Дети
© Н. Федорова, текст, 1958
© Издательство «Сатисъ», оригинал-макет, оформление, 2016
* * *
По благословению Митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского ВЛАДИМИРА
Часть первая
Глава первая
– Есть у вас дети?
– Шестеро.
– Шестеро…
Леди за прилавком даже вздрогнула от негодования. Она посмотрела на мать шестерых детей, и во взгляде ее вспыхнула внезапная враждебность. Желая поделиться своими чувствами, она обратилась к другой леди, – справа, тоже за прилавком – и голос ее приобрел странное свойство: одни ноты в нем были чрезвычайно почтительны к леди, тогда как другие звучали намеренным оскорблением по отношению к матери стольких детей.
– Миссис Браун, вы слышали? Шесть человек детей. Что это: эгоизм или глупость? – плодовитость низших организмов, – равнодушно ответила миссис Браун, занятая проверкой отчета благотворительной секции клуба.
– Но как же мы можем помочь беднякам подняться из нищеты, если они будут, как эта, рожать по шестеро детей? – еще раз громко воскликнула мисс Грауз.
Она знала, что не должна была бы так говорить с незнакомой бедной женщиной, но не удостаивала быть осторожной. К чему? Между ними лежала пропасть. Стоя, фактически, не за прилавком распродажи старых вещей беднякам, а на высоте, какую в обществе дает богатство и английский паспорт, мисс Грауз была недосягаема. Привычка оскорблять тех, кто не может защищаться, прививается соблазнительно быстро – и мисс Грауз в заключение добавила:
– Единственное, что мы должны бы давать беднякам, это – средства для контроля рождаемости.
Мисс Грауз была продуктом своего времени, воспитания и класса.
Она уже сложилась в тип. Она – однолика, но многочисленна. Это – перелетная птица. Она плавает на пароходах, ездит по железным и электрическим дорогам, летает на аэропланах и, конечно, везде и всегда имеет еще и свой автомобиль. Она – не предвестник несчастья, она – его последствие, последняя глава и эпилог. По виду – она суха и тонка, по цвету – бесцветна, по паспорту – девица, хотя всегда жестоко помнит кое-какие тяжелые эмоциональные потрясения. По должности – она всегда секретарь и часто на жалованьи.
Она появляется на любом из пяти континентов – после великих несчастий и бедствий – войн, битв, наводнений, землетрясений, чумы – но появляется позже этих событий, когда уже не опасно – люди убиты, трупы похоронены, произведена дезинфекция. Впрочем, лично ей ничто и нигде не грозит; она защищена всеми интернациональными законами, и если иногда и погибают в таких странах и при таких несчастьях торопливые любители-фотографы или нетерпеливые собиратели сувениров – случая еще не было, чтобы погибла мисс Грауз. В доказательство вы увидите ее портрет в любом журнале любой страны, где есть международная конференция или другое что в международном значении – восхождение на трон, похороны великого человека, или массовые – малых. Ищите ее несколько подальше от центрального плана – не в гробу, не на троне – подальше, и она оттуда улыбнется вам своей нечеловеческой официальной улыбкой. Вы всегда ее найдете и при факте международной помощи пострадавшим. Она раздает, или продает, или распределяет вещи или пищу, присланные другими людьми. Она же – последняя инстанция международной благотворительности, последнее воплощение цивилизованной любви к ближнему.
Сегодня она продает старые вещи, собранные клубами иностранных дам в Тяньцзине. Вещи продаются бедным и дешево, а деньги, собранные от этих бедных, потом пойдут другим бедным, тоже в городе Тяньцзине. Мисс Грауз действует сегодня в качестве продавщицы.
Едва она произнесла слова о контроле рождаемости, ее глаза встретили взгляд покупательницы. Ненависть сверкнула в тех глазах, тем более поразительная, что глаза эти – светлые, ясные – глядели с усталого и доброго женского лица.
– Каким это образом число моих детей так близко касается вас? – спросила бедная покупательница, и ее голос прерывался от волнения.
– Каким образом? – вскричала мисс Грауз, и та же ненависть сверкнула и в ее глазах и зазвучала в голосе. – Мы – благотворительная организация. Это – благотворительный базар. Вы нуждаетесь, мы помогаем. Здесь, у меня, вы покупаете нужные вам вещи за бесценок. Вырученные деньги мы раздадим другим беднякам Тяньцзиня. В интересах статистики хотя бы, имеем ли мы ваше милостивое разрешение спросить, сколько у вас детей. Помогая вам… улучшить ваше экономическое положение…
– Вы помогаете мне? Этим? – и женщина рукою показала вокруг себя.
Существует ли более отталкивающее зрелище, чем распродажа ношеного платья, если вещи, действительно, старые, рваные, грязные?
Оглянув комнату, и сама как бы удивляясь, как бы видя ее в первый раз, женщина остановила свой взгляд на вещи, которую она держала в руке. Это была пара стареньких детских башмачков. Они были сильно поношены. Полинялые, стоптанные с дырочками на носках. Десять центов.
Она смотрела на них теперь пристальным, испытующим взглядом. Где-то существовал таинственный благодетель, кто отдал эти ботиночки – и в них она искала разгадку человеческой бедности и благотворительных базаров. Ее взгляд смягчился: ей представился ребенок, носивший эти ботиночки. Она вдруг вздрогнула, медленно положила их обратно на прилавок, в кучу других таких же вещей и, глядя прямо в глаза мисс Грауз, сказала печально и просто:
– Пройдет несколько лет, и вы и эти леди-патронессы будете стоять здесь, по эту сторону прилавка.
– Что?
Миссис Браун, председательница общества, медленно и тяжело поднялась от своей книги:
– Пошла вон! – крикнула она и подняла свою полную тяжелую руку. Рука эта не была вооружена, но женщина, стоявшая за прилавком, пошатнулась, как бы от удара, а бледная высокая девочка, стоявшая рядом, схватила ее за платье и испуганно зашептала по-русски:
– Мама! Уйдем!.. Мама, скорее уйдем!..
Казалось, вся комната вдруг наполнилась горячей злобой. Глаза – и покупательниц и продавщиц – вспыхнули взаимной ненавистью. Тут были почти только женщины. Возможно, по натуре ни одна из них не была ни злой, ни жестокой, но мир давно уже жил враждою и страхом, и отдельный человек часто уже не мог устоять, оставаясь самим собою.
– Пошла вон! – еще раз крикнула миссис Браун, задыхаясь от гнева и высоко держа свою вытянутую, начинавшую дрожать руку.
И затем комната наполнилась напряженным молчанием. Все насторожились, – и все молчали. Все испугались не слов, а того большего, что не было высказано, но что жило и разделяло людей. Многие не знали, в чем дело, только слышали это гневное, задыхающееся:
«Пошла вон». Но эти два слова всколыхнули всю ненависть – к расе, бедняка к богачу и обратно, человека к человеку вообще.
В наступившей тишине был слышан испуганный шопот:
– О, мама! Уйдем… она может побить нас! – И под взглядами всех присутствующих мать и дочь пошли к выходу.
Вдруг, с другого конца комнаты, молоденькая девушка, высокая и стройная, быстро кинулась к прилавку миссис Браун, и, став прямо перед нею, с негодованием крикнула ей в лицо:
– Вы обидели!.. – а затем, сама испугавшись своей смелости, кроткая по природе, она осеклась и упавшим голосом тихо прибавила:
– Вы не были совершенно правы, – Ее голос дрогнул. Она быстро повернулась и побежала вслед за ушедшими.
