие от одного коллеги, к тому же не произвести на свет талантливого Сосо Джугашвили, можно считать, что не принял участия в сем историческом процессе. Ты – сам по себе, а он – сам по себе, гремя железом и харкая кровью, проходит где-то в другом измерении.
Из многочисленных рассказов о некрасовских штудиях Чуковского, бесспорно, привлекают внимание самобытные речи Корнея Ивановича, в высшей степени эмоциональные, которые без особых усилий можно свести в такой монолог:
«И вот наступают дни Некрасова, и я хожу, хожу по школам, вхожу в классы, сидят за партами милые чудные малыши, уткнули свои кулачки в щечки, смотрят сияющими глазенками, потом, послушав меня, задумываются, сидят, притихшие, озабоченные, тронула их судьба поэта. А у столов стоят учительницы, молодые, бодрые, кровь с молоком. Казалось бы, что им судьба Некрасова? И время другое, и строй другой, свои дела, интересы, задачи. Но нет, нет, вон одна пригорюнилась, вон закручинилась другая, вот третья ладошкой смахнула слезу – нет, вижу, им дорог, дорог Некрасов. Да вот я и сам, хотя уж немолод, да что там – немолод, попросту стар, а вот, однако ж, не сдался годам, не полеживаю на своем диванчике, мол, все трын-трава, моя хата с краю… Нет! Все хожу, хожу по школам, бросаю доброе семя в почву и сколько хватит сил говорю об этом печальнике горя народного, этом высоком израненном сердце, этой святой страдальческой тени. И так светло, так светло на душе…
Но, конечно, что там скрывать, иногда, вдруг – и уколет недоумение: а почему я хожу по школам, зачем пытаюсь что-то внушить этим малолетним дебилам, недоноскам, потенциальным бандитам, что такое Некрасов? Очень им надо! Сидят, глядят тупыми гляделками и думают сейчас об одном, как бы стрельнуть в меня из рогатки. Рядом стоят их педагогини, злые, насупленные, все векши, ни одной не касалась рука человека, пахнут мочою и нафталином, много им дела до Некрасова, они уж за то его ненавидят, что он был в штанах, значит, классовый враг! И сам я тоже хорош, прохиндей, скоро пора протягивать ноги, восемь десятков – лежи на печи, старость должна быть благообразна! Так нет же, все бегаю, бегаю, бегаю, этакий мышиный жеребчик, жалкий хлопочущий старичишка, и все говорю, говорю, говорю об этом картежнике, об этом шулере, да! в карты играл нечисто! Нечисто! Присваивал чужие доходы, обманывал женщин, подло обманывал, лежал себе на медвежьей шкуре и фарисейски вопрошал: кому на Руси жить хорошо? Как будто кто-нибудь сомневался, что только ему одному-единственному и впрямь на Руси жить хорошо. Все это знали, что уж тут спрашивать?..
Ах, мерзко! Но взглянешь в глаза детей, чистые, светлые, как озера, и так становится хорошо…»
Далее все идет, как в начале, так сказать, по второму кругу.
Поэт Иван Марьин, автор сборника стихов «За все в ответе» и критик Семен Чекан, автор сборника статей «Да, ортодоксы!».
Едва взлетишь мыслью, упрешься в цензуру. Привстанешь с колен, упрешься в цензуру. Поднимешь голову, упрешься в цензуру. Лихтенберг заметил, что книга, которую следовало бы запретить самой первой, – это каталог запрещенных книг.
Однако и цензура, случается, способствует произрастанию семени. И у запрета, сколь это ни странно, есть эстетическое назначение – он силой уводит от публицистики. И все же вся радость такого открытия меркнет при мысли, что его навязали. Позвольте вступить на путь художества без ваших постоянных толчков.
Аргументация недоумков: «Интеллектуальная сытость не лучше душевной». Лучше, судари мои, лучше. Успокойтесь и насыщайтесь.
Больше всего Михаил Михайлович Зощенко ценил наблюдение одного англичанина: «Смысл жизни не в том, чтобы удовлетворять желания, а в том, чтобы их иметь». Эта антибуддистская мудрость так характерна для него! До конца своих многотрудных дней, растоптанный паровым катком Системы, полувменяемый, безнадежно больной, он все еще желал справедливости.
Лучшая дефиниция Немировича-Данченко: «неожиданная правда». Вот именно. И в себя достаточно заглянуть, чтобы застыть перед тем, что откроешь. Пройдите школу самопознания, это позволит вам безбоязненно разворошить чужой характер. Где не увидите – догадаетесь. И – когда догадка шокирует, не торопитесь ее отвергнуть – скорей всего, вы на верном пути. Но «неожиданная правда» относится не только к характеру, не только к пейзажу, среде, состоянию. Равным образом – и к их воплощению. Постигнутое должно быть выражено с необычной степенью убедительности – привычные ходы тут не помогут. Не делайте лишь нестандартность решения приемом – он будет быстро разгадан. Исчезнет все обаянье отваги.
В наше время сказать о человеке, что он нормален, – значит сделать ему комплимент. А уж сказать, что он порядочен – уподобить его герою.
Как молодость становится старостью, так и авангард – арьергардом. Беда его в том, что он обязан не выразить, не передать, не приобщить, не просветить, а удивить. А чем мы старше, тем скупее дивимся.
Чем крепче у писателя локти, тем слабее пальцы, что держат перо.
Если не стану писать прозу – грош цена и мне, и всем моим пьесам.
Девиз литератора: Readiness is all.
Нельзя преследовать писателей За то, что бешенство веков Из старых мальчиков-мечтателей Не в силах сделать стариков. Чей грех, что спины их не клонятся, Глаза, как в юности, остры? Чей грех, что, мучаясь бессонницей, Ночами жгут они костры?
Конец моим черным пятидесятым. Они и дубили меня, и тесали, со сладострастьем купали в помоях, заставили половину всей крови выхаркнуть из дырявых легких, лишили меня отца и Лобанова, и все-таки до конца не убили – как видно, решили, что дело сделано. Спасибо вам за вашу науку, но отложим разговор по душам.
Инспектор. Счастлив, счастлив всех вас приветствовать. И вас, умудренных жизненным опытом, и вас, впервые пришедших в цирк. Все мы, и зрители, и артисты, самых разнообразных жанров. Пусть музыка играет нам весело и не останавливается манеж…
Блондинка. У меня какой-то особый дар слова. Меня зовут на все вечера.
Стилист. Если есть слово «лизоблюд» и если есть слово «блюдолиз» – это не прихоть языка. Меж ними обязано быть различие.
Тминов (долговяз, плечист, маленькая голова, тенор). Сундуков, третий день я с утра сам не свой.
Сундуков (коротышка, взрывчат, голос хриплый, прокуренный). Перестаньте, Тминов. Что за претензии…
Тминов. Но она ворвалась в мою жизнь, как комета.
Сундуков. Эка невидаль. Что такое комета? Только застывший аммиак.
Ветеран. Похожу, погляжу, да и напишу мемуары. Но уж всю правду. Всю до конца.
Дама с внутренним миром. Да, я несколько заболела вами. Но все это ничего не значит.
Совратитель. Я зол, я нагл, пожалуй, жесток. Зато я правдив. Это немало.
Патетический поэт. Душою, мыслями, словами, Сограждане, хочу быть с вами.
Оратор. Невозможно оставаться спокойным, когда так открыто посягают на суверенность свободолюбивых народов.
Хлебосол. Искусство вечно, но жизнь коротка. Друзья мои, берегите здоровье.
Фальцет. «Кто последний?» Но это же так очевидно!
Куртуазный поэт. Такая вся смуглая, арамейская… Как ваше имя? Признайтесь мне.
Брюнетка. Не надо вам знать его. Руфь – мое имя.
Дама с внутренним миром. Не кажется ли вам, что Шопена следует исполнять мужественней?
Евдоким (поэт-иронист, плотен и плотояден). Подмосковная природа. Деревянные дворцы. Чистокровная порода, Преуспевшие творцы.
Хлебосол. Какое счастье – жить в свое время!
Поэт из андерграунда. Скажу вам как маргинал маргиналу…
Фальцет. А я маргинал?
Поэт из андерграунда. Посмотрите в зеркало.
Блондинка. Где я, у хозяев нет забот. Что-то врожденное, не иначе. Я дитя коммунальной квартиры.
Дама аристократического происхождения. Просто не знаю, что и сказать. Властитель дум и такой мизерабль.
Совратитель. Я вероломен, пожалуй, циничен, но искренен, простодушен, доверчив. Меня можно взять голыми руками.
Непримиримая женщина. Окаянный. Проклятый человек…
Куртуазный поэт. О, Руфь моя, жена моя…
Стилист. Каждое слово имеет место. Место еще важнее слова.
Задумчивый человек (озабоченно). Итак, ты жил тогда в Одессе.
Фальцет. Сжальтесь!
Патетический поэт. И одна лишь мне награда – Незапятнанная честь. Партия сказала: Надо! И поэт ответил: Есть!
Шестидесятые годы
(Январь 1960 г.) Как хочется написать о тотальном одиночестве знаменитого старца! Мудрость не приносит смирения, все те же неутоленные страсти, та же потребность постичь загадку. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Коронация» написана спустя восемь лет.)
Варвары разбили Кая. Он укрывается у изгнанного им сатирика. Собирает войско, разбивает варваров. Но сатирик, давший ему приют, так и не смог стать фаворитом. Он пишет очередную сатиру, и Кай вновь отправляет его в изгнание. («Кай, ты поступаешь, как варвар».) Зато изменивший одописец Сервилий вновь приближен, снова обласкан. («Понимаешь, его измена была доказательством благонамеренности. Власть перешла в другие руки, а он служит власти – что ж было делать? Его предательство – залог его верности мне. Разумеется, покуда я цезарь».)
(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Запись 1962-го (январь). «Римская комедия» написана через два с половиной года».)
1962 г. Серафим пишет письмо неведомой даме. Действительность под его пером преображается чудодейственно. Появляются и «добрый старик», и «бедная девушка», и «честное сердце», и «верный пес» – все не просто выдумано, а прямо противоположно тому, что есть и творится на самом деле. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Этот замысел тоже реализован. «Серафим» написан в 1965-м».)
Жертвуя ради людей человеком, не задумываются, чего он стоит и стоят ли люди этой жертвы.
Нынче вспомнил политрука Муратова с его истерической боязнью совершить политическую ошибку и – по странной ассоциации – юбилейный вечер Михаила Светлова. Председательствовал Ярослав Смеляков, худой, с лицом, словно изглоданным, с темными, острыми глазами, жутко мерцавшими в глубоких впадинах, трижды сидевший в лагерях, весь исполосованный жизнью. «Мы чествуем сегодня, – надсадно кричит он в виновато притихший зал, – поэта, ни раза, ни единого раза, не совершившего ошибки!»
В самом деле он был похож на Муратова – такой же тощий, такой же истовый, с таким же полубезумным взглядом.
Печальный, на сей раз не улыбающийся, не разжимающий уст Светлов, Шолом-Алейхем Союза советских писателей, безмолвно слушает эту речь. Невесело оказаться поэтом, за всю свою жизнь не совершившим ни единой, ни е-ди-ной ошибки.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Он был негромок и привлекателен. Всегдашней снисходительностью и доброжелательностью он как бы умело самортизировал свою недюжинную наблюдательность. Можно сказать, нашел нишу. Глаза лучились веселой печалью (сочетание в этом случае точное). В ту пору его жена Радам еще не ушла от него к Понтекорво (итальянскому физику, оказавшемуся в Москве по зову сердца и наших спецслужб). Однажды Светлова кто-то спросил: «Скажите, кто этот человек, беседующий с вашей женой?» Светлов сказал: «Понтекорво, физик. Он за нею ухаживает. И небезуспешно».
Да, он выгородил свое местечко – скупой лирический вздох режима, ностальгирующего о комсомольской юности. Его элегическая игра в умудренность, его всеприемлющее обаяние заставили даже закрыть глаза на его семитское происхождение. Оно стало сразу и содержательным и формообразующим качеством – Шолом-Алейхем, удостоенный Ленинской премии. Творчество его, видно, забудется, но личность и стиль, возможно, и вспомнятся.)
Наблюдая победу трагикомедии как жанра, востребованного эпохой, то и дело вспоминаю историю деловитого шоферюги Виктора, которую он мне рассказал. Не бабник, никогда им и не был. Но нужна была комната, свой потолок, общаги совсем его доконали. И главное, не будь холостым, комнату он мог получить – очень уж все удачно сошлось, ведомственный домина достраивался и был почти готов к заселению. Надо было скорее жениться. Но все кандидатки, увы, отпали по независящим причинам. Виктор взял отпуск, рванул в деревню – сроки отчаянно поджимали. Там вызвал он девичий переполох, ибо, страхуясь от неудачи, закидывал в разных местах свой крючок, не обходя ни одной вниманием. При этом ввиду нехватки времени с ходу форсировал события. Эта беспроигрышная стратегия не привела, однако, к успеху – местные парни его изметелили, да так, что он уже отходил. Полумертвый, был доставлен в больницу и здесь познакомился с медсестрой. Исцелился он быстро, нельзя было нежиться, можно было опоздать к заселению – мысль эта помогла организму. Когда он выписался, они зарегистрировались. И действие понеслось к хэппи-энду. Ему был выдан ордер на комнату. В ней он и зажил вместе с женой, с трудом привыкая к своей удаче. Что было основой его ликования – жилплощадь или семейная жизнь – мне не до конца прояснилось. Но, в сущности, это не так уж важно – я видел счастливого человека.
И сразу же понял: в моих руках трагикомический сюжет, настолько объемный, что он вмещает и любовную и социальную жизнь этих непостижимых лет. Все есть в нем – и наш повседневный быт, и мечта, граничащая со страстью, и новый герой, который готов на авантюру и на смерть, и любовь, и рифмующаяся с ней кровь и, наконец, счастливый конец, вознаграждающий за испытания.
Вот он, наш сегодняшний жанр, когда после тотальной войны, после безжалостного террора, после всего, что мы с вами пережили (многое переживаем и ныне – бедность, бездомность, зависимость, тупость, тусклую казенную жизнь), – нам нужно спастись и закрыться иронией.
Несчастные люди устали страдать, созрели для того, чтоб смеяться над самой драматической темой, над самым трагическим поворотом – будь то война, будь то разлука, будь то даже последний час. (Комментарий, сделанный в 1990-х: До сих пор не могу я себе простить, что так и не написал этой пьесы.)
Идеальную систему движения определяет закон приращения – маршрут включает в себя пройденный путь. Тем не менее главная часть человечества (и тут мы находимся в первых рядах) развивается по более соблазнительной версии – по закону опровержения. Любой предыдущий шаг нам в тягость. Не поднимаемся по ступеням, а радостно совершаем скачок. По обыкновению, в пропасть. Так распадается связь времен.
«Распалась связь времен…» Вечный вздох. Но в дело вступает закон ностальгии, и после очередного падения, смутно себе представляя будущее, мы вновь оглядываемся назад. Но реанимация на обломках происходит по привычной нам схеме, отрицающей созидательный выбор. Реанимация, заряженная разрушительной энергетикой: не изживаем ни фарисейства, ни постоянной потребности в идолах, ни исторической беспощадности – именно эти достойные качества приумножаем с особым рвением.
Еще о двух великих писателях (кроме Александра Сергеевича и Алексея Константиновича) безумно хочется написать. Стоит только вообразить, что вспомнил первый из них, умирая. Стоит лишь перелистать эту жизнь – неожиданный триумф «Бедных людей», Семеновский плац, эшафот, каторгу, отвесный путь от бездны к вершине. И унизительная зависимость от Аполлинарии Сусловой, от рулетки, от падучей, от бедности и зависимость от своей творческой силы. Победоносцев, колючая слава и, наконец, знаменитая речь на пушкинских празднествах, волей судьбы ставшая его завещанием, – в ней он хотел, возможно, насильственно привить к нашей почве, к ее ущемленности, к ее исторической обиде крепкий росток всемирной отзывчивости. Выдать желаемое за действительное, гипнотически уговорить Россию в том, что она готова упасть в распахнутые объятия мира – благая мечта миссионера. Нужды нет, что желания пасть в объятия не было, равно как желания принять в объятия блудную дочь.
Когда думаю о Михаиле Михайловиче, его судьба мне представляется будничней, ближе и постижимей, а оттого она больше воздействует – ком в горле, хочется разреветься.
Дело, естественно, в том, что Зощенко еще не успел стать безраздельной, полной собственностью госпожи Истории. Даже для моего поколения (не говоря уж о тех, кто старше) он еще свой, он еще наш. Для читателя двадцать первого века его биография, наверняка, будет не менее яркой и страстной, чем биография Достоевского. Первая мировая война, Георгиевский крест за отвагу, контузия, отравление газами, революция, морок войны гражданской, странствия по взбаламученной родине, голод в Питере, «Серапионовы братья». А дальше – открытие материка, того рядового человека, который выбран для экспериментов, открытие той статистической массы, той самой части нашей породы, столь точно названной населением, открытие ее языка. Известность, не знавшая себе равных, женские страсти, неврастения, вторая война, его обошедшая и пощадившая лишь для того, чтобы он попал по злобному сталинскому велению в хрустящие жернова державы.
Мука была еще и в том, что в его многолетнем изничтожении не было даже и масштаба, который присутствовал, например, в трагедии Осипа Мандельштама. Все расползлось в грязной возне, в тусклом булыжном канцелярите постановлений и резолюций, в сборищах членов Союза писателей, в жалком предательстве коллег, в бездарной повседневной лузге.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Я написал «Медную бабушку» – драму, посвященную Пушкину, и «Графа Алексея Константиновича» – об А.К. Толстом. О Достоевском и Зощенко – не написал. Что до первого, то это понятно – интерес к нему все же был головной, романа (по составу крови), надо признаться, не завязалось. Очень редко к нему обращался, перечитывать книги его не тянуло, хотя вполне сознавал их магию, их завораживающую напряженность. Много ближе он оказался в сатирической своей ипостаси – «Скверный анекдот» полюбил я отчаянно, заразил им Алова и Наумова, писал сценарий, в итоге они поставили лучшую из своих картин, фильм, конгениальный первоисточнику. Но великие романы Ф.М., сделавшие его Достоевским, не овладели моим существом. Исступленность, на сей раз не преображенная сатирическим зрением, отпугивала, в ней отчего-то мне все представала его физическая эпилепсия, язык казался неестественно вздыбленным, величие замысла было столь очевидно, что ослабляло его воздействие. Восприятие это интимно личностное, но для того, чтоб писать о великих, жизненно необходимо почувствовать, если так можно сказать, «звено родственности», чтобы за него ухватиться. Тогда и возникнет сердечная дрожь, рождающая братство с героем, которого пробуешь воскресить. Возможно, эта лестная общность – плод твоего воображения, пусть так, без нее работать бессмысленно. Но – Зощенко, Зощенко! Так он был близок. Своею тоской, своей меланхолией, невосприимчивостью к успехам (воистину – не в коня корм!), своей неизбывной неутоленностью, одиночеством, попыткой спастись призванным на подмогу юмором, попыткой более чем безнадежной. Еще никогда обостренный взгляд, способность увидеть смешную суть своего исторического окружения не дарили равновесием духа. Мало кого я так страстно любил, не только читательски – человечески. Казалось, вот-вот примусь за дело, однако этого не случилось. Чем объяснить? Либо тем, что история еще не успела отдалиться на необходимое расстояние, либо тем, что любовь была слишком нервной.)
Вспомнил пьесу, которую написал больше чем двадцать лет назад, названную «Оливковой ветвью». Франция, молодой человек, завоевывающий Париж, Наполеон и Талейран, интригующий с благородной целью – подписать Люневилльский мир. Все же история обладает счастливой способностью (и возможностью) представить кровавую эпоху декоративной и живописной. Поэты могут на это сказать, что ностальгия всегда избирательна, гуманисты – что примирение с прошлым разумней, чем его отрицание. Дело в готовности к забвению, в нашем спасительном эгоизме. Стоит отдалиться от времени на безопасное расстояние, и мы предпочтем эффектный плащ грязной сути, которую он прикрывает. Тут и выходят на авансцену драматурги с их тягой к пошлости, которую разглядел в них Чехов.
Чернышевский – из «священных коров», идеологи в постоянной растерянности. Невзирая на ленинское забрало (слова вождя о «любви тоскующей») не знают, что делать с определением Чернышевского соотечественников как «нации рабов». В самом деле, какая «тоскующая любовь», какая «взыскующая любовь»? Да тут клевета космополита! При этом сталинские «винтики» были встречены благоговейно-молитвенно, хотя «винтики» – это те же рабы. Все же пришлось «понять» Чернышевского и попытаться его слова как-то включить в свой арсенал. Ибо важно не то, что сказано, важно лишь то, кем это сказано. И все-таки что же с ним приключилось, когда он выдохнул эти слова, обессмысливающие его жизненный выбор? Озарение? Догадка? Признание? Или отчаяние безнадежности?
Ночью поэту пришли на ум стихи о его Прекрасной Даме. Он уже хотел записать эти лирические строфы, благо рядом на стуле лежал карандаш. Не было только листка бумаги. Правда, там было и направление на общий анализ мочи, но поэт не смог заставить себя писать на этом вульгарном документе. Потеря лица, стиля, кощунство! Утром стихи так и не вспомнились. Так бесславно погиб шедевр.
Лет двадцать пять тому назад, а может быть, и того больше, администрация актерского Дома в благословенном Комарове, что в сорока минутах езды от славного города Ленинграда, урожденного Санкт-Петербурга, затеяла Клуб интересных встреч. По замыслу оной администрации было положено приглашать разных прославившихся господ и этим украсить актерский досуг.
Для открытия клуба обратились к знаменитому композитору-песеннику. Помимо дани понятного уважения автору превосходных песен, вошедших в повседневность сограждан, тут был и некоторый расчет – композитор и сам жил в Комарове, от дачи его до актерской здравницы было просто рукой подать. Путь наименьшего сопротивления, бесспорно, просматривался в этом выборе, но кандидатура была поддержана – Василий Павлович был у всех на устах.
Однако кому же вести этот вечер? Тут не могло быть ни колебаний, ни сомнений, ибо в Доме жила Елизавета Ивановна Тиме. Народная артистка республики, жена академика Качалова, дочь николаевского генерала, в молодости предмет воздыханий Александра Федоровича Керенского – чистопородная петербуржка.
Когда делегация к ней обратилась с просьбой представить высокого гостя, Тиме пришла в большое волнение.
– Нет, нет, – воскликнула она, протестуя, – слишком ответственно, я на отдыхе. Это потребует напряжения всех моих сил… Нет, невозможно!
– Но, Боже мой, Елизавета Ивановна, кто, если не вы? Нет, только вы! Да и какое тут затруднение – просто представите композитора.
– Ах, Господи, все со мной можно сделать. Характер – воск, всегда для общественности готова, рассудку вопреки, не пожалеть себя хоть немножко. Ну, хорошо, ах, какие вы все же, но я-то, я-то… как легкомысленно! И все потому, что так нужно актерству.
– Ну вот и славно. Вы – наше солнышко.
Утром торжественного дня Тиме отправилась в Петербург к своей парикмахерше Луизе, которая сделала ей прическу, вернулась она с любимым платьем, платье отгладили, она тихо постанывала: «Будьте осторожны, гюпюр…»
В три часа она легла отдыхать, прося не тревожить ее до вечера, при этом бормотала чуть слышно: «Нелепый, невозможный характер… все – для общественности, ничего для себя…»
К восьми часам зал стал заполняться. В актерской среде всегда соблюдается, как ни в какой другой, иерархия: в первых рядах вальяжно сидели народные артисты Союза, поглаживая свои животики, чуть дальше – народные артисты республик, еще дальше – заслуженные и просто артисты, а в задних рядах теснились те, кто пребывал на договорах и вообще неизвестные люди. На сцену вышла встреченная плесканием рук Елизавета Ивановна Тиме – она была в гипюровом платье, в новой, весьма эффектной прическе. Почти благосклонно улыбаясь рукоплескавшим своим коллегам, величественно уселась за столик. Не было только героя встречи.
Василий Павлович имел обычай, которому неуклонно следовал, – каждый день в восемь вечера шел на станцию и там принимал свои триста грамм. Этот режим был освящен прочной традицией, и он, естественно, не видел причины его нарушить и в день открытия Клуба интересных встреч. Итак, в восемь часов он был, как всегда, в уютном пристанционном буфете, где в обществе двух весьма обаятельных, хотя и незнакомых людей, вкусил свою неизменную порцию.
Таким образом, отнюдь не в восемь часов, а с опозданием на три четверти часа Василий Павлович появился в зале. Директор был на пределе паники, Тиме нервно мяла батист в длинных аристократических пальцах, горько шепча: «Вот так всегда… исключительно по собственной слабости и неумению отказать…» Можно только себе представить, с какою радостью и облегчением встречен был долгожданный гость, взошедший по ступенькам на сцену.
Василий Павлович был хоть куда, держался уверенно и бодро, был, правда, несколько красен лицом, заметно побагровел затылок. Он сел рядом с Тиме и, чуть насупясь, стал смотреть на притихший зал, на народных-Союза и народных-республик, на заслуженных и просто артистов.
Тиме встала и мягко заговорила:
– Нет достаточно слов, чтоб воздать хвалу нашей разумной администрации, учредившей Клуб интересных встреч. Не секрет, что наша актерская жизнь протекает в стенах любимых театров и поэтому нам часто приходится вариться в собственном соку. В мучительном повседневном труде, ушедшие в творческий процесс с головой, мы порою обкрадываем себя, лишаясь общества значительных личностей, составляющих цвет и славу времени. И когда перед нами встал вопрос, кто же будет первым в ряду тех титанов, с которыми нам предстоит увидеться, здесь сразу же явился ответ: естественно, наш Василий Павлович! Само собой, он, и только он!
Василий Павлович! Мы пригласили вас не только как нашего выдающегося, а вернее, великого композитора, – не сомневаюсь, что потомки именно так вас и назовут, – не только как вдохновенного автора незабываемых мелодий, которые у всех на слуху. Вы не только певучий голос эпохи – вас призывая, мы звали сюда совесть отечественной интеллигенции, мощный сверкающий интеллект, не побоюсь этого слова – вы рафинированнейший художник, славящийся своей эрудицией, энциклопедическими познаниями. Что ж удивительного, что нам мечтается хоть слегка, хоть несколько причаститься к бессонной работе вашего духа – поведайте нам, Василий Павлович, все, что вы сочтете возможным, а мы в молитвенной тишине будем благоговейно внимать вам.
Елизавета Ивановна села под шумные аплодисменты. Василий Павлович привстал, аплодисменты еще больше усилились. Он подошел к краю эстрады. Все примолкли. Василий Павлович молча и грозно смотрел на зал.
Так в почтительной тишине прошли две или три минуты. Потом далеко, в глубине зала, раздался отчетливый смех договорников. Он оказался заразительным – весело смеялись артисты, им сдержанно вторили заслуженные, негромко посмеивались, покачивая сереброволосыми головами, народные артисты республик, а в первых рядах многозначительно чуть слышно похрюкивали и улыбались народные артисты Союза.
Василий Павлович сделал шаг вперед. Лик его стал еще более красен. Наконец он решительно произнес:
– Я вас сейчас всех обоссу!
Дамы взвизгнули. Тиме упала в обморок. Клуб интересных встреч закрылся. Как выяснилось потом – навсегда.
Все уже было! Ах, все уже было! В 1819-м в Петербурге состоялась премьера комедии Загоскина «Добрый малый». Герой – столичный авантюрист и мошенник по фамилии Вольский. Его обличает и разоблачает человек, приехавший из Рязани с добротной фамилией Стародубов. Все то же – развратная, вольнодумная, низкопоклонная столица и благонамеренная периферия, надежная, честная, домотканая.
Умер поэт Сесар Арконада, бежавший из франкистской Испании. В Союзе писателей, в душной комнате, отданной секции переводчиков, не то председатель, не то заместитель, изнемогая от жары, терпеливо-устало басит в трубку:
– Милая, я приеду попозже… Не знаю точно… В шесть или в семь. Тут Арконада умер, испанец, надо соорудить некроложец. Ну, жди меня… Нет, они не на даче… Так случилось… Не ворчи, моя прелесть, ты же знаешь мои обстоятельства.
…Так он и не вернулся на родину. Более чем за четверть века многое в памяти уже стерлось. Резче всего в ней отпечатались цветные картинки детской поры. Летняя предвечерняя улочка в маленьком андалузском городе. Гранатовый раскаленный закат. Соседки, перебивая друг друга, рассказывают разные разности. Выходит молодой человек – предмет мальчишеского поклонения. Набриолиненые волосы источают благоухание. Не замечая восторженных глаз вдруг замершего мальчугана, он взглядывает на циферблат, шумно здоровается с женщинами. Насвистывая сладкий мотивчик, быстро скрывается за углом.
Написать бы пьесу о бунте диктора – довели до взрыва все эти тексты, отдающие мертвечиной. И каждый день – все то же и то же.
Необходимо написать о своей младости на Петровском бульваре, в тесной запроходной комнатушке, снятой по приезде в Москву. Сначала я был нищ, почти наг (при этом не только по ночам), потом неожиданно разбогател – пошла «Молодость» в Малом театре. Весь доход я спустил в течение года, хотя он по тем временам был изрядным, благо было с кем – хоровод москвичек, помогавших мне в этом буйном транжирстве. И все это время, если подумать, я гарцевал на краешке бездны, в которую так легко мог рухнуть. Суров (был такой проходимец, впрочем, тогда весьма влиятельный) писал на меня донос за доносом, его подручные не отставали – все это выяснилось позднее. Вовсю громили космополитов, уже затевалось дело врачей, а я жил захватывающе бурно. Соседи были один к одному – первостепенные чудаки и колоритные персонажи. Без этой беспечности, без надежд, которых у меня было в избытке, без южной готовности к любви, вряд ли бы удалось уцелеть.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Сюжет – пляс над пропастью – тянет на драму, а я в 1974-м году написал элегическую комедию – не захотелось омрачать ретроиллюзий трагедийным звучанием. Спектакль играли десять сезонов, очень плавно он перетек в телеверсию и в этом качестве идет по сей день – у «Покровских ворот» судьба завидная. Всем свойственна острая потребность в просветленных воспоминаниях, и я неожиданно попал в сердцевинку. Еще одна весомая гирька для аргументов Антона Павловича. Впрочем, как знать – светлая память и «вечная память» ходят рядом. Недавно я проходил по Петровскому – в доме № 13 никто не живет, там не то институт, не то фирма. Мысленно я представил лестницу, по которой, колотя каблучками, летели ко мне на второй этаж разные юные существа – вряд ли она осталась такой же…)
Основа всякой общественной системы – декларировать то, что она отвергает ежедневно и ежечасно.
Одним из главных открытий Сталина было то, что он понял: фразеология обладает почти беспредельной, мистической, всеподчиняющей властью.
В самом деле, он говорил Бухарину, уже обреченному на смерть: «Кому ты возражаешь? Партии? Кому ты грозишь голодовкой? Партии?» – и тот сникал, не знал, что сказать. Он внушал всем этим жертвам процессов, что их страшные самооговоры – в интересах этой удивительной партии, и те послушно несли ахинею, обвиняли себя черт знает в чем. Власть общепринятой терминологии обладала парализующей мощью.
Кьеркегор говорил, что, когда умирает тиран, его власть кончается, а когда умирает мученик, его власть начинается. Он все же не принял во внимание нашей своеобразной природы – тиран, от которого отреклись, для многих изувеченных душ, для холопских умов, становится мучеником.
Идеи хоть как-то сосуществуют, идеологии – непримиримы.
Стоит нам приблизиться к идеалу, и идеал начинает вонять.
Довженко был очень эмоционален, реагировал бурно на все, что считал несоответствием эстетическим требованиям.
«Я говорю своему ассистенту: хлопче, приведи сюда деву. Мне нужно, чтобы образ красы внезапно воспарил над землей. Наутро он входит – довольный, улыбчивый, лик сияет, как медь на солнце: Олесь Петрович, привел красавицу.
Вводит ее – о, матерь Божья! Выпуклоглаза, крупнорота, крутовыйна, массивногруда, могучебедра, обильнозада, мощнолодыжна, толстопята. Дипломированный человек приводит эту кариатиду ко мне, ко мне – большому художнику! Я его спрашиваю: «За что? За что ты учинил над творцом такое безмерное поношение? За что я терплю подобный глум?» Но он мне ничего не ответил. Только посмеивался цинично, пока душа моя кровоточила».
Не только со своими сотрудниками – весьма своеобразно складывались и отношения Довженко с Иваном Григорьевичем Большаковым. Сей последний, работавший столько лет кормчим отечественного кинематографа, был человеком неговорливым. И государственная его служба, и граничившая со смертельным риском обязанность отвозить Сталину – на первый просмотр и монаршую визу – только что созданные картины – все это долгое канатоходство не побуждало к многоречивости. Поэтому были удивлены и режиссеры, и сценаристы, и прочие деятели экрана, когда на одном из совещаний он неожиданно произнес нечто среднее между спичем и тостом, в коем призывал их к сотрудничеству и даже, больше того, к содружеству.
– Почему бы нам с вами не отказаться от этой дистанции между нами? Вот, представьте, у кого-то из вас мелькнула мысль о новой картине. Вы с нею приходите ко мне, делитесь замыслом, мы его обсуждаем в чисто творческой атмосфере, вы все больше себе его проясняете и приступаете к воплощению. Не лучше ли вместе быть у истоков, чем видеть только итог работы? Возможно, всяческие сомнения потом у нас даже и не появятся, если мы будем тесно связаны с самого начала процесса?
Многоопытные кинематографисты улыбались, благодарили, но отнеслись к этой речи скептически. Лишь Александр Петрович Довженко, по свойственной ему темпераментности, воспринял ее с воодушевлением. Спустя недолгий срок после этого форума он вдруг позвонил Ивану Григорьевичу и сообщил, что хочет встретиться – побеседовать о будущем фильме.
Большаков сказал ему:
– Очень рад. Приходите, Александр Петрович. Сегодня и завтра у нас не получится, а вот в четверг буду вас ждать. В двенадцать, нет, лучше в тринадцать часов. Вас устраивает? Ну и отлично.
И вот в четверг, в начале второго (у Большакова с небольшим опозданием закончилось важное совещание) Довженко был приглашен в кабинет. В громадной комнате было много народа, все торопливо поднимались из-за длинного узкого стола, приставленного к столу председателя, отставляя стулья, переговариваясь, прощаясь, направлялись к дверям (их было две, разделенных тамбуром).
– Ох, надышали, – сказал Большаков. – Простите, Александр Петрович, заставили ждать вас. Что поделаешь? Очень каверзная попалась проблемка. Ну да ладно, садитесь поближе. Итак?
– Я пришел к вам нынче, – сказал Довженко, – рассказать вам о песне, которая зреет и которую мне хочется спеть. Даже чувствую я, как первый звук поднимается из тайных глубин и наружу просится, значит, время.
– Замечательно, – сказал Большаков. – Слушаю вас, Александр Петрович.
– Вижу я утро… – сказал Довженко.
– Одну секундочку, извините. Нина Семеновна, зайдите, пожалуйста. Нина Семеновна, я занят для всех. Вы меня поняли? Не соединяйте. Прошу прощения, Александр Петрович. Я не хочу, чтобы нам мешали. Слушаю вас со всем вниманием.
– Вижу я утро на берегу, – сказал Довженко, – на крутобоком. Точно навис он над старым Днепром, тихие ивы глядятся в воду и видят в ней свое отражение, и нравится им оно, тешит их. А по-над стремниной уже рыбаки закинули сети и ждут с терпеньем, что им подарит батько-Днипро.
Звонок.
– Секундочку, Александр Петрович. Нина Семеновна, я же просил. Ах, вот что… да… это другое дело. Слушаю, Сергей Капитонович. А мы это с вами предусмотрели. Да, уже выделены лимиты… Кинопрокат всегда страхуется… Хорошо, мы подготовим бумаги. Спасибо, спасибо, Сергей Капитонович, все так же. Да, в пятницу, до свиданья. Слушаю, Александр Петрович.
– А утро уже набирает цвет. И юный Сашко льняной головенкой тянется к солнцу, и кудельки падают на мальчишеский лоб, и он их не смахивает со лба, пусть треплет их ветер, пусть греет солнце – дитячей душою чует Сашко, что в этот миг единения с миром, с отчей землей, и солнце и ветер будто благословляют его на долгую многотрудную жизнь. А рыбаки всё тянут сети, всё тихо гадают – что ж будет в сетях?
Звонок.
– Виноват, Александр Петрович. Нина Семеновна… ах, вот оно что… Да, конечно. Приветствую, Василий Никифорович. Слушаю вас. Уже подписано. Я дал указание перечислить. Нет, никаких недоразумений, но требовалось заключение экспертов. Чтоб обойтись без рекламаций. Вот именно, не приведи Господь. Благодарю, Василий Никифорович. Вам – того же. Итак, Александр Петрович…
– И смотрит Сашко, и куда он ни кинет взгляд свой, просветленный любовью, неведомой, непонятной ему, вошедшей в него нежданно-негаданно, куда ни глянь – золотое жито, ненька его, его Украйна. Ой, Украйна, дом мой любый, матери наши в белых платах, смугляночки в росистых садах, и вы, черноусые козаки, и наши диды белоголовые – гляди, Сашко, ничего не забудь! А рыбаки всё тянут сети, и тихо шумит седой Днипро…
Звонок.
– Момент, Александр Петрович. Нина Семеновна… А, понимаю. Слушаю, Николай Антипович. В порядке. Нет, по другой статье – фонд капитального строительства. Ну, мало ли что они говорят, вы их пошлите куда подальше. Это ж за счет капиталовложений прошлого года. И Гарбузов в курсе. Не сомневайтесь. Сердечный привет. Прошу прощенья, Александр Петрович. Ну, так на чем мы остановились! Тянут сети? И что они вытянули?
– А ни хрена, – сказал Довженко. Встал и ушел, не попрощавшись.
Друзья, человечество обречено – втайне оно ненавидит разум.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Надо объяснить эту запись. Я бесконечно возвращался к этой патовой ситуации, когда готовился к «Медной бабушке». Пушкин с его ясным умом не мог не видеть, не сознавать, что, повинуясь своей природе, он за собой сжигает мосты. Год 1834-й не оставлял ему больше иллюзий – что из того? Он не мог измениться, равным образом – изменить свою жизнь. Натура была дионисийская, ее было сложно приспособить и к олимпийскому равновесию, и к олимпийскому самосознанию. «Куда же мне деться? Я сам не рад. Судьба такова, я должен ей следовать» – это и есть финальный текст, вложенный мною в его уста. Я много думал об абсентеизме. Через нелегких тринадцать лет, чтобы понять свои возможности войти в его спасительный мир, все-таки взялся за «Алексея». Видимо, понял только одно: спасает инстинкт, а не рассудок. Выстроить свою схему спасения – похоже, недостижимая цель.)
Проблема сюжета, его значения все еще вызывает дискуссии. Признаемся, что все мы ушиблены вердиктом Монтеня о том, что сюжет тем важней, чем у автора меньше таланта.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Нужны добавления и оговорки. Воздействие слов Монтеня ослабло вместе с закатом моралистов. Театр нравов теряет позиции. В девятнадцатом веке вовсю расцветают искусники и чародеи сюжета. И разумеется, прежде всего на родине самого мыслителя – нет пророков в своем отечестве. Скриб избирается в академию, входит в число «сорока бессмертных».
Однако все ближе двадцатый век с его социальными потрясениями. Монтеня, кажется, перечитывают. Сюжет становится цитаделью и легковесности и легкомыслия, почти приметой дурного тона. Тут Россия идет впереди прогресса. Если Чацкий для ленивого слуха мог прозвучать эхом Альцеста (что было, конечно же, натяжкой), то Гоголь уже говорит открыто о театре-кафедре, вместе с театром и проза стремительно превращается в скрижали новых вероучителей.
Как слабый сюжетчик я неизменно втайне завидовал мастерам. Писатель и его сочинение тоже часть общего пейзажа, а сюжет в конечном счете пейзаж, меняющийся по ходу поезда. Однообразие за окном закономерно наводит уныние.
Естественно, что каждый писатель по-своему воспринимает движение. Еще вернее сказать, что для каждого важно движение того космоса, который питает его перо. Бернарда Шоу влекло движение мысли, Чехова – движение судеб, Бунина – движение чувств, может быть, даже, – движение страсти. Классификация очень условна, как, впрочем, всякая классификация. Ее назначение только в том, чтоб обозначить предмет размышлений. Само собою и сам сюжет не исчерпывается движением действия. Точно так же, как и само движение не единственная форма движения. Недаром угроза сильней исполнения, высшая мощь таится в статике. В сущности, надо определить, какой путь для тебя естественней – от ситуации к явлению или, погружаясь в явление, вдруг с удивлением обнаружить высвечивающую его ситуацию.)
Энтузиаст отдал даже то, чего не имел.
Надо не совершенствовать себя, а обуздывать.
Обычно на рубеже столетий в томительно душной атмосфере ожидания перемен рождался какой-нибудь авангард, какой-нибудь очередной Sturm und Drang. То в романтическом плаще, то в призрачном символистском кружеве, Давид бросался на Голиафа.
При всех различиях этих одежд в новаторах было немало общего. Прежде всего их солипсизм, хотя все они были полны тревог за судьбы мира и человечества. Гегель проницательно связывал романтизм и символизм. Поиск, в сущности, шел в одном направлении – трещина мира, по яркому слову романтического поэта, обнаруживалась в его сердце. А через несколько десятилетий столь священная для символистов мировая душа соединялась и сливалась с душой искателя. Суждение это, скорее всего, нуждается в некоторых амортизаторах, но я не стану к ним прибегать. Ибо ничто так не уродует, не обесточивает мысли, как разного рода оговорки. Нет смысла ее вооружать против возможных нападений, не надо искать ей предохранителей. Пусть проиграет в универсальности, недостижимой, как рай на земле, зато она выиграет в определенности. Это значительно важней.