И сейчас же в комнате поднялся шум голосов. Сильнее всех был слышен голос госпожи Климовой. Плохо зная английский, она поняла, однако, возглас миссис Браун «Get out!», но не разобрала, кого прогоняли и за что, как не поняла и того, что сказала миссис Браун молодая девушка.
– Лида! – крикнула она ей вслед, и голос ее был полон возмущения. В жизни, при всяком столкновении, мадам Климова без колебаний брала сторону сильного, и настоящим возгласом и тоном она торопилась выразить свою моральную солидарность с благотворителями.
Некоторые из покупательниц – это были, большей частью, бедные русские женщины, – в знак молчаливого протеста ушли. Одна из них остановилась на пороге и сказала вслух, собственно, ни к кому не обращаясь:
– Места не осталось на земле, где бы не кипела ненависть между людьми.
Между тем, мисс Грауз заговорила голосом обиженной невинности и справедливого негодования. Она была социологом по образованию. Она окончила колледж по отделению социальных наук. Она знала, каким должно быть идеальное социальное устройство. Ее отношение к людям было лишено личного интереса, она не искала себе выгод: ей было достаточно места на земном шаре. Но проблема перенаселенности планеты волновала ее, не давала ей спать. Изобилие детей для нее – понимающей положение – было личным вызовом. Она не могла согласиться на большее, чем трое детей в семье. Простой вопрос статистики. Но дети ежеминутно рождались. Они бегали по земле сотнями, тысячами, миллионами. Они выглядывали во все окна, двери и щели, изо всех жилищ. Они шли в школу и обратно, шумели на улицах, бросались камнями из-за углов, рылись в навозных кучах, хотели есть, просили милостыню. Строго говоря, они не знали даже, что каждый четвертый ребенок – и дальше – уже не имеет права на жизнь.
Это было опять-таки бескорыстное негодование: мисс Грауз не родила ни одного ребенка и в будущем не предполагала его родить. Значит, не для себя она старалась. Но кто-то должен же подумать о том, что земной шар почти перенаселен, земля истощена, все меньше остается металлов и минералов, горючих веществ для автомобилей. Правда, есть оптимисты, но, как и все оптимисты, они глупее пессимистов; во всяком случае, менее практичны. Они говорят: на каждого человека теперь приходится 2 акра обработанной земли и шесть необработанной. Но те шесть акров могут же оказаться непригодными для земледелия – что тогда?!
Миссис Браун, воплощение здравого смысла, прервала ее монолог:
– Об этом рано думать сегодня, – и заключила инцидент словами:
– Будьте готовы ко всякой дерзости там, где оказывается помощь бедным.
Миссис Браун была первой дамой этого китайского города. Все остальные дамы прозябали в ее тени. Это она написала книгу «Китай и Я». Это она была почетной пожизненной председательницей всякого общества, в которое она удостаивала вступить. Ее всегда, к тому же, избирали единогласно. О ней никто не решился бы сказать дурного слова, даже шопотом, даже в ее отсутствии, во всяком случае, в этом китайском городе и в этой провинции. Ее знали все. Она украшала своим присутствием все празднования всех исторических дат и политических событий в городе. Она давала тон, как и о чем судить.
Нести социальную работу, по ее словам, было долгом культурного человека, и этим она занималась уже тридцать лет на истощенной земле Китая. Как и многие другие жены других банкиров, она не придавала большого значения деньгам, и то, что бедняки, как один, предпочитают деньги разумному совету, она считала доказательством моральной тупости масс. Она же сама понимала, что духовные сокровища выше материальных, и превыше всего – собственное достоинство и душевное спокойствие. По ее духовной и физической конструкции ей достигнуть их было совсем не трудно. Как на доказательство, можно указать на то, что, прожив тридцать лет в Китае, где население перенесло не раз чуму, войну, наводнение, голод – она и не обеднела нисколько и не потеряла унции в весе. Наоборот, чем больше она давала Китаю, тем больше она богатела и полнела. Чем больше страдало человечество, чем более оно запутывалось в сложностях жизни, тем более полной становилась жизнь и деятельность миссис Браун. Открывались всё новые и новые общества, всё больше было благотворительных распродаж старых вещей, и всё большие толпы приходили их покупать. Всё больше устраивалось концертов, лотерей; всё больше посылалось телеграмм и писалось воззваний, – и везде нужна была ее подпись. Но миссис Браун быстро выходила из всякого затруднения. Вот и сейчас она стояла за прилавком – большая, высокая, полная, сильная – монолит! – в платье вишневого цвета, отделанном маленькими круглыми пуговками, блестящими, как фонарики. От нее исходили самоуверенность, сила, как от боевого генерала, не знающего поражений.
Мистер Райнд, американец, путешественник, почетный гость, не уловил, в чем была суть мимолетно вскипевшей и угасшей сцены. Как все путешествующие американцы, полный любопытства – «В чем дело? Что это было?» – обращал он вопросы ко всем дамам, во все стороны. Один взгляд миссис Браун приморозил все языки, готовые было рассказать о событии. Температура уже снизилась до нормальной, – и снова это была обычная комната магазина, снятая на день для благотворительного базара, и дамы: богатые – по одну сторону прилавка, бедные – по другую. Рана человеческих страстей затянулась. Казалось, что она и не была открыта на тот один миг. Всё забылось, и все успокоились.
Даже и мадам Климова, горячо выразив свое негодование и этим дав понять, что, хотя и заброшенная горькой судьбой по сию сторону прилавка, она была рождена там, где дамы-патронессы, и духовно не отделилась от своего класса, – даже мадам Климова успокоилась и занялась покупкой. Это было нелегкое дело. Она покупала венчальное платье. Да, венчальное платье. Да, для себя. Жених – генерал; свадьба – в воскресенье, в церкви. Через неделю называйте – «генеральшей». Увы! увы! Что это было бы при старом режиме!.. Но, всё же, и теперь – много ли женщин на свете, кто вышел замуж за генерала? Что же касается дорогого героя, покойного Климова – поверьте, он будет только радоваться, лежа в своей могиле: его вдова «не вышла из сословия», не унизила имени, как сделали многие другие русские дамы.
Странно, но на благотворительном базаре вы никогда не найдете приличного венчального платья. Приходилось уже просто искать что-либо «веселенькое», светленькое, женственное, полупрозрачное, легкое, в оборочку. Но и здесь – увы! – еще одно затруднение: на такой распродаже обычно вы найдете лишь платья очень тоненьких женщин, малого размера. Значит ли это, что полные дамы экономнее тонких, никому не отдают своих вещей, – или же есть этому какие-либо другие причины? То же самое с обувью, бельем и шляпой.
Размер сузил, сократил возможности выбора для мадам Климовой. Она заплатила доллар двадцать центов за самое большое платье, какое нашла, и, желая быть приятной, «умея уйти», поблагодарила миссис Браун, добавив с участием, намекая на бывшую сцену:
– Некоторые русские еще хуже китайцев. Когда китаец беден, он боится и уже не кричит.
Миссис Браун не удостоила ее ответом. К тому же она не понимала по-русски.
Глава вторая
Белокурая девушка, которую мадам Климова назвала Лидой, выбежала из магазина в растерянности и смущении. Пробежав несколько шагов, она остановилась и быстро оглянулась по сторонам, ища куда ушла обиженная русская дама.
Октябрьский ветер хлопотливо подметал пустынную улицу, за одно уж обрывая и последние, сухие листья с деревьев. Было как-то необыкновенно уныло. Казалось, и улица, и дома, и рикши, кучкою сидевшие на тротуаре – все больны, недовольны, несчастны. Вдали плелись две женские фигуры. Лида побежала за ними, и ветер, налетев на ее непокрытую головку, развевал, разметал ее белокурые волосы, подымая их, бросая волной на глаза, и они – легкие и золотистые, – были единственным светлым пятном на общем сером фоне. Лида бежала, а они неслись за нею, как легкое пламя свечи.