Пора и мне внести свой вклад в теорию. Требуется социалистический реализм? Извольте. Но в этом случае называйте социалистическим реализмом реалистический взгляд на социализм и реалистическое его отражение. Подумать только, десятки лет эта зловещая дефиниция подавляет своей непостижимостью.
Горький по своему характеру, да и по умонастроению – лидер за письменным столом. Не случайно то создавал издательство, то журнал, то газету, любил заседать, не случайно возглавил Союз писателей и, как сказал мне Оксман, хотел быть наркомом. Брюсов чем-то похож на него. Но, конечно, неизмеримо мельче. У этого хищного, властного купчика все начиналось и все кончалось неутолимым честолюбием.
Почаще бы вам, народоугодники, перечитывать на сон грядущий Ключевского – прежде всего, его рассуждения о правомерности благоговения перед народом. Очень полезно.
Наступил на горло собственной песне, и песня с превеликой готовностью, сразу же, радостно пискнув, издохла.
То, что стряпуху призвали руководить государством, – беда, но то, что она разучилась стряпать, – настоящая катастрофа.
Поведение Сталина в «грузинском инциденте», его антигрузинский пафос и нарочитый интернационализм в первую очередь объясняется его желанием отгородить себя от своего происхождения. Каждый шаг его был подчинен стремлению стать во главе непонятной страны, называвшейся тысячу лет Россией. За век до него властолюбивого Пестеля сходная томила забота: «Имя мое нерусское».
В феврале 1953-го в Театре имени Маяковского выпускалась моя комедия. Называлась она не слишком весело – «Откровенный разговор». При ее рождении я ей дал другое название, более яркое, а именно – «Фальшивомонетчики». Оно, конечно же, было обречено. Да и эстетика заголовка была вполне определенной, то была эпоха плаката. Дело, однако же, не в названии. Время выпуска было весьма рискованным – с каждым днем набирала силу антисемитская кампания, страна готовилась к процессу врачей, этих «убийц в белых халатах». Не лучшая пора для комедии, да еще с претензией на сатиру. Кроме того, я дерзко просунул крайне зловредную идейку – мой положительный герой изрекал, что его любимой песней является «Интернационал». Надо было очутиться в Москве в февральские дни 1953-го, чтобы понять всю неуместность, всю наглость подобного заявления.
Чиновник, принимавший спектакль, не то референт, не то инструктор, из партийного ареопага столицы, белесый, с бесцветными губами, с глазками водянистого цвета, с плоским носом – образцовая внешность, тихая радость отдела кадров, – впился в меня своими буравчиками, сразу учуял мою диверсию: «Что вы хотите этим сказать?»
Однако и я был не лыком шит, двадцать восемь лет советского общества – серьезная школа выживания. Я посмотрел на него внимательно, сказал: «Ведь это ж партийный гимн». Он ответил понимающим взглядом – как мы друг друга не переваривали! – и все-таки предпочел отступить. Видно, решил, что продолжение «откровенного разговора» небезопасно и для него.
Нет сомнения, лицедейство круто берет на излом характер. Возможно, по известному принципу сообщающихся сосудов столь востребованная на сцене искренность автоматически (и драматически) понижает ее уровень в жизни. Посещение репетиций моей пьесы в 1952–1953 годах, оценки актерами ситуаций, предложенных автором и, безусловно, достаточно знакомых им в жизни, а главное, их самоощущение, вызвало во мне, молодом человеке, в высшей степени странное чувство. Игра продолжалась, но эта игра, в отличие от игры на подмостках, была удручающе фальшивой.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Пожалуй, я был излишне суров в своих претензиях – существовали и объективные обстоятельства. Не говорю уже о том, что надо бы принять во внимание ту истерическую обстановку, в которой шли репетиции моей пьесы – разворачивалось «дело врачей». Но оно стало пиком многолетних процессов. Рубеж этих двух десятилетий – зловещий финиш сороковых и старт пятидесятых годов, когда мне выпало дебютировать, – был временем общего помешательства. И даже ужас новых репрессий, жернова очередного террора так ему и не сумели придать монументального величия, как бы положенного трагедии. Ничто не могло заслонить торжествующего, переделавшего людей кретинизма. Он охватил не только начальство, но и, казалось, нормальных особей. Артисточка С. – в закулисной жизни барышня с перчиком – в моей пьесе исполняла роль девушки, соблазненной героем. Она с ужасом спрашивала меня, неужели ее светлая Женечка и впрямь могла жить с человеком женатым. Она была свято убеждена, что их отношения – вполне платонические. Я безжалостно (гордясь своей смелостью и бескомпромиссностью художника), жестко ответил, что да – жила. Многоопытные артисты, присутствовавшие при этой беседе, в тот миг испытали почти потрясение, а уважение к моей беспощадности, к моей реалистической кисти, скакнуло на десять ступенек вверх.)
Политическая мораль аморальна. В своем существе, по определению. Каждый начинает с того, что пожимает руку мерзавцу. Потом уже катится по наклонной.
Пьеса «Утешительный заезд». Соревнование неудачников. «Я наиболее удачлив среди аутсайдеров и проигравших».
«Und schlafen will ich, schlafen Bis meine Zeit herum!» Вечная мечта – переспать свое время и не увидеть его во сне.
«В Неаполе живет один драматург, главной задачей которого является – не сочинить пьесу».
Счастливый Дидро! Живет в Неаполе, пишет письма прелестной даме, любуется собственным бездельем, кокетничает равнодушием к театру. А ты сгибайся в Москве за столом, горби спину, извлекай из себя свои громоздкие диалоги.
На сцену вышла поэтесса в бархатном пиджаке и черных ботфортах и сказала, что слава – вздор.
Только если буду писать о Пушкине, буду счастлив. Иначе – ночь.
Ленин сказал Клер Шеридан: «Порок буржуазного искусства в том, что оно всегда приукрашивает». Подумать, что это сказал человек, создавший систему, при которой искусство не только лакировало жизнь, но прославилось беспардонным враньем. Самое занятное, что в этот момент он, скорее всего, говорил искренне. Думайте об этом, о, пишущие, когда творите своих персонажей.
Еще одна пьеса – «Телевизор». Ложь с экрана так затопляет жизнь, что жизнь становится сплошной ложью. В самой обыденной повседневности уже немыслимо правдивое слово.
Письмо с объяснением в любви, принятое на партийном собрании абсолютным большинством голосов.
Почетный титул – помощник партии. Писатели – помощники партии, ученые – помощники партии, молодые люди – помощники партии. Только она – никому не помощник.
Литература – страна, в которой исповедуют правду, живут мифами, гаснут от безразличия.
Много писателей были не прочь сказать властителю: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце», но мало кто мог остаться жить в бочке.
Шварца я видел всего один раз, в пятьдесят шестом году на «Ленфильме». Он вошел в кабинет Макогоненки, который служил там главным редактором, одутловатое лицо было нахмуренным и озабоченным. В комнате было довольно людно, но, кажется, он не поздоровался, похоже, что куда-то спешил. Был он в просторной меховой шубе, с палкой в руке, пышный и рыхлый, выглядел старше своих лет. Осанка была у него генеральская. Все смотрели на него с восхищением. И Макогоненко оживился, и было видно: ему приятна его душевная близость со Шварцем. Было видно и то, что Шварцу небезразлично наше внимание – он даже перестал торопиться, со вкусом рассказал о Толстом, авторитетно сказавшем Чехову о причинном месте: им пишем. Рассказывая, он обошелся без благопристойных эвфемизмов и тут же увидел пунцовую девушку – не то практикантку, не то стажерку.
– Ах, бедняжка, а я вас и не заметил!
Макогоненко его успокоил:
– Ничего, ничего, она филолог.
Шварц облегченно подхватил:
– Ну да, филолог, тогда все в порядке. Хорошее это слово – филолог.
Слава богу, Александр Сергеевич разрешил быть писателю деловым человеком, позволил «рукопись продать». Дело за малым – не зацикливаться на предшествующей строке.
Если вы слышите: «мое творчество», «я как художник», «созданный мною» – ставьте на собеседнике крест.
Поэт озабоченно бродил по улицам, гулял по скверам, останавливался на площадях – высматривал место для своего памятника.
Пиротехник выбирает иронию, а землекоп – глубину. Несомненно. И все же в литературе без юмора всегда ощущается нечто старческое.
Помогла тебе твоя наивная опытность?
Дискуссия завершилась концертом. Народная артистка республики исполнила «Молитву девы», а хор долгожителей – с огромным подъемом – «В крови горит огонь желанья».
Сколько миров в одном человеке! И как параллельно они существуют, почти не соприкасаясь друг с другом. Ведь это Чернышевский сказал: «Земля не место суда, а место жизни». И это он весь век выносил приговоры, он призывал к их исполнению, не слишком задумывался о праве жизни и даже собственной – не пощадил.
Бог может согрешить, святые – нипочем.
Жизнь не утешает, но обтесывает.
В доме кинематографистов в Болшеве режиссер В. и сценарист А. упоенно играют в шахматы. Сценарист имеет преимущество – у него лишние две ладьи, лишний конь, лишний слон и еще куча пешек. Режиссер с тремя-четырьмя фигурами против всей этой внушительной армии мужественно продолжает борьбу. Финал партии проходит своеобразно.
– Играй, играй, – кричит режиссер, – задумался тут, курва позорная. Ждать заставляешь, сучий потрох.
– Подожди, лапунечка, не торопи, – озабоченно шелестит сценарист, – ситуация не так уж проста.
– «Ситуация», – морщится режиссер, – какие знает слова, мудила… Играй в гроб, в крест, раз твоя очередь!
– Ход, лапунечка, будет сделан, – задумчиво говорит сценарист, – но нужно оценить обстановку, прежде чем избрать продолжение. Тут поспешишь – людей насмешишь.
– Мама твоя людей насмешила. Играй, засранец, кому говорят!
Сценарист делает ход, подставляет ладью.
– Так, – бормочет он, глядя ей вслед, – не скрою, сильное возражение. Но у меня еще есть шансы…
Это суждение справедливо, ибо у него остаются лишние ладья, слон и конь.
– Шансы… – режиссер негодует, – шансы ловит, баклан хреновый. Такие всегда только так и действуют, исподтишка, так перетак… Играй, говорят тебе, фраер долбаный, пока он все нервы не издергает, не успокоится, мухомор…
– Нечего делать, уж потерпи… Сейчас положение критическое… Семь раз отмерь, один отрежь…
– Семь тебе раз в хвост и в хрящ. «Один отрежь»… Я те отрежу… И не один… Играй, мудозвон. Не мучь порядочного человека.
Сценарист послушно делает ход и теряет красавца слона.
– Ах ты, боже, вот видишь, лапунечка… я тут сыграл не лучшим образом… Не рассчитал я всех последствий…
– Рассчитывай, подсчитывай, гад… Лабазная душа… счетовод… Играй, раздолбай, играй, пока жив…
Партия продолжается в том же регистре. В конце концов, сценарист делает пат и оба довольные ничейным исходом идут вкушать санаторный ужин.
Я говорю Юлию Райзману: «Вот так это происходило в семнадцатом… Двенадцать играют с беднягой Блоком… Но тогда о ничьей не могло быть и речи».
В пору борьбы с низкопоклонством «французскую булку» поименовали «городской», Петергоф назвали Петродворцом. В издательствах сразу же появились бдительные борцы с иностранщиной. Один такой лихач предложил переименовать «Дюймовочку». Было предложено и название: «Девочка длиной в два с половиной сантиметра».
Веревка и пуля – наши вечные спутники. Что касается первой, то она – почти мистически – возникает на всех трагических перекрестках. Всегда нужда в ней, всегда с ней заминка, всегда, однако, ее разыщут. В июле 1826-го казнь декабристов была задержана, требовалась веревка покрепче, впрочем, ее живо достали. Случалось, что ее не хватало для «столыпинских галстуков», но и тут выходили из положения. В октябре 1917-го замедлился штурм Зимнего дворца – ее искали, чтоб вздернуть фонарь на флагштоке – подать сигнал. И снова нашли!
В пору беды познаешь людей, друга познаешь в час удачи.
И вот однажды, в февральскую ночь, на исходе влажной бакинской зимы, был зачат и, через положенный срок, вытолкнут в мир, где я должен жить и – что еще важней – уцелеть. Должно быть, мне выпало доказать, что южное пламя и меланхолия совсем не исключают друг друга. Так рано я стал обращаться к памяти – вдруг выхватишь какое-то звенышко, день или час, и тот и другой кажутся вовсе не примечательными. Вдруг вспомнилось лето сорокового. Едем с отцом на месяц в Москву. Поезд тащится ни шатко ни валко, идет неспешная купейная жизнь. В Мичуринске на перроне женщины торгуют пуховыми беретами, в Лозовой – изобилие жареных кур, в Прохладной – полно арбузов и яблок. Пассажиры, заспанные, размягченные, с красными полосами на щеках, небрежно, на скорую руку одетые, хозяйски разгуливают на платформе, как будто только что взяли станцию после внезапного налета.
Я все посматривал на циферблат – скоро ли тронемся? Нет терпения. Подумать, одна, нет, две еще ночи, и мы – в Москве. Есть ли большее счастье?!
…Двадцать лет я живу в своей Мекке. Вдоволь хлебнул московского счастья.
Вот что пишет Суворин о «Трех сестрах» обожаемого им Чехова.
«Скучно, кроме первого акта… Три сестры на сцене плачут, а публика нимало… Все какая-то дрянь на сцене. Живут, как миллионы живут у нас и везде». Последняя фраза весьма характерна. Обыденность воплощенной жизни, ее «знакомость» рождали раздражение. Зрителю (даже такому зрителю) хочется иных впечатлений, несхожего с его повседневностью. Впрочем, тут надо иметь в виду, что отношения Суворина с Чеховым переживали свое охлаждение в связи с их реакцией на дело Дрейфуса. Возможно, суворинское раздражение оказывало свое влияние на эстетическую оценку. И все же, все же…
Биография литератора – это его произведения. С ними связаны и от них зависят все сюжеты его личной судьбы.
Самые милые люди – эклектики. Даже незаурядные личности, однажды решившись служить догматам, мало-помалу превращаются в пародию на самих себя. Умы обуживаются, души мелеют. Читаешь последние откровения Немировича-Данченко и только вздыхаешь: где его вкус? Его критерии? Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, теперь восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон – в духе и стиле тридцатых годов. Счастье, что на девятом десятке он бросился за спасением к Чехову. Не по известному изречению, на сей раз живой ухватился за мертвого, и мертвый помог – вдохнул в него жизнь.
Семен Межинский был одним из самых мощных талантов Малого театра. Нельзя сказать, что официальное признание соответствовало силе его дара. Возможно, в какой-то мере мешало и его семитское происхождение, не слишком уместное в Доме Островского. Он испытывал стойкий дискомфорт, но старался его не обнаруживать. Однажды встречает меня на Петровке, смотрит совиными глазами, в них вековечная печаль, житейский опыт, усталость, скука.
– Ну, напишите для нас пьесу. Послушайте старого актера. Малый театр – живой театр. Не верьте вы тем, кто его хоронит. Вы принесите, а мы сыграем. Вениамин Цыганков вас любит, поставит ее хорошо и быстро. Он – режиссер, а не балаболка. Как говорится, профессионал. Есть и артисты – не самые худшие. Хотя бы ваш покорный слуга. Сыграю, угожу, не обижу, будете старым актером довольны.
– Вот уж в чем я не сомневаюсь. Бог с ней, с пьесой. Как идет ваша жизнь?
Он грустно вздыхает, машет рукой:
– Идет, ползет. Передвигается. В театре – тоска, мертвечина, болото. Распределяют разные блага. Квартиры, звания и медали. О творчестве никто и не думает. Втянули тут меня в одну пьеску, какая-то пустопорожняя дичь. Но объясняют, что надо ставить. Автор все-таки из соцлагеря, в общем, народно-демократический. Ну и мыкаемся. Актеры – холопы.
– А кто ее ставит?
– Ну, кто у нас ставит? Венька Цыганков, разумеется. По Сеньке – Венька. О чем говорить? Мрак или морок, как вам угодно. Поверьте уж старому актеру.
Полдень. Теплынь. В коридоре санатория уборщица балуется с монтером.
– Засранец… – воркует она, исходя от нежности. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно. Почти через двадцать лет из этой записи вырос рассказ «Процедура».)
Потерянное поколение кавычек и оговорок, навек изувеченное цитатами.
Вручая подарок (хмуро): На прощанье – шаль с каймою.
Какая чудесная подпись мудреца под автошаржем: «Я пришел в этот мир очень юным во времена очень древние».
Ум беседует с пространством, мудрость – со временем.
Что выше прощальной фразы Сократа в последнем слове его на суде? «Но уже пора идти отсюда, мне – чтобы умереть, вам – чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому не ведомо, кроме Бога».
(31 декабря 1969 г. Ессентуки.) По странной прихоти обстоятельств оказался я в этом курортном городе с его опостылевшей водой в самый канун семидесятого. Бесснежно, не холодно, очень сыро, промозглая влажная погода. Как странно, что именно здесь я встречаю новое грозное десятилетие. Минувшее начиналось с надежд, тут же пресеченных Манежем, кончилось Прагой и усилиями (вполне откровенными) реанимировать Сталина. То, что настает, будет хуже – ожесточенней и лицемерней. Беззвездное минераловодское небо и на дворе почти никого. Из окна я вижу: по другой стороне темной, почти безлюдной улицы какая-то чета поспешает встретить наступающий год. Войдут сейчас они в чью-то квартиру, компания за столом оживится: вот и Никитины пришли. Потом потеснятся, Никитины сядут, наполнят рюмки, и все дерябнут – встретят еще один Новый год. С новым счастьем! Где оно, счастье?
Чего же я себе пожелаю? Одного – написать «Медную бабушку».
…А сильным не хватает силы, Всех безоружнее бойцы. И сходят в ранние могилы Неистовые мудрецы. Не теребят, не верховодят. Спаслись от славы и обид. Порою смертных смерть обходит. Зато бессмертных – не щадит.
Инспектор (с хлыстом в руке). Поклон вам от всей души. Перед вами – честное зеркало манежа. Чувствуйте себя в цирке, как дома. Не знаю другого такого места, где так вольно дышит человек. Итак, ваши аплодисменты. Артисты на выходе. Музыка, марш.
Хлебосол. Чем-то повеяло! Вы не находите?
Задумчивый человек (озабоченно). Да, не могу не согласиться.
Ветеран. Вот-вот и сяду за мемуары. Попрыгаете вы у меня.
Непримиримая женщина. Я им всем такое сказала! Там была минута молчания.
Евдоким (жовиален, улыбчив, не изменился). Сколь благородное чело, В очах – усталость гения. Лицо давно приобрело Цвет солнца в час затмения.
Совратитель. Страсть гремела в глазах этой женщины. Душное пиренейское пламя. Казалось, оно выжигает дотла все окружающее ее пространство.
Брюнетка. Вы внесли в мою жизнь сверкание люстр.
Тминов. Я мою ноги пять раз в день.
Сундуков. Так чистоплотны?
Тминов. Дело не в этом. Снимаю нервное напряжение.
Сундуков. Бросьте. Откуда у вас напряжение?
Куртуазный поэт. О, жизнь моя, я данник твой. Ужель, не я избранник твой?
Фальцет. Дайте ей человеческое лицо!
Задумчивый человек. Чистому сердцу искренность в радость.
Фальцет. Клянусь вам! Я обожаю родину. Просто я – мыслящий тростник.
Дама с внутренним миром. Вы часто беседуете с Богом?
Стилист. Естественно. С кем же еще беседовать?
Радикальный лирик. Сегодня мне принадлежит планета. Зал ждет меня. Войдем в него вдвоем. Ты – чья краса спасает мир поэта И я – пророк в отечестве своем.
Хлебосол. Как я люблю, когда чем-то веет.
Народный артист. Концерт окончен и в конце Вас всех, собравшихся в дворце – ткачих, шахтеров, – Приветствует в моем лице Семья актеров.
Стилист. В отношениях мне присуща грация.
Евдоким. Как резвится в эти годы Наш домашний авангард. Скоропортящейся моды Долгопреющий бастард.
Хлебосол. Эта раскованность обнадеживает.
Брюнетка. Куда ты скачешь, гордый конь?
Совратитель. Меня призывают обязанности любовника.
Патетический поэт. Пусть партии служить – нелегкий труд, Я в бой вступал, не пробуя пригнуться. Но если б знал я, что пигмеи бьют Туда, куда им легче дотянуться…
Блондинка. Ах, несчастный, я вас поняла.
Народный артист. Все ближе ночь. Пора в кровать, Чтоб утром встать и чтоб опять Трудиться с хрустом, А мы вас будем вдохновлять Своим искусством.
Оратор. Вот заповедь нашего единства: шаг влево, шаг вправо – побег. Огонь!
Семидесятые годы
«Как же ты хочешь певцу запретить в удовольствие наше то воспевать, что в его пробуждается сердце?» Гомер. «Одиссея». Проблеме, таким образом, не меньше трех тысяч лет.
Герцен полагал, что «методы просвещений и освобождений, придуманных за спиною народа и втесняющих ему его неотъемлемые права и его благосостояние топором и кнутом, исчерпаны Петром Первым и французским террором». Каков исторический оптимизм! Все еще только начиналось.
То, что Анатоль Франс считал: «успех писателей всегда был политическим», это можно понять. Равно как и его утверждение, что «в литературных репутациях литература едва принимается в расчет».
Трудно понять, что эти слова не вздох сожаления, а ободрение, не ламентация, а призыв к подражанию. Трудно понять конечный вывод: «И это совсем не нелепо!»
Да, он не скупится на аргументы – далее следуют примеры политических подвигов писателей – от Софокла до Корнеля, от Аристофана до Вольтера, от Вергилия до Дидро. Имя за именем – Монтескье, Руссо, Виктор Гюго и Эмиль Золя. И Франс искренне убежден, что этот блестящий набор имен доказывает его правоту.
Он уверен, что Аристофан мне важен тем, что он сражался с Клеоном, а Виргилий тем, что пропагандировал Августа! Даже Вольтер, который от нас отделен вполне обозримым сроком, дорог не тем, что спасал Ла Барра. Надо набраться честного мужества и признаться, что если славу Золя составляет его защита Дрейфуса, то это значит, что он средний писатель и книги его почти обесценились. Грустно, горько, но это так.
Екатерина Андреевна Карамзина в письме к сыну Андрею называет только что опубликованный «Нос» «неописуемой нелепицей». Все современные абсурдисты вправе, само собой, утешаться: «неописуемой нелепицей» были слова Карамзиной. И все же будьте благоразумны: гоголевский абсурд полон жизни, он «дышит почвой», он вскормлен бытом, на диво воплощает характеры и только помогает увидеть, что нос значительней своего хозяина. Как только абсурдизм уходит в знаковый мир, в мерцание символов, в холод высокомерных абстракций, тут возникает пустота и соучастие невозможно.
Никто так не понял секрета воздействия, как Пушкин, давший коллегам совет: не настаивайте на излюбленной идее.
Двойственная судьба открытия, когда оно ставится на поток. В науке – начало его триумфа, в искусстве – начало его конца.
Идеальная модель лидера – Данко. Чтоб повести людей за собой, прежде всего необходимо вырвать из груди своей сердце.
Умножьте качество на количество, и вы получите новую величину. Гений – это талант, помноженный на графоманство. Он пишет, пишет, как одержимый, и вот получается то, что надо. У Блока случались такие периоды – он за день писал по двадцать стихов. Не все из них отвечают кондиции. Продуктивность, бесспорно, особая мета, известно, «гении – это волы». Правда, Пикассо однажды заметил: «искания в искусстве не имеют значения. Важны лишь находки». Спорить с ним трудно, но, коли не ищешь, редко находишь.
Афоризм одного остроумца из сопредельной, идеологически близкой страны: «Триумф общественной селекции – придворные сатирики». Это наше естественное состояние – все сатирики Варшавского Договора таковы по определению. Наш единственный сатирический журнал «Крокодил», как известно, выходит в издательстве «Правда». Афорист не может об этом не знать, недаром же он нам предлагает: «Давайте импровизировать точно по инструкции».
Какая печальная оговорка: Союз нерушимый республик голодных.
Этот цепной пес словесности находится, как памятник старины, под охраною государства.
Хотел, чтоб его считали пьющим.
Ах, Гоголь, ах, честолюбец-южанин, с ходу влюбившийся в Петербург, величественный и неприступный. Это была любовь-вражда, и восхищение, и отторжение, любовь воина к осажденной крепости, изнурительно страстная любовь завоевателя-провинциала. Она довела его до помешательства, до мессианства – оно ж, как ведомо, одна из тягчайших душевных болезней, способных погубить человека. С подобным юмором стать ее жертвой!
14.7.1970
Итак, наконец, решение принято – пишу об Алексее Толстом. Назову «Козьмою Великолепным». Тут будет уход вольнодумства в шутку, в мистификацию, затем – в сатиру. И в ней же – расчет с народолюбием («Поток-богатырь» – опережение общественной мысли почти на столетие. Да нет же, на полтора столетия! Иллюзия далеко не изжита.) Расчет с либералами в «Сне Попова», со всеми трюизмами, всем укладом сознания. Почему уже Николай Первый пришел в бешенство от невинной «Фантазии», водевильчика о пропавшей собачке, сыгранного на александринской сцене? Очень просто – почувствовал насмешку. И не только над столь любимым жанром – над общепринятым, над утвержденным. В короткий срок все было осмеяно, то, что не попало в пародию, то пародируется в быту (чего стоит постоянное приветствие министра одними и теми же словами: «министр финансов – пружина деятельности»? И наконец, этот «Проект о введении единомыслия в России» – в нем точно весь пафос самодержавия, проникший в головы, в души, в поры и переживший самодержавие. Что притягивает Толстого в истории? Фигура Грозного, время смуты! Теперь, когда я уже написал «Медную бабушку», срок настал. Я напишу, как сердце лирика, это печальное умное сердце, защищалось (и нападало!) смехом. Вечная гейневская тема, но на отечественной почве. И все же насколько он был мудрее! «Двух станов не боец» – он осмелился произнести это вслух в те годы, когда сказать о себе такое – значило себя заклеймить.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Графа Алексея Константиновича» написал я спустя двадцать два года. Какое счастье, что удержался подступить к нему в эпоху незрелости. Я мог лишь восхититься строкой «двух станов не боец» – но и только! Так восхищаются недостижимым. Я весь был охвачен жаром полемики. «Что мне за охота и за интерес смеяться над тем, что не только осмеяно, но даже уничтожено законодательным распоряжением правительства…», – писал неукротимый Писарев. Вперед на все защищенное и огражденное!)
Юный скрипач без дарования, но наделенный «сметкой и хваткой» (как Кабачков в моих «Добряках»), явился к великому скрипачу, пианисту и композитору Жоржу Энеску, который тогда проживал в Париже. Молодой человек попросил Энеску проаккомпанировать ему на концерте, который сумел себе организовать этот незаурядный деляга. Скрипач полагал, что появление Энеску в качестве аккомпаниатора привлечет внимание к концертанту, будет ему наилучшей рекламой. Энеску, славившийся добротой, согласился. Вечером, выходя на эстраду, сопровождая героя вечера, он увидел в первом ряду Корто, популярного тогда пианиста, и попросил его сесть с ним рядом, чтобы переворачивать ноты. Корто, находившийся с Энеску в самых дружеских отношениях, естественно, не мог отказать. Наутро в газете, весьма влиятельной, появилась следующая рецензия: «Вчера побывали мы на концерте, в высшей степени удивительном. Тот, кто должен был играть на скрипке, почему-то играл на рояле. Тот, кто должен был играть на рояле, почему-то переворачивал ноты. Тот, кто должен был переворачивать ноты, почему-то играл на скрипке». Эта забавная история однажды едва не стала причиной серьезных для меня неприятностей. Я должен был отчего-то выступить, чего мне мучительно не хотелось, на собрании с очень важным президиумом. Взойдя на подмостки, я изложил ее, не предварив ни единым словом. Закончив, сразу же удалился, не добавив к сюжету хотя бы фразы. Мое выступление было воспринято как идеологическая диверсия. Но вот любопытное обстоятельство! Вместе со мною на этот форум пришла одна прелестная дама – сотрудник берлинского издательства. Она была в ужасе и потрясении от уровня нашего якобинства. «В Берлине подобное невозможно!» Впрочем, истовость первых учеников – это уже другая тема, предмет специального исследования.
В прошлом веке Жюль Верн заметил, что «Земле нужны не новые континенты, а новые люди». Вздох фантаста! Тысячелетия проходят в ожидании этих новых людей. Хотелось бы, однако, понять: будут ли новыми их родители?
История повторяется как фарс? История топчется как фарс.
Юмор – имитация молодости, почет – имитация любви. Единственные перила старости.
Уставшие от поношений писатели договариваются с властью как бы по формуле Эдлая Стивенсона: «Перестаньте лгать обо мне, и я прекращу говорить правду о вас». Достаточно жалкая капитуляция.
Малыш увидел на телеэкране лобзающихся при встрече политических бонз и радостно-удивленно воскликнул: «Они целуются, словно гол забили».
«Искусство для искусства» давно уже мишень издевательств и обличений, но слова Пушкина: «Цель поэзии – поэзия» такой реакции не вызывают. Есть хоть одно на свете имя, которое способно умерить страсть моей родины к идеологии.
Почти всеобъемлющий закон – от искусства до поведения: чем тише, тем действенней. Вас не слышно? Перейдите на шепот, и к вам прислушаются.
Писатель Б., похожий на тазобедренный треугольник.
Сцена из недавнего прошлого. Сижу у преклонного драматурга. За столом, кроме него и меня, еще один гость – молодой режиссер из периферийного театра, очевидно, желающий укрепиться с помощью маститого имени. Он ставит пьесу хозяина дома.
Старец счастлив, что он «еще – в рулетке», пылко ухаживает за гостем, смотрит умильно, почти заискивает:
– Вы знаете, с вашим поколением мне легче найти общий язык, чем с моими ровесниками, что делать? Они как-то разом все погасли. С такими вот, как вы, молодыми, у меня значительно больше общего.
Режиссерик ведет свою игру:
– Главный очень сильно мешает, и пьеса не та, и состав не тот, и делаем мы не то, что надо. Хочет отнять у меня постановку. Пугает, что мы непременно провалимся. Не принимает мой образный строй, «модернизм»… Для него это бранное слово.
Драматург кивает с печальной улыбкой:
– Ну да, ну вот видите, все они отжили, совершенно не чувствуют хода времени.
– Я уж стараюсь им втемяшить, – вздыхает драматически юноша, – что вас нельзя так музейно ставить, у вас поэтика современная. Но… если б я работал в Москве… Там очень уж косная обстановка.
– Да и в Москве не все понимают, – грустно машет рукой драматург. – Старчество – это общий недуг. Но, безусловно, здесь больший простор. Я постараюсь вам помочь. Мне легче и проще с молодыми.
Так, довольные друг другом, беседуют юный жулик и старый дурень.
Доведенный до Гималаев пафос воспринимается как юмор. Точно так же захлестывающий нас юмор вдруг начинает звучать патетически. Видимо, есть роковая точка неожиданного пересечения жанров – они переходят один в другой.
Уметь чтить своих идолов мы можем. Уметь с ними жить – нам не дано.
Последователи опасней врагов.
Нет, не хочу я прослыть сатириком. Дерзость мою назовут Narrenfrechheit, что в переводе – дерзость шута.
Естественности диалога можно добиться даже штрихом, лучше всего – смешным штрихом. Допустим, любовники играют в такую известную игру – называют прославленных деятелей, чьи фамилии начинаются на ту же букву. Вдруг возникает серьезный спор, нервный, страстный, бескомпромиссный. И в самом неподходящем месте он произносит: Карамзин. Она откликается: Ключевский. И продолжают выяснять отношения.
Читатель оценивает произведение, а критик – автора. Страшно стать знатоком – перестанешь испытывать удовольствие.
26 мая 1971 г. на «Антонии и Клеопатре». Тайна Шекспира в сопряжении полюсов.
Моим соотечественникам разрешено читать резолюции и писать доносы.
«Пред тобою мир необозримый. Мореходу не объехать свет. Но на всей земле неизмеримой Десяти счастливцам места нет». Родной мой Шиллер! Через два века ты словно окликаешь меня.
Лишь слепец не видит, что смех есть боль (– Вам бывает больно? – Когда я смеюсь, – ответил один старый семит.) Но не всякий зрячий видит, сколько боли в радости.
Главное – начать. Вот заповедь писателя. Заповедь всякого действующего лица. Антонио Мачадо однажды заметил: «Путник, нет никакого пути, путь возникает сам собой, когда идешь».
Словесность рождается тогда, когда пробиваешься к сути слова, когда удается ему вернуть его первородное значение. Литература докапывается и обнажает не только смыслы, но и звучания, она – сочетание лингвистики с музыкой.
Смотрел документальный фильм о свадьбе. Душераздирающее зрелище. Искусство возникает тогда, когда догадывается, что ничто не исполнено такой грусти, как час веселья. Высшей грусти, стоит добавить. Равным образом искусство являет, что только на самом дне страдания снова обретаешь надежду. Пусть – иллюзорную надежду.
Плакал не о себе, а о сыне. То были самые горькие его слезы.
Сон Раневской. В дачной местности под Ленинградом идет ей навстречу очень маленький, подвижный человек в сюртуке и цилиндре с громадной толстой тростью в руке. Какое знакомое лицо! Особенно эта стремительная линия долгого и плоского носа. Он! Смущенно с ним поздоровалась и еще более смущенно призналась: «Ох, Александр Сергеевич, а я думала – вы умерли…» Пушкин засмеялся и сказал: «Ну что вы?..»
Ничего прекрасней, чем этот сон, я не знаю. Но всего восхитительней вот это «ну что вы?» с его дробным смехом.
Зачем вам мировоззрение, если есть цитаты. Suum quique, что значит Jedem das Seine, как было начертано на вратах Бухенвальда.
(Позднейший комментарий: Ничто не проходит бесследно! «Цитата» написана в 1985-м.)
Гюго был бесстрашный гипнотизер. Он осмелился вознести декламацию до искусства и убедил весь мир, что это ему вполне удалось.
Олеша в своих заметках и записях так часто, с такой лошадиной дозой подсознательного самовнушения пишет про «советских людей», что ясно: эти «советские люди» так и остались для него экспонатами, к которым он сам мечтал приобщиться. Поэтому с таким упоением вспоминает о чувстве своей сопричастности к железнодорожникам, когда работал в «Гудке» и писал фельетоны под кличкой «Зубило». Не было никого несчастней интеллигентов, «принявших Октябрь». Все-то они пытались уверить Историю, Народ, Революцию, по крайней мере, знакомого дворника, что не окончательно безнадежны, что на них еще рано ставить крест.
Истинный автор знает свое место. Стефан Цвейг писал: «Плодотворно только чрезмерное, умеренное же – никогда». В этих словах такая тоска безукоризненного стилиста по вольной неряшливости богатыря.
Когда Честертон заметил, что «ложью можно послужить религии, но не Богу», он точно указал различие между ними. Право же, нет ничего скверней агрессивной религии, лицемерной религии, попустительствующей религии, то освящающей тиранию, то ксенофобию, то пролитие крови. Когда Вольтер призывал «раздавить гадину», он вовсе не посягал на Бога, он думал о тех, кто именем Бога творил и оправдывал зло на земле.
Великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький писал Гладкову о «кастовости пролетариата». Грех кажется относительно малым, но только на первый взгляд, ибо с кастовости начинается отторжение, деление мира на «первосортных» и «второсортных» – социальный расизм.
Линия наименьшего сопротивления, прагматический оппортунизм даны нам на уровне инстинкта. Не случайно Паскаль заметил: «Не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, и сделали сильное справедливым».
Триумф писателя познал Томас Манн. Основываясь на его словах о немецком народе, вложенных Манном в уста Гете, обвинитель на Нюрнбергском процессе, сославшись на Гете, дал немцам нелестную характеристику. Когда потом обратились к Манну, он веско сказал: слова – мои, но Гете мог их произнести.
Паустовский вспоминает о Луговском так, что нельзя верить ни единому слову. Все персонажи разговаривают так выспренне, все – на котурнах, восхваляют поэтов, умиляются и благодарят друг друга, изъясняются, как «должны» изъясняться поэты. Все думаешь, какой сильной душой надо обладать, чтоб писать мемуары. Так, должно быть, и тянет создать литературную картинку вместо нагой неприбранной жизни – немногим дано избежать соблазна. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Спустя двадцать лет вышла в свет моя «Авансцена». Удалось ли не врать? Придирчиво перечитываю – нет, не сочиняю. Почти не прибегаю к прямой речи, которая постоянно подводит.)
Бойтесь убежденных людей, бегите от аскетов и праведников – они никогда вас не пожалеют. Как только встречаете человека, который сообщает, что органически не способен солгать, немедленно переходите на другую сторону улицы.
У Шеллинга интуиция – вершина интеллекта. У Бергсона – как раз наоборот. Вечный спор – мысль ли рождает прозрение или прозрение рождает мысль.
Мастер объединяет крайности. Комизм и трагедийность, реалии и мифы – все рядом и вместе в его стране. Истина, верная и в частностях. Вспомним призыв Анатоля Франса: «Сталкивайте эпитеты лбами!»
Чем больше мы знаем, тем меньше становимся.
Иногда кажется, что уж лучше Сталин, чем Суслов. Вот до какого умопомрачения может довести триумф бездарности.
Нет коварнее западни для писателя и – соответственно – большей драмы, чем официальное признание.
Лишь подумать, сколько лет распевают: «А паразиты – никогда», плодя иждивенцев и казнокрадов.
Грибоедов в советскую пору дважды был подвергнут цензуре. И оба раза за две строки: «Хоть у китайцев бы нам несколько занять Премудрого у них незнанья иноземцев». В 1949-м эти строчки вычеркивали, чтоб не обидеть китайцев. В 1969-м – вычеркивали, чтобы не похвалить.
П. рассказывал о своем дяде. Приезжая в Москву, почти на рассвете, он будил их звонком, входил в дом и спрашивал: «Объясните получше, где тут гостиница?» – «Что за глупость? Поставь чемоданы…» Дядя: «Ах, так? Ну, хорошо… Будь по-вашему…»
Какая женщина не мечтает вызвать в мужчине сильное чувство и какую женщину не тяготит это желанное сильное чувство? Маяковский – красавец, талант, победитель, но каждую встречу воспринимавший как драму, был изначально обречен.
Ни похвала, ни порицание ничего не меняют в произведении. Оно таково, каково оно есть.
Отборные крупнокалиберные болваны.
Неоднократно читал, что Ливанов был и умен и остроумен. Недаром же и Борис Пастернак находил безусловное удовольствие в обществе своего тезки. Разумеется, я знал его мало, мои впечатления поверхностны. Возможно, что мне не повезло. В подпитии он терял тормоза и что-то твердил, не умолкая, жарко прижимал меня к сердцу, требовал написать ему роль. В трезвом виде он поражал каким-то младенческим простодушием, хотел похвал, был крайне обидчив. Помню, однажды в Театре Вахтангова столкнулся со мной в антракте и – с ходу:
– Слава Богу, мы с вами встретились на этой нейтральной территории. В Художественный театр я не хожу. Отвратно видеть этих шакалов, всю эту ядовитую нечисть. Каждое слово – это ложь. Каждая улыбка – обман. А хуже всего – администрация. Директор – это же просто Лоуренс. Помните, Лоуренс Аравийский. Агент этой министерской шайки. Он надевает овечью шкуру, притворяется вашим благожелателем, на самом же деле плетет свою сеть! И не свою! Фурцевский прихвостень!
В ту пору руководителем МХАТа был назначен Олег Ефремов. Ливанов, естественно, претендовавший на это место, был оскорблен.
– И все проделано за спиной, по всем правилам низкопробной интриги. С отвратительными улыбочками, поцелуйчиками и приседаниями, с уверениями в любви и преданности. Акулы, кашалоты и спруты. При этом – с куриными мозгами. Не понимают, что не меня – себя раздели, себя унизили. Предстали теперь перед всем миром в своей омерзительной наготе! И если кто-то до сей поры думал – по наивности, – что перед ним люди, теперь и этот простак убедился: нет, не люди – грязные твари! Не люди, а человекоподобные! Гориллы, макаки и шимпанзе. Пусть они даже млекопитающие, на самом деле они пресмыкающиеся. Змеи, фаланги и скорпионы.
Зрители, проходившие мимо, слушали, с интересом поглядывали. Мое положение было нелегким, но Ливанов на этом не успокоился, почел своим долгом меня остеречь:
– Избави вас Боже им довериться. Они вас оближут, но в этом елее будет яд, и при этом – яд смертельный. Я вам дружески говорю: бегите, бегите от этой публики! Едва завидите их вдалеке, поворачивайтесь и тут же бегите! И упаси вас Бог обернуться. Бегите, бегите, не останавливаясь! Только так и спасете свою жизнь.
Чехову, оторванному от Книппер, от милой Москвы, от столичной жизни, которая кажется на расстоянии столь притягательно живописной, нравились такие стихи маленького поэта Федорова: «Шарманка за окном на улице поет. Мое окно открыто. Вечереет. Туман с полей мне в комнату плывет, Весны дыханье ласковое веет. Не знаю, почему дрожит моя рука, Не знаю, почему в слезах моя щека…» Господи, до чего жаль Чехова!
Скучно на вашем свете, товарищи!
«Remplir ma mesure du destin» – все же слишком по-галльски кокетливо, чтоб поверить в эту покорность судьбе.