Догнав незнакомую даму, Лида застенчиво заговорила с нею:
– Могу я познакомиться с вами? Я вижу, вы недавно здесь. В Тяньцзине все русские знают друг друга, если даже и не знакомы. Наш дом здесь близко, тут же на Британской концессии. Пожалуйста пойдемте к нам, и вы у нас отдохнете. Мама дома и будет рада. В это время мы всегда пьем чай.
Хотя Лида и ее мама были все, что осталось от их семьи в Китае, они не оставили привычки говорить о себе в том же, несколько высокопарном тоне, как когда-то, поколениями, говорили их предки: мы, наша семья, наш дом. Увы! В настоящее время – «мы» значило, что их двое, а «домом» являлось ранее нежилое, маленькое помещение на чердаке, которое им предоставила бесплатно испанская графиня.
Дама не сразу ответила на приглашение Лиды.
– Но, возможно, ваша мама занята, – сказала она, наконец.
– О нет! – ответила Лида, сияя улыбкой. – Совсем нет! У мамы сегодня самый легкий день: она совершенно свободна.
Приглашение было очень заманчиво. Дама – г-жа Платова – и ее дочь Галина приехали в Тяньцзинь рано утром и должны были уехать в полночь. У них не было денег, чтобы снять комнату в отеле, и они проводили этот день – холодный и ветреный – расхаживая по городу. Они уже очень устали.
– Но вы уверены, что ваша мама ничего не будет иметь против? Что мы ей не помешаем?
– Конечно, конечно, – уверяла Лида. – Мама дежурила ночь в госпитале, и теперь у ней весь день свободен и вся ночь. И она уже выспалась. Правда. Вы увидите, что она будет вам рада. Пожалуйста, пойдемте к нам! Вот тот – наш дом.
А сама, между тем, в уме быстро считала:
– Пять булочек – тридцать центов, молока и масла… на сорок центов, чай есть, сахар есть… и тридцать центов на сыр – ровно доллар! – и она сжимала в кулачке этот доллар, уговаривая себя: Ну, и не куплю светра. Обойдусь. Все равно, мне уже никак нельзя вернуться на распродажу – наскандалила.
– Что ж, – решила г-жа Платова, – когда так, то, пожалуй, зайдем к вам на минутку. И спасибо большое за приглашение.
Лестница на чердак была и высока, и темна, и узка. Г-жа Платова задыхалась, останавливалась. Но дверь в комнату на чердаке распахнулась быстро и весело, и гости были встречены радушно, как друзья, как родные.
Бедность победоносно, вызывающе глядела из каждого угла. Она властвовала, она царила здесь. Как палач, не знающий стыда, она казнила открыто, не стесняясь, даже хвалясь своим метким ударом, верной рукой. Она затемнила окно вместо штор; полы и стены вместо ковров и обоев. Она отполировала посуду и мебель и обесцветила всю одежду. Как пыль, она отдыхала на карнизах и стропилах, а в хорошую погоду кружилась, танцевала в единственном, проникавшем на чердак, луче света. Ею дышали. С ней жили. Она въедалась не только в стены и вещи, но и в людей, в их мозг, в их сердце. Это она научила молчать, шагать осторожно и отвечать благоразумно. Но и так человек всё же не кончен. Она въедается глубже, в тайники, где хранятся честолюбивые мечты, никому не высказанные надежды. Она разбивает их, дробит их в пыль. И если тут зашатался человек, она хлопотливо роет ему преждевременную могилу.
И все же и с ней можно жить. С ней можно жить, как уживается мужественный больной с тяжелым хроническим недугом.
И вот именно в этой комнате гости сразу почувствовали себя дома.
Они все, как гостьи, так и хозяйки, были одеты в платья, у которых и цвет и рисунок давно поблекли, расплылись в странные оттенки и очертания, как поблекли и многие их ожидания, дорогие сердцу мечты, верные планы на лучшее будущее. Все, что осталось в одежде, была основа, ткань, нитка за ниткой, как в жизни – дни и ночи, ночи и дни; но и это вынашивалось, чтобы разорваться однажды и превратиться в ничто.
Пусть всякий цвет блекнет в серый в жилище бедняка, доброта обладает тайным внутренним светом, тихим, теплым и золотым: и гостьи и хозяйки радостно приветствовали друг друга.
Девушки пошли вниз, в подвал, где можно было пользоваться кухней. Стали готовить там чай. Между тем матери, на чердаке, уже начали сердечный разговор. Г-жа Платова, волнуясь, рассказывала об инциденте на благотворительном базаре. Но вспышка гнева в ней угасла. Она сожалела теперь о том, что говорила резко с богатыми иностранными дамами. Она как бы пыталась оправдаться.
– Тяжело выносить матери упреки в том, что она имеет якобы «лишних» детей. Эти научно мыслящие люди полагают: раз нет у кого дома и денег, – нечего иметь и детей. Но, возможно, именно потому, что нет у нас ни родины, ни дома, ни денег, – мы так привязаны к нашим детям. Им мы отдаем всю любовь, на какую способны, и которую нам уже нечему другому отдать. И, странно, чаще всего именно бездетные люди стоят за контроль рождаемости. Вдобавок, это – люди обеспеченного класса, беспокоятся о перенаселенности нашей планеты, словно им уже тесно на земле. А вот вспыхнет война, и это наши дети – лишние и нелишние – все пойдут умирать, защищая бесплодное существование тех, кто детей не рожал.
– Вы сказали – «война», – мягко перебила хозяйка. – Разве уже есть основание думать, что скоро опять будет война? Кого и с кем? Мы не выписываем газет, новости политические знаем по слухам. Это соглашение в Мюнхене – что оно означает для будущего Европы?
Но гостья как бы не слышала вопроса. Она держала в руках свою сумку, смотрела на нее, и из глаз ее капали слезы.
– У меня было семь человек детей, – сказала она, продолжая свою мысль, – но Лизочка умерла. Я потеряла Лизочку. Умирала она в тяжких страданиях. Ах, бедность, бедность… Вы знаете, что такое бесплатная больница для детей в Китае. Лизочке шел пятый год… И вот больно ей, хочет забыться, а игрушек не было. Она, бывало, попросит:
– Мамочка, дай мне твою фумочку. Я поиграю… – Она плохо еще говорила. Вот эта моя сумка тогда была еще новая, блестящая – мне подарили. Обнимет она ее, прижмет к груди, – как куклу, и шепчет: – Фумочка, фумочка… – Три года прошло, а как вспомню, глядя на эту сумочку… Ничего нет на свете горше смерти ребенка. А с их научной точки зрения – у меня еще три «лишних» ребенка. И вот я плачу о Лизочке, а для них это, может быть, даже космическое зрелище: оплакивать седьмого ребенка.
Между тем Лида и Галя уже вносили чай.
Правильное питание, то есть, в такие-то часы, столько-то раз в день и постольку-то калорий, давно уже забыто в этой семье. Чай и хлеб служили основой питания; что-нибудь еще могло «случиться», но не обязательно, не всегда. Чай согревал, хлеб наполнял желудок – внешние признаки питания налицо, – и достаточно.
И все же «семья» сохраняла свой стиль. Булочки были аккуратно разрезаны, каждая на четыре части, и красиво положены на тарелку. Масло и сыр с достоинством покоились на стеклянном блюдечке. Чай разливался внимательно и подавался с улыбкой, а сахар, казалось, был даже в изобилии. Молоко в маленьком кувшинчике продвигалось беззвучно за каждой чашечкой чая.
Как необыкновенно вкусен чай в холодный и ветреный день октября! Только за второй чашкой возобновился разговор, и чаепитие пошло более медленным темпом.
Лида и Галя пили чай у окна, на подоконнике, так как за маленьким столиком, сделанным из ящика, для четырех не было места.
Молоденькие девушки подружились сразу, и уже шопотом рассказывала Лида гостье чудную историю своей «великой любви». В обеих девушках было то, что особенно трогательно в бедняке – «чудесный дар мечтаний», способность создавать иллюзии и верить им.
Но как трудно, как невозможно в словах рассказать о великой любви! Что выходило? История принимала, приблизительно, такую форму:
Жил-был молодой американец в Тяньцзине. Он был самый хороший американец и самый хороший молодой человек во всем мире. Его звали Джимом. Лида познакомилась с ним. Они полюбили друг друга. Он подарил Лиде часы, вот эти, у ней на руке: «Ты посмотри, какая прелесть». Джим должен был уехать в Америку учиться в университете. Лида осталась в Китае. Они поклялись любить друг друга навеки. Они пишут друг другу письма.
И только. И это было всё. В словах терялась магическая прелесть чувств и радостный образ событий. В словах история «великой любви» выходила похожей просто на историю какой-то неважной, обычной любви, как будто бы она была и не Лидина, а чья-то на стороне. Но и рассказанная так, она глубоко захватила внимание Гали, у которой не было собственной истории любви. Слушая, она по временам издавала такие восклицания, будто ей рассказывали о невероятных, о чудесных событиях.
Матери были глубоко погружены в свой разговор.
– Сколько у вас детей? – спрашивала гостья.
– Детей? – ее собеседница повторила медленно, и сложила руки, сжав их крепко одну другою, как бы замыкая, сдерживая в себе какое-то глубокое чувство.
– Детей, – повторила она еще раз, как бы проверяя что-то, – Лида – мой единственный ребенок. Но когда-то мы были большой семьей. Одни умерли, другие покинули нас.
– Вы вдова?
Мать Лиды еще сильней сжала пальцы.
– Нет, сказала она. – Отец Лиды живет в России.
– В России? – голос гостьи зазвучал живым интересом. – Как он там живет? Старается выбраться в Китай, или вы думаете вернуться к нему?
– Ни то, ни другое, – она разжала, наконец, руки и спокойно начала рассказывать: – Отец Лиды покинул нас навсегда. Он женился во второй раз. У него – дети от второго брака. Два славных мальчика.
Это было сказано спокойно, просто, но гостья почувствовала себя очень неловко и поспешила переменить тему.
– Расскажу вам о себе, почему это мы оказались сегодня в Тяньцзине. Мой старший сын Владимир живет в Шанхае, мы живем в Харбине. Володя имеет работу – играет на скрипке в ночном клубе. Он посылает нам 40 долларов в месяц, это оплачивает нашу квартиру в Харбине. И вот всё-то время душа моя не спокойна. Ночной клуб! – думаю я – подходящее ли это место для мальчика? Володе всего 21 год, и жил он всегда в семье. А там – что он увидит? Чему научится? Говорят, в ночных клубах все музыканты делаются пьяницами. Они должны играть всю ночь напролет – сначала чашка черного кофе для бодрости, потом – стакан пива, а дальше – вино. Да и гости спаивают, угощают вином, кто хорошо играет. А Володя играет прекрасно: без слез не могу слушать… И другое горе – эта моя девочка Галя, – и она показала глазами на дочь у окна. – Вы заметили, какая она бледная. Она больная. В беженстве случилось – ушибла спину. Лечить и тогда не на что было. Начались у ней постоянные боли. Доктор в Харбине твердит одно: поезжайте в Пекин, в Рокфеллеровский Институт. Там сделают снимки, тогда видно будет, как лечить. Хорошо. Но, вы знаете, на это нужны деньги.
– Да, на это нужны деньги, – согласилась хозяйка.
– Наконец, скопили, собрались – и вот вчера были мы в Пекине. Доктора даже заинтересовались болезнью. Сделали снимки, сказали, пошлют доктору в Харбин, с диагнозом. И вот я теперь решила: направлюсь заодно повидать и Володю в Шанхае. Но Галю не могу одну отправить в Харбин. А в Шанхай – два билета! Какой расход! Конечно, и Гале хочется повидать брата, но такая она слабая, – и едем-то мы всё самым дешевым тарифом, со всякими неудобствами. И опять же, если теперь, отсюда я не съезжу в Шанхай, то уж и не попаду никогда. А Володя один… Всё-таки слово матери, да сказанное вовремя, и удержало бы от многого.
Собеседница положила руку на колено гостьи и сказала участливо:
– А знаете, оставьте Галю у нас, а сами, с Богом, поезжайте в Шанхай. Галя отдохнет, я за ней присмотрю, да и Лида с ней будет. У нас одна эта комната, но все поместимся. А на обратном пути из Шанхая вы и возьмете Галю. И вам не надо бы ехать сегодня: переночуйте у нас, отдохните, а завтра с Богом и отправляйтесь в путь.
По мере ее слов лицо гостьи прояснялось всё больше и больше.
– Вот спасибо! – сказала она и улыбнулась жалкой улыбкой бедняка, который от бедняка же принимает помощь и знает – нечем ему отплатить, – Спасибо. Вот вы и успокоили меня. Вот я и спокойна.
– Мама! – у окна воскликнула Галя, – Лида может петь, знаешь, по-настоящему петь, артистически. Попроси ее, чтоб она нам спела.
– Боюсь, хорошо не выйдет, – застеснялась Лида. – Я всего лучше пою, когда смеркается, и я не вижу стен, и вещей… Я тогда то воображаю, о чем пою.
Но гостьи настойчиво просили.
– Лида, – сказала ей мать, – вспомним покойную бабушку.
Спой ее любимый романс.
И Лида встала, отошла от окна и, полузакрыв глаза, запела:
- Глядя на луч пурпурного заката,
- Стояли мы на берегах Невы…
Она пела – и всё вокруг, всё в комнате, начало быстро, волшебно меняться. При первых звуках вздрогнула и, закружившись, растаяла бедность. Раздвинулись и уплыли убогие, темные стены. Пурпур невского заката залил, осветил комнату на чердаке, – но она уже и не была комнатой. Две женщины стояли на берегу Невы и глядели вдаль. Две девушки следовали за ними.
- … Тот светлый миг…
Каждая видела его по-своему. Матери видели прошлое, дочери вглядывались в будущее.
Матери видели – на том берегу – Петербург. А там, немного дальше, за поворотами улиц, неразрушимый в памяти, прекрасный, волшебный дом. Нет, он не мог исчезнуть… В памяти он всё так же стоит, населен теми же людьми. Они живут… Нет, не может прошлое так бесследно исчезнуть, так безвозвратно уйти! При этих звуках как живо оно, как ощутимо! Разве можно было бы видеть его так ясно, так совершенно отчетливо, если бы оно совершенно ушло? Оно не разрушилось, оно передвинулось в другой мир, – но его всё-таки, – на миг, – можно опять воскресить и увидеть.
- … До гроба вы клялись любить поэта.
Вы, наши поэты! Это вы сохраняете летописи нашего сердца, нашей любви! Это вы не допускаете наше прошлое до полного исчезновения и смерти!
Лида пела. Она видела светло-голубой океан, за ним – сказочную зеленую землю, и там – тот, кого она любила. Не умея выразить любовь свою в словах, она легко передавала ее в звуках пения.