В который раз возвращаюсь к словам Чернышевского: «Земля не место суда, а место жизни». Он это знал, вечный судья, вечный арбитр, вечный наставник! Должно быть, проговорился в тот миг, когда не охранял своей тайны. Эти несчастные доктринеры умели сами с собой расправиться, как не снилось ни одному их гонителю, ни самому злобному жандарму, ни самому злобному режиму! Вот и Герцен: «Мы – не врачи, мы – боль». Да оттого и писатель, что «боль». А все врачуют, врачуют, врачуют…
Как сокрушительно сильна не блекнущая с годами власть запахов! Помню, как радовал меня в детстве праздничный резкий запах мастики, будто обновлявшей полы, а в юности – запах кожи и дерна, запах футбола и стадиона. И эти сводящие с ума, ни с чем не сравнимые запахи лета – только что скошенной травы и хвои, сухой, прогретой солнцем.
Помню один летний денек. Девушка собирает вишню, вся красная от вишневого сока – и руки, и грудь, и смуглая шея. Великое множество перепелок с их криком «пить пора! пить пора!». Жарко горят желтые мальвы, так светятся, что и комната солнечней. Полевые цветы пахнут медом, трава уже поднялась по пояс и тоже пахнет – ветром и жаром.
Помню и летний киевский вечер после одной из моих премьер – Крещатик, исходящий от зноя, кипящий асфальт, гул голосов и сразу же – душный гостиничный номер. И это внезапное чувство сиротства, когда я остался в нем один. И все-таки не вполне один – так долог и стоек был запах духов. А молодая весна в Крыму! Вьются лепестки миндаля. На базаре гуляют запахи. Острый запах талой земли, острый запах свежего лука.
Помню и другую весну – неприветливую, суровую, северную. На сопках распустились подснежники. Пушистые, в серебристых шубках, словно скрывающих под собой темно-сиреневый колокольчик. Лес пахнет лиственницей и березой. Скоро уж брызнет березовый сок. Пахнет уже начавшимся таяньем.
И все же сильнее всего на свете меня волновал и дурманил запах сырого прибрежного песка, так напоминавший о море.
Надо ж было всю жизнь отдать этим пьесам, чтоб понять, что твое спасение в прозе!
Мережковский цитирует Никитенко: «Мы, кажется, не шутя вызываем тень Николая Павловича. …Правительство… принимая начало, не допускает последствий». «Но начало без последствий, – пишет Мережковский, – в этом вся сущность рабьей свободы: по усам текло – в рот не попало».
(Позднейший комментарий: Если в 1972-м эти слова так задели, когда «началом» вовсе не пахло, то как они жгут в 1998-м!)
И вновь Мережковский: «Кошачьи подарки, собачьи отнимки… в конце медового месяца – тещина рожа реакции. «Все это уж было когда-то». Было и есть. Есть и будет».
Да, темпераментный был господин. И весь темперамент ушел в перо. Для женщины ничего не осталось.
Это сакральное слово «семья» так часто стыкуется в твоей памяти с чем-то бесконечно унылым и бесконечно неэстетичным.
По пляжу шествует рыхлая дама лет сорока в черном купальнике. Рядом тащится дочь, лет примерно пятнадцати, с длинным вытянутым лицом, с глазами, похожими на оловянные пуговицы, с руками, повисшими, как ветви ивы. Дама громко и кокетливо-томно ее призывает: «Ну же, заяц, быстрей». Дочь не реагирует. Сзади трусит сухопарый лысый глава семейства в черных длинных трусах, с худыми ручонками, с венозными тощими ногами. Сколько таких же тоскливых картинок застряло в моей несчастной памяти.
Когда хочешь освободить человечество и тем более его осчастливить, вспомни, отправляясь в поход, слова Милля о «сплоченной посредственности». Conglomerated mediocrity – сила столь же невосприимчивая, сколь беспощадная и безжалостная.
Если человек – венец творения, то зачем ему личное спасение? Видимо, в этом и есть отличие иудаизма от христианства. Еврей всегда спасал человечество, вместо того чтобы спасать себя. Вот он и получил по заслугам.
Хасиды считают, что Бог всюду, куда мы сами впускаем его, цель и назначение – впустить Бога. Вот и толстовское «царство Божие внутри нас» привело графа, в конце концов, к отлучению. В первооснове – хасидская ересь.
Даже Лейкин, искренне расположенный к Чехову, Лейкин, издававший «Осколки», укорял Чехова за легкомыслие! И нашел он его в «Даме с собачкой». «Этот рассказ, по-моему, совсем слаб… Действие в Ялте… Пожилой москвич-ловелас захороводил молоденькую… только что вышедшую замуж женщину… Легкость ялтинских нравов он хотел показать, что ли?»
Бедный Чехов! Весь век одно и то же. Либо зависть врагов, либо тупость друзей.
Даже для маленького газетчика не существует произведения, не заключающего в себе необходимое моралите. В «Волжском слове» в 1911 году помещен такой отзыв о «Пиковой даме», исполненной некими гастролерами: «Опера замечательна тем, что два великих художника – А.С. Пушкин и П.И. Чайковский пришли к одной мысли – пригвоздить к позорному столбу нашу позорную приверженность к картам».
Мы серьезны, мы чрезвычайно серьезны. Недаром усвоили законы приличия и правила хорошего тона. Особенно неудобоваримы писатели-миссионеры. Еще бы! Наставляя людей, ты просто обязан смотреться мыслителем. И что за чтение, если оно не изнурительный каторжный труд?! Никогда я не мог читать Леонова. Неужели он заходился от радости, когда сидел за своим столом? Высокопарное чревовещание, перенесенное на бумагу. Всегда вспоминались слова Глазунова, сказанные одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор – сочинять музыку или идти на виселицу».
Никто так не выразил драму старости, как Петр Вяземский одной лишь строкой: «Я жить устал, я прозябать хочу».
Сел читать пьесу N. Что за дьявольщина! Вот уже десять страниц пролетело – ничего в голове не остается, ничто не задерживает внимания. Какой-то бессмысленный галоп. Стал перечитывать и понял: каждая реплика – вне характера. Все лица сливаются в одно.
У скромного поэта Лисянского нашел я славное четверостишие, вполне способное вызвать отклик: «Отмечталось, отлюбилось, Отболело все давным-давно. Даже имя вроде позабылось. А ведь было музыкой оно».
Смотрю на наших ученых дам, на наших создательниц репутаций, штамповщиц вердиктов и тайно думаю: «Может быть, эта несчастная Гипатия из города Александрии была растерзана темной толпой в году 415-м не потому, что она увлекалась философией и астрономией, не потому, что она была сторонницей неоплатонизма и не потому, что преподавала в прославленном Александрийском музее… Что, если она допекла земляков своей гордыней, своим тщеславием, всегда демонстрируемым превосходством и нескрываемым самодовольством? Тем более было ей сорок пять, а эти свойства прощают лишь в двадцать…
В старости Олеша часто вздыхал: мы увидим небо в тех или иных алмазах. Постареть он так и не смог – южный неутоленный мальчик угадывался в каждом движении, в каждом слове и каждом жесте. И вся повадка была мальчишеской – вечно он куда-то спешил, не мог усидеть на одном месте. Старый, много видавший шарф, трехцветный, как французское знамя, бился под ветром на дряблой шее, точно плохо натянутый парус. Пальтишко расстегнуто, как и рубашка, – видна была грудь в седых волосках. И говорил он, как будто несся, слова наскакивали одно на другое.
Он смотрел на ее лицо в окне, едва его видел, не различал. «Почему так смутно?» – не понимал он и лишь потом догадался, вспомнил, что так и не снял темных очков.
Шоу был мастер обставлять свои дискуссии декоративно. Они неизменно происходят в самых немыслимых ситуациях между, казалось бы, самыми странными, несочетаемыми оппонентами. Это было его уступкой сцене и ее подростковым условностям, уступкой зрительской жажде игры – снисходительной уловкой мыслителя, отстаивающего право быть выслушанным.
Июнь 1973. Надо написать об Алексее Орлове – как глуп он был, отказавшись от Таракановой ради своей государевой службы. (Позднейший комментарий: «Царская охота» была написана год спустя.)
Издатель требовал от Брамса веселой музыки – только ее и хочет публика. Брамс сдался и принес ему ноты. «Вот то, что вам хотелось», – сказал он. Издатель с дрожью прочел заголовок: «Весело схожу я в могилу». Сразу же вспомнился Томас Манн, точно определивший гуманность поистине прелестной триадой: музыка, пессимизм, юмор.
Идее недостаточно быть великой, ей жизненно важно быть своевременной. В отличие от Аристарха Самосского Коперник дождался момента истины.
В редакции «Советского спорта» над входом в буфет с грязноватой стойкой (бутерброды с несвежей колбасой, соки, винегреты, салат), с четырьмя столиками и металлическими стульями висит вывеска «У трех репортеров». О, господи! Все как у людей.
Противоречие в искусстве наиболее плодотворное – между видимостью и сущностью. Недаром Толстой считал несимметричность одной из надежных примет достоверности.
Как умилительно, что столь скромно и целомудренно описанное «падение Анны» и Катков, да и сам бесстыдник-автор считали почти порнографической сценой!
Постулат монгольской философии «моргеш уло» (завтра утром, отложим) сходится – и почти дословно – с главным девизом Латинской Америки – «маньяна, маньяна», иногда даже – «аста маньяна». Первые – от степной созерцательности, от одиночества в пустыне, вторые – от странной южной мудрости, так контрастирующей с южной кровью, когда-то пришли к одному и тому же: «Не нужно спешить, дело рожденного: жить для жизни, а не для дела». Монголы знают: «Хома угей» – ладно, все равно, обойдется. Мне бы, южанину, причаститься к этому Главному Завету.
Смешно говорить о нескромности автора. Искусство нескромно по определению.
В коммунистической эгалитарности так много хамской самоуверенности, что это и сделало ее притягательной. Этот охлократический пафос и обусловил ее жизнестойкость. Любимец и друг Фиделя Кастро Габриэль Гарсиа Маркес назвал коммунизм «фашизмом бедных».
Жизнерадостный, жовиальный, румяноликий оптимист-прозаик. Глаза его так влажны и круглы, словно родился он не на берегу Клязьмы, а на бреге Евфрата. «Отлично сегодня опростался», – сообщает он, потирая руки. Это значит, что он изверг из себя еще несколько страниц своей повести.
Тщательно, объективно, объемно – в высшей степени пристальная работа.
Смотрим «Отелло». После каждой сцены О. наклоняется ко мне и озабоченно произносит: «События развиваются в стремительном темпе».
Пьеса моя «Римская комедия» рождалась на театре с премногими муками. Спектакль Товстоногова в Ленинграде, по общему единодушному слову, был его высшим достижением, но снят он был после первого же просмотра, сама же пьеса была изъята из журнального номера за десять дней до его выхода к читателю. Лишь великий артист и великий политик незабвенный Рубен Николаевич Симонов, многоопытный театральный кормчий, сумел добиться права играть эту пьесу только на вахтанговской сцене. Через полгода после питерского разгрома «Римская комедия», вся в купюрах, спешно переименованная в «Диона», все же начала свою жизнь.
Разнообразные неожиданности на зыбкой грани меж драмой и анекдотом продолжались в течение шести лет, пока пьеса удерживалась в репертуаре. Было что-то в ней роковое, фатальное. То и дело у властей возникала потребность вычеркнуть то одно, то другое. Эту задачу, дабы не общаться со скандальным опостылевшим автором, они возлагали на добрейшего измученного директора театра, здоровье коего не справлялось с обрушившимися на него перегрузками.
Самая первая после премьеры критическая ситуация возникла быстро, через три месяца с хвостиком. 10 февраля в театре был назначен дневной просмотр исключительно для писателей, заполнивших весь зал на Арбате, и по мистическому совпадению в этот же день, всего часом раньше, начался процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Это обстоятельство внесло в спектакль да и в его аудиторию почти истерическую ноту; каждая реплика встречала нервный – повышенной горячности и напряженности – прием. И когда Дион – Ульянов воскликнул: «Домициан, перестань убивать, убивают книги, а потом – их создателей. Рим стал какой-то огромной бойней», в зале началось плескание рук, имевшее к древнеримской истории весьма относительное касательство.
На следующий день было передано, что ввиду деликатной ситуации, надо бы эту реплику снять.
Я сказал:
– И не подумаю. Я эту ситуацию не создавал и расплачиваться за нее не намерен.
И совсем, как Несчастливцев, добавил:
– Цензуровано!
Удрученный директор страдальчески посмотрел на Симонова.
У Рубена Николаевича был испытанный трюк – когда ему не хотелось сказать что-либо внятное, определенное, он многозначительно произносил либо некую нейтральную фразу, либо известную цитату. На сей раз, пожав плечами, он бросил: «Изрядная, скажу вам, поручик, фортеция». После чего сказал, что спешит. Тем дело благополучно и кончилось.
Прошло немногим более года, и на взрывоопасном Ближнем Востоке пронеслась шестидневная война. Израиль позволил себе ее выиграть, и, смертельно оскорбленное этим, наше правительство разорвало дипломатические отношения с ним. Между тем в злополучной «Римской комедии» был персонаж с характерным именем Бен-Захария – когда прокуратор Афраний, хвалясь Римом, втолковывал ему: «Ничего подобного ты в своей Иудее не видел», Бен-Захария весело соглашался: «Мы ведь бедная пастушеская страна».
Наш друг-директор вскоре нам передал авторитетное соображение: сегодня такая миролюбивая характеристика агрессора никак не уместна. Я заявил – не без напыщенности, – что не пишу на злобу дня, и вычеркнуть реплику отказался. Рубен Николаевич, помолчав, веско заметил: «Всяк солдат должен знать свой маневр», – было неясно, к кому отнести это напутствие – к Герою Советского Союза Насеру или, напротив, к Моше Даяну, но Симонов не стал уточнять и быстро ушел – дела, дела!..
Иудейская война тем не менее на этой битве не завершилась. Спустя девять месяцев в Польше начались студенческие волнения, и правители народной республики выпустили молодой пар через мгновенно организованную борьбу со зловредными сионистами – последовала массовая высылка евреев из братской народной демократии. Тут уж несвоевременным стал другой диалог в злосчастной пьесе:
«– Сильно увял Бен-Захария. Указали этим людям их место.
– Это как раз мудрая мера. Все римляне очень ею довольны».
Мне было разъяснено, что сей текст обиден для друзей по Варшавскому Договору. Я отвечал, что перебьются. Главный арбитр Рубен Николаевич, лишь самую малость перефразировав Пушкина, задумчиво проговорил: «Н-да, отец мой, полячка младая…»
К тому времени он уже поставил мою «Варшавскую мелодию», и фраза эта могла относиться скорее к Гелене, чем к Гомулке, но директор, на всякий случай, не стал уточнять – он заметно осунулся, стал задумчив.
Самые главные испытания были у него впереди. Прошло всего несколько месяцев, и 21 августа 1968-го года мы самоотверженно ринулись на помощь чехословацким братьям – наши победоносные танки вступили в Прагу, а все мы – в новую эру. Каждый день газеты печатали ту или иную информацию о нашей армии-освободительнице, напоминая, что в Чехословакию она вошла «временно, до нормализации положения».
А жизнь шла своим чередом, и первого сентября вахтанговцы открыли театральный сезон. Вскоре состоялся спектакль неунимавшегося «Диона», и в третьей картине зритель услышал следующий обмен репликами между поэтами Сервилием и заглавным героем.
«Дион. Значит, и варвары сюда идут?
Сервилий. Временно, до стабилизации положения. Кстати, об их вожде тебе тоже следует написать несколько теплых слов».
Реакция зала вряд ли нуждается в дополнительных комментариях – стоял какой-то шизофренический хохот. На друга-директора тяжко было смотреть. А сам он точно в воду глядел. На сей раз я лично был зван к начальству. Было сказано, что подобные реплики решительно подлежат исключению – автор должен проявить благоразумие.
Но тут я взвился по-настоящему: «Ну уж нет! Нет и нет! Надоело! Кажинный раз держава мне будет подкидывать новенькое, а я вычеркивай! За ней не угонишься. Снимайте спектакль».
Стало ясно, что нам не договориться. Закрыть же спектакль, идущий с успехом, означало самим создать нежелательную ситуацию, и власти вновь прибегли к посредничеству – мы снова встретились в том же составе.
Директор грустно смотрел на Симонова глазами подстреленной газели. Симонов пожевал губами и глубокомысленно заметил: «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» И тут же исчез – пора репетировать!
Знаменитая формула: «Временно, до стабилизации положения», столь благостная в устах руководства и столь крамольная – в моих, по-прежнему звучала в спектакле.
Но жить Симонову оставалось недолго. И спектакль пережил его лишь на два сезона.
Молодость была искалечена – ушла на горестные попытки как-то отстоять душу живу, не испохабиться, не оскотиниться, не стать абсолютным духовным кастратом. Литературные способности истрачены на эзопов язык, на игры с чиновниками всех рангов, на поиски боковых тропинок – только бы увернуться от пропасти, от лганья, от соблазна успеха (такого, по сути своей, естественного, но в предложенных условиях гибельного) – многим ли удалось сохраниться? Бедная, нелепая юность! С какой тоской ее озираешь. Все дело в том, что десятки лет все мы живем в сумасшедшем доме с его поразительным распорядком – ни о логике, ни о каком-то смысле нелепо даже и заикнуться. И, как Чацкий среди безумцев, каждый нормальный человек выглядит душевнобольным.
Тут по-своему замечательна почти искренняя убежденность державы, что человек, не разделяющий ее уставов и установок, есть человек, безусловно, ущербный. Чаадаев не был посажен в психушку – это начали делать через сто тридцать лет – но исходная посылка все та же: конечно, здоровый человек не может не думать официозно.
Подвижническая судьба писателей сплошь и рядом определялась не их натурами и решениями – лишь эпохой и масштабом таланта. Булгаков не был рожден для жизни мученика (боги, как тут не вспомнить Рильке: «Ты знаешь, Господи, нет у меня таланта к мученичеству». К несчастью, Россия всегда в изобилии имела этот Talent zum Martyrtum). Булгаков недаром любил подчеркивать, что он – мастер. Он и стремился жить жизнью мастера, профессионала, работника – делать свое любимое дело и получать от него удовольствие. У него был огромный вкус к быту, к повседневности с ее нехитрыми радостями, вкус к веселому, озорному творчеству. Он не был создан писать для потомков, он жаждал видеть плоды трудов воплощенными, реализованными. Как всякий мастер, он страстно хотел радовать всех своим мастерством. Ничего из этого не получилось. Его время и его дарование обрекли на иное, загнали в угол.
Народ – это закон больших чисел. Понятно, что человек – вне закона.
Не фетишизируйте определенности. Даже у десяти заповедей в книге «Исход» есть два варианта.
14 декабря 1975 года стайка в пятьдесят человек собралась в Питере на Сенатской площади отметить, как они объяснили, сто- пятидесятилетие восстания декабристов. Их прогнали, пятерых задержали. Видимо, снова были они страшно далеки от народа. Но ведь поистине круг замкнулся.
Когда начинается деление на коренных и некоренных – это значит провинция победила.
Если политика – искусство возможного, то жизнь – искусство невозможного.
Два футуролога на пенсии: «Помнишь, какое у нас было будущее?»
Сила слабых в динамике, сила сильных – в статике.
Голодный сытого не разумеет.
Пафос созидания мешает жить.
Фрэнсис Бэкон не жаловал нашего брата: «Сходство обезьяны с человеком, – сказал он, – делает ее отвратительной». Черт возьми, он имел основания!
Терпение – добродетель богатырей и олигофренов.
Можно притвориться спокойным, благожелательным, темпераментным – великим притвориться нельзя, присутствие исполина чувствуешь по ауре, внезапно возникшей. Вдруг обожжет холодок истории. Стендаль вспоминает, как в ложу театра вошел незнакомец и все вокруг почти магически изменилось. Кто-то рядом сказал: «Лорд Байрон!» У Бунина я однажды прочел, как час-полтора он следил за Чеховым, думавшим невеселую думу под солнышком на крымской скамье. Показалось, что это преувеличение. Можно ль смотреть полтора часа на то, как сидит на скамье твой знакомый?
Но однажды в августе 1957-го я приехал к Лобанову в Болшево. Мне сказали, что мой режиссер в лесочке, я пошел искать Андрея Михайловича. И почти сразу его увидел – он сидел на пеньке в белой рубашке, белой панамке, в полотняных брюках. Лицо его было хмуро, сумрачно и невыразимо печально. Я не решился его окликнуть, лишь смотрел на него и не думал о том, что это похоже на соглядатайство. Впрочем, этого не было и в помине – просто я не мог оторваться от прекрасного скорбного лица. День был теплый, но осень уже подкралась, листва отливала желтой подпалинкой. Было тихо и пахло хвоей. Когда я очнулся, то обнаружил, что прошло не менее получаса. Я понимал, что могу еще долго – и час, и два – смотреть на него, любуясь им и стараясь постичь и боль его и его тайну, мучаясь тем, что я бессилен ему помочь и его утешить. И, как всегда, в его присутствии ощущал прикосновение вечности.