Галя слушала, и ей открывался всё тот же мир, который ей грезился с тех пор, как она стала болеть. Это была легкость – облака, и она, как бы забывая о чем-то, плыла медленно или летела. Исчезло время, терялись форма и вес, а она сама делается прозрачной и тает.
И для всех четырех красота жизни засветилась с песней, и с ней, рука об руку, грустная радость. Радость смыла все следы пережитых печалей и прежнего горя. А затем, воображение, улыбаясь, смеясь, начало свою работу – созидание иллюзий. И все показалась в ином виде, чем в будние грустные дни. Какой размах имеет жизнь! Какую магическую силу! Какую глубокую таинственную, хотя и мучительную прелесть! Конечно, жизнь тяжела, подчас ужасна, но разве можно сказать, что она не прекрасна – и как, всё-таки, хочется жить!
Глава третья
– Лида, уже три часа!
Галя повторила это дважды, но Лида не слыхала ее. Сидя у окна – книга на подоконнике – она читала и была далеко-далеко, совсем в другом мире.
…«Шарлотта встала. Она старалась высвободить свою руку, но я держал ее крепко: «Мы увидим друг друга! – воскликнул я, – и мы узнаем друг друга вопреки всем возможным переменам, и в этой жизни и в будущей. Я ухожу, – сказал я. – Прощайте, Шарлотта!»
Лида дочитывала главу с глубоким волнением. Закончив, она оторвалась от книги и, закрыв глаза, вздохнула.
– Лида, уже три часа!
Отвернувшись от окна, только теперь она заметила стоявшую около нее Галю. Но Лида смотрела на нее издалека, из той страны, где осталась Шарлотта, и где страдал молодой Вертер.
– Лида, три часа. Ты просила позвать, а то зачитаешься и опознаешь на урок.
– Сейчас, Галя, сейчас. Немножко только опомнюсь.
Она не могла сразу вернуться к реальной жизни: ее надо было восстанавливать деталь за деталью. Я не Шарлотта. То была книга. Я не жила так, я только читала. А это – мой дом, мои стены. Я тут живу. Три часа. Время идти на урок. Вечером я узнаю, что было с ними дальше.
Бледнела Шарлотта, а там – по тропинке – медленно удалялся молодой страдающий Вертер.
…– О не буди меня, дыхание весны! – запела Лида вслед уходящему Вертеру, но от волнения она не могла петь.
– Знаешь, Галя, как я хорошо понимаю теперь эту арию, – заговорила она, сильно волнуясь, – я понимаю слова, знаешь, – до глубины. И музыку, знаешь, до боли в сердце. Ты слушай, как я спою:
– О не буди меня, дыхание весны!
Ты слышишь? Слышишь – какая печаль!
– А ты не опоздаешь на урок?
Учительница Лиды, госпожа Мануйлова, обучала ее не только музыке и пению, но также иностранным языкам, литературе и истории. Они проходили эпоху романтизма: «буря и натиск», «голубой цветок». «Страдания молодого Вертера» открыли Лиде этот мир.
– Слушай, Галя, как написано: «Мы узнаем друг друга» – это о тех, кто любит, – например, Джим и я: мы узнаем друг друга всегда – и в этой жизни, и во всякой другой, сколько бы ни было жизней, во всяком перевоплощении, если они случаются с человеком, – всё равно, мы узнаем друг друга везде и всегда. Любовь побеждает судьбу.
– Но ты опоздаешь.
Чтобы совсем опомниться, Лида подошла к окну, открыла его и высунула голову – на холод, на ветер.
– О, как это прекрасно! – думала она. – Как это вечно! Мы всегда узнаем друг друга – во всех мирах, на всех планетах. – Она смотрела в окно, и перед нею были лишь высокие, под углом, крыши, верхушки голых деревьев, закоптелые трубы. Но, подняв взор, она видела небо. – «О небо, небо! О бесконечность! Как мир велик. Но мы всегда узнаем друг друга. Мы уже не можем потерять того, что найдено. Даже в вечности мы чем-то соединены». Так думал Вертер о Шарлотте, но разве я сама и прежде не чувствовала этого сердцем? Великий океан – разве он разделяет нас? Нисколько!
– Лида!
– Иду. Теперь, правда, уже опомнилась и иду.
Возможно ли удалить от мыслей, вырвать из сердца тот образ, что, действительно, любишь, образ, сплетенный с единственной возможностью счастья? Что может заставить его потускнеть в нашем сердце? Пространство? Никогда. Страдания, разлука? Но они только приближают его, делают яснее, дороже… и вспоминаешь, и вспоминаешь. Воспоминания! все возвращаешься и возвращаешься к ним.
– Лида!
– Иду! Я побегу – и успею!
Она, правда, уже спускалась с лестницы.
– Возвращаешься к воспоминаниям… да, все возвращаешься и возвращаешься к ним… – думала Лида. – Как, в общем, жаждешь счастья! Это только я, или все люди? Каждую капельку счастья… не пропустить бы… Была эта капелька счастья, а потом живешь ее тенью, ее образом, потом лишь памятью об этой тени, потом тенью этой памяти… Как долго может длиться одна капелька счастья!..
На последней ступеньке сидела собака. Собака! У ней так и не было другого имени. Она так и оставалась просто Собакой. Она отказалась отзываться на то подозрительно странное имя Дон Жуан Тенорио, к которому мальчик Карлос, ее последний хозяин, старался ее приучить. Она догадывалась, что в этом неслыханном для собаки имени скрыта насмешка. Но вот и мальчик Карлос был давно отправлен в другой город, в школу, и Собака была опять одинока, предоставлена самой себе.
Собака сидела на последней ступеньке крыльца. Она сидела спокойно-спокойно. Ее поза и взгляд показывали, что она ушла в свои, неизвестные нам мысли. Бросив беглый взгляд, прохожий мог бы принять ее за «Мыслителя» Родэна, так как в этот момент между ею и им было больше сходства, чем различия.
– Собака! – позвала Лида. Она присела рядом на ступеньке, обняв неподвижную собаку за шею, и прошептала ей в ухо:
– Собака, мы как будто забыты… Мы не получили писем на этой неделе.
Собака сохраняла каменное спокойствие. Она не поддалась этой ласке, этому летучему вниманию. Она знала – увы! – по горькому опыту, как непостоянны, как ненадежны человеческие чувства. Кто из людей мог быть так предан, как она, собака? Кто мог быть так верен? А чем платит человек? Они говорят с вами, когда нет писем. Когда они одиноки или несчастны из-за неверности чувств своих близких, тогда они кликнут символ верности – свою собаку – и вот так потреплют по шее. Но придет письмо, и они забывают, прежде всего, именно о собаке. Что такое собака для счастливых людей? Собака – игрушка, собака – обуза, собака – сторож, не больше. И Собака сделала движение освободиться от этих Лидиных объятий и ее шопота. Она отодвинулась вежливо, но решительно, и затем опять, как каменная, приняла прежнюю позу и застыла в ней.
– Собака, нас всё-таки любят? Как ты думаешь?
Собака отказывалась думать. Довольно! Больше никогда никакого отклика на человеческое чувство! Одинокое спокойствие духа – вот идеал философа. Созерцай – и молчи! Да будут презренны всякие сентиментальные узы! Разумная собака, разочаровавшись, не поверит больше в прочность человеческой дружбы. Холодная вежливость к человеку – не есть ли это единственное разумное состояние для домашнего животного? Вот сидеть так, на крыльце, ни на кого не глядя…
Ах, оставьте ваших собак в покое!