Как часто мы бываем обязаны нашим счастьем своим ошибкам. В особенности если считать ошибкой свой отказ от борьбы за счастье. «The lovely toy, so fiercely sought, hath lost its charm by being caught».
Одиночество не такая пустыня, как думают простосердечные люди. Вдоволь мертвых душ и живых трупов.
В искусстве привычные установки то и дело переворачиваются. Настаивайте на своих недостатках, и они продолжатся как достоинства.
Истина хочет родиться в споре, но спор не считается с этим желанием. Дело кончается абортом.
Подлинное прозрение всегда эстетично.
Честолюбие, развитое за счет способностей.
Индивидуальное стремится раскрыться, личностное – потенциально. Первое – часто эксцентрично, добивается первенства и внимания, почему ограничено в возможностях. Второе – естественно, органично, не боится стать периферийным и оттого сохраняет свободу. Поэтому эксцентризм монотонен, а естественность творчески неисчерпаема. Индивидуальность может возбудить интерес, личность способна подарить потрясение. Индивидуальность – попытка реализоваться, личность – осуществление, она и есть – бог в нас.
1934-й или 1935-й? Во всяком случае, мне едва ли многим больше десяти лет, и совсем недавно местным издательством была выпущена моя детская книжечка.
Летний вечер в бакинской филармонии, в раковине под открытым небом. Небо как смоль, звезд почти нет, снизу невнятно доносится гул – в двух кварталах отсюда шумит Каспий. Сцена ярко освещена точно впаянными в подмостки – по всей их дуге – желтыми лампочками. Я их давно успел сосчитать – двадцать восемь золотых светляков. Пока что сцена еще пуста, пуст наполовину и зал, зрители ходят вдоль балюстрады также под распахнутой бездной. Я стою совсем близко от артистической. Мимо проходит группа людей, они оживленно переговариваются. Чуть поодаль – точно сам по себе – идет человек – невысок, коренаст, редковолос, на квадратный торс давит могучая голова. Крупный, каменный подбородок, вперед выпирающая грудь. Он – в черном костюме, в белой рубашке, без галстука, не то что другие.
Самед Вургун, упругий, счастливый молодостью, вошедшей в цвет и предчувствием близкой славы, весело окликает гостя.
– Егише, – говорит он ему, – погляди, вот наш юный поэт. – И с улыбкой подводит меня к нему. Незнакомец оглядывает меня, чуть прищурясь. Кладет ладонь на мои кудряшки. «Уже пишешь стихи? – рокочет он и качает громадной головой. – Рано начал. Сила нужна». Он проходит в комнату за сценой, а я иду в зал – третий звонок. Выступают армянские поэты. Я уж не помню их имен, кроме имени Наири Зарьяна, – что поделаешь, столько лет… Наконец на эстраду выходит он, мой новый знакомый. Егише Чаренц. Так же прищурясь, он смотрит на зал, будто хочет понять, кто мы, пришедшие. И медленно, словно перекатывая непокорные армянские камни, исторгает рокочущие слова. Я не понимаю их смысла, но чувствую силу каменотеса. Вот почему он сказал: нужна сила. Он хотел, чтоб я понял: мне рано писать, у меня нет силы и быть не может. Но нет – я вспоминаю прищур – похоже, что думал он о другом. О чем же? Да откуда ж мне знать? И лишь теперь, сорок лет спустя, сдается, я понял, о чем он думал. «Рано начал. Сила нужна». Рано вышел в путь, а он длинный и тяжкий, нужна сила, может и не хватить. Смотри же, мальчик. Не надорвись. Копи силу. Не растрать свою силу. Господи, как далек тот вечер. Нет Чаренца. Есть город Чаренцаван. Нет Чаренца. Есть арка Чаренца. Нет Чаренца. Мог ли я думать тогда, глядя на эту львиную голову, что не пройдет и нескольких лет, и он разобьет ее (не метафорически) о каменную тюремную стену?
Красный квадратный глаз транзистора то чуть мерцал, то загорался, и казалось, что это камин, в котором то ярче, то тусклее, потрескивая, горят дрова.
И странное дело! – уже давно она оставила этот город, уже и он забыл ее голос, стали все чаще гаснуть в памяти всякие милые подробности, даже черты ее лица становились все менее отчетливыми, и мысль о ней давалась легко и покидала его почти сразу, а вот доводилось случайно встретить упоминание о городе, увидеть его на фотографии или, того больше, на телеэкране, и словно вспыхивала душа. Это весьма его удивляло и только много позже он понял, что память стала дороже реалий. А в памяти жил не сам человек, но место, где случилась их встреча и где вдвоем они были счастливы.
(Позднейший комментарий: Это все подступы к будущему роману, к основной его части – рукописи Каплина. Медленно, не слишком уверенно, определяется интонация.)
Он не участвовал в разговоре, он только поддерживал его, обозначая свое присутствие. Изредка вставлял свои реплики: «это печалит», «это радует», «что вдохновляет», «стоит обдумать».
О, рассудительный человек, разумный центрист, вечный арбитр! – несбывшаяся мечта моей юности.
Всякое восстание беременно диктатурой. Сначала кровавый и раскаленный инкубационный период, потом – роды и ледяной душ.
Шоу говорил, что «убийство – это крайняя степень цензуры». Показательная ошибка автора из благополучной страны. Цензура – крайняя степень убийства!
И уже газеты «Утренний Гром» и «Вечерний Звон» обнародовали свое осуждение.
Суть классицизма: называть свое чувство, вместо того чтоб его испытывать.
Нет более распространенной ошибки, чем пытаться заранее ответить на возможную критику оппонентов, стараться как можно обстоятельней обосновать свою позицию. Так расточительно тратить время: вместо того чтоб писать – растолковывать!
Прощальные стихи Ушакова – горькое признание в капитуляции: «Все стороны, все государства Глядят ко мне в мое стекло… Не ограничено пространство, Но время… время истекло». Последний взгляд на Вселенную.
Известны три заповеди цинизма: мир ничем не удивишь, упущенные возможности вновь не представляются, себе все дозволено. Все три на поверку ложны. Мир удивляют и потрясают бессчетное количество раз. Упущенные возможности вновь возникают, если с первого раза им не удалось вас одурачить. Себе дозволено вовсе не все, а лишь столько, сколько вы можете выдержать.
Подвижный энергичный просветитель. Из тех, что «за все в ответе». Говорит: «Литературное дело».
Торжественность присяги, клятва Гиппократа, целование знамен, обряд посвящения, театральность обетов – вся эта эстетизация этики (в первую очередь государственной), чтобы легче было нести ее бремя.
Драматургия без мысли бездушна, а без души – бессмысленна.
Мать – колхозница, отец – ахалтекинец. Кентавр с безупречной анкетой.
Вкусил от чаши конформизма и был отравлен до конца своих сладких дней.
Старцы наперебой заискивали перед молодым жеребцом.
Старость хочет быть деятельной, а выглядит суетливой.
Эстонский писатель взахлеб рассказывал о своем невезучем брате-близнеце, все время повторяя: «Мы – из одной клетки». Все мы – из одной клетки, бедный прибалт, впрочем, дай тебе Бог – в этот миг я окончательно решил написать «Незнакомца».
Катаев заметил (делает ему честь), что у Чехова описание никогда не замедляет движения. Оно как бы находится в нем.
Каждый пишет в соответствии с уровнем темперамента. Если созерцатель Беккариа замечает: «Счастливо общество, не требующее героев», то неистовый Брехт переиначивает эти слова на свой лад: «Порочно общество, требующее героев».
На нового чемпиона надели лавровый венок, и я вздохнул про себя: «Вот и начался спуск».
Древнее наблюдение – по какому признаку мы выбираем друзей? Amore, more, ore, re – по любви, нраву, лицу, делам. Житейская мудрость через посредство лингвистического анализа.
Шекспир: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны». Убежденность поэта! Мы созданы из скверной ненадежной глины, а сны наши так на нас не похожи.
Героев великих авторов отличает мера слияния первых со вторыми. Злодеи, написанные классиками, мелкими людьми не бывают.
Так надоешь себе, что и смерть не страшна.
Повтор обладает истинной поэтической силой. Уверен, что рифма начиналась как анафора и, лишь пройдя долгий путь, повторила уже не смысл, а звук.
Плебейство, декретом возведенное в патрицианство, – это и есть Страна Советов.
Театрализация прозы дала нам и Гоголя, и Булгакова, и множество отличных писателей, имевших вкус к озорству, к игре, к гиперболе, к странности персонажей и, наконец, к тому сгустку иронии, с чьей помощью опережаешь свой век.
Конечно, индивидуальный террор бесплоден (в отличие от коллективного), но он дает возможность отвести душу и потому – неискореним.
Мудрость советского человека: «Если нельзя иметь того, что любишь, то надо любить то, что имеешь».
Не в силах читать без негодования жалобы этих драматургов, к услугам которых были издатели, сцены, дирекции, меценаты, которые, наконец, могли заложить штаны, призанять деньжат и издать за свой счет любимую вещь. Их публика не понимала? Вздор! Их критика не любила? Вздор! Эка важность, если ты поставлен и издан?! Придет однажды новая публика, и появится новая критика. Можно ль хоть в отдаленной мере сравнить их тяготы с болью автора, зависящего от расположения или трусости – не говорю сановника, а денщика, писца при сановнике! Да и в стол писать не каждый решится – обыщут, найдут, упекут на галеры! Пусти на волю хоть строчку, и тут же путь ее станет неуправляем, а сама она беззащитной. «Негодяи, – шепчу я бедным теням с зубовным скрежетом, – негодяи! Не смейте брюзжать, не смейте жаловаться! Пожили б с наше в двадцатом веке, в нашей России, в царстве свободы!»
Как много сказал моей душе восхитительный рисунок Эффеля: мышка в клетке, а хвостик – на воле. (Я получил этот подарок из рук художника в его квартире, когда впервые приехал в Париж.)
Эмоциональное отношение к прошлому обычно считается дурным тоном. Оно противоречит правилам фундаментального подхода к познанию. (Оправдали Петра, оправдали Павла, не за горами оправдание Сталина.) У науки об истории своя этика. В отличие от самой истории.
Этот фундаментальный подход всегда приводит к оптимистическим выводам. В этом нет ничего удивительного. Фундаментальные исследователи всегда разделяют государственный пафос. А государство оптимистично. И ценит оптимизм в художниках.
Цензура традиционно была, пожалуй, самым оптимистическим из всех политических институтов – всегда оберегала мажор и не поощряла грустных мотивов. Еще полтораста лет назад Леонтий Дубельт, будучи ее шефом, подробно изъяснял драматургам, что, кроме иноземных влияний, на сцене решительно недопустимо преобладание черной краски над белой. Тут снова приходит на ум дефиниция, принадлежащая Томасу Манну, определяющая гуманность как юмор, музыку, пессимизм. О пессимизме, понятно, нет речи, но и с юмором, сколь ни парадоксально, все обстоит не так уж просто – в составе державного оптимизма иной юмор – ингредиент чужеродный, во всяком случае, подозрительный. Что же до музыки, то, как известно, ее заказывает тот, кто платит. Таким образом, манновская триада придется ко двору не везде – у оптимистического государства с гуманностью сложные отношения. Кажется, во все времена инквизиторы пользовались особым успехом. Возможно, страх создает иллюзию равенства, сплоченного общества, во всяком случае, единой судьбы. Тем более, ко всему привыкаешь. И к постоянному путеводительству и к постоянному укороту. И разумеется – к терпеливости. Пожалуй, тут главная наша привычка. В прошлом веке маркиз де Кюстин все удивлялся этому свойству. Не зря с его книгой стали бороться, стоило только ей появиться. Борются вплоть до наших дней. Конечно, невесело читать, что мы потеряны для первобытности и непригодны для цивилизации, что в России быть несчастным позорно, что здесь «немыслимо счастье, ибо… человек не может быть счастлив без свободы». На все эти французские мысли царь отвечал штыковым ударом – объявил автора педерастом. Этот находчивый ответ был, видимо, принят на вооружение. Приблизительно через сто двадцать лет при высочайшем посещении выставки новых картин и скульптур в Манеже это же самое обвинение было предъявлено их создателям.
И все-таки Николаю Павловичу было бы небесполезно прислушаться к наблюдательному человеку. То же самое и позднейшим правителям. Куда там! Легче упрятать книгу от глаз людских в специальном хранилище. Напрасно втолковывал Жан Поль Рихтер: «Гибель государства несет дух эпохи, а не дух книг» – кто его слушал! Господ авторов просят не беспокоиться.
Что же она, эта тайна поэзии? Что побуждает, в конце концов, вполне нормального человека выразить мысль или чувство в строфе? Поиск ритма для мысли? Поиск созвучия чувству? Что составляет первооснову – эстетическая переполненность или стремление к дисциплине? Мандельштам однажды сказал, что «поэзия есть сознание своей правоты». Определение вполне мандель-штамовское – в нем так напористо отразились его неуступчивая натура и жизнь в постоянной полемике. И все-таки слово «правота» исполнено высокого смысла.
Заголовки в районной газете: «Старту – разгон!», «Лечить до конца». А вот – телепередача о Волге: «Там лоно девственной реки ревниво бдят речные перекаты». Однако ж почему Волга девственна? Фрейдистская проговорка дамы, дополняющей своим текстом картинку.
В пятидесятых – шестидесятых в Москве трудился пожилой журналист. Звали его Евгений Борисович, фамилия его была Герман. Он подписывался – Ев. Гер и был очень горд своим псевдонимом, он казался ему блестящей находкой. Был вальяжен, полон самоуважения, что называется, «нес себя».
Потом появился еще один малый по фамилии Герберштейн, бойкий, напористый корреспондент, работавший во многих изданиях. Я сказал ему как-то: «Вашей фамилии могло бы хватить на трех евреев».
Шутка эта, весьма незатейливая, была воспринята Гербер-штейном серьезно – он стал подписываться – Н. Гер.
Появление однофамильца (или, точней, однопсевдонимца) произвело на первого Гера сокрушительное впечатление.
– Такой проходимец, прохвост, палаточник! И смеет подписываться той же фамилией, что старый, заслуженный человек, не последний в своей профессии.
Знакомые его утешали:
– Бросьте! Мало ли Ивановых? И все пишут, все живы-здоровы. Даже Толстых – три человека.
Однако Гер был безутешен.
– Вы ничего не понимаете. Гер – это мое изобретение. Моя находка! Тут прямой плагиат. Пиратство! Нет, даже хуже пиратства. Вы только представьте, что вашу дочь лапает потными руками какой-то краснорожий насильник. Тогда вы поймете, что я испытываю.
Дернул же черт меня пошутить! Кто знал, что в тот миг зародилась трагедия?
Что старомодней на этом свете разговоров о современном искусстве?
Скоро, скоро присоединимся к абсолютному большинству человечества. Мы отдохнем, мы отдохнем.
Светлая, без окалины, грусть. Неужто, если моя печаль полна тобою, она светла? Только Пушкину это было доступно.
Женщина чаще идет вам навстречу от дурного настроения, чем от доброго чувства.
Столько витиеватых профетов и косноязычных мыслителей. Кажется, всякий раз перед тем, как записать свои откровения, они перечитывают для бодрости Моэма: «Всегда отыщутся дураки, которые найдут скрытый смысл».
Задумчиво-былинный зачин: «Дело было в степях Херсонщины».
Вариант названия старой пьесы: «Тридцать лет жизни игрока, или Персональный кий».
Обычная ситуация в необычной обстановке – первая заповедь кинематографиста.
Слова де Кюстина «в России несчастье позорит» все же не вполне справедливы. Восприятие беды как позора больше свойственно благополучным странам. Быть несчастным в России – почти традиция.
Стертая мысль? Свежая мысль? Оценка зависит только от времени, в которое они произносятся.
В 1839-м начальник Третьего отделения Дубельт обозначил круг понятий и лиц, табуированных для театра: «личность монарха, его приближенные, иноземные влияния, преобладание черной краски над белой». Наша формация унаследовала иерархический подход и подозрительность к загранице. Но все же налицо и прогресс – личность монарха и приближенные многажды воплощены на сцене, не говоря уже об экране.
Диалог. Беспардонный драмодел, бездарный, напористый хват, вручает взятку сотруднику министерства: «Нет, нет, то была ваша идея, ваш совет, ваша творческая находка, не входившие в ваши обязанности». Сотрудник (томно): «Не будем считаться». Автор: «А я считаюсь. Вы – человек занятой». Сотрудник (еще более томно): «Вы ставите меня в неудобное положение». Автор: «А вы – меня. В еще более неудобное. Уж извините, но брать чужое, это, знаете, не в моих правилах. Покойный отец так воспитал. Я тоже хочу умереть с чистой совестью». Сотрудник (качая головой и вздыхая): «Ей-богу, вы меня просто смущаете». Автор (с достоинством): «Ну и смущайтесь на здоровье, а я иждивенцем быть не хочу. И уж тем более – плагиатором. Что мое – то мое, что ваше – то ваше». Агрессия согнутой спины.
Проклятие несчастной планеты: эмоциональное меньшинство.
Ни единой извилиной не вооружен и очень, очень, очень опасен.
Когда вас поносят, пусть вас утешает, что вот и на дружеской улице праздник.
Бунин частенько повторял: «Ничто так не старит, как забота». Нет спора. Но еще справедливей: «Ничто так не заботит, как старость».
Мережковский (по свидетельству Г. Кузнецовой) считал Гоголя символистом. «Но не отдам ни одного его манекена за всего Толстого. А разве Гамлет – живое лицо?» Дискуссия о символизме Гоголя, признаться, не так уж меня захватывает. Необязательно соглашаться с тем, что герои его – манекены. Не нужно брать под защиту Толстого. Но заключительные слова «А разве Гамлет – живое лицо?» – один из самых блестящих вопросов.
Тут только необходимо условиться. По какой епархии ни числи автора – реалистической, романтической, будь он классицист, будь он мистик, но если он достигает вершины, его образы становятся символами. И в этом смысле все силачи, все великаны – так или иначе – символисты по определению. Воспринимался ли датский принц как живое лицо первым зрителем? Не знаю. Он ведь уже тогда был лицом из исторической хроники, а исторические персонажи уже не вполне живые люди. Но и герои великих книг, великих пьес в нашем сознании существуют как герои истории, даже если они не принцы. Есть парадоксальная реальность: чем гениальней исполнен образ, чем соответственно – он долговечней, тем он все меньше воспринимается как некое «живое лицо».
По лестнице Театра Вахтангова спускается элегантный, высокий, всегда подтянутый архитектор Сергей Евгеньевич Вахтангов. Он уже далеко не молод – отцу его и не снилось дожить до такого солидного возраста. Кто и что для него отец, давший некогда свое имя не только ему, Сергею, Сереже, но этому дому на Арбате? Смуглое, нервное лицо, быстрая, нетерпеливая пластика, рокот мягкого баритона или вот этот нарядный дом? Но именно этот яркий фантом, этот предмет театроведения, звук привычный, принадлежащий целому свету – всем и каждому, он-то любил его так безоглядно, так ненасытно его любил!
О, гостиничная тоска, пустыня комнаты с инвентаризованной мебелью, с телефоном, который можно разбить, но он все равно не издаст ни звука.
Нобелевскому лауреату Эудженио Монтале минуло семьдесят девять лет. За всю жизнь издал пять книг стихов, первую – полвека назад. Наверняка он привык к своей участи. Могла ли быть большая жестокость, чем эта награда на самом пороге?
Приятно видеть людей призвания. Мелькнуло знакомое лицо. Англизированный старик с соответствующей фамилией Томас. Всю жизнь дает старт бегунам. Поджарый, седоусый, бесстрастный, в жокейской шапочке, с поднятым пистолетом, полный сознания высшей ответственности, пуляет в безответное небо. Всяк молотит свою копну.
Гения нельзя разгадать – можно разве только почувствовать. В молодости гроссмейстер Таль всех подавлял непредсказуемостью, стремительно стал чемпионом мира. Потом он потерял свое звание, но был убежден, что стал играть лучше – глубже оценивать позицию и, как следствие, реже проигрывать. Возможно, что нечто он приобрел – не мне оспаривать его мнение. Но это говорит лишь о том, что гениальное не всегда самое верное, самое точное. И тем не менее стоит довериться тому, в ком вы ощутили гений. Ему дано особое зрение. Даже когда вы старше на век, не оглядывайтесь на него снисходительно, не уличайте его в ошибке. Не торопитесь. Он видит дальше. Сколько проклятий вызвали «Бесы»! Бойтесь пуще всего прогрессистов. Когда я писал «Медную бабушку», я так отчетливо ощущал сальеризм Петра Андреича Вяземского. Испытанный многолетний друг всегда бил поэта в больную точку. И вроде был прав – укорял в конформизме. Его сокрушительного ума не хватило, чтобы понять, что Пушкин был и выше и больше и конформизма и оппозиции. Он был Пушкин, и этим все сказано.
От врагов – огорчения, от друзей – горе.
Один из самых неоправданных культов – культ прогресса. Никогда не задумываемся – в какую сторону прогрессируем? М. Ген – был такой социолог – сказал, что все дело в «направлении» этого гордого понятия.