Но:
– Собачка, милая! – шептала Лида, – вот я сейчас уйду надолго, а ты сиди тут и жди почтальона. Не пропусти, тяни его во двор… всё может случиться: почтальон может быть задумчив, рассеян… Он еще пройдет мимо. А в сумке у него – для нас с тобою – письмо!
Собака подняла голову и подарила Лиду одним из редких собачьих взглядов – прямо, из глаз в глаза – взгляд полного и поразительного понимания. Она как бы сказала:
– Ты всё о себе… А я? Что сказать о тех, кто был рожден собакой? Чье понимание жизни глубоко, но кто не имеет средств выразить этого? Кто осужден навсегда остаться только собакой…
Лиде сделалось жутко под этим прямым и светящимся взглядом, как будто она тронула что-то горячее, больное и острое. В этом взгляде было больше животной глубины и концентрированного сознания себя, чем в человеческом. Ей стало почти страшно. Она быстро встала и ушла.
Для своей учительницы Лида являлась последней радостью жизни. В молодости г-жа Мануйлова была знаменитой певицей, пела в операх европейских столиц. То были годы блистающей славы, счастья, богатства, любви. Каждый день возносил ее выше и выше – все к большему счастью, все к большей славе, а потом всё это рухнуло, разбилось в осколки, развеялось в пыль, – как будто бы ничего прежнего в действительности совсем и не было, и она сама сочинила какую-то лживую сказку о своем прошлом. Она даже стеснялась рассказывать, когда ее спрашивали о ее прежней жизни, о том, о ней ли это писали книги, ее ли воспевали поэты, или же ее однофамилицу. После долгих лет одиночества, скитаний, страданий, и ей самой уже начинало казаться, что то была не она, а какая-то тезка ее и однофамилица. Она упала с большой высоты, и, как упавшие с высоты, не могла вполне опомниться, понять, где она, вспомнить, откуда упала. И то и другое, – и до и после – было, или казалось, невозможным, невероятным, одно с другим несовместимым. Реальным оставалось одно ощущение хрупкости вещей и жизни, удары молний по судьбам человека, темное и глубокое молчание в ответ на то, что нужно знать человеку.
Она не походила ни на один из своих прежних портретов. Красота – где она? Кто помнил ее красоту и стал бы искать в ее лице те прежние черты? Молодые поэты давно сошли в ранние могилы, не увидев, как это воспетое ими лицо увяло, покрылось морщинами и пожелтело.
Как стремились ее когда-то увидеть, хотя бы только на сцене, на миг, издалека. Теперь незамеченной ходила она по узким улицам города, по шумному китайскому базару, не производя ни на кого ни малейшего впечатления. Старая женщина в стоптанных башмаках.
Но может ли быть, чтобы всё в этом мире было лишь призрачным, появлялось на миг, исчезало бесследно? Нет. Иначе мир не держался бы целым, он распался бы, и ветер жизни развеял бы всё, до последней пылинки. Есть для духа связующие силы. Для нее этой силой было искусство. И она – в искусстве – была каким-то атомом красоты и бессмертия. Любовь к искусству давала форму ее жизни.
Поэтому ей дорога стала Лида. В Лиде таились великие возможности. Она могла стать первоклассной певицей. И г-жа Мануйлова спешила ее учить, «образовать», чтобы не ушла и эта певица на легкую дорогу дешевого успеха и ярмарочных эффектов. Она готовила Лиду для оперы.
Материально она не могла ей многим помочь. Ее средства были так малы, что она жила, рассчитывая – достанет ли денег до конца жизни, или же придется умереть от нищеты. Но учить Лиду ей было легко и радостно, и она весь свой последний огонь отдавала этим урокам. В Лиде она как бы не только продолжала свою, но и начинала новую артистическую жизнь.
Сегодня, закончив уроки, она сказала Лиде:
– Я хотела бы на днях повидать твою маму. У меня есть кое-какие планы для тебя. Их надо обсудить сначала с твоею мамой.
– Планы? Для меня?
– Да, для тебя. Тяньцзинь – мало музыкальный город. Даже на редкость. Хорошо бы тебе поехать на Рождество в Харбин, а весною в Шанхай. Ты могла бы послушать хороших певцов и певиц, да и сама попробовала бы выступить на сцене.
– Я? На сцене? Но я боюсь! Я испугаюсь.
– Сначала ты попробуешь выступить здесь – и не будешь бояться, тут нет настоящих ценителей пения. Я уже сделала шаги, чтобы устроить это. Сегодня я иду к миссис Браун, где будет обсуждаться вопрос о концерте, в котором ты и сможешь выступить.
– Надежда Петровна, это не может быть серьезно! Вы шутите! Как же я стану петь? Я ужасно буду бояться.
– Потому и надо начинать, привыкая и к страху, и к сцене.
И вдруг Лида вся засияла радостью.
– О, Надежда Петровна! О дорогая! Значит, вы серьезно думаете, что я могу уже начинать петь на сцене?! О, счастье! Я сейчас же должна написать об этом одно письмо… Чрезвычайно важное.
Весь остаток дня Лида была необыкновенно счастлива. Но, вернувшись домой, она не нашла никого, с кем бы поделиться счастьем. Ее мать была на дежурстве в госпитале, Галя ушла к вечерне. Никого из семьи Диаз также не было видно. Дом казался особенно пустым и молчаливым. Лида спустилась в подвальное помещение посмотреть, нет ли там кого, с кем бы поговорить. Повар семьи Диаз, старый китаец, чистил картофель к ужину.
– Повар, – сказала Лида, – ты слышал, как я пою!
– Сегодня – нет – сегодня я не слышал, как вы поете.
– Не сегодня, вообще… Как я умею петь. Как вы думаете, повар, хорошо я пою? Скажите чистую правду!
– Всякое пение, – медленно выговорил повар, – имеет свою точку зрения.
– Точку? Что такое вы говорите: точку зрения?
– Главную точку, – повторил повар с тонкой усмешкой и стал быстрее чистить картофель, как бы давая этим понять, что разговор о пении закончен.
Лида была разочарована. Она ушла из кухни и, стоя на пороге, смотрела в сад. Но сад в это время года едва ли выглядел садом. Конец октября. Всё мертво, всё голо. Всё лишено жизни, цвета и покрова. Кое-где еще виднелись кустики засохших стеблей и сорных трав, и ветер уныло раскачивал их, как мать укачивает больного ребенка.
Лида тихо пошла вдоль тропинки. Вот эта яма – летом тут был пруд. Летом в нем плавали милые рыбки. Кто-то весною высаживал лотос, и он расцветал, раскрывался розовым цветом посредине пруда. Но теперь зеленая тина покрывала дно, и от нее шел запах плесени. Было страшно, созерцая, понимать окончательную смерть того, что было так прекрасно весною. Лиде вдруг показалось, что она слышит где-то внутри себя мелодию – панихиду – и этого ветра, и сорных трав, и пустого пруда. У нее вдруг защемило сердце: ей, впервые, представился образ смерти, разрушающей безжалостно, бесповоротно. «Что ж, и я, как этот лотос?..» Но вдруг встало и засияло перед нею: «Мы узнаем друг друга»… и смерть показалась лишь проходящим моментом, она была не для них, не для тех, кто любит.
Когда никого из семьи Диаз не было дома, Лида, по уговору, в эти часы играла на пианино в их гостиной.
Сегодня ей хотелось петь. Она села у пианино и, аккомпанируя себе, стала петь.
Лида не заметила, как за ее спиной тихо отворилась дверь, и Леон, старший сын графа Диаз, вошел в гостиную. Он остановился у двери и, полузакрыв глаза, слушал Лиду. Он был высок и статен, красив в благородном испанском стиле.
Когда Лида замолкла, он подошел ближе. Услышав шаги, она быстро обернулась. Увидев Леона, она воскликнула:
– Леон! Есть прекрасные новости!
– То есть письмо от Джима? – спросил он с легкой, необидной усмешкой.
– Нет, не то! – и Лида вдруг стала грустной. – Не такие уж счастливые новости, но всё же… Г-жа Мануйлова сказала, что я могу выступать на концертах. Правда! честное слово, она это сказала! Вы удивлены? Вы не верите?
– Я никогда не буду удивлен, если вам улыбнется счастье, – тихо ответил Леон. – Вы заслуживаете быть счастливой.
– Как вы это можете знать? Почему это я заслуживаю?
– Вы заслуживаете, потому что не думаете, что заслуживаете.
– Леон, вы всегда говорите со мною так торжественно, точно мы сидим на троне. Но сегодня – это ничего, потому что я счастлива. Все звучит мне музыкой сегодня – и этот дом, и этот день, и грустный сад за окном, и эта осень. Я как будто начинаю улавливать мелодию людей, вещей, моей жизни. Всё в мире звучит для меня, всё может быть выражено музыкой, особенно то, что не может быть выражено словами. Слушайте, – например, ваша мама, – слушайте, вот эта фуга из Баха; ваш отец – вот это из Бетховена, а моя мама, хотя ее музыка и глубоко скрыта, вот это – из «Патетической Симфонии» Чайковского. Я – сейчас – вот этот па-де-катр из «Лебединого озера»… – и, взволнованная, она замолчала.
– Вы забываете обо мне, – мягко сказал Леон.
– О, вы! Это совершенно ясно. Вы – из венгерских мелодий Брамса. Вот ваша фраза и ваша жизнь. А это – ваши скрытые чувства.
– Мои скрытые чувства? Так вы знаете, что у меня есть «скрытые» чувства? Вы их так хорошо поняли, что можете выразить в музыке?
– Я не знаю, почему я это сказала, – смутилась Лида, – Это как-то само сказалось. Но я всегда вижу именно вас перед собою, когда слышу венгерские танцы Листа и Брамса.
– Благодарю вас, – поклонился Леон. – Ну, а Джим в музыке?
– Я и Джим. Мы… Нет я сейчас сама сочиню для нас музыку. Мы начинаемся так…
Лида начала с аккордов. Под ее рукой уже начала было обрисовываться прелестная мелодия, но вдруг она взяла резко фальшивую ноту – и всё было испорчено. Она в смущении остановилась.
Леон наклонился к ней. Он поднял с клавишей ее руку и нежно и благодарно поцеловал тот пальчик, который взял фальшивую ноту.
Глава четвертая
Г-жа Платова вернулась из поездки в Шанхай. Она как будто стала меньше и еще бесцветней. В ней заметней выступило сходство с худой и жалкой загнанной лошадью, которую гонят и гонят, бьют и бьют, и она, разбитая на ноги, пробует бежать то рысью, то даже галопом, и дергается в стороны, стараясь уклониться от жестоких ударов, но пощады ей нет.
Хозяйке не нужно было ни слов, ни объяснений. Один взгляд на гостью – и ей стали ясны: и эта горькая забота, и эта постоянная, сверлящая сердце печаль о детях. Она настояла, чтобы г-жа Платова сначала отдохнула дня два или три, и затем только отправлялась в дорогу, в Харбин. Тесно, но когда в комнате помещаются трое, то уж непременно найдется место и для четверых.
И вот снова они расположились за чаем, заменявшим ужин. После первой чашки гостья собралась с силами, чтобы начать повествование о поездке. Рассказ не помогает, конечно, разрешать трудностей жизни, но хорошо рассказанное горе делается произведением изящного словесного искусства, возносится, так сказать, на пьедестал, и там теряет всю земную желчь и горечь, стоит, как модель – выражение идеи, не факта – и делается притягательно-красивым, заманчивым.
– С чем тяжелее всего мириться, – начала гостья, – это с безнадежностью, с шаткостью нашего существования. Ничего постоянного, не на что опереться. Нет твердой почвы под ногами. Не знаешь, как будешь жить завтра. Трудно воспитать в детях твердые принципы, помочь им найти путь и цели в жизни, создавать планы, когда на глазах все рушится, все рушится… Каждый день начинай всё сначала. Пробуешь одно, берешься за другое… Нет цельности, нет смысла в такой жизни, где все – случайность…
– И я мучилась этим, когда была помоложе, – сказала хозяйка.
– Но потом мне постепенно открылось, что у Бога для каждого из нас есть план и дорога – и нет случайностей. Я нашла, что в каждой жизни есть объединяющий ее смысл; она как дорога – ведет куда-то. Когда я поняла это, моя жизнь, конечно, не стала легче, но я сама стала спокойней.
– Да? – живо, как бы обрадовавшись, спросила гостья. – Расскажите же мне. Вы стали спокойней? Вы поняли, зачем и к чему всё в жизни нужно?
– В моей жизни я поняла. Что я была? Прежде всего – я была очень гордой. И не потому, что мы были богаты, что я была красива, что мне дали прекрасное образование, не потому, что наша семья имела высокое положение в обществе, – нет, цены всему этому я тогда еще и не понимала, я это принимала, как должное. Я была горда собою. Мне казалось, я духовно выше, благороднее, одареннее, чем все другие. Это ведь самый тяжелый грех, это – духовная гордость. Я – потомок гордых людей. Я брезгливо держалась в стороне от жизни, не сходилась с подругами, не была с ними открытой, откровенной. Что ж, жизнь учит: она безжалостна ко всему, что выходит из ряда вон, – вверх ли, или вниз, – к хорошему или плохому. Она учит, что, прежде всего, надо быть человеком, жить с людьми, делить человеческую участь. И кто ж, если не я, должен был упасть в самую гущу человеческой нужды, унижения, бедности, горя? Это был мне урок – урок гордецу – кланяться и унижаться, протягивать руку за помощью и не получать ее, плакать от голода, ютиться в грязном углу. Упала я с большой высоты. Вначале, конечно, не понимала – что и к чему.
Ведь, всё это человеческое горе существовало и раньше – так чего ж это я его сторонилась? Не ударь меня жизнь, так бы я и прожила, «не понимая» одного, презирая другое – в каком заблуждении относительно ложного моего превосходства! Стыдно вспомнить! Двадцать лет мне понадобилось, чтобы разобраться и понять. Благодарю Бога: гордость моя сломлена – во всех направлениях. И муж мой меня позабыл и оставил – а как разлучались! В каких слезах, с какими обещаниями! И вот он прекрасно живет с другой; ни красоты не осталось, ни положения, ни денег. Вот приближается уже и старость – а мне легко, – как будто сбросила всю лишнюю ношу. И смерти не боюсь, не страшно. С тех пор, как умерла наша бабушка, в смерти для меня появилось что-то даже уютное, родное. Ложась спать, думаю: если ночью умру, то чего я еще не сделала? Остается так мало: письмо одно написать в Англию, Лиду благословить, да вот одежду мою отдать одной тут русской женщине…
– Но дети… у вас Лида.
– Я как-то спокойна за Лиду. Именно в ней нет гордости. Есть недостатки, конечно, но такие, за которые ей не придется тяжело расплачиваться. Жизнь в бедности ее научила…
– Слушаю вас, и легко делается мне на сердце. Ведь, и правда, раз жизнь наша в руках Божьих, то нет и случайностей…
– Да. Только размышлять нам всем надо бы побольше – что и к чему. Не летать стремглав по жизни.