Никто, разумеется, не оспаривает превосходства качества над количеством, но не тогда, когда речь о деньгах.
Не просто решить, что занимательней – жизнь великого человека, рассказанная рядовым биографом, или жизнь рядового, рассказанная великим.
Какая все-таки это чушь! Сталкиваются идеи, а гибнут люди.
Написать о человеке, который получил все, что хотел, и ужаснулся нищете обретенного. (Подступался к этому в «Друзьях и годах», вышло ученически плоско. В «Царской охоте» – уже получше. И все же срок еще не пришел.)
Этот лирический толчок наступает в самый неожиданный миг, принимая самый неожиданный облик. Кто возьмется предугадать, что высечет искру в нужный срок в нужном месте? Секрет удачи, чтоб все сошлось – состояние духа, сердечный настрой, вдруг обострившееся зрение, а главное – совпадение вашей внутренней музыки с той, что разлита вокруг вас.
Вы идете по набережной, под дождем, будь он хоть немного сильней, все было бы безнадежно испорчено, но сейчас от него – одна только радость, запах свежести и утренней бодрости. Вы к тому же защищены, непромокаемый плащ и кепка, туфли тоже не внушают тревоги, можно спокойно шагать по лужам, да еще таким скромным, не лужам, а лужицам. И вдруг – равновесие нарушается. Одна из туфель, оказывается, прохудилась. Надо спасаться, пока не поздно. Вы ныряете в первую же стекляшку, сухо, тепло, вернулась надежность, за окном – дождь, и еще пронзительнее то мелькнувшее ощущение молодости, весны, студенчества.
Теперь-то понятно, как нелегки эти лучшие дни нашей жизни. Много надежд, но больше забот, неудачи неизбежны и часты. Несоответствие желаний реалиям слишком явственно и очевидно, но зато неисчерпаемый запас времени делает из нас ванек-встанек, время работает на нас. Безвестный молодой человек смотрит сквозь окно забегаловки, звук дождя еле слышен, но у него есть мелодия, еще одно маленькое усилие – и ее можно будет воспроизвести. Эта способность открылась в детстве, но до поры до времени ее заслоняли неотложные жизненные задачи – пробиться, созреть, сохранить себя. Тем не менее огонек оказался стоек, призвание определило судьбу.
Остановлюсь, ибо дальше придется пересказывать одно из наиболее важных для автора этих строк сочинений. Существенно подчеркнуть еще раз, что вся его проблематика осталась бы абстракцией, если бы не было запаха свежести, весеннего дождика и худых подошв.
Вот еще один побудительный мотив, исходно скорее противоположный, но в значительной степени он обусловил появление пьесы «Друзья и годы».
Чета стариков на маленькой станции, встречавшая и провожавшая поезд, остановила мое внимание, совсем еще юного провинциала, направлявшегося в Москву. В тот же вечер, под стук колес, сложился замысел будущей драмы, хотя для конечного ее воплощения потребовалось двенадцать лет. В пьесе, как вы уже догадались, не было никаких стариков, были три друга, три однокашника, их падения, их взлеты, их путь. Но сейчас для меня важнее сказать о том сокрушительном впечатлении, которое произвели те супруги. Спустя много лет после того, как пьеса была завершена и поставлена, я рассказал об этой встрече в своем романе «Старая рукопись». И – удивительное дело! – обоих я видел не больше минуты, понимаю, что их давно нет в живых, а между тем с такою ясностью до сих пор воскрешаю их старые лица, будто и трех часов не прошло – поезд летит, набирает скорость, сам я лежу на верхней полке, пытаясь хоть как-то придать порядок внезапно хлынувшим мыслям и образам.
Думаю, что подобных примеров много у каждого литератора – их роль в рождении произведения неприметна, но переоценить ее трудно. В начале – всегда движение сердца.
Но если без чувства пьеса бессмысленна, то без мысли она бесплодна. Из «музыкальной темы» должна обозначиться тема программная. Пришел ее час. Она и есть позвоночник пьесы.
И все же это еще полдела. Сколь интимно ни ощутили б вы тему (например, тему юности, вступающей в жизнь), она в своем изначальном виде все-таки общее достояние. К ней уже обращались до вас, будут и после вас обращаться. Вы должны продолжить свой личный взгляд, свой угол зрения, свою разработку. Говоря по-ученому, свою концепцию. Держит экзамен ваш интеллект.
И вот теперь, когда вашим раздумьям уже не угрожает бескровность, самое время в них углубиться. Упреки в «умствовании» никогда мне не казались слишком оправданными. Необходимы соображения.
Искусство воспроизводит жизнь, одновременно ее познавая. Не в том дело, чтоб называть чувства, задача в том, чтобы их осмыслять. (Как тут не вспомнить театр Шекспира? Он и горнило и академия.) Чем жарче страсти, тем интенсивнее должна быть сопутствующая им работа духа. Она как бы определяет их цену. Гамлет оставил поколениям не столько свою любовь к Офелии, сколько терзавшие его мысли.
Я должен вернуться к собственной практике – не в поучение, а в пояснение сказанного. Что, например, представляла б собою «Царская охота» без диалогов Екатерины с Орловыми, Дашковой и Фонвизиным? Без рассуждения Гоцци о доле писателя? Без беседы Фонвизина с иноземцем? Не однажды мне доводилось слышать от режиссеров и артистов, что эти сцены, по существу, вставные и потому тормозят действие. Такая опасность, бесспорно, есть, если к ним относиться формально.
Но чем бы стала без них моя пьеса? В лучшем случае мелодрамой о любви и коварстве, в которой история была бы красивенькой декорацией. И потому эти роли и сцены, без которых, казалось, я мог обойтись, решали судьбу моего труда. Только они сообщали действу ту ауру, в которой происходящее обнаруживало свой высший смысл.
В еще большей степени я столкнулся с этой проблемой в «Медной бабушке». История несостоявшейся отставки Пушкина полна безмерного драматизма, но тут нет столь зрелищно яркой интриги, как в похищении самозванки. Не обопрешься ни на хитроумный умысел, ни на женскую драму и поражение победителя. Перед нами жаркое петербургское лето, девяносто дней из жизни гения, когда он предпринял попытку спастись. Попытка эта не удалась, жизнь двинулась к роковой черте.
Но как выражается это в пьесе? Пушкин беседует с Соболевским, с Вяземским, с Карамзиной, с Фикельмон, старается навести порядок в расстроенном Болдине, продать статую, доставшуюся ему с приданым жены. Он бьется в паутине безденежья, крупных и мелких неудач, ясно ощущаемого недоброжелательства (не только недругов, но и близких людей), однако и в этих крутых обстоятельствах он прежде всего Александр Пушкин, и это ясно должно ощущаться в том, как он мыслит и что говорит. Если пьеса не отвечает этому первому условию, она не имеет права на жизнь.
Могут заметить, что, когда идет речь о Фонвизине или о Пушкине, подчеркнутый интеллектуализм оправдан. Но так ли уместен он, если герои – люди обычные, каких много, не склонные к длительным медитациям? Полагаю, что любые герои не могут быть избавлены от духовной деятельности.
Прежде всего не нужно обманываться. Герои пьесы (независимо от своих занятий) – это всегда люди отобранные. На сцену вы их привели не случайно. Они имеют на это право. На чем основываются в противном случае их претензии на внимание зрителя?
Много жестче Милля, сказавшего о «сплоченной посредственности», вынес свой вердикт Герберт Спенсер. Этот просто неумолим: «Лишен способностей – опускайся на дно». Враг один, но разное отношение. Первый втайне трепещет перед вражеской мощью, второй ощущает себя победителем, не знающим расслабляющей жалости.
Гармоническая натура – темперамент, уравновешенный трусостью.
Большой вольнодумец, близкий к начальству – либерально мыслящий карьерист. Социальный герой нашего времени. (Позднейший комментарий: Спустя два года Валетов в «Измене» произнесет такую реплику: «Один мой знакомый – большой вольнодумец, близкий к начальству, – мне авторитетно сказал…» Я не рассчитывал, что эта реплика проскочит цензуру, но она уцелела. Возможно, цензор не любил этой поросли. Пути Господни неисповедимы!
Надо признать, что мне не раз улыбалась в моих играх удача. В «Карнавале» Максим утешал Богдана: «Ничего, ничего… Иногда является эта тоска по приват-доцентам. Придет и уйдет». Богдан запальчиво отвечал: «А вот не уходит». Все это означало, что Богдан тоскует по дореволюционной жизни – именно в ней и только в ней существовали приват-доценты. И тем не менее осталось в тексте и даже произносилось со сцены. Думаю, цензор просто не знал, кто такие приват-доценты. Ставка на темноту, на невежество выручала меня не раз. Недаром тот же Богдан вздыхал: «Никто не знает слова «экуменический»… Не знали не только этого слова. Года через два в «Алексее» я, окончательно закусив удила, задумал коснуться совсем уж запретной и тайной темы осведомительства. Что ж, рисковать так рисковать! Я воспользовался непонятным словечком «сикофант» (не таким уже непонятным). Так и есть! Никто в нем не разобрался, и «Алексей» был обнародован. С этой повестью вообще случилось нечто до сих пор мне неясное – в ней было вполне прозрачно рассказано об арестованной диссидентке. Некоторая невнятность текста мне чудодейственно помогла.)
Только живописец смеет назвать себя художником, не опасаясь, что его упрекнут в отсутствии вкуса.
Старые газеты. Некролог Крупской. «Основным ее страданием являлся общий артериосклероз». «Обмен трупами с Японией» (13.8.37). Высокопоставленный сановник Эйдеман расточает похвалы Пастернаку: «Будучи за рубежом отказался даже от встречи с человеком, которого он любит». Так он интерпретировал несостоявшееся посещение Пастернаком родителей. Впрочем, подобная сознательность Эйдеману не помогла – всего через год он был расстрелян.
В «Известиях» за 22 июня 1941 г. в разделе «Происшествия» сообщено, что проводник имярек удержал гражданина Лордкипанидзе, едва не выпавшего (по причине нетрезвости) из вагона скорого поезда и тем спас ему жизнь. Бедный Лордкипанидзе! Он еще мог погибнуть по пьянке. В этот же день началась война.
Исповедальный градус диалога (и, прежде всего, монолога) в бытовой драме – громадное открытие Чехова.
Я однажды публично заметил, что Гете злило и возмущало, когда его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает быть другом всего устаревшего и дурного!» «Помощники партии» возмутились еще больше, чем Гете. Мне дали отпор (как сказал секретарь райкома, «отлуп»).
Эволюция детектива. Когда-то его жадно читали, чтобы приперчить сонную жизнь чужими страхами и опасностями. Теперь читают, чтоб отдохнуть от собственных бед и передряг, уйти от повседневных безумств. В нем больше логики, чем в реальности.
Вошла в меховой шубе, в меховых сапогах. Он учтиво хотел помочь ей снять эти меховые вериги. Она с укором вздохнула: «Как вы спешите раздеть меня».
Томас Манн узнает о смерти Якоба Вассермана и пишет нацисту Эрнсту Бертраму (9.1.34): «Лес рубят – щепки летят. Так, кажется, Вы говорите?» Через три года эта нацистская шутка стала нашим национальным девизом.
Спустя два месяца он пишет Герману Гессе: «Вернуться в Германию… но как там жить и дышать?.. Я зачах бы в этой атмосфере лжи, шумихи, самовосхваления и утаенных преступлений».
Хотя он и замечает дальше, что «немецкая история всегда шла волнообразно», но нужна была наша, русская, татаро-монгольская, чтобы выработать достаточную степень приспособляемости и умения дышать сероводородом.
Вновь возвращаюсь к «открытию Чехова». Его современников всегда занимало, как это удалось ему выделиться из пролетариев пера – ведь только вчера был одним из них. Они проглядели ту часть пути, когда он нашел свою интонацию – она прозвучала непривычно для слуха, ее сутью, ее мелодией была особая доверительность. Монологизм его письма придал ему сразу всех растревожившую лирическую интимную ноту. Этот монологический принцип был развернут в полную силу, сколь это ни парадоксально звучит, в его диалогах, в драматургии.
Исповеднический строй его речи ощущался в самых неподходящих, неприспособленных для того ситуациях, в анекдотических положениях, у самых, казалось бы, несочетаемых с подобной серьезностью персонажах. Читателю стало трудней похохатывать, рядом стоял необычный автор. И это личностное начало сквозило во всем, что он написал.
В чем же все-таки был его секрет? В его гуманности и в его независимости. Гуманность, как ведомо, требует мужества, и этот печальный человек сполна обладал этим все понявшим, свободным от мифотворчества мужеством. Его человечность тем больше весила, чем меньше он в человеке обманывался. Что же до его независимости, она им была взращена и выпестована. Он дорожил ею больше всего. Она родилась из его неприязни, из стойкой нелюбви к общепринятому. В особенности к общепринятым мыслям. Однажды он написал Суворину: «Я свободен от постоя». Запомним. Для этих слов, подкрепленных жизнью, требовалась тогда отвага.
Ибо каждому интеллигенту в ту пору полагалось умиляться народностью, народным укладом и то и дело клясться в любви к меньшому брату. Но Чехов, простолюдин по рождению, не испытывал благоговения перед избой, перед лучиной, перед прочей сакральной атрибутикой. Народный быт предпочел бы он видеть иным.
Естественно, не обошлось без трений с народолюбивым общественным мнением. И радикальные господа даже считали его беспринципным. Вокруг кипели слова и страсти, с различных эстрад гремели стихи «Вперед, без страха и сомненья», ревнители прогресса, бурля, произносили речи и спичи – то было метой хорошего тона, но Чехов пошел против течения. Он чуял запашок девальвации высоких слов и высоких понятий, причем даже не умом, а инстинктом. Сам аскетизм его стиля – литературного и человеческого – исходил из боязни обесценить равным образом слово и чувство. Чем они выше, тем беззащитней перед угрозой дешевизны.
Когда-то Гете в своих стихах под веселым и озорным названием «Хорошие яйца – свежие яйца» предупреждал и остерегал: «Восторги – это не соления, Годами годные к употреблению».
Так родилось и отстоялось главное убеждение Чехова: жизнь человека выше абстракций, выше формул, а сам он выше толпы. Бог мой, сколько почтенных авторов клялись в своей любви к человечеству, и ни одна живая душа даже не вспомнит ни клятв, ни авторов. А он, кого так влекла и тревожила именно эта живая душа, всегда существующая наособицу, понят и принят на всем белом свете.
Скажи, чего стоят твои враги, и я скажу тебе твою цену.
Настоящая страсть побуждает к искренности даже не склонного к ней человека. Князь Талейран не был замечен в большой откровенности, но, когда он узнал, что назначен министром внешних сношений, просто не мог скрыть своих чувств. В необычайном возбуждении он то и дело повторял: «Теперь надо сделать состояние… надо сделать громадное состояние».
Желание точит, обладание связывает.
Однажды на «Варшавской мелодии» меня представили как автора пьесы плечистому плотному человеку в просторной куртке из бежевой замши и белом – под горло – свитерке. То был Георгий Константинович Жуков. Пока шел антракт, мы пили чай в кабинете Рубена Симонова, говорили об искусстве, о творчестве.
Тема застольного разговора навела меня на неуютные мысли. Глядя на маршала, я все думал, что он ведет нелегкую жизнь. Несколько десятилетий назад по слову этого человека двигались миллионы людей, рассекали фронты, занимали страны. Это и было его искусством, его творчеством, порой вдохновенья. И вот, в сущности, столько лет он не реализует себя! К восторгу и радости всех на земле ведет отставную мирную жизнь – ходит в театры, пишет мемории. В 1813-м Бертье бросился в ноги Наполеону: «Сир! Мы призываем пятнадцатилетних! Это – дети! Франция обескровлена. Сир! Враги согласны на то, чтоб наше отечество осталось в границах 1792-го! Подпишите мир, и вы заслужите благословение матерей!» Наполеон топнул ногой: «Встаньте с колен и замолчите! Вы ничего не понимаете! Я – солдат, мне нужна война». Предвидел он в этот миг Ватерлоо? Очень возможно. Но тут прогремел голос творческого человека. И заглушил голос рассудка. Нечто похожее невольно вырвалось у Уинстона Черчилля 9 мая 1945 года. Он сказал своему врачу Моренду: «Итак, Моренд, это действительно мир? Какою тоскливой станет жизнь!» Впрочем, у Черчилля было перо, столь искусное, что он получил Нобелевскую премию по литературе. Да и Наполеон не был лишен эстетического восприятия как мира, так и собственной личности, помещавшейся, как легко понять, в самом центре этого мира. Впрочем, он ведь и жил в ту пору, когда художественное начало в какой-то мере диктовало поступки, а яркое слово имело вес! Порой – и решающее значение. Взбешенный долгим сопротивлением наглухо осажденной Севильи, он посулил ее коменданту, что «сбреет город с лица земли». Но тот ответил: «Вы этого не сделаете. Вы не прибавите к своим титулам звание севильского цирюльника». И Наполеон снял осаду. Нам досталось иное время.
Марк Твен, шутя, говорил, что «незыблема только безвестность». Еще важней, что только она сохраняет все, что есть в тебе ценного.
Опасайтесь, друзья мои, человека с едва обозначенной верхней губой.
Вечерний город с вышины – покрыт белым облаком электричества, как будто снегом припорошен.
Леденящей силы лагерный фольклор: «Так здравствуй, поседевшая любовь моя, Пусть тихо падает снежок на берег Дона. На берег Дона, на ветку клена, На твой застиранный платок».
Гоголь – герой не для биографа или для литературоведа. Он – герой художественного произведения, которое еще не написано. Герой романа, поэмы, пьесы! Характер, в котором есть все решительно. Нет личности более непостижимой и внутренней жизни более страстной.
Надеяться обойтись без характеров – пустая затея и трата времени. Честолюбивые прожекты создать типы обречены на провал. Нельзя создать тип, минуя характер. Даже редкому таланту Леонида Андреева оказалась не по силам эта задача.
Характеры – это истина страстей и побудительных мотивов. Это – жизнь души, жизнь не на виду, а в глубинах, та, что мы не спешим обнародовать. Это – богатство наших натур с тем, что в них сильно и монолитно, и с тем, что слабо и уязвимо, с тем, что заслуживает восхищения, и с тем, что вызывает протест. Это – истоки любых отношений, со всеми их поворотами, порою непредсказуемыми. В характерах не бывает ничего сочиненного, им ничего нельзя придать, зато можно многое обнаружить. Они – и реальность и почва, лишь в них обретают плоть и подлинность символы.
Маленькое отступление. Вспомним роман Золя «Человек-зверь». На пространстве нескольких сот страниц мы следим за машинистом Жаком и кочегаром Пекэ, за тем, как крепнет взаимная антипатия, как переходит она в глухую, до поры до времени скрываемую ненависть.
Но вот в частную жизнь двух конкретных людей входит глобальная, почти мистическая стихия – война, роковая для Франции схватка, что завершилась катастрофой. И вовлеченные в эту стихию два железнодорожника, машинист с кочегаром, везут к границе, к полям будущих битв, состав, в котором едут солдаты, только что призванные в армию. Они молоды, веселы, что ждет их – не знают, во всю мочь горланят патриотические песни.
А на паровозе тем временем внезапно вспыхивает личная драма, и она становится для этих ненавидящих друг друга людей грозней и смертельней исторической драмы, участниками которой они оказались. Долго сдерживавшаяся вражда прорвалась – машинист пытается унять кочегара, который с мрачным остервенением все подбрасывает уголь в топку. Но остановить его невозможно, и вот уже Жак сцепился с Пекэ в яростном единоборстве, вот уже, потеряв равновесие, они летят под колеса, и вот на рельсах, на уклоне от Гарфиера до Сен-Ромена, остаются их изувеченные тела, замершие в страшном последнем объятии.
А поезд, которым уже никто не управляет, все мчится вперед. Он минует оцепеневшую от ужаса станцию в Руане. Из вагонов для скота, переполненных солдатами, несется мажорное воинственное пение, миг – и Руан уже позади.
Немедленно дается депеша в Соттевиль – там спешно освобождают дорогу, переводят товарный состав на запасной путь. И вот неуправляемый поезд с ходу проскакивает Соттевиль. «В Уассели он чуть не раздавил дежурный паровоз, навел ужас на Пон-де-л’Арш… исчезнув из виду, он мчался в непроглядном мраке вперед, все вперед».
И тут следует гениальный поворот рычага: «Что ему было до жертв, раздавленных на его пути!.. Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни».
Так неожиданно, почти без усилий, с покоряющей естественностью родился этот исполинский символ, неуправляемый поезд – сама Франция, в самоубийственной слепоте и глухоте, с веселым пением летящая к разгрому, к Седану.
Мощь этой метафоры, ее воздействие ощущаешь почти физически. Но нам не пришлось бы их испытать в полной мере, если б мы не были подготовлены знакомством с героями этой истории, с их психологическими портретами. Нас незаметно и ненавязчиво ведут к обобщению сначала Жак и Пекэ, их паровоз, потом весь поезд без машиниста и кочегара, потом пролетающие в ночном кошмаре Руан, Соттевиль и Уассель и теперь – естественно и неотразимо – уже не состав, несущийся в бездну, – сама обреченная страна. Лишь на реальной почве возникают символы, и только из характеров вырастают типы.
В бессонные ночи частенько думаешь: кто вышел на сцену, пусть не надеется, что сумеет остаться в тени. Сколько можно ходить по проволоке? Ремесло канатоходца опасно, не для пожилого человека. Драматурга всегда призывают к смелости, не слишком думая о последствиях. Лихтенберг меланхолично заметил: «Мы выведем настоящие немецкие характеры, а настоящие немецкие характеры засадят нас за это в тюрьму».
В существе театра есть нечто мистическое. Взрослые люди, познавшие мир, не склонные к особой чувствительности, тем более к игре и к условности, испытывают на себе его власть. Театру всегда предрекали конец – и оттого, что жизнь сложнее, и оттого, что книга питательней, и оттого, что кино достоверней, а телевидение – комфортней, оно приносит искусство на дом. Но, видимо, с античных времен театр могуч своей соборностью, которую ничто не заменит. Лишь он способен к взаимовлиянию – артист воздействует на зрителя, зритель воздействует на артиста, зрители заряжают друг друга, искры летят со сцены в зал и возвращаются на сцену. Вздох в комнате – это только вздох, но общий вздох – почти ураган.
Отношения литературы с театром – не одномерные отношения. «Театр не благоприятен для поэта и поэт не благоприятен для театра», – заметил Гейне, и слово «поэт» тут следует толковать расширительно. В театре есть некоторая грубоватость, от которой литература морщится. (Манн имел основания сказать о его «безотчетно примитивном» начале.) Те драматурги, чье наследие вошло в золотой фонд словесности, трудно находят общий язык с этим почти площадным искусством. Слово Гоголя настолько объемно, что до сих пор так и не прозвучало во всей своей полноте на подмостках. Самые яркие интерпретации высвечивают какие-то стороны, целое объять невозможно. Но Бог с ним, зато какую-то часть видно отчетливей, чем при чтении.
Не правда ли, даже те писатели, которые страдали от сцены, от ее фамильярности, бесцеремонности, от ее склонности к эффектам, кто пуще всего боялся, чтоб мысль не опустилась до звучной реплики, и те не спаслись от обольщения. Возможность мгновенного влияния на души и умы околдовывает, что перед ним похвала потомков? И потому эти суровые гранильщики слова вспоминают капитуляцию перед театром и неизбежную разочарованность не только с горечью и досадой, но – с удивляющей их благодарностью, но – с переполнившей их любовью.
В юности, когда я увлекался драматургией Шоу, я записал для себя, что «для него сюжет – оружие мыслителя в борьбе за право быть выслушанным. Сюжет для него, в сущности, обстановка темы». Формула эта по-юношески категорична и несколько цветиста, но суть ее представляется мне верной, и не только для Шоу, который тщательно продумывал достаточно экстравагантные условия для своих диспутов, – то была своеобразная уступка «законам сцены» того, кто так яростно ниспровергал их.
Суммируя эти соображения, я признаюсь, что жестокие слова Монтеня: «Чем у них меньше таланта, тем важнее для них сюжет» в своей основе кажутся мне справедливым. Изобретательность – счастливое свойство, но ничто не заменит личного опыта, работы души и усилий духа.
Однажды, много лет назад, раздумывая о своем ремесле, я написал стихотворение. Последние строчки звучали так: «Чужую жизнь я сделаю своею, // А собственная кажется чужой».
Теперь я скажу, что это так, да не так. Перевоплощение необходимо, и какое-то отчуждение от себя самого неизбежно – все верно. Но нужно немало пережить, чтоб хоть что-то придумать. События в бунинских рассказах – вымышленные, но за каждым из них стоит прочувствованное и постигнутое.
«Над вымыслом слезами обольюсь…» Над собственным – тем более. За ним – пережитое. И, возвращаясь к своей практике, скажу убежденно, что без личного опыта не было бы у меня не только современных, но и исторических пьес. Не только «Варшавской мелодии» и «Транзита», но и «Медной бабушки» и «Царской охоты». Можно придумать любую историю, нельзя обойтись без школы сердца, без тех состояний и постижений, что, переплавясь в чужой судьбе, сообщают произведению его достоверность и его особость. Простите некоторую высокопарность: без духовной биографии нет момента истины.
В этих словах легко усмотреть гипертрофию персонального знания. И если это не так уж существенно, когда исходит от нас, грешных, от скромных тружеников пера, то может стать взрывчато небезопасным при столкновении с титанами. Можно вспомнить и Гоголя и Толстого. Ведь они начинали с исповеди, но как скоро мало им стало того, что они могли воссоздать свой мир, и того, что могли воссоздать мир сущий, им нужно было пересоздать этот мир. То была исповедь, переросшая в проповедь, и сколь велико было их убеждение, что их знание должно быть учебником, божественной книгой, новым догматом.
Что тут скажешь? Творчество исполинов неизбежно противоречиво, ибо стремится в себя вобрать все «треклятые вопросы» и на все ответить. Оно и целостно, ибо попробуй, оторви художника от проповедника. Но предмет моих рассуждений уже, и я хотел бы остаться в их границах. Многолетние встречи со зрительным залом убедили меня, что чем доверительней вы делитесь своим сокровенным, тем быстрее рождается взаимосвязь с самой массовой аудиторией. Степень сопричастности зрителя происходящему на сцене почти всегда обусловлена мерой способности автора к самоотдаче. Только очень личное произведение может вызвать общий интерес и отклик.
И коль скоро мы уже потревожили великие тени, вспомним и Чехова, в пьесах которого исповедническая интонация едва ли не определяет весь строй. Совсем не случайно монологу отведено столь важное место. Можно сказать, что то и дело он прорастает сквозь диалог.
Думаю, что именно Чехов, апостол сдержанности и лапидарности, раскрыл потенции монолога в новой реалистической литературе, которая вызвала на авансцену людей, к монологам, казалось, не склонных, в чьих устах «быть или не быть?» и такого рода откровенные самораскрытия выглядели уже невозможными, принадлежащими совсем другой, пусть великой, но исторически изжитой эстетике.
Чехов почувствовал непреходящую ценность монологического принципа, заключенный в нем сплав мысли и чувства. Высокий градус исповедальности, по существу, стал основой стиля, который оттачивался в письмах и совершенствовался в прозе. (В сущности, граница меж его художественным и эпистолярным наследием неразличима. Сколько страниц «Скучной истории» звучат как чеховские послания. Целые куски могут быть безболезненно перенесены в то или иное письмо – например, в любое из писем к Суворину, – возьмите рассуждения профессора о театре, об отношениях женщин между собой – число примеров легко умножить.)
Вспомним только, с какой готовностью (и потребностью) говорят о себе, о том, что их мучает и волнует Нина Заречная, Треплев и Тригорин. Мне могут сказать, что Нина – актриса, что Треплев и Тригорин – писатели. А Иванов? Или Маша и Сорин? Лопахин? Чебутыкин? Андрей?
Вот Шабельский: «…я такой же мерзавец и свинья в ермолке, как и все. Моветон и старый башмак. Я всегда себя браню. Кто я? Что я? Был богат, свободен, немножко счастлив, а теперь… нахлебник, приживалка, обезличенный шут…» и т. д.
Но дело даже не в самом монологе, а в монологическом строе речи. И тогда, когда люди говорят охотно и много (как Тригорин), и тогда, когда они скупы в словах, эта потребность в самораскрытии, этот исповедальный тон так явственны, так хорошо слышны. Сплошь и рядом у чеховских персонажей даже реплика – маленький монолог.
Послушайте Лебедева: «Какое мое мировоззрение?.. Сижу и каждую минуту околеванца жду – вот мое мировоззрение. Нам, брат, не время с тобой о мировоззрении думать… Так-то (кричит) Гаврила!..»
Он же: «Впрочем, я баба, баба… Обабился я, как старый кринолин… Не слушай меня… Никого, себя только слушай…»
Вершинин: «…с Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там на пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе».
Как видите, даже бытовые подробности побуждают к самораскрытию.
Этот «маленький монолог» – назовем его так, – с моей точки зрения, подлинное открытие Чехова. Он создает особую ауру, при которой герои – при всей их суверенности – приближают к нам личность автора. Быть может, это в значительной мере и объясняет то волнение, которое рождается в зале. Не думая об этом, не сознавая того, мы испытываем благодарность к писателю за его доверие к нашей чуткости.
У Клемансо был трезвый ум. Именно он сказал, что у того, кто не был радикалом в юности, нет сердца, а у того, кто не стал консерватором в старости, нет головы. И вместе с тем этот политик по призванию знал истинную цену политике! Когда знаменитый пианист Падеревский стал премьером послевоенной Польши, Клемансо, повстречав его в Версале, на конференции, усмехнулся: «Как это вы пали так низко?» Право, какая-то тайна кроется в этом хождении во власть! Оксман рассказывал мне, что Горький хотел быть наркомом просвещения.
Герберт Уэллс однажды заметил: «Вы написали те страницы, которые хотели, ответили на письма, наступает час, когда вам становится скучно – это и есть время для любви». Литератор не станет его оспаривать, но те, кто знают его биографию, поразятся тому, как он часто скучал!
Комедийные обстоятельства требуют в изложении (и в исполнении) возможно большего покоя. Причем тем большего, чем удивительней кажется нам происходящее. (Так и в жизни – непостижимые порой события, с трудом поддающиеся логическому объяснению, разворачиваются в подчеркнуто будничной форме.) Будь вы самый благожелательный зритель, стоит автору или артисту «нажать», так сказать, «форсировать звук» – и у вас исчезнет какое бы то ни было желание не то что расхохотаться – улыбнуться хотя бы. И в самом деле, «Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?»
Вспомним, кстати, еще раз первый разговор Городничего с чиновниками. Вспомним «Женитьбу» – беседу женихов, ожидающих выхода Агафьи Тихоновны. Все естественно, рутинно, обычно, по гоголевскому слову – натурально. Нерядовая ситуация ни в коей мере не отражается на достоверности самих характеров, ни тем более на речах персонажей. Если Островский очень часто не прочь был добиться смеховой реакции забавным словечком, затейливой репликой, то Гоголь и к этому не прибегает – эксцентризм ситуации только подчеркивается сокрушительной узнаваемостью героев, в том числе узнаваемой привычной лексикой. То было одно из его «незаметных открытий». Речевой отбор, основанный на хорошо знакомых, часто употребляемых оборотах, обладает неизъяснимым комизмом. Здесь присутствует скрытая пародийность, тем верней достигающая своей цели, чем она невиннее выглядит. Теперь-то мы знаем, как бывают смешны умело поданные стереотипы, обильные примеры клишированной речи – и сегодняшней и вчерашней. (Булгаков необычайно действенно умел использовать архаизмы. Под его пером они вдруг обнаруживали истинно театральную яркость.)
Комическое экономнее и выразительнее, отказываясь от назидательности, высвечивает характеристические свойства человека или явления. Эта связь с характером (по мере возрастания от «чисто» юмористических до резких сатирических красок) сама по себе – залог художества. Нетрудно вообразить себе действие, посвященное сфере управления (та же среда, что в «Ревизоре»), написанное с самыми благородными намерениями и все же остающееся в пределах публицистики или, как теперь говорят, «социологической драмы». Но вот является комедиограф – и функции обретают характеры. Давно замечено: юмор часто восстанавливает то, что разрушил пафос.
Снова, хотя это очень трудно, я вынужден оговориться. (Для действенности мысли все оговорки так же опасны, как кавычки для слов, окрашенных иронией.) Само собой разумеется, внимание к характерам не является особенностью комедии. Драма нуждается в них не меньше. И все же, когда я сейчас говорю о реалистической природе комедийного театра (которую он лишь камуфлирует своей прославленной фантасмагоричностью), я имею в виду, что как в трагедии, обусловленная ее повышенной температурой, нам предстает в известной мере романтизированная жизнь, так и в «нормальной» бытовой драме сплошь и рядом герои выглядят более условно, нежели в реальности, быть может, именно потому, что претендуют на безусловность. В этом смысле самые «заостренные» персонажи комедии (если они хорошо написаны) кажутся мне более знакомыми и земными.
Тут я покаюсь как на духу, что романтическая «приподнятость», заслужившая прочные симпатии, внушает мне некоторые подозрения. Не слишком добросовестным людям она дает слишком большие возможности. Если реализм от прикосновения фальши сразу же испускает дух, то псевдоромантизм какой-то срок драпирует в свои декоративные ткани свою внебытийную пустопорожность и якобы максималистскую риторику.
Шекспир с его гениальной интуицией, пожалуй, первым стал дерзко смешивать элементы трагического и комического. Ныне трагикомедия едва ли не самый современный жанр. В ней мы услышали ту интонацию, которую с наибольшей готовностью воспринимает наш требовательный слух. (Интонация – слово весьма приблизительное, но от этого его значение не становится меньше. По всей видимости, оно выражает тот поистине решающий звук, не обозначаемый на нотной линейке, но составляющий душу мелодии. У каждого времени своя интонация. Борис Асафьев очень тонко заметил, что интонация была и есть для человека обнаружение в звуке музыкальном и словесной речи его идейного мира.) Можно сказать, что трагикомедия с наибольшей полнотой передает многозначность ХХ века. И разумеется, она не только защита усмешкой или улыбкой от потрясений и испытаний. Она еще мироощущение автора.
Поэтому скорее жанр находит своего драматурга, чем тот отыскивает свой жанр. Песня знает, где ей родиться. Драматург – это и восприятие жизни, и взгляд на жизнь, а в чем-то и образ жизни. В старину люди, писавшие пьесы, чаще всего были люди действия. Их отличал вкус к похождениям, неожиданным поворотам судьбы, в известном смысле и авантюрам, как несравненного Бомарше. О Лопе де Вега еще при жизни ходили всяческие легенды, а Сирано де Бержерак впоследствии сам стал героем пьесы. Занятной фигурой был и Конгрив, судя по всему, весьма энергичный и бедовый малый, человек жизнестойкий. Он был юристом, владельцем театра, постановщиком пьес, негоциантом. То вел полемику с проповедником, то добивался – и с успехом – акциза на продажу вина, то стал секретарем по делам Ямайки. Да и в личной жизни он был не промах: дочь всемогущей герцогини Мальборо возлюбила его с нездешней страстью. Когда смерть угомонила писателя, безутешная молодая дама заказала памятник – муляж покойного – и поместила его в собственной спальне.
Подобные драматурги, естественно, творили пьесы весьма вулканические, гремучую смесь огня и движения. Потом явились другие авторы, а с ними и другие произведения, трогательные и нежно-чувствительные, полные душевных метаний. Еще позже сцену заполнили диспуты – явились первые интеллектуалы. Понятно, что все эти перемены в драматической литературе отражали существенные процессы, происходившие во времени.
Эстетические разногласия сплошь и рядом предшествуют политическим и даже нравственным противоречиям. Само собой, в девятнадцатом веке, даже и на исходе его, это ощущалось отчетливей – для Леонтьева всякая эгалитарность была неправедна и несносна, поскольку он чуял ее враждебность истинной красоте и изяществу. Тут, понятно, перед нами предельная, если даже не запредельная, концентрация чувства прекрасного. Но безусловно характерно, что и в нашем благословенном столетии всех замечательных русских людей черносотенство, например, угнетало в первую очередь своей бездарностью. Русских гениев от него тошнило. В словах Ильи Репина очень явственно омерзение истинного художника, оскорбленного картиной уродства: «Эти отродья татарского холопства воображают, что они призваны хранить исконные русские идеи. Привитое России хамство они все еще мечтают удержать (для окончательной гибели русского народа) своей отсталой кучкой бездарностей, пережитком презренного рабства. Нет слов, чтоб достаточно заклеймить эту сволочь».
Карлейль был уверен, что «спасут этот мир люди, которые начнут думать». Начать думать люди способны, но, только начав, уже заканчивают. Их, как маломощных любовников, не хватает на длительность процесса. Вообще же ничто не спасет этот мир – ни красота, ни мысль, ни страсть. Может быть, только чувство страха.
Как глубоко провинциальна блестящая элита Европы. Как обошелся с собственной старостью вечно суетившийся Сартр! То он отказывается от премии, пока ее не получит Шолохов, то объявляет террористку Ульрику Майнхоф мученицей, почти святой. На совести этой интеллектуалки всего-то-навсего пять убийств.
В основе всей этой суеты, то уморительной, то кровавой, заигрывание с невежественным охлосом, вечные судороги вокруг непонятой идеи социальной эгалитарности.
Когда прочитаешь у Стендаля: «Нет более полезной идеи для тирана, чем идея Бога», вспомнишь и Леца: «Скатывалась ли когда-нибудь слеза из Всевидящего Ока?» В его истово религиозной Польше это был почти неприличный вопрос.
И Пушкин начал с народолюбия. Но Пушкин сказал в минуту прозрения: «Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно…» Есть одна лишь великая мечта: «Отчета не давать…»
Общая судьба идеологов. Сначала обманывают других, потом обманывают себя.
Оптимисты – люди себе на уме. Разукрашивают общее завтра, чтоб обеспечить личную безопасность сегодня.
Три вещи помешали Роллану стать выдающимся писателем – напыщенность, галльски гипертрофированная забота об изяществе стиля и удручающая бесполость. Возможно, он это втайне чувствовал. Недаром Жан-Кристоф говорит: «Это не добродетель – это красноречие».
Женщина – это влага, не утоляющая жажды, но принимающая форму сосуда.
Какая талантливая книга «Мелкий бес»! Ах, если б не авторский комментарий, пышущий сдержанным негодованием и таким простодушным стремлением отмежеваться от персонажей, она бы, право же, предвосхитила абсурдистскую прозу.
Мы стояли, вытянувшись в цепочку, молча, предчувствуя грозу. По лицу тренера было видно: он – в бешенстве. Остановившись рядом с Арамом, он крикнул:
– Этот ублюдок курил!
Мы молчали. Он бил его по щекам тыльной стороной ладони. Я следил за его рукой, крепкой, бугристой, медного цвета.
Арам стоял, не шелохнулся. Глаза его безучастно смотрели на пустые скамейки стадиона. От поля, поросшего первой травой, терпко и сладко тянуло дерном.
– Я трачу на них свой пот, свою кровь, – сказал тренер и смачно сплюнул.
Мы молчали. Но в нашем молчании он без труда мог услышать присягу на вечную преданность – он был Бог, Беник Саркисов, мастер спорта. Он знал, что скажи он нам только слово, и мы пойдем за ним хоть куда.
Ничего не было лучше футбола в моей пропахшей солнцем и солью моря бакинской юности, ни-че-го! Ничего не узнал я полней и насыщенней тех минут, когда мы уходили с поля после удавшейся игры. Ни один ювелир или антиквар не нес алмазов в своем ларце с тем чувством, с каким я нес чемоданчик, в котором покоились мои бутсы. И уже никогда более в жизни, даже после всех театральных громов, всех театральных фейерверков, не пришлось испытать такого пьянящего, сумасшедшего ощущения избранности.
Писатель был горд, но законопослушен. (Позднейший комментарий: Фраза эта долго не давала мне покоя. Наконец в «Измене» я отдал ее Валетову и был доволен, что «устроил ее судьбу».)
Он писал лирические стихи с некоей философической дымкой. «Как хорошо уйти от мира В мистический уют сортира».
Коллективное существо, называемое в дальнейшем Страной, и Личность, называемая в дальнейшем Гражданином, подписывают сей общественный договор. (Следует текст.)
«К холоду нельзя привыкнуть», – говорил Амундсен. Мы привыкли. И сколь ни странно – живем.
Поэты в поисках утешения. «Лишь одиночество дает советы», – уговаривает себя Малларме. «Писатель должен подражать сам себе», – откликается Валери. И, чтобы утвердиться в этой мысли, записывает: «Только перечитав себя, мы понимаем, до чего себя не знали».
Какой литератор не знал минуты, когда он испытывал удивление: сколько можно сосать собственный палец и разглядывать собственное лицо? Тут всегда уместна крепкая доза ободряющего самовнушения.
Антиэстетический состав густо вошел в плоть и в кровь, сделал из нас каких-то монстров. Озеро запредельной красы, немыслимой, неправдоподобной, над ним почти нависают взгорья – в хвойном изумрудном лесу. Дух захватывает от этого зрелища. Навстречу – две лодки. С одной кричат: «Так ты думаешь, Гусаков потянет?» С другой отвечают: «Потянет. Чего ж? Парень крепкий, выдержанный». Первая лодка: «Все же, Печенкин будет надежней». Вторая: «Печенкин идет в райпотребсоюз. Уже в приказе». – «Ну, тогда – Гусаков». Вторая лодка: «Иван Карпыч, ты включил в резолюцию пункт о сети политобразования?» Первая: «Я Матюхину сказал, чтоб включил. Мы ее еще подработаем». Господи, ты от нас отвернулся, и чем мы стали? Всему конец.