– Это так. Но, с другой стороны, трудно быть только философом, когда в доме шестеро детей… и нет для них на земле места. У нас даже и паспортов для них нет. Что делать? Возвращаться в Россию? Пытаться отправить детей за границу, хотя бы одних только мальчиков?
– Мы отправили Диму, моего племянника, в Англию, – сказала мать Лиды, – Богатая англичанка усыновила его. Добрая, славная женщина. Но вот теперь и Англия находится под угрозой войны. И наш Дима, возможно, в Англии увидит те самые ужасы жизни, от которых мы его услали из Китая.
– В Англии всё-таки… едва ли.
– Да, мы отправили мальчика. Он был слабый: недоедал с самого рождения… Ах, какой это был славный мальчик! – вздохнула она.
Теперь г-жа Платова пыталась утешить свою собеседницу.
– Кто знает, будет война в Англии или не будет, а пока он путешествовал – морское путешествие много значит для ребенка, и для здоровья его и для развития. Чистый воздух, хорошее питание – на пароходе, если ехать первым или вторым классом, кормят превосходно! Подумайте, только очень богатые люди могут дать своим детям то, что имеет ваш мальчик. Одна эта поездка может дать ему столько здоровья, такой запас сил, что ему легче будет переносить то, что позднее он встретит в жизни…
И становилось светлее в комнате от ее каждого слова. Налили еще по чашечке чаю – и чай показался слаще.
– Да, главное – выиграть время. Каждый год, прожитый спокойно, так важен в жизни детей, заговорила опять г-жа Платова. – Каждый год, каждый месяц…
– Каждая неделя…
– Каждый день, каждый час…
И опять они обе вздохнули.
– Теперь расскажу о моем. Володе. Приехала я в Шанхай поздно вечером. Добралась до его квартиры: одна комнатка, конечно; пусто, бедно, но чистенько. Просмотрела его белье, одежду… пересчитала. Плохенькое всё, но в порядке, видно, сам починял. Вы знаете, как мальчики починяют. Поплакала, глядя на заплатки. Потом, чувствую, не могу больше ждать, хочу увидеть Володю поскорее. А всего одиннадцать часов, он же приходит домой не раньше трех утра.
– Так поздно?
– Да, ночной клуб. Вот я и пошла в этот клуб. А город этот Шанхай замечательно красив ночью. Огни везде, движение. И вечером все выглядит богато, интересно. А народу! И все не тот народ и не так одет, как видишь днем. В первый раз в жизни была я в ночном клубе. «Stop Неге» – называется. Как увидела я, что там делается, горько сжалось мое сердце. Думаю: Господи, неужели на земле нет другого места для моего ребенка?
Обе женщины вздохнули.
– Только вошла, вижу – идет большая ссора, подготовляется драка. Потом разобралась, в чем было дело. Американские «марины» кутили, а им, по долгу службы, к полночи надо быть на месте, в бараках. Но один напился и сидит, отказывается идти. Товарищи же тянут его с места. Все они, конечно, совершенно пьяны. И лакеи помогают тащить, а он, оказывается, силач, атлет, тяжелый-претяжелый, сдвинуть его не могут.
Лида и Галя, пившие чай на подоконнике, заинтересовались рассказом и подошли поближе – послушать.
– Страшно было смотреть. Сидит, уперся и руками и ногами, а лицо красное, глаза выпучены. Тут двое «маринов» схватили цветок – на столе стоял в большом горшке – они схватили цветок за стебель, а горшком бьют его по голове, – а остальные считать начали: раз, два…
Восклицания ужаса раздались у девочек. Галя закрыла лицо руками и шептала: «Володя, Володя…»
– Горшок был глиняный, разбился. Земля летела комьями…
– Убили? – прошептала Лида.
– Нет. Он только встал, чихнул и сказал: «Берите другой горшок!»
Слушательницы облегченно вздохнули. Девочки засмеялись.
И г-жа Платова, улыбнувшись, сказала:
– Но я в тот вечер не смеялась. Я знала, что и мой сын где-то тут, в этой толпе. Произойдет убийство – и он может оказаться замешан. В испуге я кинулась вперед и закричала: «Where is mu son?»[1] – А этот самый упрямый «марин» кинулся ко мне и кричит: «Неге I am, Ма!»[2]’ – и он обнял меня и стал плакать, положив свою голову ко мне на плечи: «They beat me, Ма!»[3] – сам захлебывается горькими слезами. Сначала я испугалась, а потом жалко мне стало «марина», я глажу его по голове и говорю: «успокойся… успокойся». И оба мы в земле от цветка, грязные, грязные. Я стала чихать. Все кругом смеются.
Девочки стояли, обнявшись, и громко смеялись:
– Но дальше, что дальше?
– Тут меня увидел Володя. Он был на каком-то возвышении, с оркестром. Он знал, что я приеду, ждал меня – а тут узнал по голосу. Он спрыгнул с возвышения и кинулся ко мне: «Мама!» – А «марин», меня не выпуская, сжал кулак и на него: «What?» – заорал: «She is my mother! Get out!»[4].
Тут все четверо засмеялись громко и звонко.
– А я испугалась за Володю, – продолжала г-жа Платова. – «Уйди!» кричу, – «уйди!» – Володя бледный, тоненький, слабый, – а этот силач наступает, меня же обнял одной рукой, боюсь, задушит. Володя видит это – хочет меня вызволить. Я Володе кричу: «Не подходи, Володя! Не подходи!»
И она вдруг задохнулась и заплакала. Настроение в комнате сразу переменилось. Галя подошла к матери и нежно ее обняла.
– Но всё хорошо кончилось, мама! Ты с самого начала сказала, что Володя здоров – и всё было хорошо. Успокойся, мама дорогая, успокойся!
– Ну, уж кончу рассказ, – решила г-жа Платова, отдышавшись. – Попросили меня «марины» помочь им увести товарища, а то будет ему тяжелое наказание. И мы пошли. Я его вела, как ребенка, за руку. И Володя отпросился у хозяина и пошел за нами, обо мне беспокоился. И вот иду я в толпе пьяных матросов, веду за руку этого атлета, а он рыдает: «How very nice»[5], лепечет: «I am again home»[6]. Товарищи же его идут вокруг и поют песню. Все шествуем по средине улицы. Прохожие останавливаются, пальцем показывают на меня, отпускают шутки. На счастье, на свежем воздухе все они немного пришли в себя. И мой «сынок» понял, что скоро полночь, торопиться надо в бараки. Он отпустил мою руку. Почихал немного и говорит: «Thank you, Ма!» и подарил мне американский серебряный доллар.
– Американский? – воскликнула Лида. – Он у вас есть?
Г-жа Платова порылась в сумке и вынула доллар. Это был первый американский серебряный доллар, который все они видели. Большой, тяжелый – настоящие деньги!
– Знаешь, мама, – сказала Галя, – а он был славный человек, этот матрос. Ничего, что пьяный, он славный.
– А что вы сделаете с этим долларом? – спросила Лида и тут же покраснела, так как мать быстро взглянула на нее, и Лида поняла, что такой вопрос – дурная манера. Но г-жа Платова тут же ответила:
– Истрачу на рождественские подарки для детей. Как ни бедно, но мы всегда устраиваем елку, хоть веточку, хоть без свечей. В этом году она, как видно, будет с подарками. За один американский доллар дают восемь харбинских. Нас в семье – восемь человек. Доллар на человека – на это можно сделать хорошие подарки!
– Вот непредвиденный случай! – удивлялась Лида.
Г-жа Платова вернулась к основной теме:
– Рассталась я с Володей. Пока что он еще хороший, неиспорченный мальчик. Но после всего, что
